Он бренчит на распятии. Лавровый венец его — венец терновый, и читателя своего не привязывает он к себе, а точно прибивает гвоздями, вколачивающимися в душу. Сохрани Боже ему быть счастливым… Жуковский счастливый — то же, что изображение на кресте Спасителя с румянцем во всю щеку, с трипогибельным подбородком и куском кулебяки во рту.
Итак: «Если бы у нас не случился Пушкин, то на его месте в нашем сознании стоял бы, скорее всего, Жуковский. И стоял бы с полным правом…»
А что в самом деле! Тем более, кажется, все именно так и намечалось.
«…Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил» — что может быть непреложнее факта, зафиксированного самим преемником?
«Пушкин бежал по лестницам вверх. Он добежал до своей комнаты и бросился на подушки, плача и смеясь. Через несколько минут к нему вбежал Вильгельм. Он был бледен как полотно. Он бросился к Пушкину, обнял его, прижал к груди и пробормотал:
— Александр! Александр! Горжусь тобой. Будь счастлив. Тебе Державин лиру передает» (Юрий Тынянов, «Кюхля»).
Меж тем сам-то Державин на сей счет был несколько иного мнения:
Тебе в наследие, Жуковской!
Я ветху лиру отдаю;
А я над бездной гроба скользкой
Уж преклони чело стою.
Как угодно, но именно это, собственноручно записанное завещание по правилам юриспруденции следует вроде бы счесть законным. И если б оно оказалось востребованным, если б Жуковский оказался «на его месте» — на месте демиурга русской словесности и всего нашего эстетического сознания, то… Подумаем.
Человек поразительной кротости, на редкость мягкого нрава, Василий Андреевич (1783–1852) был открыт навстречу шумному веселью своих молодых друзей, в первую голову — обожаемого им Пушкина. Когда в 1815 году учредилось знаменитое литературное сообщество «Арзамас» (где Жуковский числился под прозвищем Светлана, а Пушкин — Сверчок: все прозвища были заимствованы из его, Жуковского, баллад), задор «арзамасских» сходок был во многом обязан как раз ему, старшему. «Мы собирались, — с удовольствием вспомнит он, — чтобы похохотать во все горло, как сумасшедшие».
И в то же время — вот вам вынесенный в эпиграф отзыв Вяземского — полукощунственный и, уж во всяком случае, парадоксальный образ. Современный исследователь Ирина Семенко выскажется не столь красочно, но не менее определенно: «Это был человек, глубоко травмированный побеждающим злом».
Первая травма возникла, можно сказать, уже при родах.
Отцом младенца Василия был помещик Афанасий Иванович Бунин, одно время обласканный при дворе Екатерины (к слову: другой Бунин, Иван Алексеевич, любил упомянуть, что и он того же рода). Матерью — турчанка Сальха, в 1770-м, при штурме Бендер, взятая в плен и нареченная при крещении Елизаветой Дементьевной. Ребенок был, естественно, незаконнорожденным, и если бы продолжал таковым считаться, то, независимо от воли отца, по закону, был бы причислен к крепостному сословию.
Выход, однако, нашли. Крестный отец младенца, бедный и бездетный дворянин Андрей Жуковский, живший у Буниных на хлебах, усыновил его — что, впрочем, не внесло в юную душу мира. Восьми лет, потеряв подлинного отца, наглядевшись на положение матери-полуслужанки, несбыв-шийся Василий Афанасьевич получит горькое право позже, в 1805-м, записать в дневнике: «Не имея своего семейства, в котором я хоть что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей, мне коротко знакомых, но не видел родных… Я не был оставлен, брошен, имел угол, но не любим никем, не чувствовал ничьей любви; следовательно, не мог платить любовью за любовь, не мог быть благодарным по чувству, а был только благодарным по должности».
Для сердца чувствительного — мука!
Пуще того. Возможно, именно двусмысленность положения сыграла роковую роль в самой, вероятно, мучительной драме жизни Жуковского.
Зачем, зачем вы разорвали
Союз сердец?
Вам розно быть! вы им сказали —
Всему конец.
Так начата баллада «Алина и Альсим», где — удивительное свойство Жуковского! — несмотря на то что она является переводом с французского, как раз и выражена та драма. Жуковский безоглядно влюбился в Машу Протасову, дочь его единокровной сестры; посватался, но получил отказ, формально обоснованный этим родством, — однако, как говорили, имевший истинной причиной проклятое полукрепостное происхождение.
Так или иначе, но замужество Маши и тем более ее ранняя смерть в 1823 году, средь иных утрат и ударов, не могли не наложить отпечатка на настроения всей, в сущности, поэзии Жуковского.
Да не была ль она предрасположена к тому изначально?
Тихое имя Жуковского прогремело в 1813 году, когда ему было уже три десятка лет. Поступив в Московское ополчение поручиком — а кончив службу штабс-капитаном с орденом Святой Анны, — оказавшись, как говорится, в нужном месте в нужное время, он и сочинил то, что было жадно востребовано. Оду «Певец во стане русских воинов», которую, говорит современник, «все наши выучили наизусть».
И как было не выучить — при ее немалых размерах? «Хвала тебе, наш бодрый вождь, герой под сединами!… Хвала сподвижникам-вождям! Ермолов, витязь юный… Хвала, наш Вихорь-Атаман; вождь невредимых, Платов!… Давыдов, пламенный боец!..» Вдохновенный реестр боевой славы, где «никто не забыт, ничто не забыто», не исключая павшего Багратиона, рядовых солдат, «русского Бога», царя и предтеч во главе с Петром Великим. Но первая и еще негромкая слава пришла к Жуковскому с элегией 1802 года «Сельское кладбище» (с английского, из Томаса Грея) — вот какой уголок Вселенной избрал для характерных своих размышлений «переводчик-соперник».
Да, таково, как известно, место, занятое им в сфере поэтического перевода. «Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах — соперник…» Стало быть, бросающий перчатку автору избранного оригинала — и уж тем паче свободный в своем выборе.
Вот и пошлб: привидения, мертвецы, встающие из гробов, жених-покойник, прискакавший за невестой, братоубийцы и детоубийцы, скелеты… Прикинем наскоро, какой могла быть русская поэзия, ориентирующаяся на такого «основоположника», — при нашей-то отечественной склонности к нытью, подмеченной Пушкиным: «От ямщика до первого поэта мы все поем уныло; грустный вой песнь русская…»
Сюжеты баллад «Людмила», «Светлана», «Варвик», «Замок Смальгольм», или — выразительное заглавие! — «Баллады, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди», — эти, такие сюжеты, заимствованные или, реже, сочиненные им самим, казались странными для человека, внешне исполненного мира и умиротворения. Но тем, значит, глубже сидела в нем неспособность видеть жизнь иначе как в погребально-заунывных тонах.
В заунывных… Погребальных… И — субъективных!
Задержимся. К чему это прибавление? Сама поэзия, по русской традиции и в идеале непосредственный голос неповторимой души, не есть ли по этой причине воплощенная субъективность?
Чуть-чуть (извините!) теории.
Выдающийся литературовед Г. А. Гуковский в статье о Жуковском писал:
«Классицизм — это мировоззрение объективное, но абстрактное. Романтизм — субъективное, но конкретное…»
Тут же и прервем цитирование ради некоторых уточнений.
Что касается классицизма, то «объективное, но абстрактное» для Гуковского значило: рационалистическое. Когда возможности личности связаны строгими — строжайшими! — правилами. Когда «живой единичный человек» принесен «в жертву общему понятию — понятию государства, права, человека-гражданина».
А романтизм? Вот как определяет его нынешний словарь: «Направление в литературе и искусстве конца XVIII — первой половины XIX веков, боровшееся с канонами классицизма, стремившееся к национальному и индивидуальному своеобразию, к изображению идеальных героев и чувств».
Определение упрошенное, что словарям не в укор, но дело в том, что мы и вовсе могли бы без него обойтись.
«…Романтизма, как философского или общественного движения, мы, русские, почти не знали. В русской жизни есть много такого, отчасти скудного и нелепого, отчасти быстро отрезвляющего людей, что смешны заоблачные грезы и полет фантазии в беспредельность. Для нас романтизм прежде всего школа, великолепная литературная школа».
Сказано ныне забытым Евгением Андреевичем (Соловьевым) в книге 1909 года «Опыт философии русской литературы».
И разве в самом деле не так?!
Это там, на «ихнем» Западе, история сложилась таким образом, что бывали «буря и натиск». В Англии, в «Освобожденном Прометее» Шелли, титан восставал на тирана. Прометей — на Юпитера. Байрон посылал Чайльд Гарольда сострадать униженной Греции (и, что важно для поэта-романтика, докажет подлинность романтического порыва своей романтической жизнью. Вернее, смертью). В Германии Клейст открывал в прошлом его родной Пруссии «трагедию рока», а уж Гофман наворотил трагическую фантасмагорию, весь мир представив чудовищным гротеском и до сих пор в этом смысле оставшись почти непревзойденным (пока не явился Кафка и вслед за ним термин «кафкианство», абсурдно-трагический ужас мира определяли как «гофманиаду»). Во Франции Гюго вздымал на вершину благородства насмешку природы, уродливого звонаря собора Нотр-Дам, и Стендаль принуждал читателей слезно сочувствовать преступному честолюбцу Сорелю…
Это — там. В России же…
Нет, разумеется, был пушкинский Алеко, его же кавказский пленник, хан Гирей и т. д. и т. п., но смирим патриотическую гордыню. Даже это, не говоря о том, что мельче, шло всего лишь вослед тому же Байрону. А когда ведущий себя «прямым Чильд Гарольдом» русский ипохондрик Онегин покинет область «смешных заоблачных грез» и лицом к лицу столкнется с отечественной реальностью, то его «полет фантазии в беспредельность» обернется нелепым убийством ни в чем не повинного Ленского и оплошностью с Татьяной…
Да, романтизма как такового в России «не случилось». Ту роль, что в Европе сыграл его тамошний вариант, у нас взял на себя сентиментализм.
На сей раз не стану, даже с помощью словаря, комментировать это явление; ограничусь всем понятной этимологией термина, возникшего во Франции, а происходящего от английского sentimental — попросту «чувствительный». Добавлю лишь, что, в отличие от того же классицизма, сентиментализм убежден: мы творим добро, подчиняясь не столько долгу, сколько своей изначальной природе. Ибо — люди!
И это уже имеет прямое отношение к Жуковскому.
Продолжу оборванную цитату из литературоведа с рифмующейся фамилией (они почему-то тут все рифмуются — глядишь, явится еще и Чуковский):
«Жуковский открыл в русской поэзии душу человеческую, психологический анализ. Это значит, что он возвел в идеал, сделал принципом своего искусства право всякой души на независимость».
И не только искусства. Принципом самой жизни. Самой судьбы.
Как Байрон?
Что ж, отчего бы не согласиться.
Василий Андреевич, этот, не чета Джорджу Гордону Байрону, бунтарю и аморалисту, кроткий человек, ангел-хранитель при строптивом Пушкине, поражает, ежели вдуматься, именно независимостью. Не вызывающей, такой же мягкой, каким был он сам, но — неуступчивой.
Хотя, случалось, и мягкость обретала жесткие очертания.
«Пушкин мужал зрелым умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения, которому не мог конца предвидеть, ибо он мог постичь, что не изменившееся в течение десяти лет останется таким и на целую жизнь и что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, в свои лета подвержен был как двадцатилетний шалун, — так, после гибели Пушкина, пишет Жуковский самому Бенкендорфу. И может быть, вопреки его прямому намерению, по логике скорби и негодования, письмо к всевластному шефу жандармов оборачивайся обвинительным актом. — Ваше сиятельство не могли заметить этого угнетающего чувства, которое грызло и портило жизнь его. Вы делали изредка свои выговоры, с благим намерением, и забывали об них, переходя к другим важнейшим вашим занятиям, которые не могли дать вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение…»
«Ваше сиятельство не могли заметить… переходя к другим важнейшим вашим занятиям…» — Жуковский словно старается извинить, понять Бенкендорфа с его государственной занятостью. Но право же, для первого жандарма России получить такое письмо было куда неприятнее, чем подметные оскорбления и угрозы. Ибо вставало непримиримое противоречие между свободной поэзией и властью, не понимающей, не способной понять («не могли заметить») пушкинского величия. Для Жуковского, государственника, примирителя, — все равно наивысшего.
Его уединенную мечтательность порицали радикалы-декабристы, люди поступка. Но и друг Жуковского Вяземский, далеко не столь радикальный, смеялся над его «дворцовым романтизмом», и сам Пушкин злословил насчет придворной службы Василия Андреевича, взявшего на себя труд быть воспитателем наследника трона, будущего Александра If Освободителя. Хотя есть ли сомнения, что самые значительные деяния воспитанника, освобождение крестьян или судебная реформа, не могут не быть обязаны урокам «ангела»?
Его критиковали слева (декабристы, Вяземский, Пушкин). Его критиковали справа. Очень обидная эпиграмма, начинавшаяся строкой: «Из савана оделся он в ливрею», то есть из заунывного лирика обратился в лакея при дворе, долгое время приписывалась Пушкину, но сочинил ее, судя по всему, действительный лакей правительства Булгарин. И, как часто бывает, критика слева и критика справа своим единодушием доказывала: тот, кого критикуют, живет так, как полагает нужным только он сам. Один.
«Право всякой души на независимость…» Всего-то? По тем временам — нешуточное открытие. Но мало того: «…Искусство Жуковского утверждает, что мир существует лишь в эмоции субъекта познания и творчества и даже Бог — едва ли не только чувство переживающей его бытие личности».
Снова — Гуковский, и ради проницательности замечания стерпим стиль, принятый у литературоведов. «Сам Бог» — только чувство! То, что субъективно донельзя.
Да и патриарх советского литературоведения, эклектик-марксист Сакулин скажет — не важно, что с осуждением: Жуковский-де «один из самых субъективных поэтов русской литературы». А мы, развивая все вышесказанное, можем даже добавить: с точки зрения гармонии стихи Жуковского слишком субъективные. Слишком личные.
Опять — не странно ли, не слишком ли это «слишком»? Говорили же: гармония — это свобода, и вот она же в положении ограничителя свободы?
Но в поэзии, следующей российским законам гармонии, поэтическое «я» («лирический герой», как еще говорят) не равно «я» житейскому.
Много позже Саша Черный, этот лирический сатирик, выступит с назиданием критику и читателю:
Когда поэт, описывая даму,
Начнет: «Я шла по улице. В бока впился корсет», —
Здесь «я» не понимай, конечно, прямо —
Что, мол, под дамою скрывается поэт.
Я истину тебе по-дружески открою:
Поэт — мужчина. Даже с бородою.
Но то, что в начале XX века осталось непонятным только для идиотов, некогда поражало своей новизной и сбивало с толку людей совсем не глупых. Еще Державин, говоря «я», обычно имел в виду именно себя самого, Гаврилу Романовича, владельца имения Званка, супруга Плениры, она же Катерина Яковлевна, — и т. п. А Пушкин, обнажая, подчас жестоко (хотя то ли еще будет потом у Блока, Есенина или Цветаевой!), свое бытовое «я», то, что из плоти и крови, уже отграничивает его от «я» стихотворного. Это два разных «я» или, по крайней мере, два разных состояния,
Вспомним то, что обязаны помнить:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира.
Душа вкушает хладный сои,
И меж детей ничтожных мире.
Быть может, всех ничтожней он.
Всех? Вот готовность к самоуничижению — до предела и сверх предела.
Другое дело, когда:
…божественный глагол
До слуха чуткого коснется.
Душа поэта встрепенется.
Как пробудившийся орел.
Поэтическое «я» пушкинской породы гармонически воплощало в себе мир, им же освоенный и упорядоченный. Оно и само было готово в нем словно бы полурастворить-ся — не теряя себя, не утрачивая своеобразия и самоценности, но и не настаивая на них. Не самоутверждаясь. Даже изъявляя готовность жертвовать всем слишком личным — чтобы стать и остаться такой личностью, которая преображена ощущением идеала. Личностью, являющей свою сущность, когда «божественный глагол…» — ну и т. д. Не иначе.
А Жуковский?
Он пел любовь — но был печален глас;
Увы! Он знал любви лишь муку…
Эта автохарактеристика верна — и поэтически, и житейски. Однообразие? Нет, особая сосредоточенность, когда «сама мечта о счастье — это печаль о том, что счастья нет» (Гуковский). Сосредоточенность, являющая гипертрофию одного преобладающего чувства — конечно, не без ущерба для иных.
Но в этом смысле Жуковский не был одинок. Коли на то пошло, одинок — ибо уникален — был Пушкин.
«У Пушкина как одинаково была распределена тяжесть образов между всеми его словами! — писал молодой Корней Чуковский, а я эти слова уже было цитировал, впрочем, не доцитировав. Теперь закончу: — Как радостно быть в такой равномерности идей и ощущений!.. Подле Пушкина все уроды, и только уродством своим различаются друг от друга: и Тютчев, и Фет, и Некрасов».
Фельетонный стиль не обиден ни для кого из троицы. «Уродство» — именно гипертрофия, подчеркнутость, не больше и не меньше. Будь то тютчевская погруженность в философию природы, или импрессионизм Фета, или скорбность Некрасова. Что ж до Жуковского…
Прочтем балладу «Рыцарь Тогенбург» (из Шиллера) — о влюбленном, который отвергнут любимой, принявшей монашество, но не изменил ей в сердце своем. Также ушел в монастырь, поселившись напротив ее обители и превратившись в некоего маньяка:
…Там — сияло ль утро ясно,
Вечер ли темнел —
В ожиданье, с мукой страстной,
Он один сидел.
И душе его унылой
Счастье там одно:
Дожидаться, чтоб у милой
Стукнуло окно…
В такой «позицьи» и застанет его смерть — кто не вспомнил, откуда закавыченное словцо, пусть потерпит. А пока стоит сравнить балладу, для Жуковского характернейшую, даром что переводная, с тем, с чем не сравнить невозможно.
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
Он до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
Ом себе на шею четки
Вместо шарфа навязал
И с лица стальной решетки
Ни пред кем не подымал.
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
А. М. D. своею кровью
Начертал он на щите.
И в пустынях Палестины,
Между тем как по скалам
Мчались в битву паладины,
Именуя громко дам, —
Lumen coelum, sancta rosa!
Восклицал он, дик и рьян,
И как гром его угроза
Поражала мусульман.
Возвратясь в свой замок дальний,
Жил он строго заключен;
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец умер он.
Вылитый Тогенбург! Или все-таки — не совсем?
В «Идиоте» Аглая Епанчина говорит об этой балладе, вложенной Пушкиным в уста поэта Франца, героя «Сцен из рыцарских времен»:
«В стихах этих прямо изображен человек, способный иметь идеал… поверить ему, а поверив, слепо отдать ему свою жизнь… Там, в стихах этих, не сказано, в чем, собственно, состоял идеал «рыцаря бедного», но видно, что это был какой-то светлый образ, «образ чистой красоты».
Верно: «не сказано… какой-то…»
В «Сценах» Франц поет свою (!) балладу перед знатной красавицей Клотильдой. Поет, ожидая казни за возглавленный им мятеж, и именно эти, будто бы сочиненные им, стихи размягчают сердце женщины. Она знает, что Франц влюблен в нее, и, стало быть, воспринимает равнодушие «рыцаря бедного» ко всем дамам, кроме одной, как иносказательное признание в любви именно к ней, Клотильде. Но вряд ли сердечный лед был бы растоплен, если б ей довелось услыхать полный текст стихов, написанных Пушкиным несколькими годами раньше. Уж там-то предмет любви рыцаря отнюдь не «какой-то»!
Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста
Видел он Марию-Деву,
Матерь Господа Христа.
Вот отчего «он на женщин не смотрел». На всех до единой! Вот отчего в финале, когда «дух лукавый» соберется утащить душу умирающего в ад — в частности, и за то, что «не путем-де волочился он за матушкой Христа», — сама «матушка» заступится за «паладина своего» и откроет для него врата рая…
Не вопрос, зачем Пушкин адаптировал одно из самых гениальных своих стихотворений: Францу — да и цензуре — в начальном виде оно не годилось. Вопрос: что ушло из стихов с адаптацией, приблизив их к Шиллеру — Жуковскому?
От Пушкина к Францу не перешел резко оригинальный образ рыцаря, полюбившего самое Мадонну. И сама по себе дерзость гения, даже в божественной теме рискующего на гротеск, — каков тут дьявол, формалист преисподней, адский демагог? Не дорос Франц и до поэтики зрелого Пушкина, не боящегося обыденной простоты: «Путешествуя в Женеву…» — такая бесхитростная точность адреса встречи с «виденьем», пожалуй, не в духе и Василия Андреевича Жуковского. А главное, Пушкин не хотел отдать персонажу «Сцен» свое лирическое переживание, глубоко личное свойство — смешение дерзкой чувственности с благоговейно духовной любовью. То, что отражалось и в вольных шутках («богоматерью», «богородицей» осмелится он назвать некую даму, имея в виду сравнить ее с языческой Венерой, «матерью Амура»), и в стихах, исполненных лирической серьезности («моя Мадона» — о Наталии Николаевне).
Коротко говоря: из стихов, подаренных Францу, ушел — Пушкин. Остался — Франц, способный сочинить балладу, замечательную, не хуже — шутка сказать! — Жуковского. Но сам «рыцарь бедный», существо «непостижное уму», стал персонажем привычной баллады, жанра, излюбленного и сентименталистами и романтиками.
Как «Светлана». Как «Замок Смальгольм». Как «Рыцарь Тогенбург», который, будучи явлением чистого жанра, стал, особо отметим, как раз по этой причине добычей пародии: Козьма Прутков, это блистательное создание братьев Жемчужниковых и А. К. Толстого, якобы сочинил «Немецкую балладу» — о бароне Гринвальдусе, давшем обет неподвижности и воздержания от еды.
Повод — тот же, что у Жуковского — Шиллера: «Отвергла Амалья баронову руку!..» И вот:
Года за годами...
Бароны воюют,
Бароны пируют…
Барон фон Гринмльдус.
Сей доблестный рыцарь.
Все в той же позицьи
На камне сидит.
То есть, с точки зрения насмешников середины XIX века, ведет себя, как идиот.
И ведь пародии понадобился совсем незначительный сдвиг! Фанатическая верность рыцаря Тогенбурга никак не предполагала юмористического восприятия ситуации — но как же, оказалось, легко было обернуть эту сосредоточенность, эту гипертрофию, это «слишком» (вспомним, что было говорено о «слишком личной», «слишком субъективной» поэзии Жуковского) — «уродством»! Свойством шаржа, карикатуры, пародии.
А попробуйте, замечу я вскользь и потому бездоказательно, спародировать пушкинского «Рыцаря бедного». Хотя и пробовать незачем: нет ни единой (!) пародии, сумевшей шаржировать пушкинскую поэтику. Что неудивительно: как окарикатурить гармонию, «равномерность идей и ощущений»? За какую ниточку ухватиться, чтоб размотать неразма-тываемый клубок?..
Как бы то ни было, возблагодарим судьбу, давшую русской поэзии Жуковского. Но — какое все-таки счастье, что у нас был — есть? — Пушкин.
…Сам творец своего поведения.
В славной жизни Дениса Васильевича Давыдова был случай, который иначе, чем курьезным, вроде бы и не назовешь. Хотели было дать ему командование конноегерской бригадой — что было и лестно, и даже выгодно: бригада располагалась как раз возле его орловского имения, — и вот от этой-то чрезвычайной монаршей милости он вдруг отказывается. Почему? А потому, что в таком случае пришлось бы сбрить усы: егерям они — не по форме!
То есть пришлось бы изменить свой облик, изменить своим стихам, где этот атрибут гусарской красы был утвержден и воспет, — да и в посланиях самых именитых поэтов к нему сия «вывеска силы и мужества», как он выразился, отмечалась всенепременно: «и завитки твоих усов… усач… столбом усы, виски горою… мой друг, усастый воин… твой ус красноречивый…»
Так посмеемся ли над нерасчетливым чудачеством?
Мы смотрим на своих замечательных предков то так, то этак. То до такой степени снизу вверх, так пластаемся у подножия пьедесталов, что не только себя, но и их оскорбляем своим пресмыкательством; а то, случается, начинаем взирать свысока. Это в зависимости от того, покаянно ли или хвастливо настроено общество в данный момент. Сейчас — и нагло, и еще не оставив самоуничижительной моды втаптывать себя в грязь, однако случай, о коем я рассказал, и нынче может настроить на снисходительный лад. В самом деле, экий, право, чудак, рекордсмен тщеславия, гусар-кокетка…
Но погодим усмехаться, обличая тем свое пристрастие к нынешним стереотипам.
Что мы знаем о Давыдове (1784–1839)? Партизан. Поэт. Романсы писал: «Без сюртука в одном халате…» Да, «так поется в романсе Дениса Давыдова», — может написать вполне ученый человек, процитировав это или что-то иное, к авторству чего Денис Васильевич не причастен ни сном ни духом. Еще, разумеется, этакий буян-гусарише, царь-выпивоха, бочка бездонная… И опять ерунда. То есть — не ударимся и в иную крайность; случалось, пивали, и крепко, но вот как описывает Давыдовский сын его обычную жизнь в деревне (не все ж воевать): подъем в четыре утра, «усиленная ходьба», регулярная работа, «самая умеренная пиша, рюмка водки», одна, много две вина — «сухого», как мы говорим. Ничего похожего на богему по-советски и постсоветски, принимающую пьянку до выворотности за доблесть. Ничего от «гусарства» в нашем, пошлейшем понимании слова.
Много, много мы наплели чепухи. Не говорю уж об из-вращенческих вывертах, каковой позволил себе, например, уже поминавшийся автор книги о Грибоедове: Екатерина Великая у него, как помним, «полуграмотная потаскуха», а Денис Давыдов, «честнейший русский», как назвал его Достоевский, — пуще того, домашний стукач при Алексее Петровиче Ермолове, Давыдовском кузене и кумире… Ну что за пристрастие к обгаживанию? Но вот заблуждение безобидное — репутация певца битв, сражений, щедро льющейся крови; вновь ничего подобного.
Да: «Я люблю кровавый бой! Я рожден для службы царской! Сабля, водка, конь гусарской, с вами век мне золотой!» Но как только доходит до дела, до крови, которую приходилось-таки проливать, — стоп, молчок. Впрочем, ведь вообще людям, всерьез повидавшим войну, эта сдержанность присуща, так что, скажем, поэт-фронтовик 1941 года, мучительнодотошно передав предощущение рукопашной, о ней самой скажет только: «Бой был коротким». Точка.
Не удивлюсь, если меня схватят за руку: «сабля, водка» — ага, нечего опровергать сложившееся реноме, коли сам признается… То-то и оно, что — сам. Все делал сам: и судьбу свою строил, и легенду о себе создавал — между прочим, и тут с ущербом для собственной пользы. Когда тот же Ермолов, еще не опальный, а могущественный владыка Кавказа, хлопотал перед императором Николаем, убеждая его, что Давыдов вознагражден много ниже заслуг, имея в виду прежде всего партизанство в Отечественной войне, что он честен, храбр и по службе исправен, — ему приходилось внушать царю, что, «быв гусаром, он славил и пел вино, и оттого прослыл пьяницей; а он такой же пьяница, как я». Но Николай хоть и слушал, однако не верил.
Что ж, будем и это рассматривать как своеобразнейшую викторию того, кто всю жизнь норовил заслонить свою реальную личность легендой. В частности, и легендой о стихотворце-дилетанте, берущемся за перо от нечего делать, от боя к бою: «Я не поэт, я — партизан, казак, я иногда бывал на Пинде, но наскоком…» И — смиренно упрашивающем «старших товарищей» править ему стихи, как недоучке.
Но это было для простаков. Стреляный воробей Василий Андреевич Жуковский, получив от Дениса самоуничижительную цидульку, на нее отнюдь не поймался: «Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил стихи твои. Все равно, когда бы ты сказал мне: поправь (по правилам малярного искусства) улыбку младенца, луч дня на волнах ручья, свет заходящего солнца на высоте утеса и пр. и пр. Нет, голубчик, не проведешь».
Да и сам Давыдов проговорился однажды, в чем его высшая и тайная гордость.
«Пушкина возьми за бакенбард и поцелуй за меня в ланиту, — писал он в 1830 году Вяземскому. — Знаешь ли ты, что этот черт, может быть не думая, сказал прошедшее лето… одно слово, которое необыкновенно польстило мое самолюбие?.. Он, хваля стихи мои, сказал, что в молодости своей от стихов моих стал писать свои круче и приноравливаться к оборотам моим, что потом вошло ему в привычку… Ты знаешь, что я не цеховой стихотворец и не весьма ценю успехи мои (ой ли? — Ст. Р.), но при всем том слова эти отозвались во мне и по сие время меня радуют».
Любопытна, однако, не только эта внезапная проговорка. Прикидываясь вечным неофитом, да и пишущим-то спустя рукава — а будучи мастером, упорно шлифующим свои сочинения, — он, который действительно оказался в чем-то учителем Пушкина (берусь представить примеры и доказательства, притом весьма конкретные), не удовлетворялся положением внутри гармонической, пушкинианской поэтики. Есть у него и трогательные элегии, и пылкие мадригалы, но… «Долой, долой крючки, от глотки до пупа!» — кипит он в «Гусарской исповеди», и это осознанный боевой клич его поэзии. Боевой — но осознанный. Не атака-импровизация, а операция, обдуманная стратегом. И вот образец как вышеуказанной шлифовки, так и того направления, в котором она…
Э, нет, впрочем: направление было таким, что впору отказаться от слова «шлифовка». Дело велось не к гладкости, не к состругиванию заусенец, а к «шаршавости» (давыдовское словцо), к занозистой грубости, вот именно к «крутости», каковую и перенимал у Давыдова Пушкин, — если и тут понимать хорошее слово не как отвратительный нынешний жаргонизм, боюсь, застрявший в речи надолго. Короче:
Сегодня вечером увижусь я с тобою,
Сегодня вечером решится жребий мой,
Сегодня получу желаемое мною… —
«нормальное» любовное послание, да и каким еще ему быть, если оно адресовано не в пустоту, не воображаемой «ей», а невесте, будущей жене? И вдруг стилистическая гладкость встопорщивается, как гусарский ус:
…Иль абшид на покой.
А «абшид» — как раз жаргон, военный, офицерский; означает: отпуск. И дальше — пуще:
А завтра — черт возьми! как зюзя, натянуся;
На тройке ухарской стрелою полечу;
Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся
И пьяный в Петербург на пьянство прискачу!
Это, стало быть, если она откажет; тогда, понятное дело, чего не натворишь с отчаяния? А ежели скажет долгожданное «да»? При этаком благоприятном исходе и вести себя следует соответственно, не так ли? Как будто — так:
Но если счастие назначено судьбою
Тому, кто целый век со счастьем незнаком,
Тогда… о…
И многоточие после «тогда», и томное «о» сулят нам… Да что б ни сулили — обманывают, надувают:
Тогда… о, и тогда напьюсь свинья свиньею
И с радости пропью прогоны с кошельком!
С тем и возьмите.
Зачем озоровал? Ради эпатажа?
Проще всего ответить (это не значит ответить неверно): «не цеховой стихотворец» и вел себя как партизан, не подчиняющийся приказам по регулярной армии; не подчинялся правилам цеха и дерзко их нарушал, создавая свои собственные. Но оставим тонкости — или выходит наоборот, грубости? — текста.
Конечно, подобные вещи шокировали иных читателей «подлостью», низменностью слога; пугали и цензоров. Но было тут нечто, и впрямь не имевшее отношения к «цеху». По крайней мере, только к нему.
От чего освобождался Давыдов?.. Впрочем, ответивши, «от чего», неизбежно скажем нечто слишком уж общее: в полемике, в отталкивании все более или менее схожи — в той степени, в какой, в общем, едино для всех или многих то, что сковывает и тяготит. Это фальшивое единение оппозиции. Спросим иначе: к чему тянулся Давыдов? Чем вдохновлялся? Какова была его освобожденность?
Лев Николаевич Толстой взял, как известно, Давыдова прототипом одного из симпатичнейших персонажей «Войны и мира», Василия — Васьки — Денисова; тоже, кстати, из «не цеховых стихотворцев», что, правда, подано мельком. И этот Васька даже портретен: «маленький человечек с красным лицом, блестящими черными глазами, черными взлохмаченными усами и волосами». Еще бы нос пипкой и седой локон над лбом — точно Денис! Есть и прочие совпадения; например, пленный мальчик-француз, барабанщик Винсент Босс, которого пожалел и накормил Петя Ростов, прибывший в денисовский отряд, звался на самом деле Винсентом Бодом. Давыдов держал его при себе и только в Париже передал мальчика отцу — с рук на руки.
Но в одном Давыдов — совсем не Денисов. Денис — не Васька.
В финале «Войны и мира», когда Николай Ростов прямо говорит Пьеру, что, «составь вы тайное общество» да решись на бунт, он, Николай, пойдет их рубить по долгу присяги и по аракчеевскому приказу, — в этот Момент Василий Денисов с Пьером. Ежели будет бунт, говорит он, «тогда я ваш».
Ничего подобного Денис Давыдов сказать не мог. И не говорил.
«Либералистом» он не был. То есть начал, как многие, с вольнодумных басен, за что даже и пострадал, но этот слабый душок испарился быстро, и, говоря о политической стороне, был он «слуга царю, отец солдатам». «Я люблю кровавый бой! Я рожден для службы царской!» Когда приказали, исправно подавлял восстание в Польше, — но уж зато, обвиненный поляками в зверствах, отмел обвинение с негодованием. И по праву.
Тем удивительнее, что оба брата-царя, которым он служил, этого не ценили.
Почтительный сын Дениса Васильевича, ставший его восторженным биографом, с прискорбием заключал, что отец не сделал должной карьеры, а что до наград, то вряд ли он получил половину заслуженного. «Увы! — с горделивой иронией пояснял сын, — тому причиной общий порок семьи: дух свободы…»
Так-то оно, может, и так, но снова спросим: какой свободы?
Касательно несправедливости по отношению к героическому вояке, она действительно вопиюща. Заслуги зачинателя и теоретика партизанской войны, участника многих кампаний, наконец, блестящего военного историка — вне сомнений. Но награды шли к нему словно нехотя, приходилось, что тут скрывать, порою настойчиво напоминать, что, мол, пора бы и наделить его орденком; назначений, достойных его талантов, было что-то не видать, и даже капитальный «Опыт теории партизанских действий для русских войск», переданный императору, застрял в дворцовых инстанциях. Апогеем этой небрежности была фантастическая история: в начале 1814 года, в разгар славы, его вдруг лишили чина генерал-майора и снова перевели в полковники…
История вышла чисто российская. Оказалось, что Александр I невзлюбил Давыдовского родственника-однофамильца и не желал, чтоб того произвели в генеральский чин, а поскольку, как рассказывает сын и биограф, «справки об этом, произведен ли он или нет, были затруднительны по случаю военного времени, то решили объявить в приказах, что все Давыдовы, произведенные в генерал-майоры, снова переименовываются в полковники».
Против самого Дениса Васильевича, стало быть, не злоумышляли, он попал под бюрократическое колесо, но полу-мелкая сошка, приказ исполнявшая, знала: какой он там ни герой, с ним обойтись таким образом — неопасно. Не поставят усердие в вину.
Что в нем, в знаменитейшем партизане, не нравилось? А вот именно то, что — партизан. Всюду, в поэзии и на войне. «Урывками служит», — сказал с неодобрением уже Николай I.
Не желает быть пол постоянным надзором. Дерзок: свой ус и тот предпочел императорской милости.
А, уж казалось, ему ли не доверять? Нет, не по причине военной доблести, каковая никогда не была гарантией ни от вольнодумства, ни даже от тираноборчества. По причине… Ох, как трудно выговорить непочтенное слово… По причине его ретроградства. Слава Господу, выговорил!
Во всяком случае, и при жизни, и уже за гробом в этом смысле ему доставалось — и подчас даже, кажется, поделом.
За гробом два демократически-разночинных журнала, радикальное «Русское слово» и более сдержанные «Отечественные записки», презрительно пожали своими партикулярными плечами, когда в 1860-м вышло в свет собрание сочинений Давыдова. А при жизни тоже влетало от тех, кто шел в ногу с временем, тем более впереди прогресса, — так на одно из его стихотворений с чувством достоинства и превосходства отвечал анонимный представитель передовой военной молодежи: «Виноваты: не умеем из лохани пить ковшом и таланта не имеем услаждать себя вином».
Стишки — так себе, но как было не возмутиться, читая «Песню старого гусара»? Что, в самом деле, он ставит в пример новейшему поколению? За что корит его?
А теперь что вижу? — Страх!
И гусары в модном свете,
В вицмундирах, в башмаках,
Вальсируют на паркете!
Говорят умней они…
Но что слышим от любова?
«Жомини да Жомини!»
А об водке — ни полслова!
Да если бы только это…
Ничто из Давыдовских сочинений не вызвало такого негодующего шума, как блистательная «Современная песня» 1836 года, где он жестоко задел самого Чаадаева. «Это я», — написал тот на принадлежавшем ему рукописном экземпляре «Песни».
Да, жестоко, если учесть, что речь о человеке опальном, даже высочайше объявленном сумасшедшим. Но от слова «блистательная» не отрекусь, ибо вот в каких выражениях отщелкан подавшийся в католичество несчастный Петр Яковлевич:
Старых барынь луховник.
Маленький аббатик.
Что в гостиных бить привык
В маленький набатик.
Убийственно!
Узнавали себя и другие, и тем более не могла не быть узнана осмеянная «гостиная». «За Красными воротами, — злорадно писал острый мемуарист Филипп Филиппович Ви-гель, — существовал отель-Левашев, предмет всеобщего уважения…» Попросту говоря, западнический салон известной москвички Екатерины Гавриловны Левашевой. «…Общество его состояло из русофобов, а еще гораздо более из русофобок. Денис Давыдов… не мог равнодушно смотреть на это поганое гнездо, где, как говорил он, России таска, да какая! Как забыть стихи его по сему предмету, в которых так забавно и остроумно выставляет он заговорщицу-блоху с мухой-якобинкой и старую деву-стрекозу, и маленького абба-тика с маленьким набатиком».
(Вигель, наверное, не ликовал бы так, если б догадался что среди «русофобов» не пощажен и он сам: «И Иван Иваныч-клоп, муж… женоподобный». В давыдовском-то оригинале даже было: «Филипп Филиппыч-клоп», под чьей женоподобностью подразумевалась известная свету наклонность мемуариста. «Но, Вигель, — пощади мой зад!» — писал еще Пушкин.)
Филипп Филиппыч получил по заслугам, так как не брезговал доносами, в частности как раз на Чаадаева; за последнего — в самом деле обидно, но феномен «Современной песни» в том, что она не разделила судьбу прочих «личностей и неприличностей».
«Подобно «Горю от ума», — писал годы спустя А. В. Дружинин, — она была направлена на знакомых поэта, на лиц из московского общества и, подобно этой знаменитой комедии, пошла гораздо далее цели, предполагаемой поэтом. Временная сторона испарилась с годами, и в словесности навсегда остались лишь истинно-типические стороны произведения, не зависимые ни от времени, ни от самих личностей, служивших за оригиналов поэту».
Аналогия с гениальной комедией — такая, что не бывает приятней, но все-таки стоит сделать поправку. «Горе от ума» — созданье того, кто был погружен в политическую жизнь своего времени, сам прошел через увлечения и разочарования, так что мог быть беспощаден не только с Молчали — ным и Скалозубом, но и с «секретнейшим союзом», в коем не было ли его приятелей-декабристов? «Горе» — выстрадано глубочайшим грибоедовским «умом». А Давыдов был в этом смысле человеком сторонним, в суть не вникавшим, уж поистине «не цеховым» — на сей раз говоря о политике, о ее сообществах и союзах. Чаадаева он терпеть не мог, но, пробуя объяснить причины в письме к Пушкину, сбивался на случайные объяснения; выходило: ну не люблю — и все тут!
Он не понял чаадаевской боли за Россию, не вник в трагедию духа, заподозрив одно «русофобство», — то есть разглядел то, что способен был разглядеть, не свыше и не глубже того. То, что презирал — всегда:
Всякой маменькин сынок,
Всякой обирала,
Модных бредней дурачок,
Корчит либерала.
…Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь: наш Мирабо
Старого Таврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло;
А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужичков под пресс кладет
Вместе с свекловицей.
Эту-то суету, это либеральничанье из моды, мелкий, как мы бы сказали, снобизм, умение даже боль за беды отчизны (свою, не чужую боль) превратить в повод для самоутверждения — все это Давыдов, не умея и не желая увидеть другого, и изобразил с силой ненависти и с блеском таланта. С тем блеском, с той силой, которые в самом деле дают нам полную возможность не задумываться, кого он там нознамерил ся вздеть на булавку в своем «собранье насекомых».
Ошибался он или нет в оценке тех, на кого обрушился, уже не важно и даже не слишком интересно. «Временная сторона» действительно испарилась, и существенно совсем другое. Если б Давыдов не обладал такой независимостью, если бы он поддакивал и подсвистывал (впрочем, об этом и думать противно), у него бы не получились стихи, обличившие вечную накипь, бессмертное лицемерие, неутоляемую жажду ничтожеств — воплотиться и быть…
Чем заключить очерк о нем?
«Заключим: Давыдов не нюхает табаку с важностию, не смыкает бровей в задумчивости, не сидит в углу в безмолвии. Голос его тонок, речь жива и огненна… Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие… Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха; его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, — торчит среди битв, как казачья пика. Снова мир, и Давыдов опять в степях своих, опять гражданин, семьянин, пахарь, ловчий, стихотворец, поклонник красоты во всех ее отраслях… Вот Давыдов».
Да, «урывками служит», как попенял ему царь. «…Сам творец своего поведения», — по достоинству оценил собрат.
Но кто ж это так романтически расписал лик нашего героя? А это он сам — в третьем лице, как нередко писались тогда автобиографии, но и, кажется, с той влюбленностью в себя самого, что ни тогда, ни теперь не поощряется? Вероятно. Простим это человеку, решившему сделать себя легендой при жизни и преуспевшему в том, — впрочем, он и не думает перед нами виниться. Он таков, каким хотел и мог быть, — человек свободный даже там, где свободным быть невозможно: на службе и на войне. Отсюда — «урывки», отсюда его партизанство. «Вот Давыдов» — и что мы подумаем о себе, любуясь им?
Подумаем: «Да, были люди… Богатыри — не вы!.. А теперь что вижу? — Страх!»… Но не будем шарахаться от зеркал. Ведь и их мы вспоминаем не ради того, чтобы с новыми силами продолжать самозатаптыванье. Наоборот: вспомним, откуда мы родом, подкрутим свой ус, у кого есть, а у кого нету, просто приободримся. Они были — значит, никуда не делись. Надо только почувствовать их присутствие.
…Человек необыкновенный, преступный и привлекательный.
Начну с личного воспоминания.
Хорошо помню давнишний скандал, разыгравшийся в журнале «Юность», где я служил. Пушкинистка Татьяна Григорьевна Цявловская опубликовала там свои комментарии к рисункам Пушкина и, сопровождая ими набросок портрета графа Федора Ивановича Толстого (1782–1846), простодушно, как достоверный, передала слух, ходивший об этом удивительном человеке: «будто бы он жил со своей прирученной обезьяной, как с женой, а потом убил ее и съел…»
Боже, что началось! Какие инстанции обвинили журнал в пропаганде диковинного разврата — дело было, сообразим, не в нынешние раскованные, а в прежние ханжеские времена. Какой переполох был в редакции! А я, давно уже интересовавшийся фигурой Федора Толстого и кое-что знавший о его нраве, подумал: как небось он хохочет там, как радуется что и эта его проделка не прошла даром, что рожденные им легенды все еще смущают умы… Ну, не умы, так хотя бы глупцов, которым и поделом.
Есть такой английский фильм «Смех в раю» — о розыгрыше, который, умирая, устраивает своим родственникам некий старый озорник. Не так ли и тут? Правда, далеко нет уверенности, что Федор Иванович угодил в райские кущи, — хотя представить его в пекле жаль; договоримся на чистилище.
Итак, преступным и привлекательным назвал двоюродный племянник Лев Николаевич (заметим: «и», а не «но», что вроде бы странно для строгого моралиста) дядю Федора Ивановича, известного под именем Толстого-Американца.
Откуда прозвище?
Дело в том, что Федор Толстой хоть и был офицером Преображенского полка, но попал туда, кончив Морской корпус; а потому — как и по причине характера, который, очень смягчив, можно назвать беспокойным, — мог отправиться в 1803 году в кругосветное плаванье с Крузенштерном. И на беду его, потому что житья славному мореходу с той минуты не стало. Мало того что Толстой затеял на корабле картеж и попойки — он пустился и в самые изощренные шалости. То, напоив корабельного батюшку, припечатал его бороду к полу казенной печатью, а когда священник проспался, напугал его тем, что ломать печать воспрещено: пришлось отстричь бороду. То насолил самому Крузенштерну, чего-то с ним не поделив: заташил бывшую на корабле обезьяну (уж не ту ли, с которой, как говорили, он… гм…) в капитанскую каюту, на глазах у нее залил чернилами лист бумаги, порвал и — удалился. А понятливый зверь принялся, как ему и положено, обезьянничать, подражать действиям безобразника и уничтожил все записи Крузенштерна.
После чего тот, не стерпев хулиганства, и высадил Толстого на одном из Алеутских островов, на Аляске, которая именовалась тогда Американскими колониями России. Отсюда кличка. Там, средь туземцев, он и пробыл некоторое время, там была рождена чудовищная легенда про обезьяну, — рождена, естественно, им самим, кем же еще? Свидетелей не было (алеуты не в счет), зато была вечная неутолимая жажда ошарашивать, быть человеком-скандалом.
Разбери теперь, что достоверно, а что напридумано и в славе его как отчаянного дуэлиста (так тогда выражались)… Впрочем, не говорит ли сейчас и во мне отвратительная привычка человека иной эпохи, объявляющего все, что не по-нашенски, выдумкой или полувыдумкой? Читаешь, к примеру, свидетельство современника, как Федор Иванович, доказывая друзьям свою меткость, велел стать жене-цыганке на стол и прострелил ей каблук, — как тут же ассоциация: «Бесприданница», вымышленный Островским барин-бретер Паратов, выбивающий выстрелом — также на спор — монету из пальцев любимой девушки. Выходит, сплошь выдумки?
Кстати, как раз о недоверчивости нашей: в «Жестоком романсе», фильме по «Бесприданнице», киношный Паратов стреляет и попадает, что уж вовсе не мудрено, в массивные золотые часы, разбивая их вдребезги, — и сразу лихость, ри-сковость героя сменяется показной широтой нувориша: такая, мол, недешевая вещь, а нам наплевать! Но время, о котором толкую, время Пушкина и Дениса Давыдова, было еще не эпохой торжествующего хамства, в моде был риск жизнью, а не купеческие загулы с битьем зеркал и официантов: характеры и поступки, которые сами просились на кончик романтического пера.
Просились — и попадали; правда, не только на романтического.
Допустим, пушкинский Сильвио из «Выстрела» еще может подойти под эту лестную категорию, как и граф Турбин-старший, а отчасти и Долохов из сочинений племянника Льва; есть мнения разной весомости, будто в прототипах их всех побывал Федор Иванович. Зато уж точно известно, что не с кого иного сделан шарж в «Евгении Онегине»: «Зарецкий, «буян», «глава повес», «картежной шайки атаман». Шарж, правда, скорей добродушный, чего нельзя сказать о другом, набросанном в знаменитой комедии (о чем позже, хоть это и Полишинеля секрет), и тем паче о пушкинской же эпиграмме, где добродушия нет в помине:
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясъ понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он, слава Богу,
Только что картежный вор.
Вообще — любопытное дело. Ни в коем случае не относясь к сословию литераторов, ничего не писавший, кроме писем и долговых расписок (правда, сохранилась одна его эпиграмма — встречная, как раз на Пушкина, с кем они были в жестокой ссоре), Толстой-Американец, без сомненья, фигура литературная. Явление не литературного быта, но именно самой литературы — как герой светского фольклора, как заманчивый прототип, как адресат язвительных эпиграмм и самых что ни на есть дружелюбных посланий. Он — «болтун красноречивый, повеса дорогой» для Дениса Давыдова, а князь Петр Вяземский в стихотворении «Толстому» не только даст выразительнейший его портрет, можно сказать, создаст его образ, но и нечаян но подарит Пушкину блестящий эпиграф для «Кавказского пленника». И если тот, сперва соблазнившись, со вздохом одолеет соблазн, то лишь по причине вышеуказанной ссоры; говоря об эпиграфе, имею в виду, конечно, две заключительных строчки вот этого одиннадцатистишья:
Американец и цыган,
На свете нравственном загадка,
Которого, как лихорадка,
Мятежных склонностей дурман
Или страстей кипящих схватка
Всегда из края мечет в край,
Из рая в ад, из ада в рай!
(Так что, выходит, и впрямь — самое ему место между, в чистилище…)
Которого душа есть пламень,
А ум — холодный эгоист;
Под бурей рока — твердый камень!
В волненьи страсти — легкий лист!
А сколько сюжетов из жизни Толстого осталось невостребовано стихотворцами и романистами? Вот, к примеру: приятель его был вызван кем-то на дуэль и просил Федора Ивановича быть секундантом. Сговорились. Утром он заезжает за Американцем, однако слуга не пускает: барин спят-с, не велели будить. Тот, натурально, в волнении отталкивает слугу, врывается в опочивальню, но граф сонно таращит глаза: «В чем дело?» Как в чем? Их ждут в условленном месте, опоздать на поединок — позор… Не беспокойся, зевая, просит Толстой. «Я его убил».
Да, не желая ставить сердечного друга под пулю, накануне придрался к сопернику, был вызван, стрелялись чуть свет — и готово. А теперь дай доспать…
Одиннадцать человек убил на дуэлях Федор Толстой; цифру оспаривали, но могло быть и так. Известно к тому ж, что жена, взятая им из цыганского хора, родила ему двенадцать детей, но все, кроме одной дочери, померли. И когда случилось как раз с одиннадцатым ребенком, Федор Иванович, говорят, составил два параллельных списка — умерших и убиенных, — сказав: «Слава Богу, хоть мой курчавый цыганенок будет жив» (так и вышло, дочь Прасковья долго еще здравствовала). И то ли проговорил, то ли даже написал внизу листа: «Квит». Мы то есть с Богом в расчете.
Рассказываю это и ловлю себя на мысли, что, если бы состоялась еще одна из назначенных дуэлей — и кончилась так, как кончались все дуэли Толстого, — то ни единого доброго, да и просто спокойного слова мне б из себя выдавить не удалось. Почему — читателю ясно: соперником страшного дуэлиста должен был стать и Пушкин.
Впрочем, дело не только в особенной нашей пристрастности ко всему, что связано с пушкинским именем. В истории этой ссоры преступность, отмеченная племянником, лишена хоть какой бы то ни было привлекательности — наоборот! На сей раз Толстой совершил безоговорочно мерзкий поступок: в тягчайшие для молодого Александра Сергеевича дни, когда он ждал — и дождался — ссылки, а друзья хлопотали перед императором Александром, Американец пустил сплетню, больно задевшую честь Пушкина. Будто он был вызван в Третье отделение и там секретно высечен.
Возможно, Толстой сболтнул спьяну, но слух был жадно подхвачен. Вызова на дуэль тогда не последовало, так как поэт не знал, откуда пошла клевета, но она привела его на грань безумия. Он всерьез думал то ли покончить с собой, то ли даже убить императора как хотя бы и косвенного, однако виновника, и Бог знает, чем бы все это кончилось, если бы Пушкина не успокоил мудрец Чаадаев, учивший его искусству презрения, а судьба в лице того же царя Александра не увела его подальше от обеих столиц, на юг.
Обида не зажила, даже вспыхнула с новой силой, когда имя сплетника дошло наконец до ссыльного Пушкина. Он — пока — ограничился эпиграммой, той самой, настолько яростно-хлесткой, что даже оправдывался перед своим другом (и другом Толстого-Американца) Вяземским: дескать, он «закидал журнальной грязью» обидчика, не имеющего возможности ответить своим оружием, лишь по причине вынужденной удаленности из России; это, писал он, «не есть малодушие» и — ужо! — враги встретятся у барьера. Да к тому и шло, тем паче Толстой подлил масла в огонь, тоже отвечал эпиграммой, грубой донельзя. В общем, Пушкин, на ту пору уже переведенный в Михайловское, всерьез готовился к поединку, упражнялся в пистолетной стрельбе и утешался словами ворожеи, предсказавшей ему, как известно, смерть от белокурого человека. Толстой же был чернокудряв.
Обошлось совершенно случайно. Возвращенный из ссылки новым царем, Пушкин, едва достигнув Москвы, не сменив дорожного платья, уже слал друга-приятеля Соболевского к Американцу с требованием назначить час дуэли; по счастью, тот оказался в отъезде, а потом враги примирились. Каким образом? Что до Толстого, он, говорят, щадил жизнь поэта, но — Пушкин, бесстрашный, ревнивый к вопросам чести, сам отчаянный дуэлист, он-то как позволил общим друзьям утихомирить себя?.. Разведем руками, предположив, что, видать, такова была магия «необыкновенного, преступного и привлекательного».
Как бы то ни было, они — сдружились. Толстой даже был выбран сватом, когда Пушкин впервые и неудачно присватывался к Наталии Николаевне. Да это и не покажется чересчур удивительным, если припомним лишь нескольких из близких друзей Толстого-Американца, вернее, продолжим список, открытый именами Вяземского и Дениса Давыдова. В нем окажутся Батюшков, Баратынский, да и «ангел» Жуковский, которому будет суждено подвести черту под делами и днями Федора Толстого, как тот подвел ее под расчетами с Богом. «В нем, — скажет Василий Андреевич, было много хороших качеств… Все остальное было ведомо только по преданию, и у меня всегда к нему лежало сердце, и он был добрым приятелем моих приятелей».
Положим, Жуковский, и впрямь являвший ангельскую доброту, не хочет помнить и знать ничего дурного, тем более в слове над гробом, а дело, конечно, было не столь благостным. Толстой завораживал современников — да, но вовсе не только «хорошими качествами».
Еще одна загадка. Он, великий мастер картежной игры, ничуть не скрывал, что его мастерство из той области, что потом назовут ловкостью рук. «Только дураки играют на счастье» — таков был его принародный ответ, когда его обвинили: «Ведь ты играешь наверняка» (что в переводе с деликатного означало: плутуешь, мошенничаешь, передергиваешь; ты — шулер). «Исправлять ошибки Фортуны» — вот его девиз за карточным столом.
Касаюсь вопроса весьма щекотливого и, конечно, заслуживающего куда более обстоятельного разбора; только отмечу, какие авторы и какие их персонажи видели в игре не просто источник обогащения, но цель и смысл жизни. Пушкинский Германн. Лермонтовский Арбенин. «Игроки» Гоголя — да, комедия, водевиль, но и там всепоглощающая страсть, и там подспудная драма. Кречинский у Сухово-Кобылина — тоже не мелюзга. Да что они, если сам Пушкин признался Вульфу, что страсть к игре — самая сильная из страстей. Значит, сильней — для него-то! — даже и «страсти нежной»?..
У Юрия Лотмана есть статья о «теме карт и карточной игры» в нашей литературе начала XIX века, и, не утомляя читателей цитацией специального текста, скажу лишь: постоянство этой «темы» он объясняет особенностью русской истории. С одной стороны — узда державного мира, сдерживающая своеволие личности, с другой — сама эта личность, уже насмотревшаяся на европейские вольности и желающая быть такой, какой хочется ей, а не властям. И вот идет «игра со Случаем», вот человека обуревает надежда отвоевать у судьбы нечто вне «предлагаемых обстоятельств», вопреки им. Нету других возможностей? Так за зеленым столом!
И тут даже непочтенное шулерство, сдержанно трактуемое как исправление ошибок Фортуны, предстает в несколько неожиданном свете. Вопрос опять же не из простых, но, не вдаваясь в подробности, спросим себя: а того же Германна из «Пиковой дамы» у нас хватит решимости назвать шулером? Нет? Но почему же? Ведь и он «играет наверняка», не сомневаясь, что знает верные карты, и не оставляя соперникам никаких шансов. А Арбенин из «Маскарада»? Не на то ли и он намекает, говоря, что годы потратил на «упражненье рук»? А — страшно выговорить — Пушкин? В его библиотеке хранилась книга по теории вероятности — чтоб играть без ошибки. Побеждать без риска…
Ладно. Оставим этот вопрос как неразрешимый в узких границах моего очерка. Но вот что любопытно: Федору Толстому, всеочевидному мастеру игры наверняка, это не мешало иметь репутацию человека, честнейшего в денежных делах за пределами карточного стола, да и за столом сохранять поразительное достоинство — даже в двусмысленных ситуациях.
«Граф! Ты передергиваешь!» — дерзко сказал ему Пушкин и услышал в ответ хладнокровное: «Да, я сам это знаю, но не люблю, чтобы мне это замечали» Эту ссору тоже удалось погасить, а подобное же столкновение с любимцем Пушкина Павлом Войновичем Нащокиным кончилось и вовсе идиллией!
«Шла адская игра в клубе. Все разъехались, остались только Толстой и Нащокин. При расчете Федор Иванович объявил, что Нащокин ему должен 20 000 руб.
— Я не заплачу, — сказал Нащокин, — вы их записали, но я их не проиграл.
— Может быть, — отвечал Федор Иванович, — но я привык руководствоваться своей записью и докажу это вам.
Он встал, запер дверь, положил на стол пистолет и сказал:
— Он заряжен, заплатите или нет?
…Нащокин вынул из кармана часы и бумажник и сказал:
« Часы могут стоить 500 р., в бумажнике 25 р. Вот все, что вам достанется, если вы меня убьете, а чтобы скрыть преступление, вам придется заплатить не одну тысячу. Какой же вам расчет меня убивать?
— Молодец, — крикнул Толстой, — наконец-то я нашел человека!
С этого дня, — заключает мемуарист, — они стали неразлучными друзьями».
…Монтень, уверяя читателей в своей искренности, сказал, что, если бы жил меж племен, где никто никого не стесняется, сам «нарисовал бы себя во весь рост, и притом нагишом». Но велика доблесть — предстать голым среди голых! Наш Федор Толстой не стеснялся заголяться душевно средь фрачно-мундирной публики. Да и не только душевно.
«Дедушка, — я цитирую еще одну мемуаристку, — …сказал ему:
— Ну-ка, Американец, покажи свои грудь и руки.
Федор Иванович расстегнул свой черный сюртук и снял большой образ св. Спиридония в окладе. Этот образ он постоянно носил на груди. Он был весь татуирован…»
Память об Алеутах!
«…в середине, в кольце, сидела большая пестрая птица, кругом были видны какие-то красно-синие закорючки. На руках змеи, дикие узоры. Потом мужчины увели его наверх и раздели догола. Все его тело было татуировано».
Но говорю, понятно, все же не о подобном самообнажении.
Да, Толстой-Американец являл напоказ то, что сомнительно и совсем не почтенно, с нерушимым достоинством, но вызов и эпатаж тут не были главным. Как и у друга его Дениса Давыдова. «Для жизни ты живешь», — восхищался Пушкин «вельможей» Юсуповым, владельцем Архангельского, реликтом XVIII столетия, нашедшим свое укромное место и в XIX. Вот и буйный Американец-Толстой, и его все же более чинный друг-гусар жили для жизни, веселились ради веселья, были свободны ради свободы, что тому же Пушкину было внятно и дорого. «Цель поэзии — поэзия…» — разве это не творческий аналог той жизни, цель у которой — сама жизнь?
Граф Федор Толстой, уникальная смесь преступности и благородства, был тем не менее (или — тем более) человеком своей эпохи, когда вырваться за предел, плеснуть через край естественно и нормально. Пока естественно, еще нормально, потому что уже пролег, проторился путь от времен Екатерины, богатых натурами яркими и своевольными, к бюрократической уравниловке Николая I. От разгула к ранжиру.
С тем большей, с отчаянной силой гуляет напоследок душа.
Все, что мы знаем об эпохе начала XIX века, и героическая легкость декабристов, так естественно пошедших на смерть и так просто — на каторгу, и удивительная внутренняя пушкинская свобода, и (да, да!) озорство Толстого-Американца — это… Ну, ясное дело, далеко не одно и то же, наоборот, разнохарактерно, разномасштабно, даже нравственно разнополярно, и все ж происходит от одной и той же черты русского общества неповторимой поры. А именно — той черты, за которой таятся и многие вольности, обретенные дворянством в XVIII веке, и убийство Павла, и «прекрасное начало» Александровых дней, и победа над Наполеоном, вызвавшая подъем национальной гордости, и ветер из просветительской, а затем и революционной Франции. Это — запах свободы, во всяком случае, освобождения, которое может быть большим и малым, высоким и низменным, от политической зависимости и от нравственных норм, как у нашего Американца; существует, однако, единый дух, который всякому дано воспринять и выразить в меру сил и понятий.
Федор Толстой был свободен, когда шел простым ратником сражаться под Бородином, где его бесстрашие (на этот раз не под дулом дуэльного пистолета, а под французской картечью) было награждено крестом Святого Георгия. И когда позволял себе Бог или, вернее, черт знает что («…из рая в ад, из ада в рай!»).
Хотя — подумаем. Все ли? Нет. Далеко не все.
И тут самое время вспомнить о ядовитейшем из срисованных с него шаржей. Конечно, имею в виду слова грибоедовского Репетилова, взахлеб рассказывающего о кумире их пестрой компании, узнаваемом безошибочно: «…Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом, и крепко на руку нечист…»
Вот на этот счет у автора и прототипа состоялся прелюбопытнейший разговор.
— Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? — спросил Американец, встретивши Грибоедова. — Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.
— Но ты же играешь нечисто, — спокойно, может быть, даже с намеренным хладнокровием отвечал Грибоедов (предположу и то, что уже как бы ощущая в руке холодок рукоятки дуэльного пистолета).
— Только-то? Ну, ты так бы и написал.
Разговор этот, переданный Львом Николаевичем Толстым, вполне достоверен, ибо есть подтверждение документальное.
Сохранилась рукопись «Горя от ума» с правкой Федора Ивановича, и там, где у Грибоедова: «…В Камчатку сослан был», Толстой, не протестуя против портретности, а, напротив, даже тем самым удостоверяя ее, приписал: «В Камчатку черт носил, ибо сослан никогда не был». А самую обидную строку: «…И крепко на руку нечист» пожелал увидеть в таком варианте: «В картишках на руку нечист». И добавил на поле: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора».
Бравада? Не без того, но, полагаю, главное все-таки не она, а действительная убежденность, что одно дело — игра, схватка, сила на силу, хитрость на хитрость, пусть с нарушением правил, и другое — взяточничество, где сторона берущая сыто и нагло пользуется беззащитностью стороны дающей. Или потакает жулику и пролазе — тоже гнусность из гнусностей.
И — любопытно: человек, знакомый с тем, что такое свобода, здесь виден не в том, что он себе позволяет, а в том, чего не разрешит себе никогда. В ощущении предела, за который не ступит, побрезгует — даже…
Нет, снова не даже, но именно такой своеволец, как Федор Толстой.
Что останавливает? «Св. Спиридоний в окладе»? Не посягну на эту духоподъемную силу, тем более что граф с приближением старости становился все более богомолен. Но основное, думаю, то, что подсказывал век, раскрепощавший, но еще твердо знавший, где ставят запрет совесть и дворянская честь.
Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет… Мозг, мозг… Это — ненадежный орган, он уродливо велик, уродливо развит. Опухоль, как зоб…
Осенью 1985 года я получил письмо от своего друга, историка Натана Эйдельмана, тогда как раз подступавшего к работе о Грибоедове:
«…Поглядываю уже на груду грибоедовских бумаг, но боюсь прикасаться («взялся — ходи»); ясно понимая, что мне не представится в ближайшие несколько лет случая — поделиться с писателем Р. своими находками и гипотезами, я захватываю его врасплох за чтением письма и… небрежно сообщаю 1–2 тезиса. Главное, по-моему, в том, что, следуя за тыняновско-рассадинской мыслью (нет, чисто рассадинской, если не пиксановской), что Грибоедов оттого ударился в карьеру, что «творчество не шло», — я убедился, что это неверно!
1. Слишком мало времени после «Горя», чтобы убедиться в бесплодии; к тому же он, по всей видимости, высоко ценил «Грузинскую ночь» (дело не в нашем несогласии, а в его субъективном мнении).
2. Но не это главное. Главное, что все, все (и Тынянов, и мы, грешные) — люди XX века, наделяющие Грибоеда нашей позицией: что писателю делать карьеру нелепо, стыдно. Меж тем для XVIII — начала XIX это нормально, естественно; даже наоборот писатель вне гос. деятельности странен.
Так что Грибоедов продолжал традицию Кантемира — Державина — Карамзина…
3. Может быть <самое> главное. Грибоедов видел поэзию в гос. деятельности на Востоке, недаром говорил Бегичевым, что явился туда пророком, видел в этом и независимость и полезность: а может, и правда, друг Стасик, быть министром или послом столь же интересно и возвышенно, как писать книжки о былых веках и людях?»
Последнее, разумеется, — это и отблеск перестроечной ранней зари, стольких «чистых» писателей пробудившей для «гос. деятельности»; что ж до «рассадинекой, если не пикса-новской» точки зрения на Грибоедова, не удержусь самолюбиво отметить, что она не была столь уж прямолинейной… Но — не важно! Целиком соглашаясь с покойным другом и насчет традиции Кантемира — Державина — Карамзина, и насчет нашей дурной страсти осовременивать предков, я все равно полагаю, что карьера была хоть отчасти спасением от мучительного сознания: творчество — да, «не идет».
Взять само это желание «явиться в Персию пророком», дабы «сделать там совершенное преобразование», — что это, мысль государственного человека? Полно! «Бред поэта, любезный друг!» — приятель и сослуживец Степан Никитич Бегичев имел все основания заподозрить здесь честолюбие не чиновника, но именно литератора, поэта. Поэта, продолжающего «бредить», то бишь фантазировать, сочинять даже и вне той области, где фантазии самое место, будучи из этой области вытесненным или хоть потесненным. А — увы! — было именно так: что там ни говори, но Грибоедов сполна пережил драму создателя одного-единственного, не больше того, произведения.
Что оно не было ни напечатано целиком, ни поставлено — полбеды; беда, что «творчество не шло».
«Творческое бессилие Грибоедова после «Горя от ума» несомненно», — впрочем, автор этих жестоких слов Владислав Ходасевич доказывает, что не только после, а и до. Попытки писать в лирическом роде — не более чем попытки; стихи «из рук вон слабы» — даже так. Комедии и водевили лучше, однако немногим; к тому ж они — либо переводы и переделки, исполненные (добавит безжалостный Ходасевич) «ужасающими стихами», либо написаны в соавторстве — с Катениным, Шаховским, Хмельницким, Вяземским. С кем попало?.. Странно, что это желчное замечание Ходасевичу в голову не пришло, а ведь и вправду — не слишком ли пестрая компания для того, кто намерен быть в словесности профессионалом и, значит, искать в ней себя? Свое лицо.
А после? Тут, считает наш критик, роковая грибоедовская ошибка была в том, что он отвернулся от комедийного жанра. «Он пишет «важные» лирические стихи и набрасывает трагедии высокого стиля» — делает то, к чему неспособен. Так что тут не падение таланта, но отказ от того, в чем был силен, от опыта «Горя от ума», — правда, и об этой комедия Ходасевич отзывается разве что снисходительно Как о сатире, о чем-то второстепенном, «стоящем, так сказать, на втором плане искусства. При максимальных достоинствах сатира все же бескрыла, как басня».
Как басня? А — Крылов, чьи «маленькие драмы» вырвались из рамок назидательной притчи, именно обретя крылья, взмыв над двухмерностью прописи? Нет, приговор грибоедовскому «Горю» до очевидности несправедлив, а загадка его одинокости не разгадана. Это даже при том, что самого Грибоедова можно поймать на слове, как бы ненароком поддакнувшем Ходасевичу: когда актер Петр Каратыгин восхитился многообразием его дарований (вы, Александр Сергеич, и поэт-то, и музыкант, и лингвист, и лихой кавалерист в придачу), тот ответил в том самокритическом роде, что у кого, мол, много талантов, у того нету ни одного настоящего.
Как бы то ни было, загадочность неизживаема — начиная с зарождения замысла великой комедии. Если верить другу автора Фаддею Булгарину (кстати, и эту загадку их совместимости задал нам Грибоедов), зародился замысел, странно сказать, во сне. «Будучи в Персии, в 1820 году, Грибоедов мечтал о Петербурге, о Москве, о своих друзьях, родных, знакомых, о театре, который он любил страстно, и об артистах. Он лег спать в киоске, в саду, и видел сон, представивший ему любезное отечество, со всем, что осталось в нем милого для сердца. Ему снилось, что он в кругу друзей рассказывает о плане комедии, будто им написанной, и даже читает некоторые места из оной. Пробудившись, Грибоедов берет карандаш, бежит в сад и в ту же ночь начертывает план «Горя от ума» и сочиняет несколько сцен первого акта. Комедия сия заняла все его досуги, и он кончил ее в Тифлисе в 1822 году».
Легенда? Возможно. Но в нее приходится верить, ибо, разбирая написанное Грибоедовым до, не видишь, откуда помимо и вправду «бреда поэта», могло взрасти это чудо.
Итак, «Горе» было задумано и начато (тут Булгарин неточен) в 1821 году, кончено — в 1823-м. А всего четырьмя годами раньше его зачина гениальный комедиограф совокупно с Павлом Катениным сочинил менее чем посредственную — тут Ходасевич предельно прав — пьеску «Студент». И удивителен здесь не только разрыв в уровне двух комедий, который за четыре года одолеть мудрено. Удивительнее другое.
Если угодно, «Студента» можно рассматривать как слабенький эскиз «Горя», а его персонажей — как наброски чуть ли не всех главных героев грибоедовского шедевра. Петербургский барин Звёздов, хозяин открытого дома и враг всего новомодного, — это, в зародыше, москвич Фамусов. Молодой чиновник Полюбин, который приударяет за звёз-довскою воспитанницей и уговаривает служить «студента» Беневольского, нагрянувшего из Казани в звёздовский дом, — как бы грядущий Молчалин. Сам Евлампий Аристархович Беневольский, человек из «новых», напропалую декламирующий Батюшкова, подражающий Пушкину и печатающий в «Сыне Отечества» собственные стихи (заметим, за подписью Е. А. Б.), — надо ли добавлять, что при подобном раскладе сил он вроде как бы предтеча Чацкого? Добавим еще и гусара Саблина, который может сойти за отдаленного родича Скалозуба — и… И ничего. То есть помянутая загадочность не уменьшится, а возрастет.
«Что такое Грибоедов? — спрашивал Вяземского Пушкин в письме от 8 декабря 1823 года. — Мне сказывали, что он написал комедию на Чедаева; в теперешних обстоятельствах это чрезвычайно благородно с его стороны».
«Чедаев», Петр Яковлевич Чаадаев, к этой поре ушедший в отставку и находящийся в полуопале (совсем как в комедии Грибоедова: «Татьяна Юрьевна рассказывала что-то… с министрами про вашу связь, потом разрыв…»), в самом деле считался одним из прототипов Чацкого, в первой редакции — Чадского. Но тревога в вопросе Пушкина связана с тем, что он, говорит Юрий Тынянов, «помнил комедии Шаховского, именно написанные «на Карамзина», «на Жуковского». Да, верно. Но Пушкин наверняка помнил и еще одну злую комедию на: Беневольский, глупый мечтатель и скверный стихотворец, был очевидной карикатурой на них на всех, на самого Пушкина, на Батюшкова, на Жуковского, на Е. А. Б. — на Евгения Абрамовича Баратынского. Грибоедов с Катениным выступали как последовательные сочлены «Беседы любителей российского слова», возглавлявшейся одиозным адмиралом Шишковым, как «староверы», как «архаисты», непримиримые к «Арзамасу», к карамзинистам, сентименталистам, романтикам. И если бы лаже мы углубились в полемику тех лет (чего делать не станем), от изумления не отделаться. Не говоря о дураке Бе не польском, преобразившемся в умницу Чацкого, ведь и Звездов, и Полюбин, и Саблин если и изображены с иронией (комедия как-никак), то с куда более мягкой, чем «студент», осмеянный вдрызг — и не за те ли самые свойства, которые будут вызывать сочувствие в Чацком?
Ей-Богу, все время хочется возвращаться к булгаринской версии. Словно бы Грибоедов спал и вдруг пробудился, очнулся, прозрел, — или, наоборот, бодрствовал посреди злободневных сует и мелкотравчатых споров и вот уснул, отвлекся от полемических дрязг, увидел вещий и мудрый сон…
Между прочим, именно неотвязное сопоставление «Студента» с «Горем от ума» после заставит иных утверждать, что и в великой комедии все, мол, не так, как принято думать. Что умный консерватор Фамусов с добросовестным служакой Молчалиным и патриотом-воином Скалозубом — лагерь основательного добра, на чью основательность посягает набравшийся заграничного духу «бес» Чацкий; ну, вроде как в наши тридцатые годы драматург Всеволод Вишневский возьмется перетолковать «Гамлета». И получится следующее: «…Отец Гамлета — представитель реакционной клики. Протест против его политики выливается в убийство его Клавдием. Клавдий — король третьего сословия. Полоний и его сын Лаэрт — типичные буржуа, проповедующие новую буржуазную мораль и отрицающие все старые каноны. Гамлет — молодой феодал, аристократ, «культурная дубинка», нисходящий класс».
Ловко! Но если Вишневским руководил господствующий вульгарный социологизм, надежно подкрепленный его собственной темнотой; если бедняге Шекспиру и в страшном (не грибоедовском) сне не привиделось бы, что Клавдий — убийца ради новой морали, руководствующийся «революционной целесообразностью», то, кажется, записать Чацкого в бесы или хотя бы в круглые дураки нам подсказывает сам Грибоедов? Вопрос, ответ на который известен заранее, — но все-таки как позабыть, что и «Студента» писал не зеленый юнец, коему простительно совершить за четыре года такой крутой поворот в мыслях? Ведь было ему в тот год то ли двадцать два (по понятиям той эпохи — очень немало), то ли даже целых двадцать семь лет: тут почти как с Денисом Фонвизиным — дата смерти точно известна, 1829-й, а относительно даты рождения разногласия велики. По утвердившейся версии — год 1795-й, по все более утверждающейся — 1790-й. И последняя дата по крайней мере снимает сомнения насчет чересчур уж сенсационного Грибоедовского вундеркиндства: если родился в 1795-м, то, выходит, одиннадцати годков поступил в Московский университет, шестнадцати — кончил его словесное и юридическое отделения, продолжая еще учиться на физико-математическом. Что в семнадцать пошел добровольцем в армию, в это, конечно, верится легче…
Впрочем, ежели трудновато, не пожертвовав чувством юмора, находить гражданские добродетели в Скалозубе либо Молчал ине, с Чацким все же действительно сложность. Уже обилие прототипов, которых ему навязывают (а настойчивая молва не менее выразительна, чем авторский замысел), — нонсенс. Ну хорошо, Чаадаев — тут колебаний нет. Чудак Кюхельбекер — допустим. Сам Грибоедов, по слухам, в одной из компаний, как Чацкий, объявленный сумасшедшим, — сомнительно, но, с другой стороны, в любого героя вложена часть души его автора. Называли и лорда Байрона, что еще менее вероятно, и, что, напротив, бесспорно, — существо из второй реальности, Альцеста из мольеровской комедии «Мизантроп»; тут-то есть просто текстовые заимствования.
Что их — всех — объединяет? Только одно: странности в глазах общества или власти, неумение быть, «как все»… Не мало ли? И не таков ли почти всякий незаурядный человек, в силу незаурядности неудобный для окружающих?
Вот что решусь я сказать: и обилие прототипов, и соответственная свобода трактовок, которым легко подвергается и легко подчиняется Чацкий, свидетельствуют о том, что он, Александр Андреевич, человек довольно определенного возраста, совершенно определенной среды и полуопределенных взглядов, — характер несуществующий. Нету его!
Чтоб окончательно стало ясно, что это, с моей стороны, не хула, добавлю: примерно таков же и к слову помянутый первый европейский интеллигент, Гамлет.
Я почти убежден, что наши толки о нем как о сложнейшем, непостижимейшем образе мировой драматургии хотя бы отчасти связаны даже не с тем, «что напридумали вокруг этого образа следующие эпохи» (и о чем см., если не лень, мой спор с культурологом Михаилом Гаспаровым в первом очерке этой книги). Дело и вот в чем. Довольно точно известно, что до шекспировской пьесы о приние Датском существовало еще несколько пьес с тем же героем, заимствованным из тех же хроник. И довольно мало сомнений в том, что Шекспир, озабоченный, чтобы его театр не голодал реперту-арно, свободно брал свое там, где его находил, — по известному слову Мольера, но не с мольеровской осторожностью, которая как раз и потребовала эту оговорку, она же объяснение и оправдание: в шекспировские времена авторское честолюбие было не из главенствующих чувств, а уж авторские права…
Словом, множество нестыковок, начиная с неясности, сколько Гамлету лет, противоречий, которые нас заставляют почтительно обмирать перед непредсказуемостью принца-философа, — все это среди прочих причин имеет и вышеуказанную: не сходится то, что сходиться и не собиралось, пребывая в разных сочинениях об одном и том же историческом персонаже. С миру по нитке — Гамлету плащ…
Значит ли это, что мы ошибаемся, принимая подобные нестыковки за необыкновенную сложность характера? Надули нас, что ли, а мы и рады ходить обманутыми? Ничуть. Мы в своем праве — верней, в своем праве гений, сумевший нас победить (а какими средствами, дело десятое). Гений, Шекспир и, если на то пошло, даже его репутация гения.
Победитель и наш Грибоедов, и дело его побежденных читателей-зрителей (признаться, приятное дело) — разбираться в обстоятельствах победы.
Но как разобраться, если и Пушкин был озадачен, когда Пущин доставил ему в Михайловское «Горе от ума»? Более чем известно его проницательное одобрение: «О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу», но разве не странен совет выпрямить характер Молчалина, который «не довольно резко подл»? Не добавить ли резкости, размышлял Пушкин в письме к Александру Бестужеву, «не нужно ли было сделать из него и труса?». Словно это не он, пусть позже, издевался над Булгариным, именно так — по неуклонной прямой — выстраивающим схемы взамен живых и сложных характеров: «Убийца назван у него Ножевым, взяточник — Взяткиным, дурак — Глаздуриным и проч. Историческая точность одна не дозволила ему назвать Бориса Годунова Хлопоухиным, Димитрия Самозванца Каторжниковым, а Марину Мнишек княжною (Илюхиной…»
Здесь же: «Софья начертана не ясно: не то блядь, не то московская кузина». (А вдруг она вправду и то и то?) «…Что такое Репетилов? в нем 2, 3, 10 характеров». (Верно — и именно в этом прелесть и правда.)
Что же до Чацкого… Занятно наблюдать, как оба великих писателя, критикуя один другого, Пушкин — за Чацкого, Грибоедов — за Гришку Отрепьева, предъявляют, по сути, одни и те же претензии. «…Мне нравится Пимен-старец, а юноша Григорий говорит, как сам автор, вовсе не языком тех времен» (естественно, Грибоедов и, что пикантно, как раз в письме к Булгарину). Но и Пушкин: «Теперь вопрос. В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями»… То есть и он «говорит, как сам автор».
Но дальше: «Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому под.».
Вот тут и рождается фраза, принятая нами за непреложный закон, — имею в виду, конечно, следующее: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно, — добавляет Пушкин, — не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова». Однако же — осудил: разве то, что Чацкий разглагольствует не там, где надо, не оценка «плана»? И кстати: когда Мейерхольд в своей постановке «Горе уму» заставит его обратить пылкие монологи именно к тем, кто способен их оценить, к декабристам, невесть откуда взявшимся в верхнем этаже фамусовского дома, это и будет неуклюжей попыткой исправить указанную Пушкиным «оплошность».
Кавычки ставлю не потому, что гении застрахованы от оплошностей без кавычек.
«Драматического писателя должно судить по законам…» — сомнительная истина, вернее, сомнительно ее продолжение («…им самим над собою признанным»), а еще верней, наше распространенное толкование этого npoдoлжения. И дело не в том, что это лазейка для всем неумех, ищущих в ней оправдание своей эстетической беззаконности: я хочу, и все тут. О таких речь не идет Просто законы признанные над собою художником, — они только признаны, выбраны, но не созданы. Это общие законы искусства, и если ты признал над собою их власть, то, как говорится, будь добр.
Критикуя друг друга, притом за одно и то же, за слишком приметное вмешательство самого автора в созданный им характер, Пушкин и Грибоедов обнаруживали сходство своих положений. Оба создавали нечто небывалое, не бывшее прежде, улавливая общие законы драматического искусства и одновременно их нарушая, причем (вот она, аналогия с «Гамлетом»!) решительно не поймешь и не хочется понимать, что тут важнее и привлекательней, следование законам или нарушение их — да хоть бы и действительные оплошности!
Современники-то не сомневались, что понимают, притом понимали — и «Бориса», и «Горе» — с тем самым однообразием, которое иллюстрирует сходство творческих ситуаций и Пушкина, и Грибоедова. «Возвращаясь к «Борису Годунову», желаю спросить: что от него пользы белому свету?.. На театр он не идет, поэмой его назвать нельзя, ни романом, ни историей в лицах, ничем…» (Павел Катенин). И — о комедии Грибоедова: «…Она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене…» (Иван Киреевский). «Надобно видеть «Горе от ума» на сцене, чтобы удостовериться, как мало в этой сцене драматического… Явление «Горе от ума» на сцене показывает, что оно писано совсем не для сцены…» (Николай Надеждин).
Щепетильности ради заметим, что насмешничать над пророчествами не приходится. Не только почтение к умнейшим из современников Пушкина и Грибоедова заставляет признать, что «на театр он не идет» или «писано совсем не для сцены» — да, перехлест, перебор, второе и вовсе ошибка, но — не глупость. То, что «Борис Годунов» по сей день не имеет на сцене конгениального воплощения, то, что комедия Грибоедова в большей части спектаклей скорее действительно лезедрама, которая впрямь «лучше в простом чтении», а не искрометное действо, — эта судьба и заставляет нас говорить о странности обеих пьес.
Но я сейчас — об одной из них, о грибоедовской.
Из всего, что о ней написано, предпочитаю одну фразу, больше других способную объяснить эту самую странность. То, что сказал Иван Александрович Гончаров: «Как картина, она, без сомнения, громадна. Полотно ее захватывает длинный период русской жизни — от Екатерины до императора Николая».
Вот!
Потом нечто похожее станет утверждать Юрий Тынянов. Замечательно определит Репетилова как «катастрофическую фигуру», таким образом словно бы разрешив сомнения Пушкина, разглядевшего в этом уродливо-трогательном персонаже «2, 3, 10 характеров». О самой комедии скажет: «Самая пьеса как бы написана во время таких «превращений», отсюда ее беспредметная тревога»… Правда, неясно, почему «как бы», если сама беспредметность Тыняновым дальше конкретизирована, стало быть, опровергнута: «Горе от ума» — комедия о том времени, о безвременье, о женской власти и мужском упадке, о великом историческом вековом счете за героическую народную войну…» — и т. д.
Все верно или почти верно, но, признаюсь, мелковато — кроме прилагательного «вековой», отнесенного, впрочем, лишь к одному из явлений истории. К могучему, наиважнейшему, но к одному. Нет, объяснить грибоедовскую комедию способен только масштаб, заданный Гончаровым: «от Екатерины до императора Николая».
Перелом, катастрофа — но то и другое затянувшееся, замедленное, застывшее. «Так ярый ток, оледенев, над бездною висит», говоря словами Баратынского, взятыми из стихов, которые (люблю совпадения) молва озаглавила: «К портрету Грибоедова». И когда Гончаров говорит: «Чацкий неизбежен при каждой смене одного века другим», надо иметь в виду именно немгновенность смены. Немгновенность, подчеркнутую и тем, что на сцене — Москва, полупровинция, где все медлительней, чем в новой спешащей столице, и представленную всей пестрой компанией: от старухи Хлестовой, которая целиком в прошлом, притом древнем, до «человека будущего» — Молчалина. Его-то карьера не зря продолжится и за пределами «Горя», в сатирах Щедрина, чьим персонажем Алексей Степанович станет совершенно законно — и именно потому, что характер его «не довольно резко подл», то есть гениально способен к мимикрии.
Да они все в затянувшемся переходе, своей катастрофичностью не уступающем перелому, — от Чацкого, который отвык и отстал, вояжируя, от российской жизни и вдруг обнаруживает переход-перелом, частью свершившийся без него, до самого Грибоедова, застигнутого переменой литературных эпох, критериев, вкусов. Отсюда внезапность рождения «Горя от ума» — не плавная эволюция от «Студента», а рывок, перепад; да и вся история замысла и создания «Горя», полумифически начатая во сне, тоже ведь и протяженна, медлительна, и ломко-обрывочна: начато в Персии, продолжено в Грузии, кончено в России…
«Катастрофическая фигура». Это можно и нужно сказать не про одного Репетилова, чья реакция на происходящее — душевный раздрызг, интеллектуальная расхристанность, но и про его создателя. Они равно застигнуты затянувшейся — и оттого затаившейся, не для всех видимой — катастрофой; оба, выдуманный болван и реальный российский гений, суть ее жертвы. Как и Чацкий. Он-то, впрочем, даже и дважды жертва. С одной стороны, как существо, очень близкое автору, который ему не только сочувствует, но и суфлирует, вправду не очень заботясь о том, чтобы все монологи вмещались в единый характер. А с другой стороны, как этот самый характер, насчет которого русская литература еще не успела договориться: а как их, эти характеры, объективные да объемные, создают?.. «Не дает ответа» — что ж, в начале двадцатых годов Гоголь еще подросток, Достоевский еле успел народиться, Толстого и вовсе нет покуда на свете.
Вот и спорят два Александра Сергеевича, вот и оспаривают друг друга. «…Григорий говорит, как сам автор…» Нет, возражает второй, сам съешь, Чацкий — он-то действительно напитался авторскими мыслями и остротами, тем только и жив. Пуще того, даже собственного ума у него нету: «Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен». Это Пушкин напишет Вяземскому, и вдруг вмешается третий, Гончаров, осмелившись возразить, что, напротив, «Чацкий не только умнее всех прочих лиц, но и положительно умен… Чацкий, как личность, несравненно выше и умнее Онегина и лермонтовского Печорина».
Кто ж из них прав? Да оба! Во всяком случае, большого противостояния я тут не вижу.
Объяснюсь.
Писатель Леонид Леонов, произнося на одном из грибоедовских юбилеев речь, заметил, что если Пушкин воскликнул в письме к Наталии Николаевне: «…Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!», то Грибоедов мог бы сказать о себе: с умом и с талантом. И кажется, все, знавшие Грибоедова, выносили за скобки, ставили на первое место именно это его свойство — ум, упирая на его гипертрофию, на его «раздробительность» (запомним на будущее эпитет), на его — даже — «озлобленность», как выразится Пушкин.
В общем, ум холодный и ясный — тянет сказать: слишком холодный, чрезмерно ясный, ежели тут возможны чрезмерность и лишек; ум, способный, словно бы отстранившись от себя самого, увидеть и оценить свое положение, свое состояние.
«Вообще, не был он вовсе, как полагали многие, человеком увлечения: он был более человеком обдумывания и расчета». Конечно, рискованно спорить с суждением Вяземского, как-никак знавшего Грибоедова, но, признаюсь, удивительно слово «многие», ибо, читая воспоминания современников, находишь скорей многократное согласие с заключительной частью фразы. И еще — «обдумывание», «расчет»… Да, разумеется, если уж человек умен, его уму не могут не быть свойственны стратегические способности, — однако можно добавить вот что: если и обдумывание, и расчет, то не только лишь как процесс подготовительный, предполагающий неторопливость, а как и мгновенная способность, проявляющаяся непроизвольно-интуитивно. Этакое тактическое озарение! В том числе — и всего, конечно, нагляднее — там, где без интуиции невозможно, в художественном творчестве; например, в замечательном стихотворении «Хищники на Чегеме» (опровергающем, кстати, уничижительность Ходасевича по поводу всех стихов Грибоедова — или хотя бы категоричность ее).
Окопайтесь рвами, рвами!
Отразите смерть и плен — '
Блеском ружей, твержей стен!
Как ни крепки вы стенами,
Мы над вами, мы над вами,
Будто быстрые орлы
Над челом крутой скалы.
Сказано, как можно понять, от лица «хищников» (так именовались несмирившиеся горцы, хищные, а не ручные, те, что совершали набеги на российские поселения, как раз на этот случай и обереженные рвами и стенами), — и вообще тут все увидено их глазами, с высоты их жилья и даже их представлений о красоте, свободе и праве:
Живы в нас отцов обряды,
Кровь их буйная жива.
Та же в небе синева,
Те же льдяные громады,
Те же с ревом водопады,
Та же дикость, красота
По ущельям разлита!
Перевоплощение тем интереснее, что, как говорится, «в жизни» Грибоедов с «хищниками» не сентиментальничал. Он, так остро почувствовавший прелесть их мирочувствования, прехладнокровно принял участие в карательной экспедиции, когда кабардинцы и «закубанские черкесы» совершили разрушительный набег на станицу Солдатскую. И вот он же их презрительными устами говорит о своей России, изобразив, что думают и что говорят «хищники», деля добычу и решая судьбу пленных:
Узникам удел обычный, —
Над рабами высока
Их стяжателей рука.
Узы — жребий им приличный;
В их земле и свет темничный!
И ужасен ли обмен?
Дома — цепи! в чуже — плен.
Скажете: это естественно для художника, чья задача влезть в душу тех, кого он взялся изобразить. Так-то оно так, но это совершенно непривычно для тогдашнего российского сознания, в том числе художественного. И хотя, слава Богу, этого и не случилось, не было бы ничего сверхъестественного, если б автора обвинили, что он, дескать, вроде бы переметчик, предатель.
Сейчас, однако, речь не совсем о том. Сейчас нам довольно отметить, с какой непроизвольностью здесь сказалось то свойство ума, которое в XX веке назовут способностью к остранению. К отчуждению. И превратят уж поистине обдуманный расчет, в прием, которому можно научиться и научить; а здесь это именно свойство, именно склонность ума — повторю, слишком сильного, слишком трезвого, чтоб обольщаться. Положением ли своего народа, своей ли собственной жизненной ситуацией — или, допустим, реальностью декабристских планов; тут неумение обольщаться родило знаменитую фразу, что вот, мол, «100 человек прапорщиков хотят изменить весь правительственный быт России».
Правда, дальний грибоедовский родственник Дмитрий Смирнов, записавший скептическое высказывание, приводит и контраргумент своего собеседника Андрея Андреевича Жандра, одного из ближайших друзей Грибоедова, драматурга, в пору беседы — старика сенатора: фраза эта относится лишь к исполнению замысла декабристов, «а в необходимость и справедливость дела он верил вполне». Был даже членом заговора. На сей счет есть основательные сомнения, но если даже и так, если сведения Жандра верны — тем более вот оно, то свойство ума, о котором твержу. Сохранять хладнокровную независимость, быть (устраненным и отчужденным — даже когда душой ты вовлекся, уж там в общество ли переворотчиков-декабристов или в экспедицию мстителей горцам, разорившим станицу, убившим и пленившим русских людей.
И не это ли самое свойство, не эта ли трезвость, не уходящая даже в пылу увлечений, мешала гениальному Грибоедову творить беспрестанно, сделав его гением на час?
Ставлю знак вопроса, сомневаясь в нашей способности дать определенный ответ, когда речь о столь сложном, многостороннем и — в который раз повторяю — столь странном человеке. Но ведь не шутки же ради Пушкин, оспаривая рационализм своего друга Вяземского, памятно выразился, что стихи того «слишком умны. — А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». И «глупова-тость» — вовсе не только антитеза конкретной рассудочности, отметившей и испортившей конкретное стихотворение конкретнейшего князя Петра Андреевича, да хоть бы и вообще переизбытку мыслей в стихах, нарушающему соразмерность. «Глуповатость» — в данном случае домашний, фамильярный псевдоним того, что в ином случае назовут «священным безумием»:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес?
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья пали,
В пустые небеса.
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Даже в обычном, заурядном сумасшествии — пока оно не напугает его, не оледенит своим совсем не священным, а прозаически-бытовым обличием: «Да вот беда: сойди с ума, и страшен будешь, как чума…» — даже в нем Пушкин первоначально готов видеть творческую свободу, неотличимую от той, которой дорожит герой стихотворения «Поэт»: «Бежит он, дикий и суровый, и звуков, и смятенья полн, на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы…» Лишь бы не быть в поэзии «слишком умным», не быть неисправимо трезвым, недоступным иллюзии и мечте, увлечениям, «безумию».
Тут и сам ум — тот самый, который «слишком», — может стать ограничителем фантазии, этого синонима «глуповато-сти», легкомыслия. Вообще — разве не легкомыслен тот, кто, вопреки будням действительности, требующим от человека совсем иных проявлений, чем мечтательность и фантазирование, все же строит воздушные замки, играет созвучиями, выдумывает никогда не существовавших людей или мелодии, из коих не извлечешь никакой пользы?.. «Когда бы все так чувствовали силу гармонии? но нет: тогда б не мог и мир существовать; никто б не стал заботиться о нуждах низкой жизни…» — здесь даже пушкинскому Моцарту как бы чуточку совестно от своей легкомысленной бесполезности…
Степан Никитич Бегичев вспоминал слова, сказанные Грибоедовым перед последним и роковым отъездом в Персию: «Я уже говорил тебе при последнем свидании, что комедии больше не напишу, веселость моя исчезла, а без веселости нет настоящей комедии». Однако Петр Андреевич Вяземский, совершенно согласившись с последними словамн, счел необходимым добавить: «Но дело в том, что в комедии «Горе от ума» именно нет нисколько веселости. Есть ум есть острота, насмешливость, едкость, даже желчь; есть, здесь и там, бойкие черты карандаша, схватывающего с удивительною верностью и живостью карикатурные сколки; все это есть — и в изобилии. Но веселости, без чего нет хорошей комедии, по словам Грибоедова, не найдешь в «Горе от ума». Это сатира, а не драма…»
Если не искать здесь того, что было в весьма схожих словах Ходасевича, решения задвинуть «Горе» на второй план искусства, то точнее Вяземского трудно сказать — и трудно лучше его объяснить сложность постановки «Горя» на сцене. Да, «ум озлобленный», — сказал о Грибоедове Пушкин, имея в виду именно своеобразие ума, а не душевную черствость; недаром сразу, впритык к двум этим словам, через запятую следует вроде бы противоречащее: «его добродушие». Но то, что дотошно перечислено Вяземским, и оказалось — не недостатками, нет, как, впрочем, и не достоинствами, а просто особенностью комедии; то, что определило неповторимость ее (так как все эти качества, ум, насмешливость, острота, мало что изобильны, но и находятся в степени превосходной, как сам Грибоедов превосходил в них чуть ли не всех своих современников), — словом, именно это могло… Выражаюсь со всей деликатностью: могло стать одной из причин того, что «творчество не пошло».
«Горе от ума» оказалось в положении незаконнорожденного дитяти, которое ухитрилось усвоить наилучшие черты родителя, но, ставши предметом его гордости, стало и ревнивым укором. Самим своим совершенством оно, возможно, будило в нем раздраженные мысли: отчего другие создания не столь хороши?
Сохранивший способность к отчуждению ум охлаждал увлечение новыми замыслами, что составило драму писателя Грибоедова, — а в пределах комедии, между прочим, определило и драму его героя, чей ум оказался в сходственном положении. Только не по причине природной склонности, а потому, что, согласно фабуле, Чацкий долго отсутствовал в фамусовской реальности, став чужаком и человеком со стороны.
Пушкин был, естественно, прав, сказавши, что его ум заемный, что Александр Андреевич нахватался у Александра Сергеевича. Прав, однако, и Гончаров, заявивший, что Чацкий «положительно умен» — прав в том смысле, что уж тут главенство ума над всеми прочими качествами, эта авторская, Грибоедовская черта, врученная персонажу вместе с собственным именем, доведена до химически чистого состояния. До схемы? Пожалуй, если опять же не свести это к упреку, ибо ведь и в живой жизни нередко — чаше, чем кажется и хотелось бы, — попадаются люди, схематические от природы или ставшие таковыми в согласии с принципами. Характеры, в которых все подчинено одному-единственному качеству, может быть, самому благородному. Какова у Чацкого страсть к правде.
«Не человек, змея!» — скажет о нем «в сторону» Софья, едва он заденет милого ей Молчалина, но решится и прямо аттестовать его привычку резать в глаза и за глаза правду-матку:
Хочу у вас спросить:
Случалось ли, чтоб вы, смеясь? или в печали?
Ошибкою? добро о ком-нибудь сказали?
Хоть не теперь, а в детстве, может быть.
Чацкий отшутится и даже чуть позже — возможно, не без смущения — осознает комизм своего напора («Я сам? не правда ли, смешон?»), а Грибоедов, конечно, с Софьею не согласится. Однако потом в русской драматургии косяком пойдут получацкие, четвертьчацкие, дроби и того мельче, постепенно лишаясь не только значительности родоначальника, но и… Еще не авторского сочувствия, нет, резонер на российской сцене долго будет в чести, а — родственной связи с автором. Тем более — двойничества. Уж на что Сухово-Кобылин будет на стороне своего Нелькина супротив своего же афериста Кречинского, но разве ему, аристократу, победительному красавцу, виртуозу острого слова, не ясна смешноватость этой деревенщины, нелепого нелюдима?
«— Вы бы его в свете посмотрели… Ведь это просто срамота! Вот вчера выхлопотала ему приглашение у княгини — стащила на бал. Приехал. Что ж, вы думаете? Залез в угол, да и торчит там, выглядывает оттуда, как зверь какой…»
Допустим, это говорит дура Атуева, очумевшая после ярославской деревни в гостиных московских бар, но, как бы то ни было, ведь это шаржированный вариант одиночества Чацкого на балу. (Поскольку шарж без сходства — не шарж, то вот и оно: Нелькин тоже незадачливый любовник, которому предпочли «недостойного», тоже приезжий, наделенный сторонним взглядом; в «Свадьбе Кречинского», правда, приехал всего только из провинции, но ко времени драмы «Дело», второй части трилогии, повояжирует и за границей, довершив похожесть на Чацкого.)
И вот наконец эволюция типа отчаянного правдолюбца завершится. Тип предстанет в своей непривлекательности, вполне осознанной уже самим автором, словно нарочно взявшимся подтвердить слова Софьи, в случае с Чацким еще несправедливые. Говорю о докторе Львове из пьесы «Иванов».
«Это тип честного, прямого, горячего, — пишет Чехов Суворину, покуда перечисляя черты, присущие и Александру Андреевичу, — но узкого и прямолинейного человека. Про таких умные люди говорят: «Он глуп, но в нем есть честное чувство»…
Уже, значит, и ум откочевал от этого Чацкого-вырожденца.
…«Все, что похоже на широту взгляда или непосредственность чувства, чуждо Львову. Это олицетворенный шаблон, ходячая тенденция.
…Львов честен, прям и рубит сплеча, не щадя живота. Если нужно, он бросит под карету бомбу, даст по рылу инспектору, пустит подлеца. Он ни перед чем не остановится. Угрызений совести никогда не чувствует — на то он «честный труженик», чтоб казнить «темную силу»!»
«Такие люди нужны и в большинстве симпатичны», — добавив это, доктор Чехов словно дает доктору Львову урок непредвзятости, но в пьесе своей отведет «узкому и прямолинейному» правдолюбцу жестокую роль и лично его не включит в то большинство, которое — все-таки — симпатично. Что ж, так и должно быть. Настырная, крикливая добродетель уже тем плоха, что не соблазнительна и даже напротив: слыша ее распоряжения и обличения, так вот и хочется в пику ей перечить и нарушать правила этой морали…
Что Львов — не вымысел, убеждаемся по сей день, а начали убеждаться в особенности тогда, когда в русском обществе обнажились углы, по которым и раскидало людей, прежде связанных хотя бы общим сословием, — и вот, к примеру, страничка из воспоминаний известной мемуаристки Водовозовой. Рассказ, как махонький (что отметим особо) литератор, «нигилист» Щиглев, придя к Водовозовым на журфике и заприметив среди гостей Некрасова, который незадолго согрешил — ради спасения «Современника» — приветственной одой в честь покорителя Польши Муравьева, принялся его обличать… Как Львов? Или даже как Чацкий? Ведь Некрасов действительно совершил стыдный поступок, чем терзался всю оставшуюся жизнь.
«— Как? У вас этот Исав, который за чечевичную похлебку продал свое первородство?.. Да-с, такие писатели, как этот господин, более других повинны в общественных подлостях! Они снискали себе громкую популярность своими произведениями честного характера, а как только ветер подул в другую сторону…»
«Искусственный злобный хохот» подметит в обличителе мемуаристка, а его самого назовет «человеком вполне честным» (чеховская объективность), «но не по разуму радикальным, крайне узким и однобоким в своих суждениях» (опять будто читала чеховское письмо, и это значит, что сам тип Щиглева-Львова устоялся в своей скучной однообразности).
Конечно, Щиглев — не прямой потомок Чацкого; разумеется, Львов — не карикатура на него. Быть шаржем он даже и недостоин, ибо не смешон, лишен комизма, который кому угодно придаст хоть капельку обаяния, — он, повторю, есть результат вырождения типа. Какого, однако? Типа литературы или типа самой первой реальности? Первого — несомненно, второго — пожалуй, тоже, так как усложняющаяся российская действительность уже этим своим усложнением, появлением новых оттенков в общественном спектре выявляла особенную несимпатичность прямолинейности. А разве она — не грех к тому же и Чацкого, в чем в финале комедии он убедился сам?
В нем, как в подобии автора или, вернее сказать, его подражателе, взыскующий истины ум, понятно, освобожден от тех могучих достоинств, которые аккомпанировали Грибоедовскому уму — даже и при главенстве ума среди прочих качеств. Поэтому Чацкий, а не его создатель и есть русский умник в более массовидном, распространенном обличии. И если гипертрофия беспощадно трезвого грибоедовского ума подготавливала трагедию его обладателя, в том числе — творческую, то Чацкий может быть героем комедии.
Комедии о бессилии — ну хорошо, выразимся мягче и неуклюжее: о невсесилье ума.
Своей комедией Грибоедов подвел черту под надеждами Просвещения, учредившего культ разума, способного вразумить и толпу, и ее повелителей. То, что до поры казалось досадной чередой неудач (ну не удалось из Екатерины II сотворить идеального монарха, ну в других каких-нибудь случаях не сработал довод рассудка, не вечно же торжествовать неподатливой тьме!), предстало как закономерность. И Чацкий, наивно сыпавший бисер перед Фамусовым, Репетиловым, Скалозубом, если и не надеясь их всех просветить, то хотя б принимая за аудиторию, способную слышать, — Чацкий велит подавать карету, а скорей всего, думает о дилижансе, который избавит его не от одной Москвы, но и от всей России. И не наивный его тезка, сам Грибоедов, тоже садится в карету, меняет поприще и страну, а после и опостылевшую жизнь на страшную гибель.
Фаддей никогда не изменит тебе. Скорее солнце переменит течение, нежели я изменюсь в моих к тебе чувствах. В нужде постою за тебя жизнью и имением, ибо я знаю тебя и люблю со всеми твоими слабостями. Все мы люди, исключая подлецов.
15 октября 1836 года.
Конечно, имя, которым подписано это письмо к другу-соратнику Николаю Ивановичу Гречу, провоцирует нас предположить, что — врет, каналья, изменит, предаст. Предположив, не ошибемся, разве что удивимся скорости, с какою этот ami, едва дописавши письмо, немедленно и надул партнера в деле чисто коммерческом, подробности коего можно и опустить. Но вот вопрос: сама страсть, с которой Булгарин словно колотит себя в грудь, убеждая в любви и преданности (так на Руси клянутся лишь спьяну), сам этот нажим, эти шумовые эффекты — не таят ли они в себе… Да какое таят! Не выставляют ли они наружу чуть ли не с простодушной открытостью возможность, даже неизбежность обмана, предательства?
По-моему, да. И это как раз булгаринский стиль. В словесности. В самой жизни.
Как ни странно, многих и подкупавший — возможно, своеобразным простодушием, искренностью во всякий отдельный момент. Как тут: клялся в любви — так ведь сам по-ноздревски верил в эту минуту, что любит, или, во всяком случае, заглушал клятвенной велеречивостью собственные сомнения на сей счет. А кончил письмо, воротился на землю, прикинул выгоду — предал. Тоже искренне. Как мы сказали бы нынче, без комплексов. Так что, по записи Вяземского, сам обманутый Греч имел свой резон сказать про дружка-обманщика — пусть по иному поводу: «Да вы не подумайте, что он подлец, совсем нет, а урод, сумасброд…»
Урод — то есть уж таким уродился, что с него взять? Горбатого могила исправит.
Но и уродом он казался далеко не всем.
«В 1832 году познакомился он, — эпически повествует о своем знаменитом брате Николае журналист Ксенофонт Полевой, — с Н. И. Гречем и Ф. В. Булгариным и был очарован их обществом, где соединилось все, что только было остроумно-литературного, современного, блестящего в сравнении с тем, что представлял московский литературный мир». И — ладно, Ксенофонт мелюзга, Николай (кто забыл: вначале отчаянно смелый журналист, потом, после монаршего окрика, навсегда перепуганный сочинитель верноподданных пьес) — тот приезжий провинциал, но как быть с Рылеевым? С Грибоедовым?
Сюжет «Грибоедов — Булгарин», правда, скорее имеет разгадку в характере Грибоедова, и в сюжете — многое, не исключая даже и грязи, сожительства Александра Сергеевича с женою Фаддея, взятой к тому же им из публичного дома (на что неблагородно намекали авторы эпиграмм на Булгарина, в том числе Пушкин), и возможной причастности к появлению на свет булгаринского сына. Юрий Тынянов потом размышлял, «как невесело быть сыном Грибоедова и носить всю жизнь фамилию Булгарина», и, пожалуй, здесь в нем заговорил скорее историк литературы, чем сердцеведец. Не все дети ценят своих родителей в зависимости от их литературного ранга.
Там же, в этом сюжете, и то, что Грибоедов сквозь пальцы смотрел на сущность Фаддея, которую он с трезвейшим своим умом раскусил, конечно, ранее многих (тот же Тынянов дает свою версию, вложивши ее в грибоедовские уста: будучи Калибаном-уродом, Булгарин, по крайности, ни за кого другого себя и не выдает). И разрыв в 1824 году, когда бесцеремонный приятель, не рассчитав грибоедовского терпения, сочинил фельетон, где устами «истинного литератора» Талантина поносил Дельвига и Баратынского. Грибоедов, как и все остальные, признавши в Талантине самого себя, пришел в бешенство, но… Но — обошлось, и нравится это нам или не нравится, а венчает их отношения выразительный документ, рукопись «Горя от ума», врученная Булгарину на хранение перед отъездом в Персию и снабженная надписью на титуле: «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов».
Рукопись Булгарин сберег; это, впрочем, небольшая заслуга, чего не сказать о другом исполненном поручении. Вечером 14 декабря 1825 года, после того, как мятеж на Сенатской был разгромлен, Булгарин явился домой к ожидавшему ареста Рылееву. Тот его выставил, сказав: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Поцеловал прощально и отдал сверток своих рукописей, каковые Булгарин и сохранил, не выдав III отделению. Можно сказать, не исполнив гражданского и даже служебного долга.
Дружба Рылеева и Булгарина — тоже история из занимательных, уже больше льющая свет на характер второго из них. Надменному Грибоедову Булгарин служит, обожая его, преклоняясь перед талантом, изредка фамильярничая, но остерегаясь гнева. С Рылеевым дружба была на равных.
Сегодня преувеличивают рылеевскую проницательность, вспоминают две фразы, сказанные Фаддею насчет издаваемой им газеты: «Когда случится революция, мы тебе на «Северной пчеле» голову отрубим». И еще: «Ты не «Пчелу», а «Клопа» издаешь». Но близость здесь явственней разногласий: вольнб было ругать Булгарина за конформизм, когда не скрывалось главное — близящаяся «революция», которую — и Фаддей Венедиктович это знал — собирался возглавить Рылеев. Не зря же, когда у Булгарина вышла ссора с Дельвигом и предполагалась дуэль, секундантом того, кого после сравнят с королем стукачей, с французом Видо-ком, без колебания согласится быть не кто иной, как Кон-дратий Рылеев.
Конечно, дело и в беспечности Рылеева со товарищи, оказавшихся скверными конспираторами, и в общей атмосфере краткого междуцарствия в декабре 1825-го, когда было неясно, чья возьмет, а уж либеральничать почиталось хорошим — и неопасным — тоном. Так что за два дня до восстания в компании будущих героев и жертв отважно витийствовали не только Булгарин и осторожный Греч; даже и граф Хвостов, оказавшийся тут же и увидавший, что в его сторону кивают (при нем, дескать, лучше держать язык за зубами), обиженно возопил: «Не опасайтесь! Не опасайтесь! Я либерал, я либерал сам!» Но главное — то, что еще не пролег резкий рубеж между лагерем, куда начал откочевывать Булгарин, и лагерем тех, кто, при всем различии взглядов, считались неблагонадежными.
Ждать, однако, оставалось недолго. Уже 15 декабря Фаддей Венедиктович бойко давал показания против бунтовщиков, описывал приметы бежавшего Кюхельбекера, и, хотя его враг, издатель-соперник Воейков рассылал письмо, утверждавшее, будто не все «возмутители и элодеи» арестованы, на свободе еще Греч и Булгарин, последний успел доказать делом, по какую сторону рубежа отныне твердо решил находиться.
…Во времена, когда возникает возможность осознать и, осознав, безнаказанно произнести вслух, что нечто в нашей истории было совсем не так, как преподносилось официально, появляется и соблазн метнуться в другую крайность: даже совсем не так! Вот и насчет фигуры Булгарина, для которой не находилось других слов, кроме «доносчик», «продажный журналист», «агент III отделения», нашлось вдруг такое: «социальный мыслитель высокого ранга» (А. Янов)! Прямо не Фаддей Венедиктович, а Михаил Никифорович (Катков). Или — это уже в статье А. Рейтбла-та — не только бережно упомянуты заслуги перед архивом Рылеева и первая публикация отрывков комедии Грибоедова, но сам «громадный успех» булгаринского романа «Иван Выжигин» подается вроде как победа всей российской словесности.
Между тем многое было действительно не совсем так. Начиная с внешности Булгарина, роль которого в советских биографических фильмах неизменно поручалась малорослым актерам, — как видно, нравственное ничтожество хотелось закрепить и физически: этакий катышек-шарик, комочек трусости и лакейства. Хотя, скажем, Авдотья Панаева запомнила его таким: «Черты его лица были вообще непривлекательны, а гнойные, воспаленные глаза, огромный рост и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос у него был грубый, отрывистый; говорил он нескладно, как бы заикался на словах».
Да, по правде, как раз этот топорный облик — солдафона, а не втируши — соответствует булгаринской биографии. Даже (или тем более) в издевательском ее варианте, в пародийном контексте, который представил в 1831 году Пушкин — на потеху читающей публике и в назидание самому герою памфлета, с кем велась ожесточенная полемика. Этот план-конспект и предварялся угрозой, что может быть развернут и разъяснен — «смотря по обстоятельствам»:
Содержание.
Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria. Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает»… И т. д. и т. п., что, конечно, потребует расшифровки — вплоть до финала карьеры, многажды отраженного в эпиграммах: «Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы».
Буян, скандалист, пьяница, вор, участник разграбления Москвы при самом известном из ее пожаров, — не густо ли наговорил Александр Сергеевич на Фаддея Венедиктовича? Между тем — «все это было, было, было». Или почти все, не только давши Булгарину «материал» для его плутовских нашумевших романов, но сделав героем романа его самого. Это рассказывал Пушкину давний знакомец молодого Фаддея, в ту пору разжалованного в солдаты, страдавшего запоем и действительно пропившего в кабаке украденную шинель. Если же глянуть повыше скандальной хроники, то откроются такие превратности судьбы, которые у одних поразят романтическое воображение, у других смутят нравственное чувство.
Итак, Фаддей, он же Тадеуш, Булгарин, поляк, чья фамилия не исключает примеси и болгарской крови (1789–1859), родился в семье родовитого шляхтича, бывшего, ни много ни мало, соратником самого Костюшки, в чью честь и назвал сына. Отца сослали — как говорят, за убийство русского генерала, — сосед оттягал имение, так что «воспитание ради Христа» — не совсем пушкинская фантазия. Далее — Сухопутный шляхетский кадетский корпус в Санкт-Петербурге (сын за отца в ту эпоху не отвечал), насмешки кадет над чужаком, кому русский язык давался непросто; наконец, 1806 год, выход корнетом в Уланский полк — и прямиком на войну с французами.
Тут-то и произошло то, что дало Пушкину, и далеко не ему одному, возможность, а считалось, и право язвить Булгарина кличкой предателя и переметчика, кому ubi bene, ibi patria — где хорошо, там и родина.
То есть вначале служба шла как положено — и свыше того. Бои в Пруссии, где Булгарин ранен и отмечен орденом. После госпиталя — бои в Финляндии. Но здесь — обрыв: явив тягу к словесности и не удержав при себе шпилек, коими был уколот великий князь Константин, шеф булгарин-ского полка, наш герой попадает в Кронштадтскую крепость, затем в отставку и в бедственность, где, вероятно, действительно было и попрошайничество, и воровство. Спасаясь от нищеты, Тадеуш-Фаддей кидается на свою patria, в Польшу, в Варшаву, а уж там вступает в Польский легион, сражавшийся за свободу отечества и — на той стороне, против которой офицер русской армии Булгарин еще вчера обращал оружие.
Италия и Испания, Белоруссия и Литва, наконец, и Россия-мачеха — вот где он воевал под польским орлом и под рукою Наполеона (был как знаток русской местности даже проводником императора через реку Березину); заслужил капитанский чин и, шутка сказать, орден Почетного легиона. В 1814-м взят в плен, отпущен в Варшаву; в 1820-м уже в Петербурге и на литературном поприще, где сразу явил издательскую хватку: отдав краткую дань пропаганде польской словесности, с 1822 года берется за журнал «Северный архив», который вскоре объединится с «Сыном Отечества» под дуумвиратом Греча — Булгарина; с 1825 года и почти до кончины — он создатель, издатель и наиглавнейший сотрудник «Северной пчелы», самой массовой русской газеты тех лет.
В этом смысле ему не было равных — благодаря уникальному сочетанию двух не уникальных качеств, зато доведенных до полного совершенства: дара журналиста-издателя, чуявшего, как никто, потребность читающей публики, и абсолютной безнравственности подлеца, в подлости, как я сказал, доходившего до почти обаятельного простодушия. До такой нравственной раскрепощенности, которая — отчего бы и нет? — может кому-то казаться свободой.
У короля фельетона начала XX века, Власа Дорошевича, есть очерк, в котором купец-черносотенец заявляется к губернатору, требуя запретить представление оперы «Демон», где мало того что воем воет нечистая сила, но и ангел изображен актрисой с такими спелыми формами, что… Не захочешь, да согрешишь.
Губернатор до поры упирается:
«— Да ведь на казенной сцене играют? Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!
— Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!
— Ты о министрах полегче!
— Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, — тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные».
Вот оно! Как помним, еще Вяземский замечал, что в комедиях Екатерины II встречаются дерзости, по которым тотчас узнаешь царскую руку: другому бы этого не позволили. Ибо возможны ли чувства более правильные, чем у «старшего учителя»?.. Хотя — возможны, и вот на первом представлении «Ревизора» государь Николай Павлович смеется и аплодирует, решившись либерально сказать, что в комедии и ему перепало, а министр финансов граф Канкрин тем не менее позволяет суждение, что не стоило ехать смотреть столь глупую фарсу. Хотел бы я знать, был бы он независим в своих словах, если б ему «Ревизор», напротив, пришелся по вкусу, а император покинул бы, осердясь, свою ложу?
Смелая критика справа, считая по старой русской привычке (ныне отмененной и перелицованной) за правую сторону тех, кто, в отличье от «левых листков», стоит за властей, за их непреклонную жесткость, — это та степень свободы, которую позволяет себе холоп. Так что нечего удивляться, что Булгарин уже в 1826-м, едва успевши отмыться от репутации рылеевского дружка (и, не забудем для справедливости, храня в тайнике рылеевские бумаги), представит записку в правительство, ну прямо с отчаянием смертника перечисляя отечественные пороки: «В финансах — упадок кредита, торговли и фабрик, истребление государственных лесов… В юстиции — взятки, безнравственность… В министерстве внутренних дел — совершенный упадок полиции и безнаказанность губернаторов… В военном министерстве — расхищения».
Пестель! Чаадаев! Герцен! Передавая эту записку наверх, управляющий III отделением фон Фок даже из осторожности кое-какие резкости вычеркнул.
Секрет этой отваги прост — да и нету его, секрета. Как лишь на первый, наивный взгляд покажется странным яростный пафос борьбы со всеобщей бедой, цензурой; Фаддей Венедиктович будет, к примеру, срамить цензора Фрейганга, который вымарал выражение «исполать вам», решивши, что «исполать» — слово матерное. Даже дойдет до обобщений: «…Взгляните на нынешних цензоров! Кто с борка, кто с сосенки!.. Цензор Крылов признан негодным занимать место адъюнкта статистики в университете, куда девать его? В цензоры! Этот человек почти идиот, туп, как бревно!» Но взывать он станет — к кому, куда? В III же отделение. И — вот ради чего: «Вместо того, чтобы запрещать писать проти-ву правительства, цензура запрещает писать о правительстве и в пользу оного».
Много позже адвокат Федор Плевако найдет формулу поуклончивее: цензура — вроде свечных щипцов, которые снимают нагар и помогают свече светить ровно. Но и обращаться он будет не к тем, кому внятен язык докладной записки или доноса.
За свободу монопольного права возносить власть, а, при случае и в умеренных дозах, позволять себе упрек в ее адрес — за свободу, дающую власть над публикой, прежде всего, конечно, коммерческую, Булгарин готов был платить чем угодно.
Стукач, доносчик, агент, Видок — точно так. Но причиной тому была не патологическая страсть к доносительству, смолоду вовсе не наблюдавшаяся, даже не одна лишь потребность искупить былые грехи, тем паче — не страх, ибо, случалось, Булгарин и зарывался, напарывался на начальственный гнев. Совсем другие страсти владели им — а по сути, одна-единственная, необоримая, всепоглощающая. «…Булгарин не был прямым политическим осведомителем, и все дело было сложнее», — утверждает Вадим Вацуро, и если «не был» можно оспорить, так как сам Бенкендорф, раскричавшись на Дельвига, в горячке не скрыл, что о его противоправительственных разговорах «доносит Булгарин», то с тем, что «сложнее», надобно согласиться. Да: «Он был политическим конформистом, но прежде всего был литературным буржуа в феодальной России. Он не нападал, а защищался, сохраняя свою собственность — газету, подписчиков, покупателей.
И здесь он не разбирал средств…»
Средства, как водится, оправдывались целью — победно достигнутой. В начале тридцатых годов тираж «Северной пчелы» был 4000: по тем временам цифра ошеломляющая (для сравнения — всего сто подписчиков в эту же пору на «Литературную газету», правда уже перешедшую от Дельвига к Оресту Сомову и увядающую). Презираемый Пушкиным роман «Иван Выжиги н» за пять дней 1829 года расходится в 2000 экземпляров, за два года — в 7000, а тиражи самого Пушкина — 1200, много, если 2400, для него это уже желанный успех.
Не перевести ли голые цифры на хруст ассигнаций и звон серебра? Разница выйдет еще эффектней: «…Булгарин и Греч, продолжая издавать «Северную пчелу» и «Сын Отечества», получали в год чистого дохода около 20 тысяч серебром (около восьмидесяти тысяч ассигнациями)… — Подсчитав это, Натан Эйдельман не удержится от нашего общего, ревниво-болезненного сравнения: —…Между прочим — вдвое больше, чем весь капитал, поставленный несчастным Германном на первую карту, и не намного меньше пушкинских посмертных долгов».
Словом, феномен фигуры Булгарина (да, в те годы еще феномен, еще не началось производство и перепроизводство булгариных, чего русской словесности было не избежать) — в том, что, и глубоко презирая его, с ним как с властителем душ приходилось считаться. И когда граф Соллогуб в книготорговой смирдинской лавке и в обществе Пушкина импровизировал эпиграмму: «Коль ты к Смирдину войдешь, ничего там не найдешь, ничего ты там не купишь, лишь Сенковского толкнешь…», — а Пушкин блестяще ее завершил: «…Иль в Булгарина наступишь», тут нечаянно сразу сказалось все: и презрение, и неминучесть… Боже! Не зависть ли?
Булгарин — был. И пусть тот же Пушкин расценивал как пощечину фразу «Московских ведомостей», поместивших их в оскорбительном для него соседстве: «Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности…» (переводя оскорбленность на наш нецеремонный язык, дескать, на одном поле не сяду), И» куда было деться? Да еще на общем поле, в сословной среде, где все повязаны общностью, даже и нежелательной: или хлясть по щеке перчаткой и на дуэль, или уж — водись! И вот в феврале 1824 года Пушкин, сидя в Одессе, вымучивает эпистолярную благодарность за булгаринскую благосклонность к «Бахчисарайскому фонтану»: «Вы принадлежите к малому числу тех литераторов, коих порицания и похвалы могут быть и должны быть уважаемы». А позже, когда полутайное стало до омерзения явным, все еще происходит внутренняя борьба, в которой и признается Александр Сергеевич: «Если встречу Булгарина где-нибудь в переулке — раскланяюсь и даже иной раз поговорю с ним; на большой улице — у меня не хватает храбрости».
(А тот таким манером простится с Пушкиным в час его смерти; «Жаль поэта и великого — а человек был дрянной». Что ж, это своего рода даже некая объективность в размере, доступном Булгарину; мог ведь сказать, что и поэт-то — дрянцо.)
Да, Вацуро выразился точно: Булгарин защищался и защищал, не лезя на приступ из кожи вон, дабы доказать свою силу и правоту. Сила и так была на его стороне, исчисляясь даже не знаками начальственных милостей, а тем, что куда весомей и убедительней, так что — гневайтесь, сударь Александр Сергеевич, исходите бессильною завистью, а читают и покупают-то нас! Не вас!..
Пушкин — тот действительно нападал, и, хотя при его авторитете, при его острословии уколы бывали болезненны для булгаринского самолюбия, дела поправить они не могли. Дело было проиграно Пушкиным — именно дело, в торговом, коммерческом смысле, на том пространстве, куда переселял русскую публику автор «Ивана Выжигина» и издатель «Северной пчелы». Он знал, что делал; знал, как делать. И если уж Осип Сенковский, барон Брамбеус, в битве за тиражи был затоптан стадным союзом Булгарина, Греча и Полевого, если была оттеснена его «Библиотека для чтения», первый в России толстый журнал, рассчитанный на читателя из провинции (и, как помним, чтимый, читаемый в доме Сквозник-Дмухановских), — если проиграли даже они, знаменитый барон и знаменитый журнал, не отличавшиеся принципиальностью, но слишком талантливые и самобытные, куда ж было тягаться с Булгариным щепетильному гению Пушкину?
Не помогало и то, что порой Александр Сергеевич, подчиняясь задорным законам полемики, изменял щепетильности и в ход шли намеки на необычную булгаринскую женитьбу и т. д. и т. п., — демократы, как звался булгаринский лагерь, были сильнее аристократов (Пушкин, Вяземский, Дельвиг, Баратынский, Плетнев). Они их уверенно превосходили все той же свободой — не только от нравственных тормозов, но и от избытка талантливости.
Последняя из свобод — весьма нешуточное подспорье в борьбе.
В книге Шаляпина «Маска и душа» есть замечательный эпизод. Федор Иванович вспоминает послереволюционные годы, когда он еще пытался ужиться с «товарищами» и даже распивал с ними что Бог пошлет или, верней, доставит черный рынок. И однажды финский коммунист Эйио Рахья, вошедший в историю в качестве ленинского проводника-телохранителя, высказал, несмотря на подпитие, трезвую мысль. «…Очень откровенно и полным голосом заявил, что таких людей, как я, надо резать.
Кто-то полюбопытствовал:
— Почему?
— Ни у какого человека не должно быть никаких преимуществ над людьми. Талант нарушает равенство».
Мудро. И хотя до столь четкой сентенции обществу предстояло еще дозревать, но жажда такого равенства, когда не то что не нужно напрягать духовные силы для встречи с талантом на занятой им головокружительной высоте, но и таланту не нужно спускаться к тебе, оскорбляя намеком на неравенство ваших уровней, — подобная жажда способна объединить многих. Едва ли не всех, сливши индивидуальности в массу и успех организуя соответственно массовый. На уровне, до которого никому не надо тянуться, всякий может найти свое удовольствие: тот, кто попроще, воспримет преподанное ему совершенно всерьез, как подлинное искусство, а высоколобый… Что ж, разве не лестно бывает ощутить свое превосходство над автором?
И лишь по наивности негодовал Баратынский:
«Я, право, уже не знаю, чего надобно нашей публике? Кажется, Выжигиных! Знаете ли вы, что разошлось 2000 экз. этой глупости? Публика либо вовсе одуреет, либо решительно очнется и спросит с благородным негодованием: за кого меня принимают?»
Он ошибался, конечно. Публика не обижалась. Она получала то, что ей было нужно и чего ей недодавали… Да, да, недодавали — и сам Баратынский, и Пушкин.
В романе Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» Александр Сергеевич Грибоедов подслушивает и подгладывает, как его слуга Сашка Грибов что-то читает дворне вслух:
«— «Я был известен под именем сиротки… Никто не приласкал меня из всех живших в доме, кроме старой заслуженной собаки, которая, подобно мне, оставлена была на собственное пропитание».
Грибоедов жадно слушал.
Сашка читал «Сиротку», новое сочинение Фаддея, первую главу из его будущего обширного романа «Выжигин». Вот исполнение пророчества…
“ «Для меня не было назначено угла в доме, для меня не отпускалось ни пищи»…
…пророчества Фаддея перед расставаньем:
— Я теперь, братец, пишу настоящий роман с приключениями, и герой страдает прямо как собака, пока доходит до благополучия. Человек богатый всегда прочтет, потому приятно, братец мой, читать о холоде и там о страданиях перед роскошным камином. А в хижине — читать, братец, об этом лестно, потому что кончается-то благополучием»…
Оборву цитату ради вопроса: а я разве говорил не о той же приятности для разных читателей — сойтись на одном уровне, находя на нем каждый свое? Впрочем, много раньше Тынянова и тем паче меня, при выходе «Выжигина» в свет, критик журнала «Телескоп» заприметил, с какой расчетливостью Булгарин угодил поистине всем:
«Благодаря его карикатурам, деревенские помещики могли вымещать горе, претерпеваемое от уездных судов и губернских палат, громким и раздольным хохотом над грозными членами; миролюбивые купцы находили тайное удовольствие посмеяться себе в бороду над спесивыми барами; пронырливые сидельцы, в свою очередь, могли забавляться изуродованными харями суровых своих хозяев; лакеи тешились над господами, горничные пересмехали барынь. Коротко сказать — Иван Выжигин умел найти чувствительную струну в каждом сословии русского народа и пошевелить ее приятным щекотаньем».
Приятным? Это сказано о романе, полном «карикатур» и «харь», о романе, получившем прозвание «нравственно-сатирического»? Да в том-то и дело, что, доставляя удовольствие всем, способом этого взаимного пересмешничества Булгарин утверждал социальный мир — в обществе, где уже накопилось столько междусословных обид. Успокаивал смехом или трогал слезами, став для современных читателей не только русским Лесажем, с кем его сравнивали чаще всего (как «Выжигина» — с «Жиль Блазом»), но, если угодно, и русским Диккенсом.
Продолжу цитату из тыняновского романа — вернее, цитату в цитате:
«— «Смотря, как другие дети ласкаются к своим матерям и нянькам, я ласкался к своей кудлашке и называл ее маменькою и нянюшкою, обнимал ее, целовал, прижимал к груди и валялся с нею на песке».
Брр. Собачьи нежности. Фаддей как на ладони, фламандская, свинская душа. Душа-Фаддей!»
Так, согласно Тынянову, реагирует утонченный Грибоедов, да и Пушкин, мы помним, в сатирическом жизнеописании «настоящего Выжигина», то есть самого Булгарина, язвил насчет «кудлашкиной конуры». И разве они одни? Булгарина с его «Выжигиным» дружно ругали чуть ли не все, но — вот письмо одной из ругательниц-современниц, княгини Мещерской (ругает, однако же не бросая читать!):
«Вы, конечно, порадовались уже новым цветком нашей литературы, достойным цвести и благоухать в передних, трактирах и в подьяческих библиотеках — Иваном Выжигиным?»
Вот в какие низы отослан роман, аккурат к Сашке Грибову, но, если место ему только и именно там, откуда такое знакомство со всеми его подробностями у княгини?
«Вообразите, несмотря на отвратительные беспрерывные описания порока во всех видах, на невероятность гнусного разврата во всех действующих лицах, почти без исключения, на совершенный недостаток малейшего интереса к самому герою романа и на подлую тривиальность слога, его раскупили здесь в несколько дней и начали печатать второе издание. Куда ни придешь r — везде говорят о Иване Выжигине, — но редко с похвалой; куда ни взглянешь, — в гостиницах, в дамских кабинетах, везде увидишь Ивана Выжигина, даже с разрезанными страницами, занимающего почетное место на столах».
В общем: «…Необыкновенный успех «Ивана Выжигина», — подытожит Белинский, — был точно так же заслужен, как и необыкновенный успех «Юрия Милославского». Заслужен — чем? Тем, добавит великий критик, что «до «Выжигина» у нас совсем не было оригинальных романов, тогда как потребность в них была уже сильная. Булгарин первый понял это…»
Странное заявление. Романы были и до 1829 года, когда явился и прогремел первый «Выжигин» (первый — потому, что коммерсант-литератор не избежал соблазна эксплуатировать свой успех, явился затем и «Петр Иванович Выжигин», не говоря уж о подражаниях, принадлежавших чужим перьям). Был Карамзин. Был Чулков со своей «Пригожей поварихой», по авантюрности и бытовизму прямой булгаринский предок. Если ж для вас Карамзин чересчур элитарен, а Чулков — архаичен, вот вам талантливый, демократичный Нарежный, которого можно скорее признать родителем самого Гоголя: он-то еще до явления «Выжигина» успел не только опубликовать своего «Российского Жилбла-за, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова», но и отбыть в иной мир.
Романы-то были, и даже такие, которые, как «Российский Жилблаз», не стеснялись изнанки быта. Читатель к ним был не вполне готов — вот в чем дело, и больше того, он, такой, новый читатель уже хоть и нарождался, но еще не родился. Булгарин, совсем не будучи первым, счастливо поспел к моменту, когда он вышел из пеленок и прокричал свое «агу» или «дай», — поспел и дал.
Хотя зафиксировал это рождение, конечно, не только Булгарин, но и другие. К примеру, его соперник, «аристократ» Пушкин.
Было так.
В декабре 1828 года Дельвиг с Плетневым обратились в Цензурный комитет с просьбою о защите. Они разведали, что Бестужев-Рюмин, издатель альманаха «Северная звезда», собрался Напечатать в нем несколько стихотворений Дельвига и Пушкина, добытых без ведома авторов. Бестужева предупредили, но он схитрил и все же напечатал семь стихотворений, подписавши их Ап: аноним. Вот, в сущности, все, что вызвало к жизни «Альманашника», пушкинский фельетон (понимая слово в нынешнем смысле), где псевдонимы вполне прозрачны: Бестужев — Бесстыдин, «Северная звезда» стала «Восточной».
Избрана была диалогическая форма, в те времена — да и раньше, с самой седой древности — принятая, дабы имитировать спор или представить несколько правд; у самого Пушкина был «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений», где как раз поднималась на смех булгаринская компания:
«А… Читал ли ты, как отделала «Пчела» всю «Литературную газету», издателя и сотрудников?..
Б. Нет еще.
А. Так прочти же (дает ему журналы).
Б. Что значат эти точки?
А. Ах! я спрашивал — тут были ругательства ужасные, да цензор не пропустил.
Б. (отдавая журнал) Жаль, в этих ругательствах, может быть, был смысл, а в строках печатных его нет.
..А. Так ты, видно, стоишь за *Литературную газету». Давно ли ты сделался аристократом?
Б. Как аристократом? что такое аристократ?
А. Что такое аристократ? о, да ты журналов не читаешь! Вот видишь ли: издатель «Литературной газеты» и сотрудники его, и читатели его — все аристократы (разумеется, в ироническом смысле)».
Словом, диалог как привычный и заурядный журнальный прием. А «Альманашник»… С ним вышла странность, ибо уже начало его мало похоже на то, что сочинено только ради полемики:
«— Господи Боже мой, вот уже четвертый месяц живу в Петербурге, таскаюсь по всем передним, кланяюсь всем канцелярским начальникам, а до сих пор не могу получить места. Я весь прожился, задолжал, а я ж отставной, того и гляди в яму посодят.
— А по какой части собираешься ты служить?
— По какой части? Господи Боже мой! да разве я не русский человек? Я на все гожусь — разумеется, хотелось бы мне местечко потеплее; но дело до петли доходит, теперь я и всякому рад».
И т. п. Нет никакого сомнения, что в расчет Пушкина не входило писать драму или комедию, создавать характер; он всего лишь лукаво подводил к тому, что вот, мол, кто ныне берется за журналы да альманахи — людишки из кудлашки-ной конуры… Но, повторю, происходит странность.
Пока на судьбу свою жаловался Альманашник (чьим прототипом был Татищев, финансировавший Бестужева-Бесстыдина), а вот и отчаянно жалкое, бесстыдинское самоутверждение. Вот его хамский разгул:
«— Водки! Эти аристократы… (разумеется, говорю в ироническом смысле)… вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают. Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит; чем я хуже другого. Ты смотришь на мое платье…»
Ох, недаром, совсем недаром прозвучало здесь это слово — «платье». Тема одежды, которой приходится стыдиться, к этому времени мало-помалу становится навязчивой темой русской литературы. Даже пушкинский «Скупой рыцарь» открывается ею, а еще десять лет — и появится повесть, которая откроет собою целую школу. «Шинель».
Платье — это уже вопрос социальной ушемленности:
«— Да уж натурально робеешь, когда сквозь одежду голые локти светятся да пуговки на ниточках болтаются» («Бедные люди»).
Вот и Бесстыдин:
«Ты смотришь на мое платье… Оно немного поношено; меня обманули на вшивом рынке… К тому же я не стану франтить в харчевне — но на балах, о, на балах я великий щеголь, это моя слабость. Если б ты видел меня на балах… Я славно танцую, я танцую французскую кадриль. Ты не веришь… (Встает, шатаясь, танцует.) Каково?»
В общем: «Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге… А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр… пошел писать… Я ведь тоже балы даю».
Да, Иван Александрович Хлестаков.
Он, кстати, тоже ведь врет и самоутверждается в пьяном виде, но нечаянное сходство с Бесстыдиным тут поглубже. «Вы, может быть, думаете…» — беспокоится гоголевская фитюлька, носящая в себе вечное подозрение, что именно так о ней все и думают. «Ты смотришь на мое платье… Ты не веришь…» — корчится и Бесстыдин.
Это то, что Михаил Михайлович Бахтин, прослеживая рождение нового героя литературы (параллельно рождению нового читателя), как раз и назвал «корчащимся словом с робкой и стыдящейся оглядкой и с приглушенным вызовом».
Корчится Хлестаков. Корчится и Макар Девушкин:
«У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый; но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю… Что, грех переписывать, что ли? «Он, дескать, переписывает! Эта, дескать, крыса-чиновник переписывает!»
«Так гоголевский герой становится героем Достоевского» (тот же Бахтин). Потому что и Гоголь, и Достоевский фиксировали то, что происходило, что становилось в реальности. А до них…
Перечтем монолог пушкинского Бесстыдина: «…Вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают. Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит. Ты смотришь… Ты не веришь… Гей, водки!» И — сравним:
«Господа! что ж вы присмирели, соскучились. что ли? Гей, шампанского! Прочь с рюмками: подавай нам праведовские стопы!.. Человек, сюда! Не правда ли, что винцо хорошо? Сам выписал из Петербурга от Боссанета…»
Или:
«— Да отвяжись ты, пустомеля! Что с тобой сделалось?.. — Я хочу поделиться с вами моим торжеством и порадовать вас. Да, да! Я обедал сегодня с офицерами у Фальета! Правда, попили порядочно! Я хоть берегусь выпить лишнее, чтоб не проговориться иногда, но тут нельзя было отказаться…»
(А тут чья тень промелькнула? Уж не Ноздрева ли?)
«…— Поди, проспись, братец, и оставь меня в покое!.. Избави Бог, если увидят, что ты говорил со мной наедине!
— А что за беда? Разве я не такой же дворянин, как другие?..
— Говори тише и отвяжись — или я прикажу тебя вывести отсюда…»
Откуда это? Из Фаддея Булгарина.
Конечно, немедленно возникает мысль, что Пушкин непосредственно пародировал врага. Но — не сходится. Первая булгаринская цитата — из «Ивана Выжигина» (напомню, 1829). Вторая — из «Петра Ивановича Выжигина» (1831). «Альманашник» написан как раз в промежутке.
Но сходство не с ветру взялось — или, наоборот, принесено именно что всеобщим поветрием.
«Демократизировав» своих персонажей по сравнению с их прототипами, то есть ради насмешки (и впрямь аристократической) снизив Татищева и Бестужева, уж конечно не щеголявших в обносках и не в обжорках обедавших, до обитателей «кудлашкиной конуры», Пушкин невольно коснулся нового и все больше заметного слоя — полудворян, полу-чиновников. Слоя, которым скоро займется Гоголь и которому отдаст себя Достоевский. Возник «стиль, отвечающий теме».
Но прежде Гоголя и Достоевского к этому — массовому — читателю, к этому слою с его языком, с его бытом, с его «комплексами» чутко обратился Булгарин. Без чуткости было ему нельзя; тут смешной, непрофессиональной выглядела неспешность, скажем, мечтающего Баратынского: «…И как нашел я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я». Какое потомство? Успех немедленный и коммерческий — вот что единственно волновало Фаддея, вот что было главным его критерием. Он первым улавливал, что за жажда мучит читателя, и спешил к нему со своим дрянным питьем.
Иной раз эта профессиональная поворотливость принимала криминальный характер. Так вышло, когда император Николай Павлович не одобрил «Бориса Годунова», согласившись с суждением анонимного «внутреннего рецензента», что, мол, лучше бы переработать трагедию в роман «наподобие Вальтера Скотта». Предполагают, что рецензентом мог быть как раз Булгарин — или близкий к нему Греч; так или иначе, но Фаддей Венедиктович, угадав привлекательность исторической темы, поспешил Пушкина обогнать. Наскоро, опережая выход трагедии в свет, слепил роман «Димитрий Самозванец», в сущности, полуукрав.
Гоголя Булгарин не обокрал. Он его опошлил загодя, совершив акт предварительного опошления.
Чуткость большого писателя не равна его оперативности, проявляясь совсем в ином. Истинно демократический стиль Гоголя, на старомодный и чопорный вкус, пожалуй, что и болтливый, появился закономерно и вовремя, но все же ему успели перебежать дорогу Булгарин или совсем уж бездарный Александр Анфимович Орлов. Произошел парадокс, потом повторявшийся: эпигоны родились прежде мастера, шарж возник раньше натуры, и вот, предположим, читая пародии современников на того же Гоголя, на его говорливую сказовость, ловишь себя: да какие пародии? Это Орлов! Булгарин! Их развязность, опередившая гоголевскую свободу…
Что ж, победа? (Говорю о Булгарине с его грандиозным успехом и баснословными тиражами.) Впору торжествовать, снисходительно глядя на Пушкина? (Тем паче с годами он вовсе терял популярность.) Булгарин и пробовал торжествовать, да как-то неуверенно. Пушкин как раз и мешал.
В 1830 году, в разгар их ожесточенной полемики, он сочинил эпиграмму:
Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Писалось, как видно, не для печати — цензура могла и не пропустить «Видока», имя знаменитого французского сыщика, приклеившееся позорной кличкой к Булгарину и, стало быть, компрометирующее не только его, но и III отделение, где Фаддей Венедиктович был своим человеком. Но тот, молодец, нашелся. Взял да и сам напечатал стишок в «Сыне Отечества», во-первых, ослабив удар, во-вторых, совершив подмену. Вместо Видока — Фаддей, вместо Фиглярина — Булгарин; эпиграмма была обессмыслена, а самый стыдный попрек — в доносительстве — ликвидирован.
Самый стыдный? Так ли?
Немного спустя Пушкин предъявил свету новый вариант эпшраммы, на сей раз даже и напечатав ее — без подписи — в альманахе «Денница»:
Не то беда, Авдей Флюгарин,
Что родом ты не русский барин.
Что на Парнасе ты цыган.
Что в свете ты Видок Фиглярин…
Вот оно как: даже «Видок» проскочил цензуру — по случайности? По неразумию? Потому ли, что это не концевая строка, не финальный укол? Иль потому, что на этот раз сказано: мол, не беда? Служи, дескать, коли охота, будь на здоровье Видоком… Не знаю. Но что же тогда — беда, главная, истинная, непоправимая?
…Беда, что скучен твой роман.
Казалось, Булгарину в самый раз рассмеяться. Кой черт скучен! Конечно, успеха «Выжигина» «Димитрию Самозванцу» не досталось (речь в эпиграмме о нем), но не Пушкину же корить его этим — даже если Фаддею неведомо, что через несколько лет насмешник получит от публики сокрушительную оплеуху: «История пугачевского бунта» останется нераспроданной…
Но Пушкин знал, куда бить.
Самое слабое место у литератора, погрязшего в грехах, даже в таком, как стукачество, все же — болезненное ощущение литературной своей неполноценности. Можно, в конце концов, уверить себя, что, служа в полиции, служишь отечеству, а в атмосфере всеобщей нравственной повреж-денности можно и само общество заставить в это поверить.
Однако сознание собственной бездарности — хотя бы даже и относительной — это неизживаемо.
Это больно. Страшно. И опасно — для общества, для культуры.
Я уже мельком сказал, что булгаринский феномен с годами перестанет быть феноменом, начнется его поточное производство и перепроизводство… Хотя где это «пере», где начало избытка? Самого первого из булгариных, самого Фаддея Венедиктовича — его одного уже было слишком много. Как бы то ни было, и в исторической, и в живой, бытовой нашей памяти — примеры, примеры, примеры, как изначальная ли бездарность либо проигранный, проданный, иссякший талант, эта воплощенная слабость, становились подлой и агрессивной силой. Подавляли и вытесняли (из страны, из литературы, из жизни), доносили, громили и запрещали, делая это с тем большим упорством, чем явственней ощущали собственную неполноценность.
Что ж, так было, так еще будет — долго или всегда, меняться станут только общественные возможности для приложения разрушительных сил; никого не остановил и не остановит пример Булгарина, ни для кого — даже для них — не обаятельный. Потому что неизлечима привычка все валить на время, не предоставившее условий быть лучше и чище, на обстоятельства, которым — ну что бы им стоило не толкать нас на подлости?!
Ведь и Фаддей Венедиктович (вспомним письмо его к Гречу), уж верно, сдержал бы клятву, не предал бы, не изменил, если б… Если б не подвернулась возможность путем делового предательства умножить состояние. Значит, возможность и виновата: зачем подвернулась, зачем подвергла соблазну?
Утешимся тем, что у булгариных никогда не бывает будущего. Но будем помнить, что у них всегда есть настоящее.
Рылеев сказал и сделал.
Но сперва не о нем, не о Рылееве. Сперва — о некоей особенности поэзии «пушкинского периода», порой проявляющейся с эффектной наглядностью.
Так случилось с Иваном Козловым (1779–1840). Его судьба мелодраматична, как сама мелодрама, и выразительна, как библейская притча о человеке, который все потерял и, находясь на пределе падения, тут-то услышал воззвавший к нему глас Бога. Блестящий гвардейский офицер, затем чиновник, сыскавший путь к верной карьере, светский бонвиван, первый танцор Москвы, он на тридцать седьмом году жизни (и цифра-то символически роковая!) вдруг получает удар — то, что нынче зовем инсультом, — приведший к параличу ног, а затем и к полной слепоте. И с той же внезапностью в нем пробуждается поэтическое дарование: «Певец! когда перед тобой во мгле сокрылся мир земной, мгновенно твой проснулся гений…» (Пушкин).
Именно — мгновенно. Козлов миновал период ученичества, во всяком случае явленный напоказ, представ совершенно сложившимся мастером, который завоевал публику больше всего поэмой «Чернец» в байроническом роде, а испытание временем выдержал двумя истинными шедеврами, вольными переводами-перепевами англичан Чарльза Вольфа и Томаса Мура: «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы вождя погребали…» и «Вечерним звоном». Да, тем самым, прославившимся как песня.
Впрочем, то, что Козлов начал сразу, без подготовки, без разгону, никак не стоит относить к разряду чудес: общий уровень поэзии и поэтики того периода так высок, стартовая площадка столь благоприятствует рывку и полету, что уже первый результат может быть ослепительным, а успех у читателей безусловно заслуженным — не то что во второй половине XIX века, в эпоху полнейшего господства великой прозы, когда даже самую просвещенную публику может забрать в полон «имидж», допустим, Надсона или Розенгейма.
(То есть подобное начиналось уже и при Пушкине, к чему я веду, — но с этим пока погодим.)
О том, что дело подчас не в силе индивидуального таланта, а именно в общем подымающем уровне, когда умение как бы у всех в крови и гармонический идеал способен окрылить даже заурядное дарование, — об этом говорит многое. Двадцатилетний Андрей Подолинский (1806–1886) восхитит публику поэмой «Див и Пери», переложением «Лаллы Рук» того же Томаса Мура, девятнадцатилетний Петр Ершов (1815–1869) и вовсе создаст бессмертного «Конька-Горбунка» — а что будет дальше? Подолинский за последующие шесть десятилетий жизни не напишет решительно ничего путного, будет жалко эпигонствовать, затем вовсе уйдет из литературы; все остальное, сочиненное Ершовым, окажется так слабо, так неумело, что Белинский из презрения к этой рифмованной чепухе и «Горбунка» по известному своему размаху спишет в словесный хлам, отказав ему в каких бы то ни было достоинствах.
Что ж! Все же душе обоих хватило сил на кратковременный взлет, ибо существовала мощная поддержка: у Подо-линского «пушкинианская» поэтика, у Ершова — даже непосредственный образец, сами пушкинские сказки, но благодатная ситуация двусмысленна. Мощное обаяние главенствующей нравственно-поэтической системы привлекает к себе и, привлекши, не торопится отпустить на волю, что далеко не всегда на пользу таланту в его развитии. Грубая, зато понятная аналогия: так авторитарная рука может вывести слабого мыслью на дорогу, подтолкнуть в точно выбранном направлении, но вести по ней вечно — разве это не значит превратить первую помощь в принуждение, лишить личной свободы, обуздать индивидуальность?
Это одна из проблем, одна из драматических коллизий «пушкинского периода» — даже могучему Баратынскому, не говоря о Дельвиге с Вяземским, придется с мучительными усилиями сбрасывать чары прельстительной пушкинской легкости, отстаивая «необщее выраженье» своей трагически бледноликой Музы.
Да, огромность фигуры Пушкина, ее вдохновляющее, но и подавляющее присутствие сознавалось всеми, вероятно, особенно теми, кто этот, почти визуальный, факт с раздражением отрицал, кто радовался, что хваленый пиит — исписался! «И Пушкин стал нам скучен, и Пушкин надоел, и ела его незвучен, и гений охладел». Заметим: все же — «и Пушкин», даже Пушкин… В общем, все это создавало ситуацию как центростремительности, так и центробежности, — что до последней, то она становилась тем более неминучей, чем явственнее сам Пушкин осознавал себя, свою сущность, свое предназначение.
И — свое понимание свободы. К нему он прошел путь от заурядного тираноборчества (общепринятого не только в узком кружке революционеров-декабристов, но и в кругах несравненно широких, где быть вольнодумцем почиталось обязанностью порядочного человека) до строк, которые, без сомнения, возмутили бы его друга-врага, мученически погибшего Рылеева. Эти строки — его знаменитое: «Иные, лучшие мне дороги права; иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно… Себе лишь самому служить и угождать… Вот счастье! вот права!»
Да и гадать незачем. Их перепалка была постоянной, утрачивая благодушие, когда оппоненты отзывались один о другом заглазно. Революционеру-прагматику Рылееву — «планщику», как окрестил его Пушкин, подхватив словцо у Матвея Ивановича Платова, — казалось ребячеством, что тот гордится древностью своего рода. Пушкин — за глаза — смеялся над рылеевской строчкой: «Я не Поэт, а Гражданин», говоря, что «если кто пишет стихи, то прежде всего должен быть поэтом; если же хочет просто гражданствовать, то пиши прозою». Хотя смеялся напрасно.
Рылеев был не настолько прост, чтобы высказанный им очевидный нонсенс не имел своего смысла. Это: «Я не Поэт…», сказанное стихами, не было проявлением скромности и тем более самоуничижения: с чего бы, если его стихотворные «Думы», по словам Федора Глинки, «вышли с большим блеском и наделали много шума!»? Рылеев даже — притом не в каком-то неуловимом, а во вполне осязаемом смысле — опередил как раз самого Пушкина: «…До того времени никто не продавал своих пьес: даром отдавали в журналы, и первый Воейков заплатил за «Думу» Рылеева 100 р. ассигнациями. После и Пушкин стал брать по червонцу за стих — и пошли».
Так что ж означало вызывающее заявление? А вот что: оно было точным указанием на свое место в поэзии — именно в ней, не вне. Было рассчитанным путем к успеху, и расчет оправдался.
Пушкин писал Рылееву о Батюшкове: «…Уважим в нем несчастия и не созревшие надежды», и, конечно, наш современник-литературовед не устоял перед соблазном присовокупить, что вот-де, то же можно сказать и о Рылееве.
Разумеется, можно и должно — если иметь в виду его гибель на виселице. И все же…
«Рылеев пришел вовремя…» — сказал тот же литературовед, Юрий Верховский. И хотя его уход невозможно назвать, не кощунствуя, также свершенным вовремя, тем не менее судьбу поэта Рылеева надо признать сложившейся. Счастливой! «Рылеев — средоточие гражданской поэзии, как она могла наиболее цельно выразиться в условиях времени, среды, ее идеологии и художественного вкуса…» (тот же автор). Да. В стихах Рылеева, притом не столько в их достоинствах, сколько в недостатках (средь коих особенно очевидны — ди-дактичность, метафорическая нищета, наличие «положительного примера» в прямолинейно очерченных лицах русской истории), остро нуждалась молодежь перед 1825 годом, не раньше и не позже восстания: «сегодня рано, послезавтра — поздно». И хотя почтение к этим стихам сохранялось и после — конечно, из-за трагической судьбы сочинителя, — но уже было ясно: будущего у них нет.
Не в широком, не в типологическом смысле, — наоборот, такая поэзия время от времени выходит на первые позиции, и не только пресловутый Семен Надсон, но и (чур меня, чур!) Демьян Бедный находит широкий отзыв вовсе не по приказу сверху. Но, с лихвой использовав свой исторический шанс, исчерпав свой момент и себя в этом моменте, кумир уже не доходит до следующих поколений. Если и помнится им, то — как легенда, как миф, который лучше не проверять реальностью созданного поэтом: не выдержит.
Рылеев стал мифом если и не при жизни, весьма короткой (1795–1826), то сразу после жизни; финал отбросил трагический отблеск на всю предыдущую жизнь. В сознании современников и даже знавших его хорошо стал рисоваться певец обреченности, и, когда хотят доказать это, неизменно вспоминают строки из «Исповеди Наливайки», самые у него знаменитые (не считая, понятно, сакраментального: «Я не поэт…»):
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей парода. —
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Погибну я за край родной, —
Я это чувствую, я знаю…
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю!
В «Воспоминании о Рылееве», писанном декабристом Николаем Бестужевым уже в ссылке, годы и годы спустя (отмечаю это), запечатлен рылеевский разговор на сей счет с братом мемуариста Михаилом:
«Пророческий дух отрывка невольно поразил Михаила. — Знаешь ли, — сказал он, — какое предсказание написал ты самому себе и нам с тобою. Ты как будто хочешь указать на будущий свой жребий в этих стихах.
— Неужели ты думаешь, что я сомневался хоть минуту в своем назначении, — сказал Рылеев. — Верь мне, что каждый день убеждает меня в необходимости моих действий, в будущей погибели, которою мы должны купить нашу первую попытку для свободы России…»
Щекотливое это дело — пытаться оспорить показания современника, даже если он их писал погодя и получил из вторых рук, даже если они отдают беллетристикой и Рылеев (что отмечаю не первым) экзальтирован в «Воспоминании» в точности, как персонажи романтических повестей Николая Бестужева, достойных его брата Марлинского. Правда, зато как раз последняя аналогия позволяет предположить, что Кондратий Федорович… Ну, не скажем: играл и позировал, но — доигрывал то, что говорит его Наливайко, им же и поставленный в театральную позу. Для поэта такое доигрывание ничуть не зазорно, напротив: бывает, доигрывают и всею жизнью, и самой смертью.
Но уж слишком многое начисто опровергает эту якобы склонность Рылеева к трагически-вещим предсказаниям.
«Рылеев в душе революционер, сильный характером, бескорыстный, честолюбивый, ловкий, ревностный, резкий на словах и на письме, как доказывают его сочинения». — Цитирую «Автобиографические записки» Александра Боровкова, чиновника при Следственном комитете, занимавшемся делом декабристов, составителя «Алфавита членам злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу…», и вот, значит, как воспринимались не только дело, но и сочинения Рылеева, пока фигура их автора не стала трагически жертвенной. Но дальше: «Он стремился к избранной им цели со всем увлечением: принимал многих членов, возбуждал к деятельности, писал возмутительные песни и вольнодумные стихотворения, взялся составить катехизис вольного человека… Рылеев был пружиною возмущения…»
Если кому этот образ покажется недостойным доверия по причине, что его создатель принадлежит к «враждебному лагерю» (хотя, будучи пунктуальным чиновником, Боровков отнюдь не был грубо предвзят), — могу предложить иные воспоминания, начатые рылеевской ранней юностью, годами в кадетском корпусе. Характер определился уже тогда: «Рылеев был пылкий, славолюбивый и в высшей степени предприимчивый сорванец». И т. д. — включая то, что бывал зачинщиком «всех заговоров против учителей и офицеров», причем отважно брал всю вину на себя, как, между прочим, потом, на следствии, отличаясь этим от многих своих товарищей, станет тянуть на себя — не одеяло, по поговорке, а смертный саван. «Признаюсь чистосердечно, что я сам себя почитаю главнейшим виновником происшествия 14 декабря… Словом, если нужна казнь для блага России, то я один ее заслуживаю…»
Стоп! Но коли так, выходит, я зря трачу слова сомнения? Ведь это словно бы подтверждает его репутацию апостола жертвенности, только и ждущего возможности пострадать за родину и свободу, радостно благословляющего крестный свой жребий… Да нет, дело не в этом.
Уже то, что в Петропавловской крепости его настигла душевная смута, отчаяние: восстание не удалось и он, бывший «пружиною возмущения», виноват перед теми, кого вовлек в заговор (не для краха ж вовлек, а ради успеха!), — уже это свидетельствует: такого исхода Рылеев, мятежник, политик, «не Поэт, а Гражданин», человек дела, а не слова, не ожидал…
То есть — что значит не ожидал? Мог ждать, должен был ждать и предвидеть — как боевой офицер, который может погибнуть в любом бою, как дуэлянт, не раз рисковавший жизнью, но на войне тоже надеются выжить, на поединок выходят не с тем, чтобы непременно сложить голову. Точно так же и от восстания Рылеев ждал иного исхода. Ради того и организовывал заговор.
Кстати сказать, для надежды были немалые основания. Что до восстания на Сенатской, оно-то, пожалуй, мало могло рассчитывать на победу… Хотя — поди знай! «Ежели бы саперный батальон (часть, верная императору. — Ст. Р.) опоздал только несколькими минутами, дворец и все наше семейство были бы в руках мятежников… Из сего видно самым разительным образом, что ни я, никто не могли бы дела благополучно кончить, ежели б самому милосердию Божию не угодно было всем править к лучшему». Это ведь не кто иной, как Николай I, который 14 декабря вполне мог быть арестован или даже убит (и что тогда?), только вмешательством случая или Бога объясняет свое спасение. И уж тем более было реально, что восставший Черниговский полк, если бы командиры других сдержали данное слово и присоединились к нему — то есть тогда, по подсчетам опять-таки Николая, набралось бы до шести-семи тысяч мятежного войска, — окажется непобедим. Так что…
«Почти в каждом сочинении Рылеева выливается из его души подобное предвещание…» — то есть, понятно, о неизбежной гибели, об искупительной жертве. «Освобождение отечества или мученичество за свободу для примера будущих поколений были ежеминутным его помышлением…» (тот же Николай Бестужев). Но даже если понимающе объясним очевиднейшие гиперболы: «почти в каждом», «ежеминутным» беллетристической склонностью славного мемуариста, не выйдет портрета, лестного для «планщика». Политик, зачинающий политическое деяние, завлекающий на свою сторону множество сотоварищей и точно знающий, что готовит им верную гибель, — не мученик, а чудовище или фанатик; это, впрочем, почти что одно и то же. Во всяком случае, это не настоящий Рылеев, не «революционер, сильный характером», не настойчивый агитатор-прагматик, создатель своего самиздата, не «пружина», а… Ну, не сказать, чтобы тряпка, однако быть таковым, каким изобразил его Бестужев, немного чести.
А как же с исповедью казака Наливайки, героя поэмы, в которой сей истребитель ксендзов и шляхты из XVI века, точнее, однофамилец его, сконструированный по правилам классицистической поэзии, предвидит свою искупительную смерть? Как быть с подобными «предвещаниями», пусть далеко не «ежеминутными», но и вправду нередкими? А очень просто. Действительно — просто, как просто соображение, что, когда клянутся в верности родине, другу, свободе, женщине, демократии или монарху, всегда обещают, ежели что, служить до последней капли крови, положить на алтарь живот, отдать жизнь за други своя… Всегда, будь то поэтическое излияние или воинская присяга, написанная одна на всех. Формулы могут быть разными, суть — одна: для самого ли Рылеева, для его Наливайки, для героя рылеевской «думы» Сусанина, для Дмитрия Донского, идущего в битву, дабы «ярмо Мамая сбросить с плеч».
Не о том, разумеется, говорим, что Рылеев обещал — за себя или за героев своих — неправду. Он был правдив, но был при этом как все. Сугубо индивидуальным его «предвещание» сделала, повторяю, судьба, а если б случилось иначе, если б они победили, что делали б мы с исповедью стародавнего казака? Или — если б царь оказался помягче, если бы обошлось без виселицы и Рылеев пошел вместе с другими в Благодатск, в Читу, в Петровский Завод?.. Тогда бы, наверное, мы назначили на роль «предвещания» строки из поэмы «Войнаровский»:
О, край родной! Поля родные!
Мне вас уж боле не видать!
Вас, гробы праотцев святые,
Изгнаннику не обнимать.
Горит напрасно пламень пылкий,
Я не могу полезным быть:
Средь дальной и позорной ссылки
Мне суждено в тоске изныть.
Вообще слово, которое я настырно воспроизвожу, «предвещание», нуждается в оговорке. Притом — обстоятельной.
Почти доказано, что когда Пушкин в 1822 году написал «Песнь о вещем Олеге», выбрав фигуру легендарно-реального князя, чья смерть, приключившаяся в 912 году «от коня», была предвещена волхвом, — словом, что он вступил тут в косвенную полемику с «Олегом Вещим» Рылеева, написанным незадолго до этого. (Потом полемика будет подхвачена и другим поэтом, Языковым, и любопытнейшей этой переклички нам не миновать.)
Каков Олег у Рылеева? Вернее спросить: что за событие в жизни его избрано для прославления?
Рылеевский князь — это не осложненный никакими сомнениями и даже раздумьями «гражданин»; воин, чьи кровавые подвиги «на Цареградском бреге», к чести Рылеева, не гуманизированы в новохристианском духе; наконец, победитель, утверждающий славянскую славу:
Объятый праведным презреньем.
Берет князь русский дань,
Дарит Леона примиреньем —
И прекращает брань.
Но в трепет гордой Византии
И в память всем векам
Прибил свой щит с гербом России
К царьградским воротам.
Вот эти подвиги и вознаграждены законной «апофеозою»:
Весь Киев в пышном пированье
Восторг свой изъявлял
И князю Вещего прозванье
Единогласно дал.
Вопрос «а парт», в сторону: а одержи-ка Рылеев с друзьями победу над самовластьем, стань он во главе России, уж не эти ли строки сочли бы тогда предвещающими? Вещими…
Что касается Пушкина, то он, ответив вождю декабристов своим «Олегом», еще год спустя, в 1823-м, напишет трагическое и рубежное для себя стихотворение:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Никто не может быть дальше, чем этот «пустынный», то есть одинокий, а по смыслу стихов — безнадежно одинокий, сеятель, от рылеевского Олега, героя, который неотрывен от своего народа, вождя, который этим народом — «единогласно»! — увенчан. «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь». Это не могло не быть — и было — решительно чуждо идеологу декабризма, надеявшемуся сломить силу силой. Но отчужденность проявилась уже в «Песни о вещем Олеге» с ее откровенно негероическим сюжетом, в «Песни», для фабулы которой Пушкин, в прямое отличие от Рылеева, избрал не возвышение и славу Олега, а то, чего ни слава, ни власть предотвратить не могли. Смерть его и, хуже того, поражение, когда он, справедливо прославленный своим военным и государственным умом, не сумел понять прорицание и погиб оттого, что уступил в мудрости кудеснику…
Да не в мудрости дело, особенно если понимать ее по-житейски, как испытанный и изворотливый ум.
В «Словаре языка Пушкина» слово «вещий» имеет два значения. Первое: «обладающий даром предвидения». Второе: «мудрый». Пушкинский Олег, как и Олег рылеевский, как, по-видимому, и исторический Олег, является «вещим» во втором значении: «мудрый», а может быть, и «предприимчивый», «ловкий» (как помним, эпитеты, которыми современники награждали и самого Рылеева). Ведь в наибольшую заслугу киевляне поставили ему ловкость и предприимчивость военачальника, догадавшегося пустить парусные корабли посуху.
Он «вещий» в прикладном, прагматическом смысле, который может быть равно доступен и государю Николаю Павловичу, и декабристу, ополчившемуся на тирана. И вовсе не он, не князь, оказывается «вещим» в первом и несравненно более редком значении — в пушкинской «Песни» таков, напротив, кудесник, существо совершенно иной породы, обладающее качественно иным знанием, «даром ясновидения», пророчества, «предвещания». Волшебник, чародей, волхв, свободно общающийся с небесами, так сказать, поэт, а не гражданин.
Смысл антитезы Рылеев — Пушкин вовсе не в том, что гражданский, воспитательный, агитационный пафос декабриста разошелся идейно с аполитичностью того, кого раздражали сами по себе претензии «бессмысленного народа», требующего, чтобы поэт указал ему недостающий смысл, чтобы он наставлял и направлял.
«Давай нам смелые уроки, а мы послушаем тебя», — это голос толпы, который, конечно, только обрадовал бы Рылеева, голос паствы, желающей вразумления пастыря; а Пушкин? А его поэт? «Подите прочь…» — и всё тут, без указания направления, куда идти, к подножию трона или с дрекольем против него. То есть: Пушкин был не «справа» как сказали бы мы сегодня, нет, виноват, уже вчера, сами вконец уже запутавшнсь, где тут лево, где — право, не лучше гоголеяской черноногой девчонки. В той же степени он мог оказаться — и оказывался — «слева». А на деле он, не оставлявший надежды стать поэтом государственником, он, недвусмысленно намекавший царю: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…», был вне идеологических сражений. Как волхв, выходящий из леса, чтоб предсказать судьбу, а не подсказать военную хитрость…
Господи! Как все противоречиво у Пушкина, не находящего, не нашедшего себе определенного места в политическом противоборстве сторон, — и как все просто у Рылеева. Счастливо (повторяю) просто, в чем современник из самых незаурядных, не раз упомянутый Николай Бестужев, имел свой резон видеть его преимущество… Да, перед Пушкиным:
«Обаяние Пушкина заключается в его стихах, которые, как сказал один рецензент, катятся жемчугом по бархату. Достоинство Рылеева состоит в силе чувствований, в жаре душевном. Переведите сочинения обоих поэтов на иностранный язык и увидите, что Пушкин станет ниже Рылеева. Мыслей последнего нельзя утратить в переводе, — прелесть слога и очаровательная гармония стихов первого потеряются».
Занятно, что в этом смысле Бестужев прав абсолютно: Пушкин по сей день не переведен по-настоящему, ибо, наверное, непереводим, а что потеряют, если возникнет такая нужда, в переводе строфы того же «Олега Вещего»? Тут и перевод выступает как то, что лишает стихи единственности их бытия, как способ тиражирования — в чужой ли стране или просто в чужом сознании, пусть и мыслящем на том же, родном языке.
Своеобразие, неповторимость, невоспроизводимость — все это помешало бы рылеевскому стиху делать дело, для чего этот стих и призван, на что и направлено честолюбие автора. Помешало бы публике лепить из стихов то, в чем была у нее потребность и что подсказывали не только они сами, а меняющаяся реальность, сбывающаяся судьба. Как вышло и с «предвещаниями».
Много, много позже Юрий Тынянов в статье о Блоке заметил, что «когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо„ а не искусство»
Понимать ли, что искусство может быть подменено лицом, имиджем? Что оно им может быть даже вытеснено?
Приходится понимать именно так, ибо превращения, происходившие с русской поэзией, как раз таковы — да, и с самой поэзией, а не только с читательским ее восприятием.
Тут — неожиданно для меня — к слову пришлась книга отца Александра Меня «На пороге Нового Завета», где убиенный религиозный мыслитель писал, что в Иисусовых притчах порою звучит намек на Его мастерство плотника, точнее, строителя, так как в Иудее плотничать приходилось реже, нежели класть камень; порою отзовется опыт пастыря, пастуха, как видно, пасшего возле Назарета овец. То есть, говорит отец Александр, «если вслушаться в притчу… легко уловить в ней нечто личное…».
Как характерны, однако, эти: «вслушаться… уловить… нечто…». Не больше, не громче, не навязчивее.
И вот: «В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась «вся полнота Божества». Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нем человеческое имя, лик и человеческий голос…»
Будто нарочно — и в точности! — сказано о гармонической традиции русской поэзии, полнее всего воплотившейся, разумеется, в Пушкине. «Тайна, пребывающая выше всякого имени…» Искусство, а не лицо; искусство, которое выше, важнее лица. Вспоминается полузабавная история, как Михаил Васильевич Нестеров, расписывая собор Св. Владимира в Киеве, придал лику Св. великомученицы Варвары внятные глазу черты любимой девушки, и губернаторша графиня Игнатьева запротестовала:
— Не могу же я молиться на Лелю Прахову!
Но читатель поэзии — и чем дальше, тем, кажется, больше — хочет молиться на узнаваемое лицо.
Однако нравится это нам или не нравится — свершилось. Блок, пригвожденный к трактирной стойке, кабацкий завсегдатай и хулиган Есенин, Маяковский — горлан-главарь, но и любовник конкретнейшей Лили Юрьевны Брик, Цветаева, до того распахнутая, что впору иной раз отвести стыдливый взор, — и дальше, вплоть до нынешних уверений, что имидж, только он и есть «наше все», — это неостановимо.
Тем более началось-то не с Блока — в нем было всего лишь с зоркостью зафиксировано, случалось подобное уже и при Пушкине, можно сказать, вопреки ему.
Иногда — и сознательно наперекор.
Например, общественное внимание оказалось привлечено к группе поэтов, в 1823 году объединившихся в Общество любомудрия и тем придавших своей разношерстности видимость концептуальной цельности: к Веневитинову. Норову, Ивану Киреевскому, Шевыреву, Хомякову, Погодину, — а захаживал к ним и Тютчев. В конце концов группа, конечно, распалась: Киреевский и Хомяков стали апостолами славянофильства, Шевырев и Погодин провозгласили идею официальной народности, — сходились же на поклонении Шеллингу (также — Канту, Фихте. Спинозе, коего чтили, по словам одного из членов кружка, «много выше Евангелия»). И еще — на уверенности, что поэзия есть прежде всего «любомудрие», то бишь философия, мысль, то, чего, по распространившемуся суждению, недостает гармоническому (не слишком ли гармоническому?) Пушкину. Так что после смерти его Баратынский, как раз и признанный многими, в том числе Пушкиным, поэтом мысли, поразится, прочтя пушкинское неопубликованное, — и не скроет изумления в письме к жене: дескать, стихи «отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною».
Или: «Пушкин — мыслитель! — интерпретировал изумление Баратынского Иван Сергеевич Тургенев. — Можно ли было это ожидать?»
Что делать, это расплата именно за гармоничность, за Тайну, которая превыше имени, за искусство, что важнее лица, и, предположим, уже в нашем веке Михаил Пришвин задумается, кому из русских писателей свойствен или не свойствен юмор: «Толстой и Достоевский не смеются… Гоголь смеется, Лесков шутит, Пушкин… есть юмор у Пушкина? Должен быть: у Пушкина есть все».
Вот ведь как: «должен быть», возможно, наверное, — это про блестящего эпиграмматиста, про автора сказок, «Нулина», «Домика в Коломне», «Гробовщика», сцены в корчме из «Бориса Годунова», наконец, «Гавриилиады»… Все равно — Пришвин прав в своей кажущейся близорукости: незаметно. Не лезет в глаза, не застит все остальное — в точности как и мысль. Но публике подавай ее в чистом виде, изъятую, точно пасту из тюбика: пока не вымажет руки, не убедится.
Охота так велика, что можно увидеть и то, чего нет. Вспомним, однако, о любомудрах. Самая представительная фигура средь них, как бы их символ — Дмитрий Веневитинов (1805–1827), «юноша дивный», «соединение прекрасных дарований с прекрасной молодостью», олицетворивший собой «способности поэта-художника с умом философа», — так отзывались о нем не только собратья по обществу, но и Дельвиг, и Полевой, и Герцен. «Могущественный ум» признает в нем годы спустя и Чернышевский.
Да, одаренность многообразна: Веневитинов был превосходным рисовальщиком, музыкантом, был философическим эссеистом, явив, по словам биографа, «эстетический универсализм», в котором — вопреки распространенному мнению — собственно поэтические способности не первенствовали.
Сама характеристика своеобразия его стихов: мол, «философия переходит в лирику, а лирика становится философией» — это ж скорее портрет гениального Тютчева, его феномен! И он же, Тютчев, сумел впитать Шеллингово представление о природе как о комплексе тайн и богатств, доступных только тому, кто сам может с нею слиться. Вступить в диалог равных:
О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?..
Что значит странный голос твой,
То глухо-жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке…
Он, Тютчев, а уж никак не Веневитинов увидел в этом слиянии, в этом диалоге и поэзию, и неразрешимую драму:
Природа — сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Да, собственно, в самой по себе неразрешимости этой вечной драмы для Тютчева и таится источник его поэзии…
Тогда, выходит, стихи Веневитинова — «записная книжка» Тютчева (как Батюшков — Пушкина)? Или хотя бы его схема? Декларация о тютчевском появлении?
Но и это — вряд ли. По структуре поэтики Веневитинов — стихотворец эпохи, предшествующей Тютчеву, он весь «там», в стиховой культуре Жуковского, Батюшкова, Пушкина, которая, по словам Лидии Гинзбург, «была доведена до такой степени совершенства и устойчивости, что поэзия целых десятилетий могла питаться ее формулами и — что не менее важно — преодолением этих формул». Веневитинов, правда, их не преодолевал, подчас и не переосмысливал; он них вписывался, что было незатруднительно — отсутствовала мощная индивидуальность, которой нечто в «готовой» культуре уж непременно пришлось бы не по нраву.
Переосмыслили за Веневитинова другие — друзья, читатели.
Та же Гинзбург говорит, что стихи Веневитинова дают возможность «двойного чтения» — или, проще сказать, несамостоятельны? Нуждаются в поводке? Выходит, что так: «их можно было прочитать в элегическом ключе и в ключе «шеллингианском», в зависимости от того, насколько читатель был в курсе занимавших поэта философских вопросов… Стихотворение, которое в отдельности могло быть воспринято как обычная элегия, в контексте поэзии Веневитинова звучало уже иначе».
Но вот вопрос, возникающий не от каверзности: разве контекст не есть совокупность самих по себе стихов?
«Посмертная работа единомышленников» (вновь цитирую Лидию Гинзбург) — вот что, совсем как с Рылеевым, сделало свое дело. Друзья Веневитинова «создали полубиографический-полулитературный образ прекрасного и вдохновенного юноши, погибшего на двадцать втором году жизни; в то же время это и образ нового романтического поэта». «Обычные» элегии или излияния, обращенные к красавице Зинаиде Волконской, получили «нужную интерпретацию» — дело понятное, благородное, если судить по намерениям друзей, но приведшее к недоразумению: стихи Веневитинова, читаемые вне дружеских толкований, удивляют своим несоответствием сложившейся репутации. Сложившейся столь внушительно-легендарно, что Герцен, говоря о жертвах самодержавия, бестрепетно включит в мартиролог и Веневитинова, умершего от случайной простуды: «убит обществом».
Хотя общество как раз благоволило к прекрасному юноше, баловню женщин и муз.
Веневитинов — быть может, как раз и есть самая первая ласточка общероссийского (да и общемирового) поветрия, теперь уже никого не удивляющего; то есть, понятно, тон самой подмены искусства — лицом. А дальше это лицо настолько не захочет считаться с искусством, ни с его характером, ни с его уровнем, что молва сумеет в полном смысле придумать поэта Николая Огарева (1813–1877), человека славного, личность по-своему замечательную, но вот ни на столечко не одаренную поэтически. Когда в 1856 году выйдет сборник его стихов, сочиненных гораздо раньше и отличавшихся (если подобное можно назвать отличкой) унылым пессимизмом, бесконечными пререканиями с возлюбленной на тему «кто виноват», у Чернышевского не дрогнет рука объявить эту лирическую бесхарактерность необходимым шагом к обретению «свежих сил». И заключить: «…имя г. Огарева… позабыто… будет разве тогда, когда забудется наш язык»!!!
Опять-таки дело ясное: Огарев — уже дважды пострадавший революционер, друг Герцена; до стихов ли тут, в самом деле? Лиха беда начало. Стоит поэту сказать: «Я не поэт…», из поэзии вовсе не эмигрируя, стоит этой шкале ценностей помаленьку укорениться, как открывается богатейший выбор эрзацев: «…а гражданин», «…а философ», «…народный страдалец», «…трибун». (Слава Богу, в этой книге могу опустить развитие темы: «…а коммунист», «…патриот», «…демократ».)
В справедливость замены поверят, задвигая все дальше и дальше слово «поэт», начнется писаревская вакханалия, пойдут обличения Пушкина в легкомысленности; все недоступней окажется понимание, что сама гармоническая легкость — это именно то, за что, не жалея, платили судьбой и самой жизнью.
За нее, ради нее.
Рылеев тут ни при чем; он заплатил — и как! — совсем за другое. Но история литературы, как история вообще, ежели не всегда жестока, то уж точно жестка, и то, о чем речь в этой главе, — его, рылеевский, контекст.
Ужель та самая?..
В одном из самых прекрасных произведений российской мемуаристики, в «Записках княгини М. Н. Волконской», есть эпизод — как бы забавный… Да отчего не сказать того же без «как бы»? Ведь сама княгиня предваряет воспоминания, обращенные к сыну Мише и его будущим деткам, такой — воображенной — реакцией еще не родившихся внуков: «…Они прижмутся к тебе, широко раскрывая глаза при рассказах о наших лишениях и страданиях, с которыми, однако же, мы свыклись настолько, что сумели быть и веселы, и даже счастливы в изгнании».
Позволительно ли вмешаться, сделав перестановку: «счастливы и даже веселы»? В конце концов счастье можно найти и в самих страданиях, сопутствующих исполнению долга. Быть веселой себя не уговоришь. Веселье — непроизвольно.
Словом, вот содержание эпизода, о коем речь.
Живя в Благодатске, близ тюрьмы, где находились Волконский и Трубецкой, их жены Мария Николаевна и Екатерина Ивановна (для супруга и для приятельниц — Каташа) навестили в Великий пост мужей-каторжан. То есть увидеться-то не дали, рудничный начальник, хам Бурнашев не дозволил, и «единственным нашим развлечением было сидеть на камне против тюрьмы». Впрочем, пасхальным утром подруг-княгинь развлек-таки местный почтмейстер: пьянее вина, он ввалился к ним на квартиру, желая христосоваться, а на деле надеясь, что — поднесут.
«На другой день Каташа отправилась в Большой завод к обедне и зашла к купцу, у которого нам было приказано всегда останавливаться ввиду того, что он был доносчиком Бур-нашева. У хозяйки было много гостей, приглашенных к обеду; она пригласила Каташу к столу… Каташа подчинилась, и, чтобы скрыть свое смущение, заговорила со своим соседом, который оказался не кем иным, как нашим почтмейстером. Она ему говорит: «Мы старые знакомые, не правда ли?» — «Нисколько, потому что я был у вас в пьяном виде».
Дело понятное: начальством было запрещено знаться и даже здороваться с «декабристками» — уж тем более с глазу на глаз, что спьяну позволил себе почтмейстер; вот он и выговорил себе алиби. Но с чего вспомнилось это? Именно это?
Отчасти — для нравоучения. Ибо мы, нынешние, полагаем, что, напротив, трезвы, что исторический опыт нас только обогатил, ничего не отняв, и в самоуверенности своей… Ну, не то чтобы не хотим с кем бы то ни было знаться, но не всегда хотим их узнать. Познать.
К примеру…
Когда — тому уж лет тридцать? — вышел талантливый фильм «Звезда пленительного счастья», как раз о них, о декабристских подругах, историк Натан Эйдельман закончил свою рецензию так: «Понравился ли фильм? Да. Нет. Три раза слеза набегала». И я, к фильму отнесшийся жестче, понял его. «Да» — потому что спасибо хотя бы за память. «Нет» — потому что память увечна. Ей не хватает воображения, чтоб догадаться, что, скажем, та же мягчайшая, женственнейшая Каташа, урожденная графиня Лаваль, не была похожа на партизанку Зою.
Да и там, где все словно бы верно… Вот эпизод не из худших. Генерал Николай Николаевич Раевский, герой 12-го года, гневно кричит вслед ослушнице-дочери Марии, которая едет в Сибирь за мужем, Сергеем Волконским:
— Я прокляну тебя, если не вернешься через год!
А полминуты спустя, глядя в окно на удаляющуюся карету, спокойно говорит жене:
— Это самая удивительная женщина, какую я знал.
Фальшиво, стало быть, гневался?
Ни словечка тут не придумано. Обе фразы были в свое время сказаны — но в свое! В разное! Пустяк? Законная режиссерская вольность? Но чего стоит родительское горе, если родитель с маху способен его утишить, переменить тон и будто печать шлепнуть на характеристику дочери? Одно дело — поделиться мнением у окошка, и совсем другое — протянуть, как оно было на деле, холодеющую руку к портрету Марии Волконской-Раевской и, уже умирая, все передумав, перестрадав, перегневавшись, признаться, что — да! — более удивительной женщины не довелось повстречать за всю долгую жизнь.
Более удивительной. Более непонятной. И — понятной… Если, конечно, захочешь понять.
Что мы о ней знаем — даже те из нас, кто не прочел ее «Записок», кто ограничился беглыми школьными сведениями или, это все-таки лучше, поэмой Некрасова «Русские женщины»? (Лучше и потому, что поэма, по сути, есть точнейшее, вплоть до прямых цитат, изложение этих «Записок», ибо родилась так. Сын покойной Марии Николаевны, сенатор Михаил Сергеевич Волконский, прочел поэту рукопись матушки, в руки отнюдь не дав, — во-первых, она была писана на французском, коим Некрасов не владел, во-вторых же и в-главных, князь остерегся выпустить ее из дому, боясь распространения. Страх прошел только в 1904 году, когда «Записки» и были опубликованы.)
Итак, будем загибать пальцы, перебирая свои скудные сведения.
Дочь, как сказано, генерала Раевского, легенды Отечественной войны. Знакомствовала в юности с Пушкиным — он даже был влюблен и посвятил ей иные из своих строк, в частности знаменитое: «Я помню море пред грозою…» Впрочем, сама Мария Николаевна, будучи ума весьма трезвого, в страсть поэта совершенно не верила: «В сущности, он любил лишь свою музу…»
Что еще? Была не только умна, но и образованна. И необыкновенно хороша: стройная, пышноволосая, черноокая, смуглая — «девой Ганга» прозвали ее. Вышла замуж за князя Волконского, который в ее глазах был — да по тем временам и считался — едва ли не стариком: тридцать семь лет! Вышла без любви, по приказу отца, всего за год до рокового восстания и до ареста мужа. А за этот год почти его не видала, ничего не зная о тайном обществе и в одиночестве вынашивая дитя.
И вот эта-то юная женщина, едва узнав о судьбе супруга, решается ехать за ним — не то что без колебаний, но явив поразительное упорство в споре с отцом и оставив малого сына, хоть ее и пугали, что он без нее погибнет. Как и случилось.
Взвинченность? Взбалмошность? Нет; говорю же — была трезва. Идейная, так сказать, близость? Но, снова скажу, идеи мужа ей были неведомы; да и после, в «Записках», не ради цензуры, которой бояться не приходилось, но выражая свой истинный взгляд, Мария Николаевна скажет: все это, то есть события декабря, «было несвоевременно: нельзя поднимать знамя свободы, не имея за собой сочувствия ни войска, ни народа, который ничего в том еще не понимает…».
Да, в трезвости не отказать.
Так что ж, причиной отъезда к мужу, возможно, была внезапно вспыхнувшая любовь?
Вопрос, за которым слишком проглядывает скептическое сомнение, но и к нему отнесемся со всей добросовестностью. Вспомним Некрасова, эпизод первой встречи Волконских в Благодатске:
Я только теперь, в руднике роковом,
Услышав ужасные звуки,
Увидев оковы на муже моем,
Вполне поняла его муки,
И силу его… и готовность страдать!
Невольно пред ним я склонила
Колени, — и прежде чем мужа обнять,
Оковы к губам приложила!..
Ах, красиво пишут поэты! Из долгожданной встречи супругов, когда не до театральных эффектов, устроить этакую мелодраму, — ни дать ни взять, Дюма, Гюго, «Овод»!.. Но, оказывается, все именно так и было, Некрасов и здесь след в след шел за «Записками»: «Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понять о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени в поцеловала его кандалы, а потом — его самого».
Что это значило? Не я первый задаю этот вопрос, не я первый отвечаю в том роде, что, вероятно, она не обезумела от счастья и горя, не потеряла головы — твердо себя помнила. Отчетливо сознавала, почему и зачем приехала, что и кому хочет продемонстрировать преклонением колен: «Бурна-шев, стоявший на пороге… был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу, которому он говорил «ты» и с которым обходился, как с каторжником».
За реакцией зрителей наблюдают, когда самозабвения нет.
Любовь и потом не пришла, увы. Евгений Якушкин, сын декабриста, увидевший Волконских только в пятидесятых годах писал: «Этот брак, вследствие характеров совершенно различных, должен был впоследствии доставить много гори Волконскому и привести к драме, которая разыгрывается теперь в их семействе».
Избежим расшифровки последних слов, как избегают нескромных слухов, но что правда, то правда: при близком знакомстве, которое только в Сибири и состоялось, обнаружилось, что муж и жена — слишком разные люди. Жена была и осталась женщиной света и блеска, а бывший блистательный генерал-майор опростился, дружил больше с местными мужиками, чем с людьми своего и женина круга, и всему на свете предпочитал огородничество, явив в этом деле истинный гений. Всюду, где принудительно обитал, в Чите ли, в Петровском Заводе, в Иркутске, заводил невиданные оранжереи, выращивал дыни, арбузы и артишоки. В общем, по-французски говорил, как шутили друзья, лучше французов, а в салон собственной супруги приходил, пропахший скотным двором и с клочками сена в бороде.
Да, странный союз. И — странная, снова и снова твержу, женщина, казавшаяся таковой даже рядом с теми, с кем разделила судьбу подруг каторжников и ссыльных; с дамами, согласно жившими в Петровском Заводе на улице, которую местные потом назовут Княжеской, а при них называли — Дамской.
В чем, однако, была странность и удивительность?
Мы, современники ГУЛАГа, при слове «каторга» представляем картины настолько ужасные (колючая проволока, «попки» на вышках, шмоны и БУРы), что, пожалуй, поразимся, узнав хотя бы, как и с чем ехала к мужу одна из декабристских жен, полковница Нарышкина. О, конечно, были дорожные тяготы, были угрозы, и среди них, может, самая страшная — та, что жены лишатся дворянского звания (по-нашему — прав человека) и даже дети, рожденные ими в Сибири, будут считаться казенными крестьянами. И все ж… Вот навыборку то, что везла с собою Нарышкина, отнюдь не порывавшая с привычным укладом, чтоб не сказать — комфортом: двадцать два чепчика, тридцать пар женских перчаток, тридцать ночных рубашек, десятки пар чулок — бумажных, шелковых, шерстяных… И т. д. и т. п. — не слишком, короче, похоже на то, что женщина собирается безропотно переходить в класс париев.
Вообще вот что следует уяснить: духовная мощь людей 14 декабря, восставших и поверженных, измерялась не тем, что они обрели. Этого как раз не предвидели и не знали. Видели впереди победу или смерть («Ах, как славно мы умрем!» — восклицал юный Одоевский), но не каторгу, не рудники, не казарму, не «ты» Бурнашева.
Мощь измерялась тем, что они теряли. Тем, что готовы были терять: состояние, избранное положение в обществе, те самые права.
Что говорить, декабристы и в «каторжных норах» терпели совсем не то, что этапники и колодники из простонародья. И на поселении многие жили с таким минимумом удобств и достатка, какой обычному россиянину показался бы недостижимым максимумом. Но в этом ли дело? Оно в том, что большинство не кляло свой выбор и словно бы не страдало от тоски по утраченному, неся свое бремя с удивительным достоинством. Сказал бы: с легкостью — да и скажу, придет срок, тем более слово не мое. Они сумели начать новую жизнь после того, что называлось гражданской смертью, поистине жизнь после жизни, — и вот тот же князь Волконский открывает в себе не угаданный прежде талант огородника. Невероятный Николай Бестужев, кому прочили будущее большого писателя и великого ученого, являет в неволе невероятное же число побочных талантов: он и живописец, и столяр, и слесарь, и изобретатель всего на свете. Философ Петр Борисов заново находит себя в тончайшем искусстве художника-акварелиста, лихой полковой командир Артамон Муравьев проникает в тайны тибетской медицины… Они — живут! Несть числа перевернутых, но не погибших, погребенных, однако воскресших судеб, в чем, может быть, укоризна будущим поколениям, слишком легко предававшимся отчаянию. И — несомненнейший героизм. Да он, героизм, возможно, и есть прежде всего способность человека оставаться самим собою там, где это, кажется, просто невозможно. Быть естественным в условиях противоестественных, война ли это, или заточение, или хотя бы существование при деспотизме.
Декабристы оставались собою, теми, какими были рождены и воспитаны, когда выходили на Сенатскую или поднимали Черниговский полк. Это — понятно, это еще неудивительно, потому что за всем этим и опыт дворянской фронды, и офицерское доблестное умение презирать опасность в сраженье и на дуэли, и даже отечественная традиция расправляться с неугодившим монархом. Тут сама история их сословия приходила на помощь. Но вот то, что, пойдя в Сибирь, в норы, в дыры, застрявши там на долгие годы, они не опустились и не спились (что им, кстати, сулили: «Твой муж, может быть, запил, опустился!» — именно так отговаривала Волконскую ее сестра графиня Орлова, да и Михаил Лунин мрачно предсказывал эту участь для многих из сотоварищей), то, что они цивилизовали саму Сибирь, внедряя в глухие углы просвещение, — об этом говорят куда реже. Хотя это и есть… Что именно? Какое тут подобрать словцо? Подвиг? Можно, конечно, сказать и так, только отчего-то не хочется. Потому, вероятно, что слишком оно тяжело и натужно для людей, обладавших уникальной естественностью поступков. Той самой легкостью.
«Он не был легкомыслен, — напишет Тынянов как раз о легендарном Лунине, — он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком, тростью он дразнил медведя, — он был легок».
А быть легким значило: в тяжелейших обстоятельствах, как бы не замечая их, вольно и гордо нести голову, не подавая виду, как дорого стоят тебе внутренняя свобода и внутреннее достоинство. В поэзии это — гармония, синоним такой легкости. Да, легким был Пушкин, чья трагическая судьба не помешала Блоку сказать о нем: «веселое имя». Легкими были декабристы, люди схожей породы (надо ли оговариваться, что, разумеется, всякое приключалось и в их среде? Или и так понятно, что говорю не об индивидуальных различиях, но как раз о единстве породы, о типологии?..) И судьба обнажила цену этой нелегкой легкости: «Лишив нас всего и вдруг поставив на самую низкую, отверженную ступень общественной лестницы, правительство давало нам право смотреть на себя как на очистительные жертвы будущего преобразования России…»
Это говорит декабрист Басаргин. Так говорит, словно у него не отняли всего, чем он владел, а все дали, — да и буквально: «правительство давало нам право»; как не вспомнить сказанное Марией Волконской — о веселье, о счастье? Именно так: декабристские жены ехали не за несчастьем — за счастьем. То, что они за собой оставляли, мало что значило в сравнении с любовью…
Впрочем, как я сказал, удивительная Волконская и тут была наособицу.
Александра Григорьевна Муравьева боготворила своего мужа Никиту. Трубецкие славились как наинежнейшие супруги. Прасковья Анненкова, в девичестве Полина Гебль, — ну, тут был темперамент француженки и жизненная сила труженицы-модистки, успевшей хлебнуть лиха. У самого императора вырвала она позволение ехать за невенчанным мужем — об этом смотри не только помянутый фильм, но и роман Александра Дюма «Записки учителя фехтования». Там Полина-Прасковья, перекроенная и перекрещенная в Луизу, так же заручается монаршим словом, так же следует за свои Ваненковым (таким имечком удружил романист Ивану Анненкову, заодно подарив ему графский титул), — но то, что стало в реальности вслед за тем, очень мало похоже на киношную и беллетристическую красивость. Анненкова-Гебль буквально спасла своего плохо приспособленного к тягостям мужа, терпела нелегкий его характер, рожала ему восемядд-цать раз, а в старости с юмором вспоминала, как княгини, воспитанные в богатстве и холе, завистливо глядели на руки ее, умевшие управиться с куском сырого мяса и не боявшиеся выпотрошить курицу. В общем, как говорится, трудное счастье — а что, в России часто встречается то, которое полегче?
У каждой было внятное объяснение, зачем и за кем поехала. А наша Волконская?
Если бы Мария Николаевна всецело доверялась сердцу, как доверились Муравьева и Трубецкая, она, возможно, послушалась бы отца и сестру, не поехала: сына, ею рожденного, она, надо думать, любила крепче, чем полузнакомого мужа. Однако… «Подвиг, конечно, небольшой, если есть сильная привязанность, — писал Евгений Якушкин, — но почти непонятный, ежели этой привязанности нет».
Откуда все это? Чем рождено?
Да временем, временем — им в первую голову.
Достаточная банальность: всякий поступок, в том числе непонятный и нелогичный, совершается не только человеком, но его эпохой. Но вот что добавлю: чем он по видимости нелогичнее, тем больше говорит об эпохе.
Марина Цветаева увидела «жутко-автобиографический элемент» в диалоге из «Капитанской дочки»: «Пугачев задумался. «А коли отпущу, — сказал он, — так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?»
— Как могу тебе в этом обещаться? — отвечал я. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего».
Сказав об автобиографичности — жуткой, до жути проглядывающей сквозь текст, — Цветаева, конечно, имела в виду разговор Николая I с возвращенным из ссылки Пушкиным; разговор, дошедший до нас в разночтениях и вариантах, не всегда проникающих в самую суть. На вопрос, с кем поэт был бы 14 декабря, он, к тому времени почти антипод Рылеева, ответил, в прямоте соревнуясь со своим будущим персонажем, с Гриневым: на Сенатской, ваше величество. Против вас. Куда ж от друзей?..
Вот они, два «непонятных» и равно опасных ответа. Оба рискуют смертельно, и Петруша Гринев, и его создатель, но как переменилась эпоха! Как переменилось самосознание! «Не моя воля» — и только моя. Там: «Я присягал государыне императрице» и потому — «не требуй того, что противно чести моей». Здесь: «Государь! честь дороже присяги!»… Нет, это не Пушкин, хотя мыслил он точно так же. Это Александр Раевский, брат Марии Николаевны, — так в декабрьские дни 1825 года он отвечал на взбешенный вопрос Николая: почему, зная о заговоре, не донес? «Где была ваша присяга?»
Гринев не выбирал, за кем и против кого идти; Пушкин — выбирает… Хотя вернее сказать: не самолично Пушкин и не самолично Раевский, но единая для их круга, для их еще не разрушенного сословия норма, кодекс, который первее и выше их разногласий между собою. Ведь сказавши: «с друзьями», Пушкин и выбрал — друзей, а не их идеи, которые к этой поре не разделял и не одобрял.
Выбрала и Волконская — опять независимо от «политики».
В этом смысле она, именно она, а может, только она — декабристка в полном значении слова. Не только жена декабриста, но как бы одна из них — по самосознанию, по самоотречению. А Пушкин не зря вспоминается с таким постоянством.
Как характерно, что именно в эту самую пору рождался, наверное, самый знаменитый в нашей словесности образ женщины — ошеломляюще новый и оттого возбудивший толки и споры. Образ той, что, оказавшись перед выбором: любовь или верность, выбрала — верность.
Понятно, говорю о Татьяне.
Какая разница и какое сходство судеб!.. Это при том, что Мария Николаевна отнюдь не примеряла Татьянина платья — в отличие от жены декабриста Михаила Фонвизина, ставшей потом, в пятьдесят с лишним лет, женою Ивана Пущина: та уверяла, что она-то и есть прототип героини романа в стихах. Вдумаемся, в самом деле. Мария Волконская идет за своим нелюбимым генералом в каторгу. Татьяна остается со своим нелюбимым генералом в петербургском свете. Разница? О да. Но и там и тут исполняется долг. Там и тут: «Я… буду век ему верна».
Если поддаться простительной читательской слабости к додумыванию за авторов и домыслить судьбу Татьяны, то отчего бы не допустить, что ее «толстый генерал», последовав за генералами Фонвизиным и Волконским, тоже замешался в тайное общество? И ежели так, можно ли сомневаться, что Татьяна разделит и эту его судьбу?
Пушкин такой возможности нам не предоставил, а Достоевский годы спустя так размышлял о характере Татьяны:
«Кому же, чему она верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу?.. Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся… А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, айв высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой»…
Эва куда метнул Федор Михайлович! Вон какую нить протянул — от конкретнейшего литературного персонажа к той великой иллюзии, что давно не дает отдохнуть российским умам!.. Но дальше:
«И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить, и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос».
Холодок по спине! Все будто нарочно про нас, про нашу историю… Но я сейчас не о том.
Конечно, как не заметить, что Достоевский провидит сквозь пушкинскую Татьяну собственных героинь, жертвенность Сони Мармеладовой, твердость духа Дуни Раскольниковой, да и вообще кое-что прочел произвольно. Откуда он взял, будто муж Татьяны — старик? «Толстый генерал» — вот все, что скажет автор «Онегина», да Татьяна добавит, что «муж в сраженьях изувечен». Все! Ему, другу Евгения, которому двадцать шесть, вряд ли более сорока: возраст Сергея Волконского. Да и судьба, вероятно, та же: оба были боевыми офицерами Отечественной кампании.
Но дело не в вольностях Достоевского.
Он воображает нечто несбывшееся — к сожалению, только в отношении Татьяны, а не в отношении России, не бросавшей надежды выстроить здание на крови. И заключает: Татьяна в любом случае, что б ей ни предлагалось взамен долга и чести, выберет их. Долг. Честь.
Выберет — вот что важно. И в выборе этом будет свободна. Как Пушкин. Как Мария Волконская.
Этим и родственны обе великие русские женщины — героиня романа и невымышленная княгиня. Обе доказали: пришло новое время, когда женщина России едва ль не впервые сама выбирает дорогу. Сама решает свою судьбу — на горе или на счастье, это уж ее дело и совсем другой разговор: история не руководствуется выгодой и расчетом. Чаще всего — к сожалению.
На дороге были и будут еще косогоры, зигзаги и тупики, вину за которые не раз попытаются свалить — как и сваливали уже — на тех, кто сделал когда-то крутой поворот и назвал ориентиры. Но подобное говорит лишь о слабости ныне идущих, не имея возможности умалить величие тех, кто прошел.
Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец?
Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!
Холодно розам в снегу.
Про Антона Антоновича Дельвига все известно даже тем, кто не прочел ни единой его строки. На протяжении долгих десятилетий он оставался в общем сознании не как автор стихов, а как герой знаменитых цитат, персонаж мемуаров и примечаний к пушкинским томам.
Что знали? Ну, прежде всего — друг Пушкина, и сердечнейший. Это о нем: «Ты гений свой воспитывал в тиши». «Мы рождены, мой брат названый, под одинаковой звездой». «И мнится, очередь за мной, зовет меня мой Дельвиг милый…» Это о них, о Пушкине с Дельвигом: «…они целовали друг у друга руки и, казалось, не могли наглядеться один на другого. Они всегда так встречались и прощались…» (Анна Керн).
Но положение пушкинского «меньшого брата» обернулось по смерти проклятьем полупочтительного забвенья — да и почтительного ли? «Керн в мужском роде» — вот формула, подытожившая отношение к нему, может быть, и невольно, но уничижительное, ибо очаровательная Анна Петровна вне «женского рода», лишенная женственности — нонсенс, нуль. Литературное содружество с Пушкиным («В одних журналах нас ругали, упреки те же слышим мы…»), и оно обернулось тем, что Дельвигу отказывали в собственном стиле, в лице. Даже пустили слух, будто сочинения барона Дельвига — мистификация: половину написал Пушкин, другую — Баратынский.
Правда, того не желая, польстили: Баратынский, Пушкин — каков уровень!
Наконец, сам человеческий, частный облик Дельвига рисовался одной краской, небрежным мазком: анекдоты и эпиграммы, в коих он предстает как Лентяев, утверждают, что он таковым и был, этим почти исчерпывался, и мирное состояние сонного духа не нарушила даже семейная катастрофа… Да что говорю! Сама катастрофа — была ли? Легенда о воплощенном флегматике требовала завершенности, и вот к началу нашего века сложился такой умилительный образ:
«Лень, беспечность и добродушие были отличительными чертами поэта… Судьба дала спокойную и безмятежную, хотя и краткую, жизнь певцу лени и нег… Счастливая женитьба на Софии Салтыковой внесла новые радости в жизнь Дельвига. До самой смерти эта жизнь не была омрачена никакими грустными событиями».
Никакими! Надо же так исхитриться!
А ведь пишет серьезный человек, поэт Сергей Шервин-ский, не чуждый исследовательской дотошности, — но и пол века спустя другой, уж вовсе маститый ученый, Наум Берковский, не захочет разглядеть в Дельвиге того, что так и просится быть замеченным, что, ко всему прочему, крашено откровенным и драматичным автобиографизмом.
Речь о повести, которую Дельвиг, по воспоминаниям Вяземского и Пушкина, собирался написать и уже выносил в себе до подробностей. Вяземский даже пересказал фабулу.
Вот она — вкратце. Петербургская сторона, городская окраина. Тамошний обитатель, соглядатай-рассказчик, подсматривает за жизнью, которая мирно, а для него и безмолвно течет в соседнем одноэтажном домике с садиком.
Сперва там один хозяин, холостой и не первой молодости. Потом, примечает наш наблюдатель, он начинает одеваться опрятнее, чуть ли не щеголевато. Проходит время, и в домике появляется хозяйка, моложе мужа лет на пятнадцать. Перед взором рассказчика — картины мира и счастья, пока… Пока через год не зачастил с визитами молодой офицер. Муж похудел, пожелтел, вечно нахмурен, у хозяйки — заплаканные глаза. Все, однако, идет заведенным чередом: обеды втроем, прогулки, пасьянсы.
Рассказчик вынужден уехать месяцев на семь. Воротясь, застает жизнь соседей резко переменившейся; видит кормилицу с младенцем, озлобленного хозяина — и т. п. Сгущается воздух беды. Еще чуть-чуть — и… Словом, вот этот-то невоплощенный сюжет и был оценен Берковским небрежно: дескать, и тут «всегдашний Дельвиг» (однотонный, легко узнаваемый и исчерпываемый до дна — так надобно понимать?), «сочинитель сельских идиллий в античном духе», где человек — только часть природы, «без собственной своей самостоятельности».
Разговор об идиллиях Дельвига, которые Пушкин назвал «удивительными», сейчас придется отставить, но уверяю вас, и он вышел бы непростым — потому что они непросты, конфликтны и, можно сказать, неидилличны. Но что до задуманной и, как видно, мучившей повести (иначе с чего бы носиться с нею, докучая пересказом друзьям?), то, если поверим в ее «всегдашность», окажемся в тупике. Раз она дозрела, замысел отчетлив, сюжет раскручен, что же тянуть? Берись за перо. Или впрямь настолько ленив?
Дело, однако, в том, что замысел повести оригинален. Нов. Даже — преждевременно дерзок. Оттого и недово-площен.
Так бывает. У Вяземского тоже был неосуществленный сюжет подобной же новизны — он изложил его в письме к Жуковскому:
«Вот сюжет для русской фантастической повести dans les mceurs administratives (из чиновничьих нравов. — Ст. Р.): чиновник, который сходит с ума при имени своем, которого имя преследует, рябит в глазах, звучит в ушах, кипит на слюне; он отплевывается от имени своего, принимает тайно и молча другое имя, например начальника своего, подписывает под этим чужим именем какую-нибудь важную бумагу, которая идет в ход и производит значительные последствия, он за эту неумышленную фальшь подвергается суду, и так далее. Вот тебе сюжет на досуге. А я по суеверию не примусь за него, опасаясь, чтобы не сбылось со мной».
Суеверие — тоже не шутка; сколько раз «мысль изреченная», неудержимая тяга, которая заставляет художника заглядывать за грань, переступать ее, воплощались в его судьбе, вели за собой, приводили к бунту, к безумию, к гибели. Но если бы Вяземский и рискнул, вряд ли вышло бы нечто более цельное, чем гениальный — настаиваю! — набросок. Тут требовались иные силы и, быть может, иное время, эпоха авторов «Двойника» и «Смерти Тарелкина», когда остроугольная дисгармония очевидней проступит сквозь округленно-гармонизированный мир пушкинианства, в сущности похоронив его.
Не решился завершить свой замысел и Дельвиг — но, как ни парадоксально, тем больше способна поведать о нем его ненаписанная повесть.
Да парадокса и нет. Оборванные повествования, наброски, оставшиеся в черновиках, потому нередко и говорят о сущности автора с такой проницательностью, что это как раз попытки заглянуть за границу возможного, чаще — для него лично, а порой и для всей современной литературы; это стремление высказаться не то что с предельной — с запредельной откровенностью.
Что, в самом деле, в наброске Вяземского? Да то, что его постоянно терзало, лишь изредка прорываясь наружу: двойственное положение человека, который добился-таки у правительства права служить во искупление либеральных вин, но ненавидит службу. Отчасти, стало быть, и себя?.. Так или иначе, самоощущение — неуютное, вообще характерное для того, кто при Пушкине, даже в самой орбите «солнца русской поэзии», уже как бы живет в последующей, бессолнечной эпохе.
А что у Дельвига?
В чем особенность положения, в которое он поставил рассказчика повести? У того отнята привилегия — да и просто подразумеваемое право — близко знать жизнь тех, про кого рассказывает. Повествователь собирает крохи, в значимости которых не может быть уверен, автор не пускает его — себя! — дальше окошка или забора, сквозь и через которые можно подглядеть не больше того, что, допустим, немолодой холостяк с чего-то вздумал франтить.
И именно потому, что у рассказчика отнято, ему — прибавляется. Он принужден заполнять провалы своих малых знаний об обитателях домика тем, что ему известно о людях вообще, о человеческом роде, и меж неприметным бытом петербургской окраины и трагедиями ревности, рухнувшей любви, семейного распада, что воспеты и прокляты в образах грандиозного обобщения, устанавливается связь — тонкая, но прочная. «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Всюду!.. Нет, это не «всегдашний Дельвиг», вообще не «всегдашняя» литература; как у Вяземского, это предвосхищение грядущего — того, что воплотит ранний Достоевский, а яснее всех выскажет Чехов, заметив: люди пьют чай, обедают, и в это время рушатся их жизни.
В Дельвиговом сюжете сошлись вместе нерасчетливая, как всякая страсть, страсть художника к разоблачению сокровенного, к рассекречиванию секретов — и целомудренная боязнь ко всему этому прикоснуться. Так случается, когда рассказывают о себе и намек бывает откровенней бесстыдной распахнутости.
Не раз говорили, что ранняя смерть Дельвига — тридцати двух лет от роду — связана с какою-то тайной. То есть называли и прямые причины, помимо общей его болезненности; прежде всего — потрясение, произведенное стычкой с Бенкендорфом, с диким гневом шефа жандармов, обрушенным на неугодившего издателя «Литературной газеты».
«Вон, вон, я упрячу тебя с твоими друзьями в Сибирь!» — грубость, непривычная для обходительного Бенкендорфа (настолько, что он потом передал Дельвигу свои извинения), говорят, сильнейшим образом подействовала на впечатлительного барона.
Кто может сказать, много ль еще бы пришлось прожить ему, не случись этого инцидента? Как бы то ни было, не столько напуганный (ведь извинение не замедлило), сколько оскорбленный Дельвиг плохо слушал Греча, рассказывавшего ему в утешение, как в былые времена Аракчеев лупил журнальною книжкой по Гречеву носу, — и ничего, мол, жив! Те времена казались столь же далекими, как эпоха Анны Иоанновны, в которую кабинет-секретарь Волынский мог посадить Тредиаковского в холодную или отлупить палкой за увиливание от приказа сочинить оду, — и Дельвиг не был Гречем, и времена изменились.
Впрочем, это еще не тайна.
Тогда — в чем же она? В отчаянно неудавшейся семейной жизни? Увы. Все та же Анна Петровна Керн, своднически способствовавшая тому, чтобы ревность Дельвига имела все основания, писала в начале 1831 года Алексею Вульфу, «соблазнителю», и средь новостей и болтовни спохватывалась: «Забыла тебе сказать новость: Б. Д. <Барон Дельвиг> переселился туда, где нет «ревности и воздыханий».
Характерна не только небрежная скороговорка, как бы предвещающая забвение (и публики, и жены) и шокировавшая даже грешного Вульфа, но и то, от чего ушел Дельвиг: от удела рогоносца.
Вот она, болевая основа повести, вот одна из причин, почему рука поленилась завершить начатое «Под покровом тайны много истины. Все проходит тихомолком». — комментировал Вяземский пересказанный им сюжет. Да, Дельвиг терпел тихомолком, не срывая с семейной драмы покровов, но страдание молчаливое — из самых нестерпимых и разрушительных.
Однако таинственность гибели этим — даже этим — не исчерпать. Вряд ли и вообще тут достигнешь донышка; поэтов заставляют страдать причины, нами подчас не ощутимые, и поди объясни, почему Дельвиг постоянно предсказывал себе раннюю смерть — начиная с Лицея.
Правда, сперва такие стихи — о смерти, о старости — ничуть не печальны. Наоборот! Лестно в юности воображать себя старцем: «Друзья, друзья! я Нестор между вами…» Легко писать о кончине, которая далека от тебя, как конец света, когда ужас несуществования не коснулся души всерьез и может излиться шаловливой фантазией:
И, за мрачными брегами
Встретясь с милыми тенями,
Тень Аи себе нальем.
Небытие — как тень веселого бытия.
Но вот что напишет человек перестрадавший, находясь на пороге перехода в иной мир, и речь его снова почти безмятежна, спокойна, будто разговаривает он с привычным собеседником:
Смерть, души успокоенье!
Наяву или во сне
С милой жизнью разлученье
Объявить слетишь ко мне?
Днем ли, ночью ли задуешь
Бренный пламенник ты мой
И в обмен его даруешь
Мне твой светоч неземной?
Все тот же Вяземский, долгое время почти не знавший Дельвига и сблизившийся с ним незадолго до его конца, вспоминал: «…речь наша как-то коснулась смерти. Я удивился, с какою ясною и спокойною философиею говорил он о ней: казалось, он ее ожидал. В словах его было какое-то предчувствие, чуждое отвращения и страха; напротив, отзывалось чувство не только покорное, но и благоприветливое».
Вот и в стихах Дельвиг деловито договаривается со смертью, убеждая ее не приходить ни утром, ни днем, ни вечером, не отнимать его ни от муз, ни от друзей, ни от Вакха, с которым поэт водился-таки, заслужив в «Онегине» строчку-воспоминание: «…как Дельвиг пьяный на пиру».
Свидание назначается на часы, когда жизнь пуста. Опустошена:
…Но ночною тишиною
Сьединиться можно нам:
На одре один в молчаньи
О любви тоскую я,
И в напрасном ожиданья
Протекает ночь моя.
И мороз подирает по коже от сдержанного спокойствия: «..можно нам». Я готов. Я согласен. Жду.
О, тут было, что сдерживать, и мирная мудрость не всегда удавалась. «За что, за что ты отравила неисцелимо жизнь мою? — станет бессмысленно, бестолково спрашивать растерянный супруг, будто любят или не любят за что-то. — И много ль жертв мне нужно было? Будь непорочна, я просил…» Еще не легче и не логичней; но именно эти стихи тщательно зачеркнуты в рукописи. «Покров тайны» опущен, оскверненный альков тщательно задрапирован.
«Душа обязана трудиться», — скажет поздний поэт, а уж мы эту сентенцию зацитируем до затрепанности. Что ж, душа Дельвига трудилась неравномерно. Нередко оказывался прав Гоголь, сказавший о нем: «…поэт-сибарит, который нежился всяким звуком своей почти эллинской лиры» (это как раз об идиллиях). Но в высших своих проявлениях, а чтоб застраховаться от преувеличений, скажем: в высшем, в одном, Дельвиг — поэт огромного духовного напряжения.
Говорю об «Элегии», которую мелодия лицейского друга Миши Яковлева, «паяса», сделала общеизвестной (одновременно и смазав, обезличив, обобществив, что в подобных случаях неизбежно, уникальность запечатленного состояния):
Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить,
Когда желанья и мечты
К тебе теснились жить.
Когда сшс я нс пил слез
Из чаши бытия, —
Зачем тогда, в венке из роз.
К теням не отбыл я!
Это — душевный максимализм. Невыдуманный, испытанный и переиспытанный. «Я всем к тебе привязан, — писал Дельвиг невесте. — Нет чувства, нет способности во мне, которые бы жестоко не разорвались от этого: нет, я отдался тебе на жизнь или на смерть. Береги меня твоею любовью, употреби все, чтобы сделать меня высочайшим счастливцем, или скорее скажи: «умри, друг», — и я приму это слово, как благословение».
Но «Элегия»-то сочинилась раньше письма и раньше любви, ее максимализм был предчувствием — и любви, и рокового выбора. «Погибнуть иль любить». «На жизнь или на смерть». Все или ничего. Настроение именно роковых минут — собственной жизни или народной истории, и неудивительно, что как раз «Элегию», не самое знаменитое русское стихотворение, вспомнил Андрей Белый в час смерти Александра Блока:
«Эта смерть для меня — роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто «бытие» Блока на физическом плане было для меня, как орган зрения или слуха; это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают, или просветляются внутренне…»
Стоп. Конечно, в такой момент Белый не мог держать в памяти случай, когда подобное произошло буквально: с Иваном Козловым. Но, как знаем, действительно — было: ослеп и просветлился… Однако — дальше:
«…Вот и стукнуло мне его смертью: пробудись или умри; начнись или кончись.
И встает: «быть или не быть».
Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить…
И душа просит: любви или гибели; настоящей человеческой, гуманной жизни иль смерти. Орангутангом душа жить не может. И смерть Блока для меня это зов погибнуть иль любить».
Любимым Дельвиговым словцом было «забавно» — он приговаривал так в самые тяжкие свои часы, — и ведь вправду, смешное ходит рядом с трагическим, вместе с ним образуя единый характер и строя единую судьбу. Разница в обстоятельствах, в которых проявляется характер и испытывается судьба, и одно из самых обаятельных воспоминаний о Дельвиге, пушкинское, из лицейских времен, — не говорит ли оно все о том же?
«Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую «Водопад». Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: «Где, братец, здесь нужник?» Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и веселостию».
Подумаем, отсмеявшись: ведь и здесь, в начале жизни, в зародыше характера да еще в комической ситуации — все или ничего; та полнота переживания, та строгость выбора, которые чуть позже заставят встретить известие о смерти обожаемого поэта криком отчаяния:
Державин умер! чуть факел погасший дымится, о Пушкин!
О Пушкин, нет уж великого! Музы над прахом рыдают!
Сила страдания, предугаданная в «Элегии», драматизм, опередивший самое драму, — это, снова скажу, максимализм постоянный и изначальный, только и ждущий, как бы прорваться и проявиться. Отсюда странное сожаление, что судьба не подарила смерти на пределе неизношенных чувств. А коли так, коль ушла — или может уйти — невероятная наполненность существования, когда расстаться с любовью равносильно гибели, то ничего не нужно. Даже стихов, которые лишь одни, как «бледные зарева» (Блок), еще сохраняют память о любви и о полносущной жизни:
Зачем вы начертались так
На памяти моей,
Единый молодости знак,
Вы, песни прошлых дней!
Я горько долы и леса
И милый взгляд забыл, —
Зачем же ваши голоса
Мне слух мой сохранил!
Стихи все мрачнее и горше. Они — тяжкое похмелье былого упоения. Жизнь духа, кажется, прервалась — так безысходна утрата:
Не возвратите счастья мне,
Хоть дышит в вас оно!
С ним в промелькнувшей старине
Простился я давно.
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного: «люблю»
Не повторяйте ей!
Сон души… «Душа вкушает хладный сон», — определил Пушкин внепоэтическое состояние души поэта, не востребованного к «священной жертве». Иное дело, когда Аполлон вспомнит о своем избраннике, забывшемся средь мирских соблазнов: «Душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».
Прошу прощения, что напоминаю общеизвестное, но тут оно как будто оспорено. У Дельвига такой антитезы нет. Его душа трепещет и во сне… Нет, не так: именно во сне. Больше, чем когда бы то ни было.
Незадолго до «Элегии», в 1820-м, он написал далеко не равноценные ей стихи о спящем рыцаре, которого будят, расталкивают, соблазняют грядущими победами на турнире и рукой царской дочки, а он не хочет выходить из своей летаргии, ибо только там, во сне, способен вернуть погибших жену и друга: «…Оставь мне сон, мне только в нем отрада!»
«Не нарушайте ж, я молю…» И даже житейская репутация Дельвига как сонливого рохли в этом смысле и свете кажется… Ну, не то чтоб несправедливой, если Пушкин взывал в лицейской песне: «Дай руку, Дельвиг! что ты спишь? Проснись, ленивец сонный!», — но требующей уточнения и расшифровки.
Собственно, я уж писал в очерке о другом «русском лентяе», Иване Андреевиче Крылове, что такая «лень» куда больше походит на сосредоточенность творческих сил, чем на собственно леность; был там помянут и Дельвиг, сделавший, вопреки репутации, на удивление много — и в поэзии, в журналистике, и в издательском деле. Теперь надо добавить: обнаруживший собирательную, объединяющую силу, которая, по затратам энергии внутренней, бывает и поважнее и потрудней простого усердия. («Со смертью Дельвига распадались связи», — скажет Вадим Вацуро, от противного подтвердив слова Давида Самойлова: «О Дельвиг, ты достиг такого ленью, чего трудом не каждый достигал!» А ведь — что касается связей — оставались жить Пушкин, Вяземский, Баратынский, Плетнев.)
Но тут было — опять! — и нечто вовсе особое, неповторимое, таинственное.
Такая «лень» — это, возможно, общая для поэзии пуш-кинианства мечта гармонизировать мир, однако по-дельвиговски, то есть очень индивидуально, неотделимая от сознания, что мечта — невоплотима. При том, что страсть не выдыхается от трезвости самосознания, а лишь копится и таится. Такой «сон» — это средоточие душевных сил, то, что, по сути, и делает человека поэтом.
Конечно, что-то подобное ощущал не один Дельвиг:
«Что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности, какова бы она ни была! И вот почему мне кажется, что нигде не живут такой полной настоящей жизнью, только во сне…»
Но это пишет глубокий старик Тютчев, у кого все в прошлом, чьи тени навещают его в тревожных старческих снах. В них он заново проживает жизнь, возвращая утраченное, — ни дать ни взять, Дельвигов рыцарь. И каким бы гением Тютчев ни был, это — общее, причем не для одних поэтов, а для всех стариков.
«Элегию» написал совсем еще молодой человек. Однако чувствует он, как старик, не в том маскарадном смысле, в каком он притворялся средь сверстников «Нестором», и не в смысле угасания сил, — нет, в смысле накопления болевых ощущений. Они отложились, сложились, их так много, что тронь — и разразится беда.
«Элегией» Дельвиг может войти в самую строгую антологию русской лирики — не то что имеет на это право, заслужив его уровнем стихописания, но должен, обязан войти. Без этих стихов, которые не написали бы ни Баратынский, ни Пушкин и где поэт объявил о душевной готовности сам стать «священной жертвой», картина русской поэзии обеднеет… Не намного? Но тут количество — не критерий, тут другой счет.
В «Элегии», в стихах о желании «умереть, уснуть» — точно по Гамлету, неспроста вспомянутого Андреем Белым неотлучно от Дельвига, — сказалась не только не вялость су-шествования, но слишком большая чувствительность. Не слишком большая для того, чтобы быть поэтом, но слишком — чтобы жить.
Они и не выжили, сгорев до старости, — сперва Дельвиг, потом Пушкин, потом Баратынский: друзья, поэты одной плеяды (даже если внутри ее не было благостного согласия). А переживший их Кюхельбекер страстно им позавидовал:
Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый,
В средине поприща побед и славы,
Исполненный несокрушимых сил!..
А я один средь чуждых мне людей
Стою в ночи, беспомощный и хилый,
Над страшной всех надежд моих могилой,
Над мрачным гробом всех моих друзей.
Это тоже написано далеко не стариком — а дожил Кюхля до сорока девяти, но и это было для него несносным долголетием. До настоящей, глубокой старости из поэтов пушкинского круга дожил Вяземский, который когда-то сравнил себя с термометром, безотказно показывающим изменения в атмосфере, а теперь как бы приучился не замечать самых решительных перемен. Осуществил то есть иронические слова покойного друга: «…кто постепенно жизни холод с годами вытерпеть умел». И оба они пережили не только свои желания, свои надежды, своих друзей, но и себя — молодой по теперешним меркам Кюхельбекер и долгожитель Вяземский. И нищий ссыльный, и товарищ министра, обер-шенк двора.
Теперь пора! — Не пламень, не перун
Меня убил; нет, вязну средь болота:
Горою давят нужды и забота,
И я отвык от позабытых струн.
Это Кюхельбекер. А Вяземский вдруг, словно вспомнив молодые строчки Дельвига: «Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко: так не с охотою мы старый сменяем халат», переиначит их горько и желчно:
Жизнь наша в старости — изношенный халат:
И совестно носить его, и жаль оставить…
Вроде бы — похоже, тем более (как, на нынешний взгляд, ни забавно) этот самый халат в поэзии начала XIX века был постоянным символом неофициальности, неказенности, самой независимости, — так, конечно, у Дельвига, у «Лентяева», так у Языкова, да и Вяземский некогда обнародовал «Прощание с халатом», именно так оповестивши народ о прощании с фрондерством и о поступлении на государственную службу. Словом, да, похоже, но у Дельвига сказано: «старый халат», старый — и только, у Вяземского же — куда более осязаемое: «изношенный». За этим словом вся долгая история человеческой оболочки, «платья плоти» (Цветаева): носили… износили… И главное, явилось уж поистине страшное слово: «совестно». Совестно за себя, как за ветхий, засаленный, неприличный халат, в каком на люди не покажешься.
«Блажен, кто пал, как юноша Ахилл…»
«Зачем тогда, в венке из роз, к теням не отбыл я!»
Дельвиг-то — отбыл. Как и Пушкин. И причина, в общем, одна и та же; ее потом назовет Блок: «Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха».
Дельвиг не умел быть, по Вяземскому, термометром, бесстрастно фиксирующим перепады температур. У него были и более слабые легкие, чем у Пушкина: ему намного раньше недостало воздуха, недостало сил самую усталость, обращать в мудрость и, больше того, в жажду жизни — тех сил, что еще несколько лет находил в себе Пушкин. Отнять у него «покой и волю», а с ними и вкус к бытию оказалось проще. Но его драма — не только индивидуальная, она — общепоэтическая, даже общероссийская; не зря же его «Элегию», словно отходную, пошлют вослед Блоку, погибшему от очередного «отсутствия воздуха».
«Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы? — лукаво спрашивал Пушкин. — В веке железном, скажи, кто золотой угадал?» И возможно, умысел дружеского мадригала не шел много далее каламбура насчет «Северных цветов», альманаха, который издавал Дельвиг. Или — его же обычая поселять героев идиллий, жанра, связанного с именем эллина Феокрита, среди нашей суровой природы: «Лилета, пусть ветер свистит и кверху мятелица вьется…» (не слишком ли зябко для Лилеты и Дафны?). Хотя именно это — вряд ли: географическая мака рои истина была свойственна и Батюшкову, и Кюхельбекеру.
Так или иначе, Пушкин, шутя, награждая комплиментами друга, действительно угадал, увидел в его поэзии не тишь да гладь, как другие, но — три гремучие несовместимости Розы — и снега. Реальную Россию — и воображенную, идеальную Элладу. Золотой век — и железный. А угадав, нечаянно предсказал и судьбу Дельвига, как судьбу многих, идущих следом. Ибо:
Век шествует путем своим железным.
Он втаптывает розу каждую
В снега железною стопой.
Такая вот перекличка — а начал ее Дельвиг. Обрусевший немец, русский поэт, который выразил сущность и судьбу дела, коему отдал жизнь, быть может, даже нагляднее, чем — представьте — сам Пушкин. (Снова не парадокс: у гения все уникально и неподражаемо.) А дело — известное: пробуждать вопреки жестокостям всех веков добрые чувства, упрямо взращивать розы любви, независимости, свободы в климате, традиционно плохо для этого предназначенном.
Все равно — «орангутангом душа жить не может».
Во всяком случае, это они так полагали.
Мне любо это заточенье…
В воспоминаниях о Корнее Чуковском, принадлежащих поэтессе Маргарите Алигер, есть прелестнейший эпизод, смысл которого вряд ли уловлен самой восторженной мемуаристкой.
Было так. Корней Иванович зашел к соседу по переделкинской даче, застал там свою будущую воспоминательницу, осведомился, есть ли в доме Баратынский, и, взявши томик, принялся читать вслух. А предварительно посулил, что сейчас покажет, «на что способен ваш брат», то есть стихотворец.
Стихотворение было выбрано из самых известных — «Признание»:
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальной.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
…Я не пленен красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душою.
«Дочитав стихи, Корней Иванович сделал паузу, торжествующе оглядел нас и воскликнул:
— Ну? Как вам это нравится?.. Каков лицемер, а? Ведь это Бог знает что!.. Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он еще пишет стихи, чтобы ее уговорить, а себя обезопасить. Нет, вы только послушайте:
…Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.
— И вот, заверив ее, что хотя он ее уже и не любит, — продолжал Чуковский, — но при этом и сам жалок, одинок, и только первая любовь и была в его жизни, он принимается ее подготавливать к тому, что неизбежно последует дальше:
Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной.
— Он уже давно не грустит, смею вас уверить…
Кто знает? мнением сольюся я с толпой;
Подругу, без любви — кто знает? — изберу я.
— Ах, лукавец! Ах, притворщик! «Кто знает?», видите ли! «Без любви», видите ли! Он-то уж отлично знает и давно уже избрал ее, и отнюдь не без любви, старая лиса!.. Уверяю вас, что уже назначен день свадьбы!»
В общем: «Каков гусь, вы только подумайте!»…
У Алигер, говорит она, перехватило дыхание — нет, не от обиды за любимые строки, а «от изумления и восхищения… Я столько раз так серьезно и взволнованно читала эти стихи… И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло… Только так и должен существовать истинный литературовед, критик, то есть судья».
О лукавстве Чуковского, о его склонности к розыгрышам, порою безжалостным, свидетельствуют почти все, хорошо его знавшие; между ними, кстати, и Алигер. Почему ж она так поймалась на этот раз, в ситуации очень простой, ежели не простейшей? (Разгулявшись, Чуковский явно берет через край: «старая лиса» — это он, уж поистине старый лис, про двадцатипятилетнего Баратынского!) Почему не догадалась мгновенно, что перед нею играется роль не исследователя, а следователя? Что пародируется варварское отношение к поэзии, которое к той поре уже проделало путь от яростного писаревского буквализма к гнусно-ермиловскому доносительству? Вот и Чуковский — вывел на чистую воду «лицемера»! Расколол «негодяя»! Осталось узнать имена соучастников…
Так почему же? А потому — это во-первых, — что пародия обнажила нечто весьма и весьма реальное, то, что вошло уже в состав нашей крови, стало частью современного эстетического сознания. Именно — ту самую тенденцию к опровержению (и разрушению) искусства за счет выявления подлинного лииа. И удавшийся розыгрыш Корнея Чуковского, словно бы вспомнившего свою фельетонную молодость, — настолько удавшийся, что Алигер, сама того не приметив, сменила безоговорочное восхищение классиком на азартное (улю-лю) участие в его травле, — это фарсовый эпизод в многоактной драме, начатой Бог знает когда.
Есть, однако, и во-вторых.
Невозможно представить, чтоб хулиганства Чуковского, да и Чуковских всего мира, хватило б на то, чтобы так распотрошить Пушкина. То есть — потрошили, бывало, не зря промелькнула тень Писарева, но… Как бы сказать? Как от бандита из подворотни, от эстетической глухоты (которая может быть и намеренной — ради тенденции, ради концепции) не застрахован никто. Но рассмотренный нами случай совсем другой: именно чуткость Чуковского, изощренность натренированного уха толкнула его на розыгрыш; вообще впечатление таково, будто сам текст Баратынского, столь бесцеремонно трактуемый, исподтишка, «тихомолком» провоцирует эту бесцеремонность…
Что касается Пушкина, то не случайно ведь, как я уже мельком сказал, нет (и не может быть) ни единой сколько-нибудь удачной пародии на его стихи. Потому что нельзя шаржировать совершенство, гармонию, — нет здесь ни скошенного лба, ни слишком характерных скул. Наоборот: «Подле Пушкина все уроды», — это тоже повтор с моей стороны, причем не зарекаюсь: к острому наблюдению молодого Чуковского, быть может, еще и еще вернемся.
Итак, не торчит из пушкинского клубка ни одной ниточки, ухватясь за которую можно было б его размотать. Баратынский — дело другое.
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
Этим шедевром Баратынского удобно начинать работу о нем. Процитировав, следует бодро воскликнуть: «Баратынский не ошибся. Голос поэта был услышан», — сразу получится соответственно бодрый провидец, безошибочно угадывающий свою беспечальную судьбу.
Да так и была начата (обязательная цитата, обязательное восклицание) монография о нем, что говорю не в укор ее автору: избыток оптимизма в то уже отдаленное время был защитным слоем, чем-то вроде бронежилета, ибо до той поры в поэта летели, разя, совсем иные комплименты. «Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формализм», «околодекабристское болото» — так, в решительной терминологии тридцатых советских годов, эпохи чисток и «троек», прорабатывали Баратынского, давая ему классовую характеристику. После чего естественно ожидались оргвыводы.
Ожидание не обманывалось:
«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима, для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».
Хватит? Нет, нельзя ж оставлять сигнал без ответа со стороны победившего класса: «Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».
Теперь, кажется, все. Отодвинули и задвинули, хотя самое любопытное, что и это, такое — тоже бронежилет. Цитаты из критика Д. Мирского, он же князь Святополк-Мирский, Рюрикович, эмигрант, затем ретивый марксист, «возвращенец», кончивший жизнь в ГУЛАГе, — это не только искупление греха родовитости, но и опять же уловка. Не напиши бывший князь всю эту пролетарскую чушь, не сопроводи, как конвоем, появление Баратынского непременной хулой — не дали бы появиться!
Интересно, однако, что поэт и тут провоцировал… Нет, не подобное, разумеется, — этого и такого предвидеть не мог, и шутовскую атаку Чуковского я тоже сейчас не имею в виду, но, кажется, была выработана целая душевная стратегия, чтоб «в поколенье», то есть в своей современности, найти — друга, да! Но не читателя, нет!
Друг, как и жена (что для Баратынского, очень возможно, с годами слилось в одно существо), способны любить нас порой вопреки нашим слабостям и порокам. Но читателю, чье единственное число означает не единичность, а собирательность, — ему подавай основания, за что тебя следует полюбить.
Баратынский — не подавал. Напротив. «Когда в 1842 году вышла книжка «Сумерек» Баратынского, — вспоминал Михаил Лонгинов, библиограф, историк масонства, свирепый цензор и стихотворец-порнограф (такое вот сочетание), — она произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет от потомков».
А «Сумерки» были книгой особенно выношенной, я бы сказал, программной, — но вместо того, чтоб торить дорогу к читателю, Баратынский воздвигал на ней заторы, ставил капканы, делая путь к себе труднодоступным.
В 1828 году он написал стихотворение «Смерть»:
О смерть! твое именованье
Нам в суеверную боязнь;
Ты в нашей мысли тьмы созданье,
Паденьем вызванная казнь!
Через семь лет Баратынский к этим строчкам вернулся, взялся их редактировать и, словно нарочно опровергая ходкую мысль, что редактура есть отделка, шлифовка, способствующая прояснению заветного смысла, придал стихам не блеск полировки, но — шероховатость. Архаизировал их до степени трудноусвояемости:
Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
Мудрено ли, что «поколенье» отозвалось раздраженно:
«И это поэзия?.. И говорят еще иные, что XVIII век кончился!..» (Белинский).
Конечно, дело было и в наконец-то почувствованном обаянии архаики, коим проникся и поздний Пушкин, способный оценить «звуки италианские», но сам-то отныне предпочитающий писать иначе: «И бросил труп живой в гортань генны гладкой». Или далее: «Дхиул жизнь в него…»
Хотя, что касается Баратынского, не отделаться от ощущения, будто его обращение к архаике вызывающей, демонстративной означало разочарование в читателе из «поколенья». Читателю заявляли, что равнодушны к нему. Пошли вон, дураки!..
И этот решительный жест, эту разновидность освобождении сперва пришлось выстрадать — сполна, страдая долго, многообразно и… Разумеется, не сказать: с охотой, но что с готовностью — это уж без сомнения.
Как все это началось?
Впрочем, оговорим одну — не первую, не последнюю — необычность судьбы Баратынского: само начало ее легендарно псреосмыслилось после конца, наступившего слишком рано и притом неожиданно. Правда, переосмыслялись — и по той же причине — стихи и биографии Веневитинова, Рылеева, но един лишь закон мифологизации, а не сами мифы.
Вот как вышло на этот раз. Осень 1843 года. Супруги Баратынские сбираются, как мечталось, за границу. Собрались. Едут — дилижансом до прусской границы, от Кенигсберга до Берлина на почтовых. Берлин. Потсдам. Лейпциг. Дрезден. Франкфурт. Майнц. Дальше по Рейну — в Кельн. Оттуда — в Брюссель, в Париж, в Марсель — и в Италию пароходом, по-тогдашнему — пироскафом, на котором и сочинилось стихотворение, без затей озаглавленное «Пироскаф»:
Дикою, грозною ласкою полны,
Бьют в наш корабль средиземные волны.
Вот над кормою стал капитан.
Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался недаром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан!
…Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!
«Оставил», «вынес», «решил» — все позади, все в прошедшем времени — и в завершенном, совершенном виде: ведь не «решал», а «решил», финита! Сейчас — только освобожденье от всего мятежного и смятенного, удовлетворенная страсть, крепнущая надежда на счастье:
С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога;
Жадные длани я к ней простирал.
Темную страсть мою днесь награждая.
Кротко щадит меня немочь морская.
Пеною иравья брызжет мне вал!
Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!
В сердце к нему приготовлена нега.
Вижу Фетиду; мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Увидел — и «башни Ливурны», то бишь Ливорно, и Неаполь; собирался в Рим, во Флоренцию, в Вену, оттуда — домой. Не собрался: 29 июня 1844 года, сорока четырех лет от роду — внезапно умер в Неаполе.
Так вот, говорю, эта ранняя смерть так повлияла на сознание современников и близких потомков, что бросила слишком мрачный отблеск на ранние годы. Герцен в том самом мартирологе русских поэтов, где и казненный Рылеев, и убитый на поединке Пушкин, и запоротый, задохнувшийся в чахотке Полежаев, назвал не только Веневитинова, будто бы убитого злокозненным обществом, но и Баратынского: «умер после двенадцатилетней ссылки».
Впечатление таково, будто речь о каторге декабристов, о ссыльных годах Чернышевского, о шевченковской солдатчине. На деле же ссылка Баратынского не продолжалась и семи лет (с 1819 по 1825-й), была избрана им по собственной воле, пусть под давлением обстоятельств, и жестокой признать ее невозможно. Финляндия, где проходил он солдатскую службу, — не Сибирь, не Кавказ, где стреляют, а к тому ж Баратынский четырежды получал отпуска в Петербург, и длительные: не меньше двух лет прогулял в столице, заводя литературные знакомства и влюбляясь в знаменитых красавиц. Часть срока он находился при дворе финляндского генерал-губернатора графа Закревского, который был к нему снисходителен, а графские адъютанты Путята и Муханов просто дружили с ним. Со своим полковым командиром и с тем унтер-офицер Баратынский был на «ты».
И все-таки Герцен, неправый фактически, не промахнулся, как с Веневитиновым, поместив Баратынского в скорбный ряд.
Позволю себе тривиальность: творческая судьба поэта редко бывает равна его биографии. Затравленный Пушкин остается до смерти светел, а мальчик Лермонтов, едва достигнув шестнадцати лет, ничего, кроме семейной драмы не испытав, пишет «Предсказание», свой сбывшийся апокалипсис: «Настанет год, России черный год. когда царей корона упадет… И пища многих будет смерть и кровь… В тот день явится мощный человек, и ты его узнаешь — поймешь, зачем в руке его булатный нож…» Явился. Узнали Поняли. Но как понял он?
Баратынский в годы финляндской ссылки, будто бы сведшей его в могилу, был певцом эпикурейской беззаботности — по моде века, впрочем слегка уже запоздалой: «Но теперь я Муз и Граций променял на вахтпарад»; нельзя сказать, чтоб армейская лямка породила надрыв. А гораздо позже, выслужив чин, выйдя в отставку, счастливо женясь и прожив в деревне, в общем, безбедное десятилетие, признается, что оно было «тяжеле всех годов моего финляндского заточения».
Все не как у людей (но — как у поэтов). Не исключая, если продолжить наше движение вспять, от кончины к началу, истории вовсе ранней, к которой не сразу поймешь, как отнестись. С одной стороны, она-то, возможно, и зародила будущий несомненный надрыв, а с другой — дело того рода, о котором те, что «суровы, но справедливы», вполне могут сказать: сам виноват! И возразить им — непросто, ибо в свои шестнадцать ужасными предсказаниями Баратынский не занимался, но совершил нечто такое, за что был выгнан из Пажеского корпуса с запрещением поступать в какую бы то ни было службу; разве что в военную и не иначе как рядовым. Причина была серьезной, хуже того, позорной: воровство.
То есть можно было выразиться и помягче — не потому, что говорим о великом поэте, которого хочется идеализировать (хотя, разумеется, — хочется). К мягкости располагают обстоятельства. То, например, что своровал для компании и за компанию, состоя членом, смешно и страшно сказать, Общества мстителей, попросту — шайки озорников, занимавшихся тем, что прибивали гвоздями офицерские шляпы, подкладывали в карманы учителям соленые огурцы и т. п. В общем, нормально-дикое мальчишеское хулиганство, Том Сойер, Макс и Мориц, диккенсовские сорванцы, русские бурсацко-семинарские забавы (вот, кстати, откуда обычай бывшего семинариста Иосифа Джугашвили подкладывать под зады соратников по Политбюро спелые помидоры)…
Так что деньги, похищенные по приговору Общества у отца одного из сочленов и пошедшие на конфеты, можно списать на полудетское озорство, на нетвердые отроческие нравы, — но нельзя не понять и тех, кто, карая, не желал видеть этих смягчающих обстоятельств.
Воспитанник Пажеского корпуса, этой детали фасада дворянской империи, — вор! И пусть себе родственники спешили обласкать мальчика, считая наказание искуплением, пусть никто из армейских товарищей и покровителей Баратынского не попрекал его прошлым, по опыту зная, сколь жестоки законы корпусного общежития (тогдашняя «дедовщина»), — у императора Александра I были резоны сурово решить судьбу провинившегося. Если чего и не было, так это разумного расчета, что наказание должно чередоваться с милостью — и именно в воспитательных целях; не хватало понимания, что общество, не желающее прощать, напрасно видит в этом упорстве источник своего монолитного могущества. Напротив, этим оно обнажает собственную нынешнюю слабость — или готовит грядущую.
Как бы то ни было, царь в течение нескольких лет отвергал просьбы Баратынского о производстве в чин, на что тот возлагал надежды, еще не собираясь отказываться от обычной карьеры дворянского юноши. Когда ж наконец ему был пожалован чин прапорщика, дозволяющий свободу передвижения, новоявленный офицер этой свободой воспользовался снова не по-людски: вышел из службы.
Эту мечту он постепенно взлелеял, ожесточившись мстительностью властей и задумав ее как ответную месть, даром что власти могли ее не заметить, и если не совершил своего жеста сразу, то, надо признаться, из страха: опасался, что жест истолкуют как солидарность с уже арестованными декабристами. Правда, это лишь довыявляет серьезность намерения. Одно дело — юношеское: «Ах, вы так?!», и совсем другое — порыв приторможенный, проверенный сущей реальностью. Так или иначе, помедлив, прапорщик Баратынский все же попросился в отставку. Комплекс сословной неполноценности был удовлетворен. Надрыв, однако, не зажил.
Баратынский знать не знал, что его мстительная мечта, его личный вызов властям есть не только индивидуальная особенность его неповторимой судьбы, но и — без преувеличения, разве что схематизируя ради ясности, — нечаянное проявление общей, общественной закономерности, эту закономерность изрядно опередившее.
Ровесник и друг декабристов, он уже в пору иллюзий и упований, когда все это было своего рода нормой, становился, по сути, человеком последекабристской эпохи. Притом не меняясь естественным образом, как Пушкин, а надорвавшись и надломившись. Автор поэм «Бал» и «Цыганка», признаться, посредственных, где бледно набросаны силуэты тех, кого потом назовут «лишними людьми», он сам стал живым воплощением этого типа. Уж никак не бледным — ежели не иметь в виду трагической бледности его музы, видящей слишком пронзительно, чтоб быть и оставаться полнокровно-румяной: «Но пред тобой, как пред нагим мечом, мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная».
Потом это не будет восприниматься новейшими «лишними», толпою нахлынувшими в свой срок, мучительно. Герцен напишет о немалом числе лиц, которые если «и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое… Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно».
«Таким человеком был Баратынский», — говорит автор книги о нем Леонид Фризман. Без сомнения — но, повторю, не в ряду прочих, а впереди этого ряда.
Империя Николая I, устранившего непоследовательность почившего брата, по политическому строению была отчетливо феодальной, предполагая неукоснительное исполнение сословного долга. Крестьянин работал на барщине и платил оброк, дворянин служил, поэт, коли уж печатался с дозволения цензуры, также считался внутренней частью общего механизма. Всякое уклонение от прямых обязанностей рассматривалось как протест, вольный или невольный; феодальное государство требовало круговой поруки, монолитности, хотя бы и неискренней, показной. Личная инициатива — пусть со знаком минус, ограничивающаяся желанием выйти, выбыть, выключиться, — нарушала монолитность и была, пожалуй, опасней, чем нарушение правил нравственности.
В этом смысле, возможно, было б логичней, если бы скверный проступок мальчика Баратынского встретили мягче, чем его позднее самоотторжеиие. В конце концов, разве он, идучи на воровскую добычу, не подчинялся также закону круговой поруки, хотя бы и малой, узкой, корпусной? Так что кара, обрушенная на него императором Александром, если забыть о его безрассудном упорстве, диктовалась лучшими чертами монарха, «первого дворянина» империи, его заботой о чести сословия. Поздний уход Баратынского — от службы, от общества — не был, да и не мог быть наказан (не петровское время, когда за отказ служить, за «нетство» могли объявить вне закона!), однако по вышеуказанной логике он стал одним из первых намеков, сделанных русской империи, что ей пора подумать о корректировке пути.
Потом-то она и подумает — запоздало, увы! — так что иные из «лишних», к тем временам ставшие если не стройной шеренгой, то рассыпанной, но аукающейся цепью, получат право удовлетворенно считать себя влиятельной, повлиявшей силой. Тому, кто был первым, «крайним», на долю пришлась не удовлетворенность, а мука.
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И,едва до облаков
Возлетев, паду, слабея.
Как мне быть? я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Это — гениальное стихотворение «Недоносок» (в смысле — мертворожденный), сочиненное в 1835-м.
Поэты говорят обиняками, и, вероятно, потому они могут вдруг, будто нечаянно, изловить то, что не дается самой мощной мысли, идущей на приступ. А уж потом — наша воля и наше право разглядеть в этом удивительном способе уловления истины личный и даже исторический опыт, который неприметно, неявно принудил поэта избрать именно этот способ, пройти именно этим путем.
У Баратынского были весьма конкретные причины чувствовать себя неуютно в эпохе: болезненные потери друзей, прежде всего — Дельвига, Пушкина, ссоры с другими литераторами, раньше близкими, скорый запрет журнала Ивана Киреевского «Европеец», каковой показался надежной духовной опорой, — да мало ли? Говорили даже о неурядицах семейных: жена («дурная собою и сентиментальная», по едкому свидетельству современника) хоть и была любимой, но отличалась — возможно, по причине болезненности — трудным и мнительным нравом. Но все это, даже и вкупе, не могло еще породить такого пессимизма.
В «Недоноске», в этой жалобе неполноценного духа, реющего «меж землей и небесами», нигде не принятого, — голос человека, безнадежно выпавшего из своего времени, ненужного, лишнего не в привычно терминологическом смысле, а действительно ощутившего свою неприткнутостъ ни туда, ни сюда.
Мир я вижу, как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу… На земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия:
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!
Зная нелинейность законов, по которым живет поэзия (вообще — искусство), не удивимся, даже не сочтем исключительной особенностью именно Баратынского то, что он, в отчаянии теряя себя самого и смысл своего существования, сам же то и другое находил. Или — время находило, выбирало его, высылало вперед, а ему казалось, что он не выслан в будущее, но сослан в нети; не выбран, но выброшен.
Подобное — случается, происходя с той смесью (охота добавить: с гремучей смесью) сознательности и интуитивности, которая и отличает поведение поэтов. Корней Чуковский еще в предреволюционные годы сказал, что вот, дескать, какой способный стихотворец Георгий Иванов; ему бы пострадать хорошенько — какой бы получился поэт! И вероятно, вовсе не подозревая о замечании критика, примерно тогда же писал Владислав Ходасевич: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если…» Вот оно! «…Случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья. Собственно, только этого и надо ему пожелать».
Как знаем, случилось — с Ивановым, кого перетряхнула потеря России и кто стал большим поэтом. Или со средним «парнасцем» Волошиным, которого боль и кровь пробудили для жизни и для живой поэзии, размотав насильно его культурный кокон. (Не вспомнить ли снова и феномен слепца Ивана Козлова — хотя теперь получается, что это вроде и не совсем феномен?) А наиболее чуткие сами, бывало, осознавали необходимость «доброй встряски» — правда, «доброй» здесь даже и не в прямом смысле коробит слух. «На днях я подумал о том. — незадолго до революции записал Блок, — что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или — чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал».
Блоку ждать перемен, которые и заново пробудили, и погубили его, оставалось недолго. Баратынский организовал — сознаю и подчеркиваю странность глагола в таком контексте — катастрофу в своей душе самолично. При этом — еще одно стилистическое несоответствие — не прогадав.
«Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение» (он — Ивану Киреевскому, июнь 1832 года).
«Ничего вне себя для обожания…» Чем отчаяннее было его самоощущение, тем вернее он выявлял свою сокровенную сущность. Чем упрямее отгораживался и замыкался (в этом смысле в российской поэзии он сравним разве что с Вяземским — но и отличен, как трагик от меланхолика), тем надежнее обеспечивал себе место в душе читателя. Пусть — избранного. Пусть — будущего. И чем безысходнее был его пессимизм, тем… Вот, почитаем:
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой, —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нем тебе грядущей жатвы нет!
Это слишком звучный, яркий, великолепный пессимизм, чтобы зваться таковым без уточняющих — уж не отрицающих ли? — эпитетов. Так мощно выразить бессилие!
Так богато написать оскудение’ Положительно, Баратынский — пессимист весьма странный, если вообще это понятие сочетаемо с истинно трагическим мироощущением. Ведь трагедия в незаболтанном, а реальном смысле — всегда, извините за аналогию с революционной пьесой, оптимистическая: ставя человека на грань несуществования, она открывает ему смысл бытия. По крайности, верит в этот смысл. Ощущает его присутствие.
Точно так и у Баратынского:
Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
Не о том даже речь, что горечь, над которой не утерпел посмеяться Белинский («Коротко и ясно: все наука виновата! Без нее мы жили бы не хуже ирокезов…»), оказалась пророческой, и ей подтверждающе откликнется Блок: «Век девятнадцатый железный… Двадцатый век… Еще бездомней, еще страшнее жизни мгла…» Но — какое противоречие, какое противоборство утверждения и интонации, величавой, как поступь самой истории!
В общем, продолжая перечень странностей Баратынского, отчасти и подытоживая его: чем явственней ощущал он свой бесплодный полет вне времен, «меж землей и небесами», свое изгойство, не противясь ему, а даже призывая его, тем больше он вписывался во время. В наступающее, то есть в идущее. Не в момент его, а в поток. Тем очевиднее становилось, что он-то и будет это время характеризовать для потомков, — очевиднее, разумеется, не для всех, ибо его время этого не понимало, уверяя устами своих лучших критиков: Баратынский, мол, «яркий, замечательный талант», что есть, то есть, но — «поэт уже чуждого нам поколения» (опять-таки Белинский).
Как было догадаться, что не «уже», а еще чуждого?
Да и потом, когда, сперва основательно позабыв, Баратынского вынут из забвенья в самом конце XIX столетия, снова начнут читать и комментировать, — что скажет главнейший и, вероятно, лучший из воскресителей, знаменитый судебный оратор и критик Сергей Аркадьевич Андреевский? «…Отец современного пессимизма…» А сравнит — с модным тогда Шопенгауэром, апостолом волюнтаризма, для кого нет ничего бессильней и бесполезней мысли, главенствует только voluntas, воля, трактуемая как слепое и неразумное первоначало мира.
Вневременные аналогии всегда или условны, или опасны, но уж эта!..
Все мысль да мысль! Художник бедный слова!
О жрец ее! тебе забвенья нет;
Всё тут, да тут и человек, и свет,
И смерть, и жизнь, и правда без покрова.
Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком
К ним чувственным, за грань их не ступая!
Есть хмель ему на празднике мирском!
И — то, что я уже цитировал:
Но пред тобой, как пред нагим мечом,
Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.
Что тут — боязнь ли всё обнажающей мысли? Или ее прославление? Последнее — вряд ли, первое — отчего бы и нет, но в любом случае это автопортрет поэзии Баратынского. «Поэта мысли», как называли его чуть не все, в сущности повторяя за Пушкиным: «Он у нас оригинален — ибо мыслит». Вот, однако, вопрос: а что, сам Пушкин — не мыслил?.. Хотя об этом, о гармонической способности не быть и не выглядеть поэтом какой-то одной определенной черты (а в частности, и об изумлении Баратынского, обнаружившего, что покойный Пушкин не был чужд «силе и глубине»), шла речь в главе-очерке «Планщик Рылеев». Теперь можем кое-что подытожить.
«Поэтами мысли» называли не только Баратынского, но и Вяземского, и Бенедиктова — первого в отличку от Пушкина, второго даже в пику ему. Об обоих будем еще говорить, сейчас только вскользь заметив, что относительно Вяземского куда точнее высказался Гоголь, приметивший в нем «обилие мыслей» (множественное число!), то есть как бы неумение сосредоточиться на одной. Баратынского же отличало напряженное постоянство. И все же «мысль» — совсем не то, что способно выделить его из ряда прочих.
От Пушкина Баратынский отличен, конечно, не превосходством ума, а склонностью к анализу. «Ум раздробительный», — замечательно сказал про него тот же Петр Андреевич Вяземский, и вот оно, то самое, что помогло Корнею Чуковскому раздробить, разъять, распотрошить элегию «Признание». Анализ провоцирует на анализ.
Обратимся же к первым страницам этого очерка и сравним строки элегии Баратынского с другим стихотворением — также о прошедшей и невозвратной любви; с пушкинским «Я вас любил». Какова разница — не уровней, Бог с ними, но — лирических характеров!
…Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Что здесь? Надежда хоть на миг воскресить былую любовь, побыть в атмосфере ее головокружительного счастья. Поэт собирает, синтезирует все свои воспоминания о ней, чтоб возродить ее образ или хотя бы призрак. Ему так жаль расставаться со счастьем, что он готов верить, не веря: «..Любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Быть может. Может — быть.
А Баратынский — анализирует. Он отсекает последние надежды, сознавая необратимость былого и убеждая в том и себя, и «ее». Доказывая с помощью стройной системы обдуманных доказательств. В его элегии — не цельный, как у Пушкина, образ любви, не духовное усилие, материализующее ее отлетевший призрак, но чувство, безжалостно разъятое скальпелем анатома; безжалостно прежде всего по отношению к «ней», не готовой смотреть на свою любовь, как на хладный труп.
Пушкин весь в общении, он говорит для бывшей возлюбленной и с нею. Баратынский, внешне как будто взывая к собеседнице: «не требуй… ты права… верь», общается только с самим собой, себе задает вопросы, сам отвечает. Ее реакция — как и реакция читателя — не учитывается. «Эгоизм — наше законное божество… Человеку… должно углубиться в себе».
Учтем лишь, что «эгоизм» и «эгоист» тогда не были ругател ь-ствами и имелась в виду эгоцентрическая углубленность в себя.
Пушкин себя отдает, Баратынский — отбирает. Вот разница, чутко почувствованная и озорно использованная Чуковским.
Конечно, гипертрофия аналитической способности, как и всякая гипертрофия, не только дала поэзии Баратынского своеобразную силу, но в чем-то ее ограничила, — надо лишь сознавать, что и предел, а не одна беспредельность может быть художественно плодотворен. Вообще — не всегда разберешь, вопреки или благодаря чему бы то ни было, при сопротивлении материала или при податливости его рождается неповторимая удача.
Хотя с Баратынским как раз все более или менее ясно. У него почти все — вопреки. Наперекор. И свершается непредвиденное, «и невозможное возможно»: трагически постоянная бледность перед «острым лучом» мысли, перед «нагим мечом», способным разъять, раздробить, устрашить, — эта бледность не отнимает у живого лица выразительности (ну, разве лишь обесцвечивает оттенки). И подчеркивает неменяющуюся определенность характера.
Судьба свои дары явить желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род — с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
Судьба весь юмор свой явить желала в нем,
Забавно совместив ничтожество с чинами,
Морщины старика с младенческим умом
И спесь боярскую с холопскими стихами.
Весной 1850 года князь и княгиня Вяземские, Петр Андреевич и Вера Федоровна, жившие в ту пору в Константинополе, где служил по дипломатической части их сын Павел, вдруг отбыли в святые места, в Иерусалим. 12 мая на горе Голгофе они заказали заупокойную обедню. В длинном поминальном списке было четверо сыновей, умерших в младенчестве, дочери Прасковья, Надежда, Мария и друзья. Среди них — Карамзин, Дмитриев, Пушкины — Василий Львович и Александр Сергеевич, Баратынский, Денис Давыдов, Дмитрий Дашков, Александр Тургенев, Михаил Орлов…
Хоронить друзей и вместе с ними свое прошлое тяжело всегда, но — таких друзей… Такое прошлое… Кажется, этого одного достаточно, чтобы перестать жить в настоящем:
Мне всё одно: обратным оком
В себя я тайно погружен,
И в этом мире одиноком
Я заперся со всех сторон.
Мне любо это заточенье,
Я жизнью странной в нем живу:
Действительность в нем — сновиденье,
А сны я вижу наяву!
Понимаете ли? «Любо» — это про заточенье; выходит, оно того самого рода, приемлемого и даже желанного, о котором сказал, кажется, Достоевский: дескать, можно жить и в тюрьме, лишь бы ключ торчал с твоей стороны.
А Вяземский, как и Баратынский (об этом их сходстве я говорил), да еще, может быть, из грядущей поросли Ходасевич, заперся наглухо и вдобавок вышвырнул ключ в окно.
Или за Вяземского сделала этот выбор судьба?
Много раньше описанного, в 1825-м, Пушкин, одиноко празднуя в Михайловском день 19 октября, задумается: «Кому ж из нас под старость день Лицея торжествовать придется одному?» И пожалеет «оставленного»:
Несчастный друг! средь новых поколений
Докучный гость, и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Выпало — Горчакову, но уже с тридцатых годов, конечно, не он, а Вяземский норовил оттягать судьбу и звание «несчастного друга», и многие из его стихов — как комментарий к мартирологу:
Я пережил и многое, и многих,
И многому изведал цену я;
Теперь влачусь в одних пределах строгих
Известного размера бытия.
Мой горизонт и сумрачен и близок,
И с каждым днем все ближе и темней…
Усталых дум моих полет так низок,
И мир души безлюдней и бедней…
По бороздам серпом пожатой пашни
Найдешь еще, быть может, жизни след;
Во мне найдешь, быть может, след вчерашний, —
Но ничего уж завтрашнего нет.
В это время Вяземскому сорок пять лет, и, больше того, именно об эту самую пору наметился перелом, забрезжила надежда выйти из долгой опалы, воротиться в государственную службу, без которой — тоска.
Уволенный в 1821 году — не только от службы, но от дела, в которое он было поверил, то есть от реформаторской деятельности, сперва одобренной Александром I, — подозреваемый в сношениях с декабристами, ненавидимый адресатами его колких эпиграмм, вообще отторгнутый и оклеве тайный, Вяземский в 1829 году пишет «Мою исповедь» Документ пронзительного ума, неколебимого чувства собственного достоинства и высокой наивности, эта «Исповедь», обращенная к новому самодержцу (и, разумеется, к обществу), была разговором на равных. Не прошением, с каким прилично прибегать ко двору, а разъяснением, отчего с автором прежде поступили несправедливо, нехорошо, и отчего нынче несправедливость надлежит исправить; разъяснением трезво-логическим, рассчитывающим на наличие той же логики и у Николая I.
Но у царя была своя логика, и, только когда Вяземский, понукаемый благожелателями, бывшими в силе, написал ему письмо, куда более соответствующее этой логике, его простили. Выразив прощение тем, что он был назначен чиновником по особым поручениям при министре финансов графе Канкрине, влез, по его словам, в «финансовый хомут», или, как он еще каламбурил, «закупорен в банке», — при том, что сам-то рвался к деятельности юридической или дипломатической.
И все-таки — жизнь вошла в колею, общество перестало его винить в чем попало, включая «развратное» поведение, так дорожи хотя бы устойчивостью и покоем… Нет. Никаких упований — даже тех, что непременно должны быть свойственны христианину;
Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,
Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;
Покоя твоего, ничтожество! я жажду:
От смерти только смерти жду.
«Ничтожество» — по-тогдашнему небытие. Несуществование. Только с таким покоем согласен он примириться.
Это, положим, уже совсем старческое, вопль измученной плоти, но опять-таки раньше, не в столь преклонных годах, будет заявлено с отвращением: «Я жить устал — я прозябать хочу». Хочу даже не физической, а духовной кончины, опередившей физическую, — вплоть до сравнения самого себя… Дико сказать с чем, с «дарами моря», с моллюсками! «К лагунам, как frutti di таге, я крепко и сонно прирос. Что было — с днем каждым все старей, что будет? мне чужд сей вопрос. Сегодня второе изданье того, что прочел я вчера; а завтра? Напрасно гаданье! Еще доживу ль до утра?»
И — крайность безжалостности к себе, рекорд самоуничижения:
Спросите улитку: чего бы
Она пожелала себе?
Страстями любви или злобы
Горит ли, томится ль в борьбе?
Знакома ль ей грусть сожалений?
Надежда — сей призрак в тени?
И мучит ли жажда сомнений
Ее равнодушные дни?
И если ваш розыск подметит
В ней признак и смысл бытия,
И если улитка ответит, —
Быть может, ответ дам и я.
Да, это вам не «мыслить и страдать», чего до последнего вздоха жаждал гениальный друг Вяземского… Впрочем, поправка: хотел жаждать, надеялся не утратить жажды — даже в гипотетической роли последнего и несчастного, которую ведь не мог не примерить и на себя: «кому ж из нас…»
Хотя, снова скажу, не тягостный возраст сформировал в Вяземском такое мироощущение; он, возраст, лишь довершил кладку того сумрачного здания, что заложено было давно и возводилось неуклонно, и с Пушкиным они противостояли друг другу всегда и во многом.
В 1834 году Вяземский напишет стихотворение «Еще тройка», которому повезет прославиться в виде народной песни, а исследователи справедливо заметят, что оно представляет собой «своего рода вариацию пушкинских «Бесов» (Лидия Гинзбург). Или — их «творческую транскрипцию» (Максим Гиллельсон).
И правда:
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт,
Колокольчик звонко плачет
И хохочет, и визжит.
По дороге голосисто
Раздается яркий звон,
То вдали отбрякнет чисто,
То застонет глухо он.
Словно леший ведьме вторит
И аукается с ней.
Иль русалка тараторит
В роще звучных камышей.
Конечно, как не сравнить, не вспомнить: «Еду, еду в чистом поле; колокольчик дин-дин-дин… Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?» Правда, есть одна тонкость, за два года до «Бесов* и за шесть — до стихотворения «Еще тройка» у самого Вяземского был как бы первый набросок последнего: «Тут выскочит проказник леший… Там колокольчик где-то бряк, тут добрый человек аукнет…», но перекличка с Пушкиным в самом деле слышна. А уж в стихах 1830 года «Дорожная дума» она даже настырна — даром что в нее (сколько помнится) никто не догадался вслушаться и вдуматься.
Колокольчик однозвучный,
Крик протяжный ямщика,
Зимней степи сумрак скучный,
Саван неба, облака!
И простертый саван снежный
На холодный труп земли!
Вы в какой-то мир безбрежный
Ум и сердце занесли.
И в бесчувственности праздной,
Между бдения и сна,
В глубь тоски однообразной
Мысль моя погружена.
«Между бдения и сна…» «Меж землей и небесами…» — нет, невозможно отделаться от постоянной соотнесенности двух поэтов, одержимых сознанием промежуточности, Вяземского и Баратынского. (А после другой — совсем другой — поэт, о котором и речь будет после, скажет, определяя свое состояние: «…Между верою и знаньем»; вечное российское «между».)
Но не будем спешить. Пока сравниваем Вяземского и Пушкина, только их.
Итак, «Дорожная дума» — это Вяземский. Вот — Пушкин, «Зимняя дорога», написанная на четыре года раньше: «По дороге зимней, скучной… Колокольчик однозвучный… Что-то слышится родное в долгих песнях ямщика…» Даже неловко цитировать хрестоматийное, и так слышно, что все, все совпадает: размер, словарь, настроенье печали, а впрочем, нет! Не все.
Вяземский остро выразил чувство, уж никак не близкое пушкинскому: некую оцепенелость «ума и сердца» — и словно бы именно затем, чтобы противостояние было замечено, взял да и прямо возразил другу-предшественнику.
Пушкин:
Скучно, грустно… Завтра, Нина,
Завтра, к милой возвратясь,
Я забудусь у камина,
Загляжусь не наглядясь.
«Скучно, грустно…» А мне — нет, возражает Вяземский, однако вовсе не с тем, чтоб похвастать своей веселостью. Напротив!
Мне не скучно, мне не грустно, —
Будто роздых бытия!
Но не выразить изустно,
Чем так смутно полон я.
Не поленимся, повторим: «По дороге зимней, скучной…» — «…Зимней степи сумрак скучный…». «…В долгих песнях ямщика…» — «…Крик протяжный ямщика…». А уж «колокольчик однозвучный» наибуквальнейше повторен. Демонстративное, рифмующееся сходство — и тем наглядней различие. Вероятно, оно-то — не демонстративное, но, без сомнения, коренное: у Пушкина — «завтра, к милой возвратясь», то есть обнадеженный посыл в самое близкое время, нетерпение, берег; у Вяземского — «роздых бытия», отказ куда бы то ни было стремиться и чего бы то ни было желать, «безбрежность». И то самое: «Мне не скучно, мне не грустно…» — как сказано, не веселость, но провал в бесчувственность и безмыслие.
Так ли уж от этого далеко до убийственного сравнения себя самого с улиткой? И — если недалеко, то, может, убийственности не было и там? Может, то, что мы приняли за самоуничижение, есть нечто иное? Вот вопрос.
Вообще — кто ж он, Вяземский? Беспросветнейший меланхолик? Что ж, ежели даже и так, то — стал им; стал, а не был всю свою долгую жизнь. Не забудем, что это его летучую строчку высмотрел для эпиграфа Пушкин: «И жить торопится и чувствовать спешит!», — он ведь и сам спешил, торопился, жадничал, пока не одернул себя, словно грибоедовского старика Тугоуховского. «Князь, князь! Назад!» Брюзга? Увы, как финал несомненно и это, и лаже Тютчев, отнюдь не либерал, назвал Вяземского «Кюстином новых поколений», то есть недоброжелательным наблюдателем со стороны (самого-то Астольфа де Кюстина скорей охулив по традиции этим сравнением: маркиз, беспощадно описавший Россию, вовсе не был ее врагом). И как раз к нему обратился с мудрым своим назиданием: «Когда дряхлеющие силы нам начинают изменять… Спаси тогда нас, добрый гений, от малодушных укоризн, от клеветы, от озлоблений на изменяющую жизнь…»
Говорю: даже Тютчев, ибо сами «новые поколения» тем паче не церемонились — смотри хотя бы один из эпиграфов к этому очерку, где Василий Курочкин через сорок лет после пушкинского панегирика «врежет» и Вяземскому как воплощенному анахронизму, и заодно Пушкину как неудачливому пророку.
Не знаю, сколь желчно воспринял изящное послание «новых» почти семидесятилетний его адресат; возможно, что — никак не воспринял, не допуская и мысли, что они, кого он от души презирал, как у нас говорится, не видя в упор, могли унизить его. Хотя мог бы рассудить и иначе: что дурного они могли добавить к сказанному им самим, не остановившемуся перед сравненьем себя… бр-р!.. с улиткой?
Собственно, «счастливый баловень» и всегда был на удивление строг в литературной самооценке. Даже изобилие даров судьбы, выразившееся в многообразии талантов, склонностей и страстей (поэт, журналист, тонкий критик, государственный муж, кумир молодежи, прославленный острослов, рисковый игрок, удачливый волокита, во всем достигавший нерядовых результатов; почтительно не забудем его мужество оппозиционера и храбрость ополченца 1812 года, под которым при Бородине убило двух лошадей), — даже само это изобилие, вызывавшее зависть, он мог ощутить как свою ущербность: «Вы хотите, чтобы я написал и свой портрет во весь рост. То-то и беда, что у меня нет своего роста. Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно. Мне не отыскать себя в этих обрубках… Фасы моей от меня не требуйте. Бог фасы мне не дал, а дал мне только несколько профилей».
И все же именно с возрастом, который принято называть возрастом мудрости, пришло поистине странное самоуничижение, самопорицание, даже — самоотрицание. Да не то, которое является аналогом истерической неуверенности (у Вяземского, напротив, бывали приступы самохвальства, и тогда рождались строчки о том, что пусть эти бранят, зато Пушкин, был бы он жив, во всем бы его одобрил). Речь о парадоксальнейшей форме самоутверждения — путем самоотрицания. Отрицалась потребность жить и дышать, страдать и мыслить, и это — да, да! — помогало мыслить, дышать, жить. В условиях, Вяземскому противопоказанных.
Молчи, прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
Или — пресловутой улиткой.
Нет, это, как общеизвестно, не Вяземский, это тютчевский перевод из Микеланджело, и то, что вкупе выразили два гиганта, ему было бы, что поделаешь, не под силу. Там — благородный гнев отчаяния, тут, у него, что-то вроде дурного настроения, которое, правда, самою своею непреходяще-стью говорит о том, что оно не поверхностно. «Не жить, не чувствовать… Прозябать…» — первый, второй, да и третий поэты, пусть с неравною силой и страстью, запечатлели вот что: само отрицание мысли и чувства здесь не унижение удела «мыслить и страдать», но, напротив, утверждение его высочайшей ценности. Слишком высокой для постыдного, по их мнению, века.
А отказ дышать этим воздухом есть отстаивание собственного состава крови, собственного устройства трахеи, собственного права быть собой, каким заблагорассудится, вопреки и назло; черта, болезненно, драматически, до степени лирического гротеска заострившаяся опять же к финалу жизни, но присущая Вяземскому всегда.
В «Моей исповеди» он, объясняя отставку и опалу, приключившиеся с ним при Александре 1, утверждал, что их главнейшей причиной было то, что он не изменял себе. В отличие от других, добавлял он, мстя весьма высоко:
Русская пословица говорит, у каждого свой царь в голове Эта пословица не либеральная, а просто человеческая; как бы то ни было, но положение мое становилось ото дня на день все затруднительнее. Из рядов правительства очутился я, и не тронувшись с места, в ряду противников его: дело в том, что правительство перешло на другую сторону».
Это написано тридцати семи лет от роду, в смертном пушкинском возрасте, но и гораздо раньше, в 1818-м, уже — и еще — находясь в постромках служебного долга, он вдруг воспоет преимущество быть человеком сторонним:
Наш свет — театр; жизнь — драма; содержатель —
Судьба; у ней в руке всех лиц запас:
Министр, богач, монах, завоеватель
В условный срок выходят напоказ.
Простая чернь, отброшенная знатью,
. Мы — зрители, и, дюжинную братью,
В последний ряд отталкивают нас.
Но платим мы издержки их проказ,
И уж зато подчас, без дальних справок,
Когда у них в игре оплошность есть.
Даем себе потеху с задних лавок
За свой алтын освистывать их честь.
Алтын — три копейки, цена, стало быть, не кресла в партере Александринки, а лавки на самой галерке простонародного балагана, — вот где видит, вот где не прочь видеть себя Рюрикович, богач, в жизни успевший таки вступить в игру и оказаться в непосредственной близости к завоевателям и министрам…
И напротив — зависимость, даже призрак зависимости он воспринимал с неприязненной, подозрительной чуткостью.
Когда в 1831 году русские войска возьмут Варшаву и многие просвещенные россияне возмутятся жестокостью рас-прав (Вяземский среди первых призовет к «прощению, великодушию и состраданию»), Пушкин напишет инвективу «Клеветникам России», покажет славянский кукиш общественному мнению Европы, сдуру взволновавшемуся не своими делами: «Оставьте: это спор славян между собою… вопрос, которого не разрешите вы». Для знавших Вяземского не было удивительным, что его возмутили пушкинские аргументы — вроде того, что мы, коли нужно, встанем все, сколько нас ни на есть, «от Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды»; эти, по едкому слову князя Петра Андреевича, «географические фанфаронады»
«Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…» Удивительно другое.
Заглазный спор не свелся к политике. Пуще того. Вяземский словно участливо входил в пушкинские резоны, шел на уступки, призвав на помощь свой опыт помещика, для кого наказать беглого крепостного — дело обыкновенное: «Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою…» То бишь — не щадил польского самолюбия. «…Но все же нет тут вдохновений для поэта… Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах… Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы их будете петь».
Романтизма — ни капли; Вяземский рассудителен до сухости, трезв чуть ли не до цинизма. Так же он гневался на царя Николая, который наградит доносчика на декабристов Шервуда дворянством и прибавленьем к родительской фамилии «Верный», и так же не усомнится в праве «политики» быть самою собой, пользоваться услугами не только палачей, но и осведомителей. Однако можно ли, спросит он, вместо прямой оплаты, которую заслужил и Иуда-предатель, одаривать почестями? Это же все равно, проснется в нем острослов, как если бы агроном, благодарный навозу за урожай, поместит оный продукт в хрустальную вазу и заставит гостей к нему прикладываться.
Так же и тут. Презирая тот род патриотизма, которому он же и дал впервые хлесткую кличку «квасной», с горечью, но допустив, что его великий друг, в порыве ли неподотчетного вдохновения или увлеченный пафосом государственности, оказался не чужд восторгу этого, низшего разряда, Вяземский все ж свое главное выразил в ином: «…Нет тут вдохновений для поэта… Мало ли что политика…»
Или — иначе: «Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем не должна, кредиторы у нее фальшивые!»
Последнее — снова не Вяземский и даже не современник его, а поэт уж совсем «новых поколений» Мандельштам, миролюбиво решающий вопрос свободы от взаимных задолженностей: «Народ, который не умеет чтить своих поэтов, заслуживает… Да ничего он не заслуживает, — пожалуй, просто ему не до них». Но кажется, именно Вяземский первым в России осознал, сумрачно и спокойно, такую свободу (слово, как ни верти, хорошее) — уже не только от притязаний политики.
Его опыт прижизненного забвения и разрыва с читателем, его вариант этой драмы, испытанной и Баратынским (но тот ведь и шел на нее с готовностью), ценен, а вернее, бесценен для многих идущих следом, в частности и для нас, чье культурное состояние нечаянно предсказал тот же Мандельштам. Нечаянно — потому что имел в виду столетнюю давность: «Читательское поколение девяностых годов выпадает, как несостоятельное, совершенно некомпетентное в поэзии».
Зададим себе злободневный вопрос: так ли будет с нами и дальше? Кто знает… Но если вслушиваться в назидания прошлого, то не в брюсовское обещание в целости сохранить культуру, уберечь ее от катаклизма в мифических, метафорических пещерах и катакомбах: «А мы, мудрецы и поэты… унесем зажженные светы…» Куда унесем? Где спрячем? Возможно, именно эта самонадеянность и привела к тому, что, едва грянула катастрофа, «мудрец и поэт» неразборчиво кинулся в объятия победителей. Нет, лучше послушаем Вяземского, который, «уходя в ночную тьму» (покуда — личную, частную, объявшую не весь мир культуры), дал мрачный урок мужества, остался самим собой, не заискивая перед теми, кто… ну, не пировал, но хотя бы бил посуду на пиру жизни.
Свобода художника, будучи величиной постоянной, все же весьма разнится в обстоятельствах гармонии и дисгармонии. «Ты царь: живи один» и, допустим, «мне любо это заточенье» — далеко не одно и то же, как не одно и то же судьба царя, гордо лелеющего свое вершинное одиночество, и судьба арестанта. Или, учитывая, с какой стороны торчит ключ, — отшельника.
Знаменитая фраза все того ж Мандельштама, сказавшего жене: «Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?» — не только отражение бедственности их неповторимой судьбы. Такая фраза вообще могла быть сказана лишь в эпоху наглядной и наглой победы того, что как бы неловко назвать — всего только — дисгармонией, но что все же ею является. Той победы, которую раньше многих учуял Ряземский, а сформулировал, может быть, лучше всех Короленко.
«Человек создан для счастья… как птица для полета», — этот трюизм, прозвучавший в его очерке «Парадокс», словно бы извлечен из обнадеженного мира гармонии, где тот, кто для нас есть ее олицетворение, если и скажет в конце своего пути: «На свете счастья нет…», то лишь затем, чтоб немедленно обнаружить в реальности завидный эквивалент: «…но есть покой и воля». (Так что наш современник, поэт Коржавин, с высоты прошедшего времени или, верней, из низин, куда нас завел его ход, получит право так расшифровать пушкинскую строку: «…На свете счастья нет, но есть на свете счастье».) А у Короленко вопиющую эту банальность относительно полета и счастья пишет — что мы, бессмысленно повторяя ее, теряем из виду — урод, курьез природы. Пишет — ногой, на забаву публике и по воле брата, торгующего его уродством.
И это уже не безмятежный трюизм, а действительно саркастический парадокс.
Человек рожден не для счастья, увы, — говорит нам история. По крайней мере, утверждать это рискованно — примерно так же, как уверять вдову, будто ей очень к лицу траурный креп. Человек создан, чтоб жить и умереть человеком, и максимум, который мы можем себе желать и способны выполнить, это последовать завету Монтеня: «Если только мне это удастся…» Оценим осторожность оговорки! «…Я постараюсь…» Всего только постараюсь! «…Чтобы смерть моя не сказала ничего такого, чего ранее не сказала моя жизнь».
Вяземский — постарался. Как все, он был не без греха, в том числе не без того, в каком уличил его насмешник Курочкин («холопские стихи»), но жестоко дарованное ему долголетие не столько деформировало, сколько деформировало его ДУШУ, — в условиях, повторяю, в которых он, человек пушкинской эпохи, на ее идеалы и ориентированный, не должен был жить. Тем более — выжить.
Он примерил на себя не только роль «несчастного друга», которого загодя пожалел гармонический Пушкин, погибший одновременно с гармонией, на рубеже ее исхода из российской действительности. Он примерил и общую нашу судьбу. Его личный, в ту пору еще уникально неповторимый опыт — дышать и там, где не дышится, — сегодня стоило бы востребовать всей нашей задыхающейся культуре. Чохом. Востребует ли? Если — да, то, мучась, уничижаясь, уродуясь и теряя, но выживет.
Как Вяземский.
— Пожалуйста, не порть мне политики.
23 сентября 1860 года в своей рязанской деревне умирает Алексей Степанович Хомяков. Умирает мучительно, от холеры, однако на удивление мирно, в сознании, за мгновенье до смерти успев осенить себя крестным знамением.
Пожалуй, еще удивительнее, что годом раньше он написал стихотворение «Спи!», где благословил и сон наигравшегося ребенка, и отдых труженика, уставшего к ночи, и — в том же ряду, столь же мирно — погружение в сон вечный.
Предвидел ли он собственную кончину? Ни в коем случае. Всего лишь пятидесятипятилетний деятельнейший человек, отец семерых детей (а еще двое умерли младенцами умерла и любимая жена), помирать он не собирался. Но как истый христианин, не собираясь, готовился и еще в 1831 году, имея от роду всего двадцать семь лет, обратил к Богу просьбу, повторюсь, удивительную. Сказал, что ему «противно» было бы получить «удар нежданный», находясь «на ложе темного забвенья», то есть — вдумаемся! — отверг то, о чем мечтают едва ли не все: легкую смерть в безмятежном сне. Нет!
В мою смиренную обитель
Да придет ангел-разрушитель
Как гость, издавна жданный мной!
Конечно, «жданный» — не значит «желанный», «званый»; вот уж опять-таки нет! Но Хомяков не обращался к Богу попусту — тем более готовность встретить конец земной жизни с бесстрашно открытыми глазами уже была доказана в час смерти друга, Дмитрия Веневитинова.
Когда тот, свалившись в горячке, перед самой смертью пришел в сознание, Хомяков, сидевший возле постели, надел ему на палец перстень. Заветный! Он, найденный при раскопках Геркуланума, был подарен Зинаидой Волконской влюбленному в нее Веневитинову со странным и, может быть, по-дамски иезуитским наказом: не надевать его иначе как на свадьбу или накануне кончины.
«Разве я женюсь?» — спросил умирающий. «Нет», — ответил Хомяков, и оба заплакали…
Итак: «на удивление… удивительный…» Впрочем, говоря об Алексее Степановиче, можно и не настырничать с этими словами, вынеся их за скобки.
Привожу подсчет его дарований, сделанный до меня и за меня исследователем его литературного творчества Б. Ф. Егоровым:
«Социолог, теолог и публицист, основатель славянофильской идеологии; философ, создавший оригинальную систему; историк мировой цивилизации, автор многотомных «Заметок о всемирной истории»; экономист, разрабатывавший планы уничтожения крепостничества; практик-помещик, усовершенствовавший сельскохозяйственное производство, винокурение и сахароварение; изобретатель новой паровой машины, получивший патент в Англии; изобретатель дальнобойного ружья…»
Прервемся, чтобы отметить нечто почти символическое для судьбы многих идей и дел Хомякова. Вышеозначенное ружье («на сто саженей оно верно до невероятности… на версту оно пробивает навылет четырехвершковую доску…») было изобретено аккурат в дни Крымской войны и одобрено тульскими оружейниками, но не только не пущено в производство, а даже и не опробовано «за неимением нужных пуль». Скорбно припомним эту историю, рассказывая — в главе о Лескове — нечто неотразимо схожее, неисправимо отечественное.
Но дальше:
«….Врач-гомеопат и врач, использующий средства народной медицины для успешной борьбы с холерой (трагический парадокс: себе помочь не сумел! — Ст. Р.)', хороший художник, портретист и иконописец; полиглот-лингвист; наконец… известный в свое время поэт и драматург».
И т. д. На все хватало, хоть, разумеется, не во всем до степени полного совершенства.
Что делать, Россия XIX столетия — не Италия Леонардо; разнообразие дарований, тем паче — такое, неизбежно попридерживало свободное развитие каждого из них по отдельности, и, скажем, оговорка насчет того, что как поэт Хомяков был известен «в свое время» справедлива. Положим, рядом стихов он это время преодолел, заслужив и наше живое внимание, но что правда, то правда. Поэт непоэтического времени (уточню: такого, когда великая проза теснила великую поэзию и даже Фет существовал словно в придачу к Тургеневу и Толстому, когда вообще дело казалось обществу много важнее слова), Хомяков ощущал себя частью того круга, который куда более чем искусством был озабочен иными проблемами. Идеологией славянофильства, «славянизма», как говорили тогда. Славянским братством. Политикой и геополитикой. Начертанием для России — ну конечно! — особенного пути.
В этом кругу он был наипервейшим — «основателем славянофильской идеологии» (или, согласно Герцену, бойцу из другого, «западнического» лагеря, отдававшему дань уважения оппонентам, «Ильей Муромцем, разившим всех, со стороны православия и славянизма…»).
«…Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый на них (опять Герцен, и уж тут в нем ироническая оппозиционность побеждает сугубую объективность. — Ст. Р.), богатый памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами…
Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор…
Я не думаю, чтоб кто-нибудь из славян сделал больше для распространения их воззрения, чем Хомяков. Вся его жизнь, человека очень богатого и не служившего, была отдана пропаганде».
Вся жизнь… Стало быть, и стихи, чей пропагандный характер обычно прибавляет им злободневности, а их авторам — популярности, в то же время ограничивая собственно поэтическое значение? А то и подвергая заслуженным насмешкам?
Во всяком случае это не обошло Хомякова.
Вокруг тебя очарованье.
Ты бесподобна. Ты мила,
Ты силой чудной обаянья
К себе поэта привлекла.
Но он любить тебя не может:
Ты родилась в чужом краю,
И он охулки не положит,
Любя тебя, на честь свою.
Это — Козьма Прутков, не в первый раз привлекаемый в качестве некоего насмешливого эксперта, и стишок как нельзя лучше характеризует персону, которую одели шершавой плотью Жемчужниковы с Алексеем Толстым: дуболома, у кого и патриотизм дуболомно-прямолинейный, и сама любовь диктуется — или не диктуется — таковыми же соображениями. Как сердито иронизировал Белинский: «Поэт смотрит на прекрасную женщину и задает себе вопрос: любить ему или нет?… Человек влюбляется просто, без вопросов, даже прежде, нежели поймет и сознает, что он влюбился… Но наш поэт и думает об этом иначе… Где же тут истина чувства, истина поэзии?»
Получается, что поэт — разумеется, этот, данный, конкретный — не совсем человек…
Минуту! Но ведь суровый критик целил отнюдь не в Козьму Пруткова, который действительно не человек, а фантом. Мишень критика — как раз Хомяков, стихотворение «Иностранка», спародированное Прутковым:
Вокруг нее очарованье;
Вся роскошь Юга дышит в ней,
От роз ей прелесть и названье;
От звезд полудня блеск очей.
И т. д. и т. п. — всем хороша красавица Александра Осиповна Россет (названье «от роз»), в будущем адресат галантных посланий, в том числе пушкинского, корреспондентка Гоголя;
…Но ей чужда моя Россия,
Отчизны дикая краса;
И ей милей страны другие,
Другие лучше небеса.
Пою ей песнь родного края;
Она не внемлет, не глядит.
При ней скажу я: «Русь святая» —
И сердце в ней не задрожит.
Вот, в сущности, единственная причина, почему «ей гордая душа поэта не посвятит любви своей», — каковой любви, между прочим, обрусевшая итальянка у Хомякова и не просила.
Не смешно ли?
У Хомякова — не смешно. Почему-то. Даром что авторы Пруткова точно подметили, куда идет и заводит подобная регламентация чувств.
Поэзия — «пресволочнейшая штуковина», как на присущем ему языке Маяковский выразил неподотчетность «штуковины» общедоступной логике. То, что у одного стихотворца выглядит черт знает чем — прямолинейностью, профанацией чувства, ханжеством (как у Пруткова, просвещенным создателям коего противен «квасной патриотизм»), у другого может быть естественным. Вот и у Хомякова это «не посвятит» по-своему даже обаятельно — в контексте его поэзии. В системе его нравственных установок.
Обаятельно самой своей неуклюжестью в настойчивом утверждении того, чем он жил. Чем дышал.
«О, Русь моя! Жена моя!» — воскликнет Александр Блок, и, помнится, советский поэт Илья Сельвинский осудит его задним числом: дескать, ему неприятно думать, что Россия — жена Александра Александровича. Но Александр Александрович таких притязаний и не имел. Жена Александра Александровича — действительно Любовь Дмитриевна, а Русь повенчана с поэтом Блоком.
Для Хомякова Россия — если и не жена, то уж точно возлюбленная. Так что спор, который в его душе завели она и красивая «иностранка», равнодушная, как показалось ревнивцу, к его первой и главной любви, — этот спор ненадуман. Повторю, он естествен. Для того, кто ревнует.
Любовь к России поистине переполняла душу Хомякова — до краев, через край, спеша излиться по поводу и, как на сей раз, без повода. И образ России был у него глубоко индивидуален, как бывает только — впрочем, оказалось: не только! — с реальной женщиной, чьи реальные свойства отражены в стихах, посвященных ей. Воздействуют на них. Формируют, создают их отличку, то есть тем самым и выявляют — помогают выявить — своеобразие самогб поэта-влюбленного.
Хомяков говорил с Россией, словно с тем, что физически перед ним представало. Что внимало ему, будучи способный прислушаться и даже, при удаче, послушаться, — как в самом знаменитом и самом характерном для него стихотворении:
Но помни: быть орудьем Бога
Земным созданьям тяжело.
Своих рабов Он судит строго,
А на тебя, увы! как много
Грехов ужасных налегло.
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени, мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
О, недостойная избранья,
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья,
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой!
Это — диалог, пусть даже собеседник твой внимает тебе молчаливо. Достаточно и того, что ты сам веришь в воздействие своих слов, что твое повелительное наклонение — не грамматическая формальность: «Но помни…» Или как и в других стихах: «Иди! тебя зовут народы!» «Гордись! — тебе льстецы сказали… Не верь, не слушай, не гордись!»
Кстати: говорят, что Лермонтов писал свое стихотворение «Родина» («Люблю отчизну я, но странною любовью…») в полемике со стихами Хомякова «России», теми самыми, где он уговаривает ее: «Не гордись!» Может быть. Но любопытная, коли так, вышла полемика.
Припомним лермонтовское: «Ни слава, купленная кровью… Ни темной старины заветные преданья…» Ни, ни, ни… Ничто из того, с чем принято связывать Россию не то что официальную — речь вообще не о ней, — но историческую, Россию Пушкина и Карамзина, не будит в Лермонтове «отрадного мечтанья». Не трогает его душу, по крайней мере настолько, чтобы вызвать чувство живой любви.
«Родина» — это самое первое на Руси приглядывание к мужику, к народу не как к доблестному победителю Наполеона, которым надо гордиться, не как к крепостному рабу, которого надо жалеть. А как… К кому? К какому? Да, смешно сказать, всего-навсего к подгулявшему в свободный часок:
…И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топотом и свистом
Под говор пьяных мужичков.
Но ведь и Хомяков не то чтобы отторгает «славу, купленную кровью», или «заветные преданья», но, в точности как у Лермонтова, не это первопричина его любви к России.
«Пусть рек твоих глубоки волны… Пусть пред твоим державным блеском народы робко клонят взор… Пусть далеко грозой кровавой твои перуны пронеслись…» Пусть, пусть, пусть… Не в этом тайная сила родины. В другом:
И вот за то, что ты смиренна,
Что в чувстве детской простоты,
В молчаньи сердца сокровенна,
Глагол Творца прияла ты…
Вот здесь у них с Лермонтовым действительно расхождения.
То есть серьезной полемики, как ни старайся, углядеть не удастся, но разница — в самбм восприятии образа России. Взгляд Лермонтова выглядел «мужичков», не слишком знакомый ему народ, от которого неизвестно чего ждать. Взгляд Хомякова — слитный, нерасчленяющий; он, снова скажу, видит и осязает Россию как нечто сугубо цельное, физически, вживе предстающее перед ним.
Спроси Хомякова: всяк ли из населяющих его родину, взять хотя бы тех же лермонтовских мужичков, по-детски прост и смиренен? Нет сомнения, что вопрос его удивил бы: возможно ль такое при человеческом многообразии? Но образ России, видящийся ему, им нафантазированный (что непростительно публицисту и идеологу, но более чем простительно поэту, который из своей натуральной возлюбленной имеет право, как Пушкин, создать «Мадону» или «гений чистой красоты»), этот единый и цельный, личностный образ может быть наделен едиными же, личностными чертами. Россия у Хомякова, смиренная и простая, — это не множественность «мужичков», и в своей множественности разноликих, а, так сказать, коллективный Платон Каратаев.
(Толстой здесь не просто пришелся к слову, и об этом — чуть позже.)
Странно ли, что — не убоюсь тавтологии — «странная» любовь к родине, и по-лермонтовски, и по-хомяковски, хоть по-разному, но неизбежно рождала конфликт с властью?
Вот как Герцен оценивал и неотвратимость появления славянофильства, и его своеобразную драму:
«Славянизм, или русицизм, не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противудействие исключительно иностранному влиянию существовал со времени обрития первой бороды Петром I.
…Все раскольники — славянофилы.
Все белое и черное духовенство — славянофилы другого рода.
Солдаты, требовавшие смены Барклая-де-Толля за его немецкую фамилию, были предшественники Хомякова и его Друзей.
Война 1812 года сильно развила чувство народного сознания и любви к родине, но патриотизм 1812 года не имел старообрядчески-славянского характера. Мы его видим в Карамзине и Пушкине, в самом императоре Александре.
…По мере того как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился наконец…
Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности…»
«…Николай, с своей стороны…» Понимай: была — и не где-то «там», а в границах приверженности к своему, родному, русскому и общеславянскому — сторона другая. Московские славянофилы — Хомяков, братья Киреевские, Константин Аксаков, — чья любовь к России была любовью к идеальной, реально не существовавшей стране и чья неприязнь к Западу, напротив, вполне реальному, возводила его в ранг некоего антиидеала. Каковому было суждено вечно представлять собою знак противостояния — России и всему русскому.
Все тот же Герцен увидел драму этих людей в том, что они невольно — но, получалось, не совсем безвинно — играли на руку николаевскому официозу:
«Встреча московских славянофилов с петербургским славянофильством Николая была для них большим несчастьем. Николай бежал в народность и православие от революционных идей. Общего между ними ничего не было, кроме слов. Их крайности и нелепости все же были бескорыстно нелепы и без всякого отношения к III отделению…»
«Несчастье» — возможно. Но то, что «общего между ними ничего не было», сам официоз и его олицетворение, Николай I, понимали не хуже Герцена. И слово «несчастье» оборачивалось еще одной стороной.
История славянофильства — конечно, того, что связано с Хомяковым, Киреевскими, Аксаковыми, а не с его вульгарными извращениями и тем более с новейшими модификациями (когда, по словам Давида Самойлова, славянофилы выродились в хулиганов, как западники — в людей моды), — эта история есть история официальных запретов. На идеологию, на поэзию, даже на костюм.
Да! «Славяне», дабы подчеркнуть близость к национальным корням, принялись отращивать бороды, в свете тогда не принятые, носить одежду, которою считали народной, — так, Хомяков появлялся в пунцовой рубахе, понятно, без галстука и в поддевке вместо жилета. И опять же, «с своей стороны», Чаадаев пустил знаменитую шутку — не насчет Хомякова, так на счет Константина Аксакова, — будто, когда тот ходит по улице в «национальном» костюме, народ принимает его за персиянина. С другой, император Николай не поленился повелеть высочайше, как некогда Петр Великий, бородачам из дворянства — непременно обриться, чтобы не выглядеть вызывающе нелояльными. Были гонения и на поддевки, на зипуны — а уж шуму, скандалу…
Одежда, впрочем, пустяк. Хуже, что тому ж Хомякову запрещали публиковать (а то и читать кому бы то ни было) стихи — притом даже такие, что писаны во славу могучей России и во имя славянского братства.
«…Я нахожу, — сообщает хозяин III отделения Дубельт, — что московские славянофилы смешивают приверженность свою к русской старине с такими началами, которые не могут существовать в монархическом государстве, и, явно недоброжелательству я нынешнему порядку вещей, в заблуждении мыслей своих беспрерывно желают оттолкнуть наше отечество ко временам равноапостольного князя Владимира…»
А посему, поскольку Хомяков и иные обнаруживают свое «открытое противодействие правительству», следует им, «сделав наистрожайшее внушение за желание распространять нелепые и вредные понятия, воспретить даже и представлять к напечатанию свои сочинения…»
За что, помилуйте?
Положим, нетрудно понять, почему налагался запрет на цитированные стихи о России, которую поэт звал к покаянию. «В судах черна неправдой… мерзости полна… О недостойная!..» — можно представить, как это диссонировало с имперским самодовольством. Немудрено, что, по словам Петра Бартенева, издателя посмертного собрания стихотворений Хомякова, это стихотворение «пробудило негодование не только петербургских властей (в особенности наследника престола)», то бишь будущего Александра II.
«Стыдись, о сын неблагодарный, отчизну — матерь порицать». «Сам Бог сказал: чти мать свою!..» Так отчитали Хомякова две поэтессы, коим по их принадлежности к прекрасному полу еще простительна патриотическая экзальтация, но и сам Петр Андреевич Вяземский, кому приходилось-таки быть более чем суровым к родной стране 4 («Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России — такой, как она нам представляется. …Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми ее недостатками, пороками, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя». Вот даже как!), также сменил круг ассоциаций. Не жена. Не возлюбленная. Тем паче не б…. — только матушка! «Подобает быть почтительнее и вежливее с матерью своею; добрый сын Ноя прикрыл плащаницею слабость и стыд своего отца».
Что тут поделать? Опять и опять: с одной стороны… С другой стороны… Открытость взора — на этот раз не на свою кончину, а на историю, настоящее и будущее России — раздражала тех, кто предпочитал взгляд через корректирующую оптику, утвержденную государством. Или хотя бы к ней попривык, применился — как Вяземский Дело знакомое.
Непонятней — по крайней мере, сначала кажется таковым, — что порицались и те стихи, в которых не было и намека на демонстрацию отечественных язв. Напротив!
«И ждут окованные братья, когда же зов услышат твой, когда ты крылья, как объятья, прострешь над слабой их главой…» Это из стихотворения «Орел», под кем подразумевается, уж конечно, не натуральная птица, а российский герб. В сущности, сама Россия, от которой ждут братской помощи «окованные братья» — славянские народы, томящиеся под небратским игом турок или австрийцев. Или — о них же, которые «снова, как во время оно, успокоиться придут на твое святое лоно, в твой родительский приют» (где «ты» — Киев, «мать городов русских»). Что может быть патриотичнее с точки зрения империи?
Но тот же «Киев» вызовет судороги сомнения у одного из цензоров: «Хотя в этом стихотворении нет ничего такого, чего бы по смыслу цензурного устава нельзя было одобрить к напечатанию, но…» Другой интимно признается: «О трех последних куплетах великое раздумье… можно понимать их в отношении Австрии, а это нехорошо… Ей-Богу — вчера целый день сердце колыхалось от страха за эти куплеты». И хотя стихи все-таки будут — со страхом, с трудом — напечатаны, а Николай I, кому их покажут, даже начертает на журнальной странице: «Недурно» (ясное дело, оценивая не поэтический уровень, тут как у Ленина с Маяковским: дескать, не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики совершенно правильно), поэт не перестанет в глазах властей выглядеть тем, кто норовит высказаться непростительно раньше, чем государство одобрит смысл его высказываний.
Так в том же лесковском «Левше» литературный брат литературного Николая, Александр, говорит «мужественному старику» Платову, не ко времени простодушному: «Пожалуйста, не порть мне политики».
Прямодушнейший Хомяков — портил. Во всяком случае мог испортить, именно по причине своего прямодушия, и власти, политической да и духовной, приходилось держать с ним ухо востро.
…В 1840–1841 годах Хомяков пишет три стихотворения о Наполеоне: его воображение было возбуждено переносом праха свергнутого императора со Святой Елены в Париж.
Былой супостат, несший в просторы России гибель и огнь, ныне способен вызвать сочувствие, уважение к его мощи, также былой, и размышления над тем, кто и что некогда подняло его. Кто и что повергло во прах:
Не сила народов тебя подняла,
Не воля чужая венчала,
Ты мыслил и властвовал, жил, побеждал,
Ты землю железной стопой попирал,
Главу самоданным венцом увенчал,
Помазанник собственной силы!
Не сила народов повергла тебя,
Не встал тебе ровный соперник;
Но Тот, Кто пределы морям положил,
В победном бою твой булат сокрушил,
В пожаре святом твой венец растопил
И снегом засыпал дружины.
«Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог» — из этих причин поражения Наполеона выбирал и не выбрал, не предпочтя ни одной, Пушкин. А Хомяков? Бог. Только Бог, говорит он, и как тут снова не вспомниться автору «Войны и мира», создателю Платона Каратаева?
Во-первых, «помазанник собственной силы» — полагаю, и сам Лев Николаевич не определил бы точнее сути того, что он изобличил в своем Наполеоне, абсурдно верующем в самостоятельность своей силы. А во-вторых:
«…Нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий. Сказать (что кажется всем весьма простым), что причины событий 12-го года состоят в завоевательном духе Наполеона и в патриотической твердости императора Александра Павловича, так же бессмысленно, как сказать, что причины падения Римской империи заключаются в том, что такой-то варвар повел свои народы на запад, а такой-то римский император дурно управлял государством…
Зачем миллионы людей убивали друг друга?
Затем, что это так неизбежно было нужно, что, исполняя это, люди исполняли тот стихийный зоологический закон, который исполняют пчелы, истребляя друг друга к осени, по которому самцы животных истребляют друг друга. Другого ответа нельзя дать на этот страшный вопрос».
«…Тот стихийный зоологический закон» (Толстой). «…Тот, Кто» (Хомяков). Что говорить, разница! Но не такая уж непримиримая, если «нашему уму недоступны причины…». Ведь ежели так, ум имеет право выбирать то или Того, ничуть не стесняясь условности выбора. Тем более что и Бог, и стихийный закон непознаваемы.
Примерный (хотя и не с точки зрения церковной ортодоксальности) христианин Хомяков выбрал, понятно, не то, что Толстой, уже готовившийся в ересиархи, — в чем сказалась не только приверженность к общей идеологии славянофильства, но и то, что он был поэт. Не зря «младший славянофил» Юрий Самарин при всем почтении к «старшему» раздраженно воспринял национальную мистику, явленную в цитированном стихотворении: «До чего дошел Хомяков!.. Наполеона повергла не сила народа и не ровный (вместо «равный») ему соперник, но Тот, Кто и т. д. Как будто не в общем восстании и не в истории, а в чем-то другом обнаруживается воля Божия или закон необходимости».
(«Зоологический закон»?)
Но в том-то и дело, что поэт Хомяков, увлекаемый воображением, каковое поэтам позволено, в высоты непознаваемого, шел и «доходил» дальше многих собратьев, чья нормально религиозная точка зрения допускала не столь прямое, а куда более косвенное руководство Божьего начала в делах истории и современности. Рядом с этой здравомыслящей позицией Хомяков в самом деле чересчур — но не для поэта, а возможно, и не для философа! — патриотически экзальтирован. Настолько, что в стихах «На перенесение Наполеонова праха» выбирает бывшему врагу России такое неожиданное надгробье:
Пусть над перстью благородной
Громомещущей главы
Блещет саван зим холодный,
Пламя жаркое Москвы;
И не меч, не штык трехгранный,
А в венце полночных звезд —
Усмиритель бури бранной —
Наша сила, русский крест!
Однако! «Русский крест» — «середь города Парижа»? Но, по суждению Хомякова, отчего бы и нет, если истину: «…Нет могущества, ни силы, нет величья под луной!» (на сей раз уж точно толстовскую) внушает миру именно «русский Бог»?..
И такому-то патриоту запрещалось печатать свои стихи и даже читать их вслух кому бы то ни было?
Таким-то и запрещают. Вплоть до того, что: «…Всех их, — предписывал известный нам Леонтий Васильевич Дубельт, — как людей открыто неблагонамеренных подвергнуть не секретному, но явному полицейскому надзору».
И то верно: чего нам таиться, если они не таятся?
Как сказано, неблагонамеренность предполагалась в том, что «московские славянофилы» усматривали идеал общественного устройства во временах «равноапостольного князя Владимира». «Беспрерывно желая оттолкнуть» — вдумаемся в цитированную ранее экспрессивную дубельтовскую формулировку — отечество в его нынешнем состоянии к древности. Недостижимой уже потому, что — древность.
Известен пессимистический скепсис, с которым Петр Яковлевич Чаадаев смотрел на прошлое, а потому и на будущее России. Известно и замечательное пушкинское письмо к нему, не соглашающееся с этой уничижительной беспощадностью взгляда, но уничижительность, как все субъективное, невозможно оспорить логически. Сентенция: «История не знает сослагательного наклонения» бессмысленна, так как даже сами историки, ее повторяющие (что ж говорить о нас, обывателях, не расстающихся с ностальгическими «если бы да кабы»), только и делают, что перетолковывают прошлое. Чаадаев перетолковывал так, славянофилы — этак. Разница вновь велика, тем не менее образуя полюса одного и того же пространства, заселенного беспокойными искателями своего идеала. Своего!
Хомяков — беспокойнейший из искателей, и его идеал бесконечно далек от того, что было объявлено государственной нормой.
Как и церковной.
Юрий Самарин назвал Хомякова «учителем Церкви», оговорившись, что понимает: его слова «приняты будут одними за дерзкий вызов, другими за выражение слепого пристрастия ученика к учителю…». Хотя они — чистая правда, разве что опять с оговоркой: какой именно церкви? Такой, какой на Руси не было отродясь, ибо Алексей Степанович, по словам того же ученика, «представлял собою оригинальное, почти небывалое у нас явление полнейшей свободы в религиозном сознании».
«Никакого главы церкви, ни духовного, ни светского мы не признаем. Христос есть глава, и другого она не знает». «Церковь — не авторитет, как не авторитет Бог, не авторитет Христос; ибо авторитет есть нечто для нас внешнее. Не авторитет, а истина, и в то же время жизнь христианина, внутренняя жизнь его». «Христианство есть не что иное, как свобода во Христе». «Я признаю церковь более свободною, чем протестанты…» «Единство церкви есть не что иное, как согласие личных свобод» — и т. д. Этот набор выразительных цитат (сделанный Николаем Бердяевым) — из философско-богословской публицистики Хомякова, категорически неприемлемой для Священного Синода.
Ясно, что труды религиозного свойства Хомяков был принужден печатать за границей — совсем как антиправительственные инвективы или порнографию. Но и с близким другом и родственником, с Иваном Киреевским он мог схлестнуться в задорной полемике — ради выстраданного им лично идеала истины.
«В какое же время? — вопрошал он, имея в виду утверждение Киреевского, будто на Руси «христианское учение выражалось в чистоте и полноте». — В эпоху ли кровавого спора Ольговичей и Мономаховичей на юге? В эпоху ли, когда московские князья… употребляли золото на подкуп татар и татарское железо на уничтожение своих русских соперников? В эпоху ли Василия Темного, ослепленного ближайшими родственниками и вступившего в свою отчину помощью полчищ иноземных? Или при Иване III и его сыне — дву-женце?»
И обращался — в стихах — со страстной мольбой, дабы Бог простил «вас» (в сущности, нас) за грехи отечественной истории, перечисленные прямо-таки с чаадаевской беспощадностью: «За ваши каинские брани… за рабство вековому плену… за двоедушие Москвы… за узаконенный разврат… за пьянство бешеных страстей… за сон умов, за хлад сердец…»
Хотя это все-таки не Чаадаев, даже совсем не он, не его холодное — или старающееся быть таковым — презрение.
Это — утверждение болевой, кровной причастности. Это хо-мяковский максимализм, согласно которому пресловутая официальная триада должна выглядеть только так:
идеальное православие,
идеальная монархия,
идеальная народность.
А какая же церковь, какой монарх, какой народ выдержит сравнение с идеалом, коему и положено быть вечно зовущим вперед и выше? Вечно! И, не говоря о народе, чья терпеливость многократно испытана и проверена (и в героических испытаниях, и в унизительном рабстве), — кто из имущих светскую или духовную власть стерпит это укоризненное сравнение, этот вечный упрек?..
Когда появились его стихи отдельною книгою, Пушкин сказал с досадою: «Зачем он назвал их «Стихотворения Языкова»! их бы следовало назвать просто «хмель»!
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Вот строки, которые можно с провокационной целью использовать в литературных викторинах:
………………………
И жалует миром соседей-врагов…
………………………
Кудесник! скажи мне, что будет с тобой?
………………………Безумный старик!
Голову не заложу, но все же весьма вероятно, что тот, кто попроще, увидит здесь прямые цитаты из «Песни о вещем Олеге», а кто похитрее и поэлитарней, решит: это, наверное, фрагмент приложений к пушкинскому тому, из раздела «Другие редакции и варианты». Настолько самоочевидны аналогии:
Скажи мне, кудесник, любимец богов,
Что сбудется в жизни со мною?
И скоро ль на радость соседей врагов…
………………………
Кудесник, ты лживый, безумный старик!
Впрочем, достало бы одного только перечня главных персонажей (кудесник, дружина, князь), чтобы почуять… Что? Подражание? Перекличку?.. Во всяком случае, что-то такое, чего не почуять нельзя, и что тем не менее не приметил никто из писавших о Пушкине и Языкове.
Так что же здесь? Подражания — нет и не может быть; помимо всего наипрочего, сюжеты стихотворений совершенно различны. Перекличка? Но перекликаются не враждебно, тут же — полемика, спор, и пожестче того, что был между пушкинской «Песнью» и «Олегом Вещим» Рылеева.
Полемист — Николай Языков. Стихи, из которых я выдернул провокативные строки, — «Кудесник» (1827):
На месте священном, где с дедовских дней,
Счастливый дарами свободы,
Народ Ярославов, на воле своей,
Себе избирает и ставит князей,
Полкам назначает походы
И жалует миром соседей-врагов, —
Толпятся: кудесник явился из Чуди…
К нему-то с далеких и ближних концов
Стеклись любопытные люди.
…Он сладко, хитро празднословит и лжет,
Смущает умы и морочит:
Уж он-то потешит великий народ,
Уж он-то, кудесник, чрез Волхов пойдет
Водой — и ноги не замочит.
Вот вышел епископ Феодор с крестом
К народу — народ от него отступился;
Лишь князь со своим правоверным полком
К святому кресту приложился.
И вдруг к соблазнителю твердой стопой
Подходит он, грозен и пылок:
«Кудесник! скажи мне, что будет с тобой?»
Замялся кудесник, и — сам он не свой,
И жмется и чешет затылок.
«Я сделаю чудо». — «Безумный старик,
Солгал ты!» — и княжеской дланью своею
Он поднял топор свой тяжелый — и вмиг
Чело раздвоил чародею.
Это — как и пушкинская «Песнь» — очень точное изложение сюжета из летописи, из Лаврентьевского списка «Повести временных лет» (рассказ, но не само его действие, относится к 1071 году):
«…Волхв явился при князе Глебе в Новгороде. Он разговаривал с людьми, притворяясь богом, и многих обманул, чуть не весь город, разглагольствуя, будто наперед знает все, что произойдет, и, хуля веру христианскую, он говорил ведь, что «перейду Волхов на глазах у всех». И замутился весь город, и все поверили в него, и собирались убить епископа. Епископ же, с крестом в руках и в облачении, вышел и сказал: «Кто хочет верить волхву, пусть идет за ним, кто же истинно верует, пусть тот к кресту идет». И люди разделились надвое: князь Глеб и дружина его пошли и стали около епископа, а люди все пошли и стали за волхвом. И начался мятеж великий в людях. Глеб же, с топором под плащом, подошел к волхву и сказал ему: «Знаешь ли, что утром случится и что до вечера?» Тот же сказал: «Знаю наперед все». Глеб: «А знаешь ли, что будет с тобою сегодня?» «Чудеса великие совершу», — сказал (волхв). Глеб же, вынув топор, разрубил волхва, и тот пал замертво, и люди разошлись. Он же погиб телом и душой, отдав себя дьяволу».
Собственно, существенное дополнение (или уточнение) у Языкова одно: его кудесник — пришелец из Чуди, как собирательно именовались финские племена. Из чужи. Остальное же повторено так дотошно, что какую бы то ни было тенденцию, кажется, трудно и заподозрить.
Но она есть и какая упрямая!
Д. С. Лихачев пишет: «Во всех рассказах о волхвах, собранных под 1071 г., есть общая, роднящая их черта: во всех заметно стремление опровергнуть народную веру в присущий якобы волхвам дар высшего знания и ясновидения».
Да, во всех — даже и в тех, что к названному году не относятся. Скажем, поведав о смерти Олега Вещего, точно предсказанной волхвом, летописец также спешит с назидательным комментарием, как будто бы странным, ибо здесь-то — свершилось! Тем не менее:
«То все попущением Божиим и творением бесовским случается, — всеми подобными делами испытывается наша православная вера…»
Все что-то испытывают своим словом. Что испытывал Пушкин? И что — Языков?
Впрочем, о Пушкине говорить — повторяться. Слишком ясно, что сходятся здесь — князь, воплощение власти, и кудесник, пророк, от нее независимый, и незачем объяснять, чью руку держит поэт, — при том, что к этой власти, к мудрому и благородному Олегу, он весьма расположен. Просто — что делать? — не князю принадлежат высшее знание и высшая правда. Да и высшая смелость: «Волхвы не боятся могучих владык…»
Не боятся? О, языковский волхв еще как боится. Он труслив и в своей трусости гадок: «Замялся кудесник, — и сам он не свой, и жмется и чешет затылок». Это ужимки персонажа комического, низкого, «подлого». Понося Христа и Пречистую Деву, кудесник ведет себя не как фанатик язычества (если многобожие вообще располагало к исступленному фанатизму), а как заезжий фигляр, из тех, что толпами осаждали петербургские гостиные. Как зазывала: «Он сделает чудо — и добрых людей на чудо пожаловать просит».
«…Кудесник явился из Чуди… Он сделает чудо…» Сомнительно, чтобы этот язвительный каламбур был обдуман, но он оказался уместен, вот что важней: в том, как изображен кудесник, очевидна атмосфера дешевки, улич-ности, балагана. «…На чудо пожаловать просит», — тот, кто так лакейски фамильярничает с «добрыми людьми», с публикой, бесконечно далек от дворянина хорошей фамилии Николая Михайловича Языкова, в какое бы тот ни пускался разгулье и какими бы буршескими манерами ни щеголял. Это человек иного круга, чужак, парвеню; не проповедник того, к чему стоит серьезно прислушаться, но в лучшем случае чревовещатель господин Ваттемар или фокусник господин Боско.
Это — что касается масштабов подобной мелюзги; вредоносность же ее столь очевидна, что нельзя не признать справедливости вмешательства власти: «…Чело раздвоил». И точка.
Заметим то, чего не заметить и не удастся: это на следующий год после расправы над декабристами, занесшими на Русь «французскую болезнь». Чужую, чуждую, «чудскую».
…История литературы полна доброжелательных легенд — доброжелательных потому, что нам уж так хочется, чтобы все наши гении и таланты понимали, ценили, любили друг друга. Не всегда выходит, увы! Казалось, что б им делить, но — Фет презирает Некрасова, Гончаров ненавидит Тургенева, помешавшись на том, что Иван Сергеевич его бесперечь обворовывает, Толстой и Достоевский ревниво следят друг за другом, не удосужившись познакомиться. И даже с «солнцем русской поэзии», согревающим всех и вся… Ну, Булгарин — понятно, на то и подлей Однако я Баратынский не умеет и не спешит сполна оценить Пушкина, а Вяземский, хоть и оценивает, однако в себе самом несет антипушкинское начало. Вот и Языков… Да, есть обмен любезнейшими посланиями, с пушкинской стороны даже и искренними, есть следы приятельского общения, есть, наконец, зависимость поэтики Языкова от пушкинской. И какая!
Когда молодой Николай Михайлович пишет, к примеру: «Я здесь, я променял на сей безвестный кров безумной младости забавы…» и нам нет нужды кропотливо разыскивать оригинал этой копии («Я твой — я променял порочный двор Цирцей, роскошные пиры, забавы, заблужденья…» — конечно, Пушкин, «Деревня»), — то это следует списать на простительное юношеское обезьянничанье. Но вот Языков (1803–1846) движется к закату, перевалив даже через пик зрелости, а из-под пера выходит: «На горы и леса легла ночная тень». Стоит ли напоминать про холмы Грузии?
Хотя, может, такая зависимость, от коей не отвязаться, как раз и ведет к озлоблению?
Во всяком случае, славословя в глаза, заглазно младший собрат высказывался с удивительным постоянством неприятия: «Я читал в списке весь Бахчисарайский фонтан Пушкина: ета поэма едва ли не худшая из всех его прежних…» Хорошо, объясним это строгой взыскательностью; зато вот ужо явится нечто более зрелое, например «Евгений Онегин» — и… Явился: «Онегин мне очень-очень не понравился; думаю, что ето самое худое из произведений Пушкина…» Похвалит «Бориса Годунова», но: «Повесть хорошо рассказана, — впрочем, все это voces et verba!» (То есть — «звуки и словеса»; это о «Графе Нулине».) «Стихи Пушкина «К друзьям» — просто дрянь…» Выругает и сказки, и «Повести Белкина».
Зависть? Предполагалось и это, хотя — вряд ли. Вообще, искать бытовые причины литературной неприязни не то чтоб излишне (наоборот, для нас обитающие уже где-то в бытийных высотах, при жизни они обитали в быту, весьма завися от мелких страстей), но, как правило, недостаточно.
А Языков мало того что был блистательно одарен и смолоду шумно признан, но вообще кажется человеком наивным, широким, по-юношески легким…
Правда, тут само понятие «юность» требует аналитических оговорок, временных поправок — все это нам и придется сделать, — однако же, к счастью, есть нечто в них не нуждающееся. Безоговорочно прекрасное — и именно по-юношески.
Не боюсь быть банальным в своем предпочтении, но в первую голову это то, что поистине на слуху. «Пловец»:
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно;
В роковом его просторе
Много бед погребено, —
вот случай, когда понимаешь Гоголя, сказавшего, что фамилия Языкова недаром ему пришлась и он владеет языком, как араб конем своим. Четырехстопный хорей, словно бы созданный для проявления физической, наружу рвущейся энергии (не зря детский фольклор всего мира, как и частушки, преимущественно хореичен, и не случайно сам Пушкин в своем: «Тятя! тятя! наши сети…» не удержался, чтоб не сорваться в мрачный пляс, — хотя, может быть, этот «дане ма-кабр» как раз сознателен?), — словом, коварный хорей взнуздан, как норовистый конь. Он сохранил свой мажор, избежав чечеточной бойкости. Благодаря чему? Опорному и постоянному «о», властно организующему строфу («море… ночь… оно… роковом его просторе:., много… погребено»)? Или той звуковой картине, что растет из словосочетания «наше море» и вырастает в приглушенный шум и угрожающий рокот («шумит… роковом… просторе… погребено» — эти «ш» и «р» отметили самые значимые слова четверостишия)? Что ж, все это сыграло какую-то роль, как и спартанская неизысканность лексики, однако в подобных случаях любые толкования все-таки недостаточны — или избыточны. Излишняя скрупулезность может Тайну превратить в химию.
Мир в «Пловце» запечатлен отчетливо-крупно. Снова скажу: по-юношески. По-отрочески:
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней,
Будет буря: мы поспорим
И по мужествуем с ней.
Тут, кстати, не отвязаться от ассоциации — лермонтовский «Парус»: тоже стихи о море, тоже стали романсом, но главное-то не это. «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой…» — так, без полутонов, рисует ребенок.
И все же Лермонтов и Языков юны по-разному.
«А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой», — как здесь уже заметен скепсис, с годами ужесточавшийся, пока же хоть и не отравляющий радости, не снимающий молодой устремленности в опасность, в бурю, но заметно ее оттеняющий. Ведь всего несколькими днями прежде «Паруса» Лермонтовым написан «Челнок» — о суденышке, погибшем в бурю и узнавшем-таки, что за покой можно в ней обрести. Вечный: «Никто ему не вверит боле себя иль ноши дорогой; он не годится — и на воле! Погиб — и дан ему покой!..»
Языков, у кого морская картина куда мрачнее, чем лермонтовская лазурь, казалось, тем более должен предвидеть опасность — куда там! Его пловец счастлив самой возможностью «мужествовать», он просит бури безо всяких «как будто», для него даже цель, даже берег — не главное. То есть будет сказано о «блаженной стране», не понять, то ли о Елисейских Полях, об Элизиуме, символе обетованности, то ли о неметафорической гавани, — но ее и вспомнят, дабы заключить:
Но туда выносят волны
Только сильного душой!..
Смело, братья, бурей полный
Прям и крепок парус мой.
«Какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое!» — сразу уловил эту особенность Языкова Пушкин, и ему начали вторить, поняв, что больше правды не скажешь: «Избыток сил» (Иван Киреевский). «Разгул и буйство сил» (Гоголь). «Языков, буйства молодого певец…» (Баратынский).
И молодость не была возрастной. Она — постоянное самоощущение. Больше того, можно сказать, что она и пришла-то со зрелостью, победивши в Языкове застоявшееся детство, затянувшуюся инфантильность, когда он всего лишь вяло эпигонствовал, перепевая предшественников и никак не умея еще явить собственную натуру.
Эта зрелая молодость заиграла, запенилась (глаголы, совсем не случайные), когда этот симбирский уроженец, которому отчаянно не давались науки, сделал попытку одолеть их подальше от дома, в «ливонских Афинах», — проще сказать, в бывшем Юрьеве и будущем Тарту, а по-тогдашнему в Дерпте. Попытка, конечно, не удалась, если вообще замышлялась всерьез, и лекциям сразу было предпочтено то, из-за чего Языков получил самую постоянную из своих кличек: певец хмеля, певец пиров.
Снова цитирую: «Певца пиров я с музой подружил» (Дельвиг), «Тобой воспетое вино» (Пушкин), «И неумеренную радость, счастливец, славишь ты в пирах» (Баратынский), «Твоих восторгов и пиров» (Вяземский), «Певец вина и нежной страсти, Языков! друг ночных пиров» (Арбузов)… Хотя нежная страсть здесь помянута скорей по инерции: что ж, дескать, за стихотворец, что за юноша без этого?
Вернее, стихи-то об этом бывали — и прелестнейшие:
Разгульна, светла и любовна,
Душа веселится моя;
Да здравствует Марья Петровна,
И ножка, и ручка ея! —
но на деле ни к каким Марьям он не пытал, ножка воспета отнюдь не с пушкинским знанием дела, а как некий отвлеченный предмет, умозрительный символ.
Вообще — между «предметом» и излиянием на его счет не бывало прямой связи: Языков мог посвятить стихи, и опять же очаровательные, знаменитой цыганке Тане, мог благодарить ее за подаренный перстень, залог их любви, а Таня лишь потому и запомнила его в толпе гостей, что он, пьяный, силою отобрал у нее перстенек. Или же — объявив громогласно о влюбленности в скромную дерптскую барышню Дирину и одновременно в Воейкову, жену издателя и поэта, российскую Рекамье, которую сам Жуковский воспел в «Светлане», мог посвятить им обеим одно и то же стихотворение. Не в качестве донжуанской уловки, наоборот; «женщин боялся, как огня», свидетельствует современник и подтверждают сами стихи. В этом отношении он был сущим платоником, предпочитая телесной любви некий юношеский грех (над чем потешались открыто и скрытно, но чего и сам он не скрыл в одном из стихотворений).
В общем: «Две добродетели поэта: хмель и свобода. Слава им!» И если к этим стихам 1832 года, где Языков благодарно помянет дерптскую юность, не стоит придираться подобно Белинскому, кого возмутили строки: «Горделивый к свободный, чудно пьянствует поэт?», то следует все-таки уяснить, что для Языкова значило слово «свобода».
Многое — но не все.
Он хоть не сразу, однако сумел вырваться из-под гнета цензуры — не политической, речь не о ней, так как она, в общем, дело сугубо внешнее, касающееся не самого творчества, но возможности публиковаться, — а цензуры вкусового диктата. Пробовавший себя во всех уважаемых жанрах, писавший и оды, и элегии, и эпические поэмы, — пуще того, именно этим дорожа и гордясь, — Языков становился собой, «Негуляем Язвиковым», как он себя величал, когда освобождался от правил, позволял себе тот самый «избыток», веселился, озорничал:
Играю, вольничаю, тешусь,
И вдруг направо перевешусь
И знаменитую жену
Стихом за ж… ущипну.
И ведь перевешивается не с симбирской лошадки, а с символического Пегаса. И за мягкое место щиплет не замоскворецкую молочницу, а самое Воейкову, «Светлану», Диану, Киприду!
В «Степи» Чехова сказано об одном персонаже: «При первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой».
Словно нарочно — про Языкова. Его лицу нельзя не обрадоваться, когда оно явственно и улыбчиво проглянет в каком-нибудь из лучших стихотворений, но это лицо в то же время трудно порой разглядеть и описать из-за отсутствия резких и даже устойчивых черт, — недаром любивший Языкова, любовавшийся им Иван Киреевский, пробуя описать неописуемое, сбивался на неопределенности: «Господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг, и господствующий тон его стихов — какая-то звучная торжественность».
Какой-то… Какая-то…
Неудивительно: это свойство юности, когда, повторяя за Чацким, «все мягко так, и нежно, и незрело». Юности, которую Языков в себе сохранил, — что звучит с традиционной комплиментарностью, но, по сути, двусмысленно. У него само мужество — не мужское; его «помужествуем» — не хладнокровие моряка, которому не до того, чтобы любоваться опасностью. Это все та же игра, что и во влюбленности, или, прямей выражаясь, тот же юношеский грешок, каковой, говорят, при богатом воображении открывает путь к неизведанным наслаждениям (см. «Исповедь» Руссо). Словом, это мир не чувства, а предчувствия — хотя тот, самый первый «Пловец» написан в 1828-м, двадцатипятилетним мужчиною.
Говорю «самый первый» потому, что Языков целых четыре стихотворения озаглавил именно так — «Пловец». И не по забывчивости: это четыре вариации на тему «человек и стихия», четыре заметные вешки на языковском пути; четыре переломных момента, мог бы я, пожалуй, сказать, если б решающий перелом не произошел уже во втором из «Пловцов» (1830).
Лишь два года прошло, но лирический герой ведет себя здесь совершенно не так, как тот, что мужествовал: «Мирно гибели послушный, убрал он свое весло; он потупил равнодушно безнадежное чело…» Да это — ладно, мало ли какие состояния героев или себя самого волен изображать поэт, и неожиданность обнаруживаешь не в этом, а в сопоставлении того, что не обманывает. Сопоставляешь не фабулу двух «Пловцов», а самое поэтику, энергию стиха; она так бурно самоявлялась в первом из одноименной четверки стихотворений, что вялость второго трудно не воспринять как озадачивающий контраст.
А вот четвертый «Пловец» (1839):
Еще разыгрывались воды,
Не подымался белый вал,
И гром летящей непогоды
Лишь на краю небес чуть видном рокотал;
А он, пловец, он был далеко
На синеве стеклянных волн,
И день сиял еще высоко,
А в пристань уж вбегал его послушный челн.
Полная противоположность первому из «Пловцов»: появился берег, устранена стихия — надежнейшим способом устранена, побегом от нее, маневром, ее перехитрившим. Пловец успел достичь пристани до начала бури «Хвала ему! Он отплыл рано…», хвала его благоразумной предусмотрительности.
Может, это как раз признак душевного созревания? Юность играла мускулами, зрелость узнала цену тихому миросозерцанию, несуетности — чего лучше? Да предполагать-то можно все, что угодно, вы попробуйте произнести — вслух и внятно: «..А он, пловец, он был…» И это — критерий, который не переспоришь.
Дело не только в том, что «буйство молодое» ушло, иссяк «избыток». Оказалось, что само по себе буйство способно оборачиваться вялостью, а избыток таил в себе недостаточность. Начало даже казаться: а было ль все это? «…Неужели нам это нравилось и как же нам это нравилось?» — недоуменно спрашивал себя в середине сороковых Белинский, не доверяя собственному былому увлечению Языковым.
Но что было, то было и, сбывшись, никуда не подевалось. Просто — вольно же им было всем, от Пушкина до Белинского, видеть в сбывшемся не то, что сбылось, но свыше того, а уж ожидать такого… Дуx захватывало от пророчеств.
Вообще, перечитывая хвалы, расточавшиеся Языкову, замечаешь, что все расточители их как бы ждут, поторапливают: все, дескать, уже хорошо, прекрасно, но вот еще немного…, еще самую малость… ну… ну… ну!.. «Моих надежд не обмани» (Пушкин).
Он обманул? Или они обманулись? Впрочем, в пушкинской похвале: «…Какое буйство молодое!» — не было ль в нем всего только именно ожидания? Молодость — состоянье души (и тела), а не стойкое свойство. Она — понятие несодержательное. Молодость должна, обязана миновать, иначе, застоявшись, ввергнет вечного юношу в возвратную стадию инфантильности, уже не мягкой, не нежной, но все еще — и безнадежно — незрелой.
Младший из Карамазовых поминал отзыв некоего «заграничного немца», что, мол, русские мальчики таковы: дай ты им в руки карту звездного неба, которую они в глаза не видали, и назавтра они ее возвратят исправленной. Сказано если не в похвалу, то и не без любования этакой славной наглостью — но беда в том, что у нее есть и второй этап. Очарование бесшабашного неуча (Сириус и Юпитер меняем местами. Солнце, хотя бы и солнце русской поэзии, отодвигаем в сторонку: «Онегин мне очень-очень не понравился…») так легко оборачивается духовной неповоротливостью недоросля Митрофанушки, и русский юноша предстает брюзгой и бурбоном.
Национальная ли это болезнь? Во всяком случае, с Языковым вышло именно так. Его муза «состарилась, не возмужав», как заметил в 1844 году анонимный рецензент «Отечественных записок». «Заживо умерший талант», — еще жестче высказался Белинский, и, что горше было бы для самого поэта, вот как проводил его в могилу Гоголь, некогда им восхитившийся: «Хмель перешел меру… поэт загулялся чересчур на радости от своего будущего… дело осталось только в одном могучем порыве».
Муза, которая «состарилась»… Или действительно впала в детство? Так или иначе, страшно звучит приговор — но как скажешь помягче, если Языков словно бы разучился держать в руке перо?
Как он писал прежде!
Не умрет твой стих могучий,
Достопамятно-живой,
Упоительный, кипучий,
И воинственно-летучий,
И разгульно удалой!
Сказано про Дениса Давыдова, но точь-в-точь автохарактеристика, охотно заверенная многими поклонниками. «С самого появления своего сей поэт удивляет нас огнем и силою языка. Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом», — писал щедрый Пушкин, и вот послание Каролине Павловой, писанное незадолго до кончины:
Так я ль, когда хвораю мене
И не грущу уже, — теперь,
Когда я отворяю дверь
Моей красавице, Камене,
Зову ее к себе; когда
Я здесь в Москве, где так красивы
И так любезно расцвели вы
Для вдохновенного труда… —
нет, здесь-то дыхание широко и вольно по-молодому, и единственное, что мешает восхищаться стихами, это заемная пушкинская интонация, И вдруг стих начинает никнуть, блекнуть, а дыхания не хватает, словно при астме:
…И расцвели хвалой и славой —
Где стих ваш ясен, как хрусталь;
Как злато, светел; тверд, как сталь;
Звучит и блещет величаво;
В Москве, где вас, я помню, я
Не раз, не два, и всенародно
Пел горячо и превосходно!
«В Москве, где вас, я помню, я…» — будто язык распух и не слушается.
О, конечно, и тут не без причин бытовых, биографических: стихотворный упадок не могли не поторапливать хвори — и жесточайшие. Вечный юноша, полноликий, румяный, превратился в иссохшего старика, которого не слушались ноги, и все же причина драмы поэта Языкова лежала глубже, внутри самой его поэзии.
Он растерялся. И, как бывает с растерянными людьми, стал искать, к чему б прислониться для устойчивости.
Вернее, одна-то опора была у него всегда — и какая прекрасная, надежная, неизменяющая. Говорю о России, которую, как и все русское, Языков любил пылко, ревниво, тем ревнивей, что слишком долго жил за границей. А ревность — ревновала; отдавая должное, скажем, Рейну, поэт тут же спешил присовокупить: «Но Волга больше, краше, великолепнее, пышней». Что опять же — понятно, естественно, трогательно и пребудет таким, пока…
Пока тоска по дому не вызовет следующих размышлений (еще в молодые, дерптские годы): «У нас, как во всей Руси православной, теперь масленица, как бы то ни было, мы и здесь ее празднуем. Скучно, любезнейший, видеть, как немцы пренебрегают русскими праздниками; если б я был императором российским, я бы заставил их и пить русский квас, и есть русские блины, и ходить в русскую церковь, и говорить по-русски, да обрусеют и да принадлежат вовсе к огромному государственному телу России».
Шутка, даже если и заставляющая поежиться «немцев»? Нет, не совсем: «Не правда ли, это предположение политическое, и — шутку в сторону — его исполнение было бы полезно царству православному».
Тонка, но решительна грань между: «не нужен мне берег турецкий» и, допустим, «враждебен мне берег турецкий». Конечно, к тоске по блинам, которые, впрочем, в Дерите никто не мешал печь, — можно прислушаться благодушно, да еще при таком сказочном зачине: «если б я был императором российским» («кабы я была царица»). Но благодушествовать расхочется, когда подобное выйдет за пределы дружеского письма, в котором чего только не сболтнешь, и станет поэтической идеей.
А вышло. И стало.
О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И онемечить Русь, внемлите
Простосердечный мой возглас!
Стихотворением «К ненашим» (1844), ругательным посланием к Чаадаеву и приятельскими — к Хомякову, Шевыреву, Петру Киреевскому и Константину Аксакову Языков ввязался в разгоравшуюся войну славянофилов и западников. Ввязался скандально:
Кто б ни был ты, одноплеменник
И брат мой: жалкий ли старик,
Ее торжественный изменник,
Ее надменный клеветник;
Иль ты, сладкоречивый книжник,
Оракул юношей-невежд,
Ты, легкомысленный сподвижник
Беспутных мыслей и надежд;
И ты, невинный и любезный,
Поклонник темных книг и слов,
Восприниматель достослезный
Чужих суждений и грехов;
Вы, люд заносчивый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все — не русской вы народ!
Незатейливо и лапидарно, как проскрипционный список, — да его и прочитывали без труда. Узнавали Грановского, Чаадаева, Александра Тургенева, Белинского; кивали на Герцена.
«Умирающей рукой, — писал сам Герцен, — некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть нас, по несчастию, он для этого избрал опять-таки полицейскую нагайку… Конечно, он не называл нас по имени, — их добавляли чтецы, носившие с восхищением из залы в залу донос в стихах».
Разумеется, не одна родственная связь (сестра Языкова была за Хомяковым) привела его в славянофильскую среду и ополчила на западников, но еще закономернее было то, что среди своих друзей Языков сыграл нечаянно провокационную роль. Он, за кого они ухватились, ибо нуждались в поэте-глашатае (во всяком публичном споре нужен не только тот, кто переубедит, но и кто перекричит, — пожалуй, даже нужнее), он их выдал с головою. «Русский Дон-Кихот» Иван Киреевский, чистейший и образованнейший Константин Аксаков, выдающийся религиозный философ Алексей Хомяков, с которых, по герценовским словам, сказанным из противоположного лагеря, начался перелом русской мысли, — все они могли б покоробиться, увидев себя в Языкове.
Их беда, что не покоробились.
«Донос», «доносец», — говорит Герцен, добавляя: «невольный» и все же сравнивая послания Языкова с платными донесениями Булгарина. Увы, то не было преувеличением лично оскорбленного человека.
Донос — слово настолько гадкое, что мы из отвращения не хотим глянуть дальше его побудительной причины. Напрасно. У доноса своя «эстетика»… Вот и я от смущения обезопасился ироническими кавычками, но преодолею себя: своя эстетика, и донос «невольный», стало быть не связанный с корыстным и грязным побуждением, помогает это понять. Донести — значит не убедить, не одолеть аргументами, не снабдить адресата полнотою знания о предмете, нет: тут все определяется целью — свести сложность взгляда противника к одной лишь неблагонамеренности. Соотнести их с казенной, известной заранее точкой зрения — и кто знает, возможно, не такое большое надо сделать усилие, чтоб перейти от инвективы а-ля Языков к полицейскому жанру, освоенному его виртуозом Фаддеем Булгариным.
Во всяком случае, он-то, Булгарин, без сомнения, именно так истолковывал свою дружбу с III отделением: как исполненье гражданского долга, принявшего формы… Да, господа, такие, что сам иногда стыдишься, но чего не положишь на алтарь отечества!
Языков, в отличие от Булгарина, апеллировал исключительно к обществу, но пользовался лексикой и аргументацией Бенкендорфа и Орлова:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна!
Ее предания святыя
Ты ненавидишь все сполна…
Свое ты все презрел и выдал,
Но ты еще не сокрушен… —
это о Чаадаеве.
«Не соглашаясь с Чаадаевым, мы все же отлично понимаем, каким путем он пришел к этой мрачной и безнадежной точке зрения, тем более что и до сих пор факты говорят за него, а не против него» (Герцен). «…Как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал» (Пушкин — Чаадаеву). Вот уровень спора, уровень, поддерживающий духовную жизнь общества. И вот уровень неуважаемого жанра, эту жизнь ограничивающий: «И кто неметчине лукавой передался…», «Но ты еще не сокрушен…» Еще — после всего, что учинил с Чаадаевым Николай.
Добей! — советует, «сигнализирует» Языков, прежде известный как существо незлобивое, и в этом превращении есть своя неуклонная логика.
«Всякий мессианизм гласит приблизительно следующее: только мы хлеб, вы же просто зерно, недостойное помола, но мы можем сделать так, что и вы станете хлебом. Всякий мессианизм заранее недобросовестен, лжив и рассчитан на невозможный резонанс в сознании тех, к кому он обращается с подобным предложением. Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим».
Печальный опыт, накопленный в этом смысле к XX веку, заставляет Осипа Мандельштама быть резким, хотя речь ведь не о вульгарной шовинистической брани, наподобие языковской; речь о том, что не проклинает и не грозит, а предлагает от доброй души: «…мы можем сделать так…» Как российский мессианизм истинных славянофилов, который к тому ж вовсе не был равен национальному самодовольству, — напротив, он побуждал к пристрастному отысканью язв на родном, на родительском теле. Как — вспомним! — у Хомякова: «О недостойная избранья!..»
«О недостойная»? В двухмерном мире языковских анти-од это невозможно. Мы добродетельны — они порочны. Они сбираются «испортить нас» — мы не поддадимся. Но кто — мы? Россия? Вся Россия? Нет, хотя глашатай и гремит от ее имени; уже сам пафос отлучения: «Вы все — не русской вы народ!» говорит не о соборности, но о разделении. Вернее, о привилегированном выделении тех, кто имеет право отлучать. (Переводя на язык нынешних наших понятий, не столько элиты, сколько номенклатуры.)
Это та самая решительность князя из «Кудесника», за которым не право и не «общественное мнение» (как помним, народ отшатнулся от князя, подавшись к кудеснику), за ним сила. Топор. Оттого громовый пафос Языкова официален, официозен — да и кто, помимо властей или их доверенных лиц, может отлучать еретиков и обвинять в измене отечеству?
Смешно и грустно: что там за власть у полуживого поэта, который и телом своим еле владеет? Не отнестись ли и к этим его угрозам — ну, не серьезнее, чем к намерению («если б я был императором российским») принудить дерптцев есть русские блины и молиться русскому Богу?
Но в литературе и в идеологии такие «если б» имеют смысл; идеология и литература на «если б», в сущности, и построены, ими и держатся, влияя на общественную психологию, подталкивая — туда и сюда — людей, причастных к творению истории. И в этом смысле стихи доброго, наивного, слабого Языкова зловещи.
Славянофильство заголилось в его отлучениях и проклятиях — ненароком, но не безвинно. Да, представление Аксакова и Хомякова о «народности» даже противоречило ува-ровскому, а мессианизм был неотрывен от самоочищения; да, их представление о православии, резко противостоящем католичеству, столь же резко — по идее, по замыслу — противостояло и церкви казенной, превращенной в государственный департамент; да, для подлинных славянофилов добрые отношения с правительством были скорее несчастьем, чем данным фактом, — «но к этому приводит всякая доктрина, опирающаяся на власть» (опять Герцен).
Всякая или не всякая, но со славянофильством случилось именно так, не позволив им стать, чем замышлялось: самостоятельной, независимой, новой духовной силой, — и эту-то неудачу, это искажение первоначального посыла с готовностью олицетворил Языков.
Славянофилы исповедовали «исключительную национальность» — он за них и договорил, и проклял с самодельного (нет, как выяснилось, с чужого, с казенного) амвона. До того же самого уровня он довел и «исключительное православие», столь его извратив, что Каролина Павлова, которая относилась к нему с нежностью, а ныне оказалась потрясена его бесцеремонностью («…Чужую мысль карая жадно и роясь в совести чужой»), даже отказала его раздраженной музе в праве считаться христианкой:
В ней крик языческого гнева,
В ней злобный пробудился дух…
Нет сомнения, что сам Языков искренне рвался к духовному преображению, но… Дело не новое: святая инфантильность и тут подбросила в костер для еретиков свое посильное полешко. Тем упростив и даже шаржировав не только славянофильские ценности, но и одно из драгоценных приобретений русской поэзии.
…Имею в виду то, что роль поэта в России, благодаря Пушкину, отныне не сознавалась иначе как пророческая. Но именно здесь возникают соблазн и опасность утилитарности, Пушкиным же и отброшенные с отвращением («Давай нам смелые уроки… — Подите прочь…»).
Роль пророка, глашатая, проповедника, соблазнившая и Языкова, была ему не по плечу, не по характеру дарования, Отчего его боевые послания на редкость обделены живописностью и острословием. Хотя — тем заметнее проблески.
«Вполне чужда тебе Россия… Ты их отрекся малодушно… Свое ты все презрел и выдал, но ты еще не сокрушен…» — послание к Чаадаеву голо, трескуче, как вдруг:
…Но ты стоишь, плешивый идол
Строптивых душ и слабых жен!
Лихо, хлестко — начиная со звонко-лукавой рифмы! «Выдал — идол» — не хуже денис-давыдовских «аббатика» и «набатика»… Да, иное дело, иной уровень — не нравственный, конечно, но стихотворный, и, может быть, оттого, что здесь не попытка идейного спора, к чему Языков катастрофически не способен, а мелкое, злое, однако конкретное впечатление. (Опять-таки — как в «Современной песне» Давыдова.) Нашлось приложение поэтической удали — встрепенулась на миг и сама удаль.
Но все же — какое недостойное приложение!
Столь же бедно и вяло будет Языков напутствовать Гоголя, наконец покидающего «немецкую нехристь», то бишь заграницу; стихи спотыкливы, с периодом вновь нету слада —> глядь, и тут заиграло что-то:
Отрады нет. Одна отрада,
Когда перед моим окном
Площадку гладким хрусталем
Оледенит година хлада;
Отрада мне тогда глядеть,
Как немец скользкою дорогой
Идет, с подскоком, жидконогой, —
И бац да бац на гололедь!
Как узнается прежний Языков! И какая жалкая встреча с прошлым!
«Красноречивая картина для русских глаз! Люблю ее!»… Еще немного — и, кажется, возникнет маска Саши Черного. Или уже возникла?
Озаренный печальной догадкой, открываю том сатирика XX века и встречаю стихи аккурат про то самое, как некто злорадно, совсем по-языковски подгладывает из окна за схожей бедою ближнего: «Шперович — банкир из столицы (И истинно-русский еврей) — с брусничною веткой в петлице ныряет в сугроб у дверей».
То есть в самом Языкове, в самом существе его поэзии началось самопародирование. Распад. Сила, буйство, наивная детскость (а злое веселье при виде упавшего «жидконогого» — очень детское, у Саши-то Черного даже буквально, там ликующий соглядатай — ребенок) выродились. Избыток оказался преходящим, как сама молодость, а хмель… Но от него известно, что остается: «смутное похмелье». Или как с энергическою конкретностью высказался сам Языков: «Так после Бахусова пира немеют грудь и голова».
Быть может, этот здоровый, наивный, сверкающий талант был создан совсем для иного времени, менее склонного к противоборствам? Но тут начинаются те сожаления, которые могут и Булгарина оправдать: зачем его друг Рылеев поставил Фаддея перед необходимостью отмываться от этого дружества? Зачем вообще эпоха не создала условий, при коих можно было бы процветать, не делая подлостей?..
Хорошо б обойтись без суровой пристрастности, ну осталось от Языкова столько-то прелестных стихотворений (не так уж и мало), строф (куда больше), строчек (несметно) — и хорошо, и прекрасно, и чего еще? Не ответствен же он за тех, кто возлагал на него несбыточные надежды… Но существует великая русская поэзия, тем, в частности, и великая, что сурова к самим своим творцам; существуют ее критерии — и сегодняшнее наше отношение к поэту сформировано Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, Тютчевым. Это по их непреклонной воле достоинств, восторженно оцененных хотя бы и самим Пушкиным: «буйство молодое… избыток чувств и сил… хмель…», нам уже недостаточно.
Мы слушаем Льва Толстого:
«Настоящая проба таланта и он истинен и велик, если он совершенствуется с годами, а если вспыхнет, только пока страсти к жизни много, то он ничтожен и обманчив».
…Обогнал всех путешественников:
вскрыл в России преисподнюю.
Есть такой комедийный сюжет. Уездный город. Дом городничего. Сбор местных чиновников, как-то: судья, почтмейстер, смотритель уездных училищ…
Книгу эту я пишу не для тех, кто примет подобный зачин за подначку и вскричит: «Ревизор»! В том-то и дело, что не «Ревизор», а вот поди же…
Почтовый экспедитор приносит городничему свежую почту, и тот в ней находит письмо, его взволновавшее:
«— Вот важная новость! Слушайте, слушайте все! Это ко всем касается!
— Что, что такое?
— Это пишет ко мне один из служащих в губернаторской канцелярии: он у меня на пенсии… «Почтенный благодетель Фома Фомич!»…
У Гоголя — Антон Антонович. Даже в такой мелочи — копия, калька. Но дальше:
«Имею честь поздравить вас с наступлением теплой погоды и приятных дней… При сем извещаю вас, что его превосходительство господин губернатор получил какие-то бумаги из Петербурга, но еще к нам не переданы, и потому мне неизвестно их содержание, а когда узнаю, то сообщу… При чем спешу вас уведомить — держите ухо востро! Через ваш город поедет важная и знатная особа, но кто, неизвестно… Много писать не смею. Он едет якобы в Крым, но имейте предосторожность; он выезжает завтра и по расчету будет вместе с сим письмом».»
Словом, «инкогнито проклятое»… Но кто этот гогалек? (Ради такого случая позаимствуем кличку у Андрея Белого, которого именно так величали.) А это — Григорий Квитка, писавший под псевдонимом Грицько Основьяненко, родившийся в 1778-м, опочивший в 1843-м; украинец, как и Гоголь; сочинял на родном языке и по-русски, больше всего запомнившись комедией «Шельменко-денщик» и романом «Пан Халявский». Я же цитировал «Приезжего из столицы, или Суматоху в уездном городе», комедию, созданную в 1827 году, то есть — загвоздка! — за восемь лет до «Ревизора». Так что не гоголек поспешал за Гоголем, а… Значит, и гений способен на плагиат?
Квитка-то в этом не сомневался. Он, сообщает современник, «узнав по слухам о содержании «Ревизора», пришел в негодование и с нетерпением стал ожидать его появления в печати, а когда первый экземпляр комедии Гоголя был получен в Харькове, он созвал приятелей в свой дом, прочел сперва свою комедию, а потом «Ревизора». Гости ахнули…»
Ахнешь!
«…И сказали в один голос, что комедия Гоголя целиком взята из его сюжета и по плану, и по характерам, и даже по частной обстановке».
Положим, сам Гоголь уверял, что комедии Квиткиной не видел в глаза, тем более что она хоть и была написана до «Ревизора», но ни на сцену, ни в печать не попала. Да и вообще история с лжеревизором кочевала по страницам журналов. У Николая Полевого — тоже до гоголевской комедии — было сочинение «Ревизоры, или Славны бубны за горами», у Александра Вельтмана — и опять-таки до — «Провинциальные актеры», где в позиции еще не родившегося Хлестакова оказывался актеришка-гастролер.
Единодушие не случайное. Сюжет приходил из жизни, по-своему характеризуя обстоятельства первых лет очередного царствования (попытки реформаторской деятельности, мелькание по уездам столичных чиновников и, заметим, омоложение их: новая метла выметала старье), — у Пушкина, кстати, тоже ведь сохранился набросок о проходимце Криспине, в провинции принятом за столичную шишку. И хотя Криспин, плут-слуга из итало-французской комедии, — имя всего лишь условное, знаковое, вроде Сганареля, но рядом с ним в рукописи есть зачеркнутое «Свиньин». Понимай: Павел Петрович, почтенный издатель «Отечественных записок», в свете, впрочем, имеющий репутацию отъявленного лжеца. Настолько, что Пушкин не удержался еще разок и вывел его в пародийной «Детской книжке» малолетним вруном Павлушей.
И, говорят, происшествие, приписанное Криспину и даже в деталях приближенное к похождениям Хлестакова («Губернаторша с ним кокетничает. Криспин сватается за дочь»), также имело в основе действительно бывшее со Свиньиным.
Этого плана Пушкин не реализовал — как не использовал завязки «Мертвых душ», будто бы подаренной им Гоголю. Будто бы — ибо его первый биограф Павел Васильевич Анненков держался иного мнения: «Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль «Ревизора» и «Мертвых душ», но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему свое достояние. Однако ж в кругу своих домашних Пушкин говорил, смеясь: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя».
Увы! Не поручусь, что Николай Васильевич не обобрал и Квитку. Будь это в наши дни, вышел бы судебный скандал, потому что сходство «Приезжего из столицы» и «Ревизора» — пугающее.
«— Один раз я даже управлял департаментом… Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, — нет, мудрено… После видят, нечего делать — ко мне…»
Это, естественно, Хлестаков. Вот — Пустолобов, его предтеча из Квиткиного сюжета: «— Мне отдыхать? Что же было бы с Россиею, ежели бы я спал после обеда? Кому я поверю государственные дела? Когда в Петербурге не могли найти человека, кому бы поверить мое письмоводство, то как же вы думаете здесь?»
Хлестаков:
«— Я им всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится… Я везде, везде. Во дворец всякий день езжу».
Пустолобов:
«— Я свергнул в пяти государствах первейших министров!.. И с тех пор утвердил равновесие в Европе!»
Да, сходство лезет в глаза, но не застит их, лишь обнажая огромную, категорическую разницу. Пустолобов — сознательный и заурядный мошенник; Хлестаков, по авторскому словцу, «лицо фантасмагорическое». Не сказать ли: символическое? Да, собственно Гоголь так и сказал, заговорив в «Развязке Ревизора» о «душевном городе», о Хлестакове как «ветреной светской совести» и тем весьма огорчив Михаила Семеновича Щепкина. Так что актер отказался уступить автору телесную материальность персонажей: «Не дам, пока существую! После меня переделайте хоть в козлов, а до тех пор не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог».
Тем не менее сквозь телесность в самом деле просвечивается нечто, не принадлежащее ей и не подвластное законам реальности. Необычность комедии «Ревизор» вовсе не в том, что умный и опытный городничий способен «фитюльку, тряпку» принять за значительную персону, хотя сама фитюлька на то нимало не претендует и, сверх того, поминутно проговаривается насчет истинной жалкости своего петербургского житья-бытья. Это как раз объяснимо накалом безумия — но и безумие тоже в границах реальности, ибо является порождением страха перед расплатой.
Однако только ли в страхе дело? Будь так, вполне возможно свести смысл «Ревизора» (да обычно и сводят) к элементарному обличительству.
Нет. Открытие Гоголя, сделанное не на поверхности быта, а в глубинах российского бытия, больше того, бытия человеческого (в этом смысле «душевный город» — совсем не измена «правде жизни», наоборот), в том, что потребность врать, которую Хлестаков являет непроизвольно, а поначалу и бескорыстно, так сказать, поэтически вдохновенно, равна потребности самообманываться, каковую являет уже городничий. И тоже — непроизвольно. Снова скажу: как вдохновенный поэт, не ждущий заказа извне, слышащий только то, что творится в его душе, и этому зову повинующийся. «Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!»
Странная аналогия? Не более, чем само это явление.
Между прочим, вот почему малоросс Гоголь, который мало и плохо знал русскую провинцию, путал русские и украинские реалии, даже фамилии (Земляника и Сквозник-Дмухановский — это в российском-то городе?), стал гением-первооткрывателем именно в нашей словесности. А одаренный Квитка, кое-что уловивший прежде Гоголя и не только его одного (комедия Квитки «Мертвец-шалун» — в точности как черновой набросок сухово-кобылинской «Смерти Тарелкина»), так и остался литературным провинциалом.
Что же до слова «поэт», примененного, странно сказать, к городничему с Хлестаковым, это — не краснословия ради.
Одна из самых заболтанных пушкинских цитат — та, которую произносим (я проверял) с почти непременным и опошляющим искажением: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Так вспоминает эти слова, допустим, герой чеховского «Крыжовника» (не такими ли они помнились и самому Чехову?). Нам! — словцо-уравниловка, разом снижающее тот уровень, на котором этот обман нужен и дорог.
В стихотворении-диалоге «Герой» обманом дорожит один из двух собеседников, поименованный «Поэт», то есть сделанный двойником самого автора, — и вот по какому поводу это сказано.
Стихи помечены датой «20 сентября 1830 года»; помечены хитроумно и не без лести, так как это указание не на день, когда они сочинились, а когда император Николай посетил холерную Москву. Впрочем, само событие, описанное в стихотворении, — посещение Наполеоном чумного госпиталя в Яффе в 1799-м: «…Нахмурясь, ходит меж одрами и хладно руку жмет чуме и в погибающем уме рождает бодрость…» Вот, по Пушкину, высшая доблесть Наполеона, его звездный час — а не Тулон, не Бородино. Тут-то и наступает черед известной сентенции.
Скептический Друг, второй участник диспута, возражает, что «историк строгой» опроверг бы легенду: по свидетельствам, Наполеон в самом деле вошел в госпиталь, но не рискнул жать больным руки. Однако поэт отмахивается с проклятием — и что же он проклинает? Правду!
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! — Нет,
Тьмы низких истин мне дороже…
Мне! Поэту, которого не заподозришь, что его способность самообманываться столь же низкого происхождения, как у Сквозник-Дмухановского!
…мне дороже
Нас возвышающий обман.
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран!
И в этом проклятии правде-истине (впрочем, существенная оговорка: именно той, что угождает посредственности, толпе; той, что нисходит до уровня очерняющей сплетни) — черта гения, который всегда больше открыт иллюзиям, менее защищен осторожной предусмотрительностью. Как был открыт иллюзиям Пушкин, как вообще часто бывают доверчивы художники.
И всегда — народ.
Если верить (а как не поверишь?) народному словоупотреблению, то мы вроде как страна врунов. В лексиконе русского языка не так много слов, столь богатых оттенками и даже разнополярностью значений, как «правда» и «врать». Что до последнего, тут, помимо значения стержневого, и «клеветать», и «пустословить», и «говорить лишнее» («провраться»), и попросту «ошибаться». «Врун» — это еще и «говорун», «рассказчик», «шутник», «болтун» — ссылаюсь на Владимира Даля. Вот как, по-нашенски, разнообразны отступления от правды, вот как обширен набор предупреждений-запретов, свидетельствующий, насколько же многократно нарушаются эти запреты, надеющийся и, разумеется, неспособный эти нарушения прекратить.
И уже то, что балагура либо искусного повествователя зачисляют во вруны, эта размытость понятий, эта готовность кого угодно наградить как бы позорной кличкой (как бы — ибо если кого угодно, то велик ли позор?), характеризует нашу ментальность ничуть не меньше, чем обилие поговорок типа: «Не обманешь — не продашь». Воровство, к которому мы притерпелись, и вранье, к которому снисходительны, вообще неразрывны. Последнее — это словно бы идеологическое обеспечение первого, въевшееся в нас куда крепче, чем кажется даже нам, охочим до национального самобичевания. (Равно, правда, как и до самодовольства.)
Но то, о чем сейчас говорю, не сеанс флагелляции, не шахсей-вахсей по-славянски; отсутствие четкой границы — хотя бы и в словаре, все регистрирующем, — между злокозненной ложью и беззаботно-безвредной, да что там, даже и вдохновенной, творческой выдумкой говорит о нас… Хорошо? Плохо? Когда как, а в общем — ни так ни сяк. Мы таковы, с тем и возьмите. И Пушкин, и — да, да! — Антон Антонович Сквозник-Дмухановский.
То есть — народ, нация. Потому что фразу героя Андрея Платонова: «Народ без меня не полный» — имел бы право сказать не только Пушкин, гений, а и Сквозник-Дмухановский, взяточник. И Хлестаков, фитюлька. Но сведение воедино гениев и ничтожеств отрывает их странную общностьот житейской реальности. Вздымает над нею.
То, что Гоголь открыл в многоопытном градоначальнике неправдопобную, поэтическую доверчивости — не попытка обелить его именно как Антона Антоновича, берущего взятки и таскающего за бороды купцов, но это выход за пределы сатиры, взлет над двухмерностью бытового разоблачения, проникновение духовного взора сквозь российский уездный город с помойками и поваленными заборами…
Проникновение — куда?
«…В «Записках охотника», — размышлял Иннокентий Анненский, мы будем иметь уже подлинное изображение крепостнической России, памятник не только художественный, но исторический. А в «Мертвых душах» в какие годы происходит действие? Что это, в сущности, за страна? Есть ли в ней хоть какая-нибудь вера, обрывок исторических воспоминаний, обычай, живет ли в ее глубине какой-нибудь, хоть смутный идеальный запрос? Чьи дети, чьи внуки эта Маниловы?»
И в «Ревизоре» — что за хохлацко-кацапский город? Возможно ли прочертить маршрут Хлестакова и, если возьмемся чертить, не проляжет ли он по воздуху?.. Да что там анонимная вотчина Сквозник-Дмухановского! Сам Петербург — вправду ли он Петербург, а не что-то иное, такое же фантастическое, как фантастичны рассказы о нем, все равно, Хлестакова ли или почтмейстера из «Мертвых душ», повествующего о злоключениях капитана Копейкина? «…Семирамида, судырь, да и полно… Драгоценные марморы на стенах, металлические галантереи, какая-нибудь ручка у дверей, так что нужно, знаете, забежать наперед в мелочную лавочку, да купить на грош мыла, да прежде часа два тереть им руки, да потом уже решишься ухватиться за нее… Пройдет ли мимо Милютинских лавок, так из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая, вишенки — по пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся из окна, и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей…»
Вот он, хлестаковский «в семьсот рублей арбуз», и совершенно не важно, что Иван Александрович в Питере пообтерся, а почтмейстер-рассказчик, судя по всему, там бывал, коли запросто поминает то Гороховую, то Литейную, то Милютинские лавки. Не важно, что один — враль, другой — фантазер, ибо в данном случае и сам Гоголь не столько их автор, сколько соавтор, творец некоей Атлантиды, которую он, по словам Иннокентия Анненского, изобразил нам вместо России. Атлантиды, страны, которой нет — и была ли?
Вот, кажется, самая «правдоподобная» из гоголевских вещей, «Женитьба»: неспешный быт, предельная точность деталей. Мается перестарок-невеста, хлопочет сваха, тянутся в дом женихи — еще чуть-чуть, и выйдет Островский, даром что он в свое время будет сердиться на Гоголя: у того, дескать, Хлестаков или Плюшкин — «не столько русские типы данного времени, сколько вечные образцы общечеловеческих страстей», а сам гоголевский талант — «ненормальный».
Пусть так, но «Женитьбой»-то Гоголь уж должен был угодить «купеческому Шекспиру»? Иван Павлович Яичница — не феноменальный Ноздрев, отставной мореход Жевакин, перекусивший «селедочкой», — не Петр Петрович Петух и не Собакевич, русские родственники Гаргантюа. У Островского все находится в «данном времени», но вот и у Гоголя тот же Жевакин поможет нам высчитать точную дату происходящего: «…В восемьсот четырнадцатом, — будет он излагать биографию своего обтерханного мундирчика, — сделал экспедицию вокруг света, и вот только по швам немного поистерлось; в восемьсот пятнадцатом вышел в отставку, только перелицевал; уж десять лет ношу — до сих пор почти что новый».
Ба! Дело-то, выходит, относится к 1825 году! К двадцать пятому — это сильно звучит для русского уха. И кто знает, может, пока сваха сбирает в Агафьин дом женихов, а Подколесин обдумывает свой бунт против самовластия Кочкарева, на Сенатской восставшие полки как раз выстраиваются в каре?
Может быть. Ну и что? До этого нет ни малейшего дела не только самим персонажам, но и автору их, — и не по причине какой-то особенной аполитичности. Аполитичность — тоже причастность к чему-то, пусть с отрицательным знаком, а где это «что-то»? В мире, подобном миру Островского, и Яичница с Подколесиным посудачили бы, прочтя «Северную пчелу», о мятежниках «гнусного вида во фраках», и Жевакин, глядишь, обеспокоился бы, нет ли среди угодивших в заговор флотских старых его знакомцев… Это — живи они в Санкт-Петербурге. А в Атлантиде — какой мятеж, какая политика?
Объяснить и понять Гоголя с точки зрения «свинцовых мерзостей» реальной российской действительности — дело такое же безнадежное, как ловить его на несуразностях, что попытался сделать простодушный герой Василия Шукшина: «Русь-тройка, все гремит, все заливается, а в тройке — прохиндей, шулер», Чичиков то есть! Попытки так или этак вернуть Гоголя в «данное время», в ту реальность, над которой он, единожды оттолкнувшись, взлетел навсегда, безвозвратно, — наивность разного рода и степени, но равно очевидная. «Он не реалист и не сатирик, как раньше думали…» Будто сейчас перестали так думать. «Он фантаст, изображающий не реальных людей, а элементарных злых духов, прежде всего духа лжи, овладевшего Россией» (Бердяев).
Духа лжи… А я что говорил?
По-моёму, до сих пор нктото удовлетворительно не объяснил, зачем Гоголь назвал «Мертвые души» — поэмой. Хотя, вероятно, следовало бы спросить иначе: зачем он назвал так только и именно эту книгу, отличивши ее тем самым от прочих? У него все — поэма, поэзия, в отличие от Островского и тем более Щедрина и Кобылина. Он свой дар понимал как романтический, идеалистический; как…
Остановимся. Незачем повторять общеизвестное, а что Гоголь так и видел себя, свою роль, свою миссию, есть тривиальность из тривиальностей. Парадоксально другое: хотя так оно, в общем, и было, однако как только Гоголь убедил себя в том окончательно, дар его надорвался. Иссяк. И сам он погиб.
Однако эта трагедия, конечно, не глубже гоголевской судьбы (глубже — некуда), но обширней по объятому ею пространству.
Понимаю, что это надобно разъяснить.
Молодой Гоголь играл, даже заигрывал с чертовщиной — «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь», «Ночь перед Рождеством», «Страшная месть», «Заколдованное место», наконец, «Вий», — и тут уместно именно слово «игра». Все было не всерьез, лубочно, нестрашно, все — при постоянстве истовых клятв Господом нашим Иисусом Христом — дышало веселым фольклорным язычеством, и сама сугубая мрачность ужасов, пыток, казней, возмездия тоже была стилизованной под наивный лубок, вроде того гадкого черта в аду, которого намалевал при входе в церковь кузнец Вакула.
Только единожды, уже в зрелости и на новом, высшем витке осознания собственной духовной миссии (быть «пророком православной культуры», осуществить «программу радикальной перестройки жизни на религиозных началах» — я цитирую книгу о Гоголе профессора и протоиерея В. Зеньковского), — в общем, только в финале повести «Портрет» он решился пророчествовать, отнюдь не играючи, о грядущем пришествии «искусителя рода человеческого, антихриста»… Решился — и не решился. Оставив пророчество в первой редакции «Портрета» (1835), он убрал его во второй, окончательной (1842).
Что заставило? Резкий отзыв Белинского? Возможно, и это; сам Гоголь, посылая повесть в журнал «Современник», Плетневу, как бы даже признал: «…Я ее переделал… вследствие сделанных еще в Петербурге замечаний», — но странно представить его школьнически послушным. Полагаю, что внутренний голос был не в пример повелительнее.
Гоголь остановился… Нет, даже сделал решительный шаг назад, отступил перед тем, что отнюдь не остановило писателя, которого считают самым прямым из его потомков. Конечно, Булгакова. Он не только вывел в романе Воланда, духа зла, но вступил с ним в союз.
Не занимаясь — в согласии с нынешней да и всегдашней модой — самоутверждением за счет великих, а всего лишь фиксируя драму, замечу: незадолго до того, как измученный Булгаков согласится принять правила игры, попробует заключить договор с олицетворением власти и зла в масштабах СССР, то есть напишет пьесу «Батум», он уже практически завершил «Мастера и Маргариту». Роман, где Власть и Зло возведены на ступень наивысшую. Абсолютную. И поделился лучшим из того, что имел, с подручными дьявола, отдавши обворожающий булгаковский смех на откуп Коровьеву и Бегемоту. Их проказы столь заразительны, что, кажется, не только они — свита Воланда, но и он оказывается в сфере хулиганского обаяния, излучаемого неистощимыми гаерами.
А сам-то он — каков? Понятно, не в подвластном ему аду, а в мире романа, где демиург и владыка — автор.
В разные эпохи, у разных писателей гении зла представали также по-разному. Дух отрицания величав у Мильтона, идеален у парадоксалиста Франса, мятежен у Лермонтова, не более чем мелкий бес, по мелочам услужающий Фаусту, у Пушкина, — но, сколь они ни различны, все существуют пока что в едином, не стронувшемся с места, необезбоженном мире.
А у Булгакова?
Вспомним: к Воланду приходит посланник из лагеря добра Левий Матвей — с поручением к дьяволу от Иешуа: «Он… просит тебя, чтобы ты взял с собою Мастера».
«А что же вы не берете его к себе, в свет?» — со спокойным ехидством спрашивает Сатана.
Не берут потому, что Мастер заслужил только покой, а не свет, но сейчас речь не о том. Ведь здесь, мысля по-нынешнему, словно два суверенных государства, некогда составлявших целое, но разъединившихся навсегда. Борьба за суверенитет уже отшумела, границы определены, остались) разве что споры о гражданстве.
Ситуация не традиционная.
«С ортодоксальной точки зрения… Сатана противостоит Богу не на равных основаниях, не как божество или антибожество зла, но как падшее творение Бога и мятежный подданный Его державы, который только и может, что обращать против Бога силу, полученную от Него же, и против собственной воли, в конечном счете, содействовать выполнению Божьего замысла…» (С. Аверинцев).
В этом — и только в этом — смысле следует понимать» знаменитую фразу из «Фауста» Гете: «Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Ведь сама-то сила, хотящая зла, — мятежная часть силы добра; мятежная, но часть. И — часть, но мятежная. У Булгакова же, выбравшего в эпиграф к роману эти слова гетевского Мефистофеля, — ничего подобного. Воланд не занят богоборчеством; по тонкому замечанию булгаковеда Г. Лесскиса, «он и Иешуа лишь представляют «разные ведомства» единого божественного миропорядка».
Так не только в романе «Мастер и Маргарита». Так — вообще в нашем общем едва закончившемся (и то вряд ли: когда столетия завершались одновременно со сменой круглой цифры?) XX веке, где зло и добро, дьявол и Бог не то чтоб боролись (борются?) между собой в нашем культурном и философском сознании, а…
Сосуществуют?
Во всяком случае, разведены по углам, как боксеры на время своих перерывов между раундами, но, в отличие от драчунов-спортсменов, так покуда в углах и оставлены, а исход поединка обговаривают секунданты с участием рефери. (Но кто главный судья?)
Сознаю: метафора грубая, однако другой наш век, возможно, и не заслуживает.
Сосуществуют Воланд и Иешуа; сосуществование бывает и в пределах одной души — в пределах настолько узких, что не разойтись:
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой,
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…
…Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.
И т. д. Это вам не Валерий Брюсов, способный, едва откричав: «На Берлин!», податься на чиновную службу к большевикам-пораженцам, не его хладнокровная неразборчивостъ: «Хочу, чтоб в море плавала свободная ладья. И Господа и Дьявола хочу прославить я». Это Блок, у кого иные представления о свободе, это его «К Музе», но даже ему — или ему в особенности — освобождение видится в поругании и проклятии, во всяком случае, не вне этого. Иначе не насладишься — даже не понять сразу чем, мазохизмом или садизмом: «И была роковая отрада в попираньи заветных святынь.»
Что ж. Многое отошло в прошлое, и окрашенный в суровый цвет пуританства гуманизм Мильтона, и гетевские счеты с рационализмом, и постромантизм Лермонтова. Рухнула и просветительская идиллия, согласно которой (и по словам Дидро), если даже мир — это глобальный танцкласс, где чиновник приплясывает перед министром, министр — перед королем, король — перед своей любовницей, то хотя бы философ, поэт, художник, ничего не просящий, не выделывает унизительных па. Отныне «танцуют все», повинуясь палочке того, кто правит бал, и даже тот афоризм, который мы превратили в оптимистический клич, «рукописи не горят», исходит из уст дьявола. И не горят они — когда не горят — по его воле, как по воле Воланда (зловещая аллитерация) не сгорел роман, собственноручно брошенный в огонь Мастером. А второй том «Мертвых душ» сгорел-таки, не получив своевременной — дьявольской? — помощи.
Путь художественного сознания в XX веке, примерно на рубеже его с предыдущим, сделал попытку — изменить направление. Повернуть указатель вспять. Прежде дорога русского художника шла на Голгофу, имея примером крестный путь: сквозь тернии к звездам, сквозь страдание к очищению, сквозь козни зла к идеалу добра. В ХХ и, боюсь, XXI веках она — конечно, не без существенных исключений — выбирает направление под гору, с Голгофы, от горного очищения мукой к земной грязи, от гармонического идеала — к неразобранной свалке, где зло возлежит (валяется) рядом с добром:
И когда ты смеешься над верой.
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
«Зла, добра ли?» Не разобрать — и, как видно, незачем..» Но пурпуровый цвет, «когда-то», на древних иконах виденный Блоком и увенчавший его Музу, — цвет инфернальный. Адский. Свечение, исходящее от головы дьявола.
Неотделим от пути с Голгофы и булгаковский путь; напоминаю — говорю не в упрек, а сознавая трагедию. Ибо что это, ежели не трагедия: испытать сладость мщения, вручить возможность расправиться с хулителями, врагами, доносчиками — возможность, в реальности недоступную, — самому Сатане? И — увидеть в нем обаяние абсолютной власти, абсолютной свободы, прельститься пурпуровым кругом…
Конечно, произведение, в котором автор с наибольшею полнотой реализует свой дар, — всегда победа и выход. Но победить можно и самого себя, выйти — к сознанию собственной обреченности, к гибели. Потому, с моей точки зрения, «Мастер и Маргарита» — такой выход, такая победа, ее веселье — веселье висельника. Это мало кто понял, но ведь не жалкая пьеска «Батум», где и руку Булгакова не признаешь, а великий последний роман — приговор, вынесенный себе Булгаковым. Приговор своему гигантскому самолюбию, своему чувству достоинства, вере в свою духовную независимость. Уступив себя, Мастера, Воланду, даже было уже необязательно уступать еще и Сталину; написав роман, предстояло умереть, так как исчерпано то, чем живут. «…Поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем…» И при всем различии драм и эпох причина гибели почти всегда постоянна.
Булгаков надорвался, идя под гору; Гоголь — идя в гору. Он, Гоголь, погиб под тяжестью не креста, а, напротив, того, что было несовместимо с крестной ношей: того аппетитно-плотского, вкусно-земного, чувством чего был одарен свыше всех мер. И что, чем дальше, тем больше, мешало ему в стремлении строить воздушный замок, «душевный город»; в жажде, взлетев над владениями Дмухановских, переселиться в мир не реальных людей, а — духов, злых или добрых.
Бердяев писал, что Гоголь «был христианин, переживавший свое христианство страстно и трагически», — разумеется, так. И еще, что «в его духовном типе было что-то не русское», — вот с этим трудней согласиться. Точнее высказался протоиерей Зеньковский: «…основная тема Гоголя о религиозном преобразовании культуры не есть только русская, а общехристианская тема», — однако и тут есть что возразить. Да, конечно, «не только», но сама поспешность, с какой он, коробя, ломая свой чувственный дар, свершал эту попытку «религиозного преобразования культуры», — очень русская. Из перерусских русская, сказал бы Пушкин. Это — мы, это — наша ментальность, наша история, вечно надеющаяся преодолеть за краткие годы то, на что у других уходят века, и, что совсем уже странно, не всегда надеющаяся напрасно. Длинный и тесный ряд великих литературных имен, одно за другим появлявшихся в XIX веке — словно братья-погодки или, чтоб подчеркнуть сказочность происшедшего, тридцать три богатыря, возникшие из пучины, — вот одна из наших побед над временной протяженностью. Одна, если не единственная…
Но, может, сближение драм учителя и того, кто сам назввал себя его учеником («…о великий учитель… Укрой меня (своей чугунной шинелью» — и, как известно, тот внял просьбе, укрыл, так что булгаковский прах ныне лежит под «гоголевским» камнем, именуемом Голгофа), — так вот, возможно, это сближение все-таки слишком внешнее? Ведь даже в самую что ни на есть шутку, даже в самом частном письме учитель не мог оказаться подобным ученику, который написал однажды жене: «Хорошо было бы, если б Воланд залетел в Барвиху! Увы, это бывает только в романе!» (А в Барвихе сидит насоливший Булгакову Немирович-Данченко.)
Ни в смешливой беседе, ни тем более в том, что отобрано для публикации, Гоголь не мог выбрать в союзники Сатану. И все же, и все же…
Кстати, когда Булгакова упрекают, зачем, дескать, создал «Евангелие от Воланда», зачем не так изобразил Иисуса, логичнее было бы сделать нажим на другое слово: зачем изобразил? И если уж произнести слово «кощунство», то в этом смысле, относящемся далеко не к одному Михаилу Афанасьевичу.
Когда армянский монах X века в своем высокогорном монастыре творит гениальные псалмы, где даже размер, который ныне спроста называем верлибром, есть ритм поклонов молящегося; когда он обращается к Богу, ощущая Его участником диалога, то дело даже не в вольностях, вроде той, как, например, воспринимается Богоматерь: «Грудь светозарна, словно полна красных роз». Не в такой земной, мужской чувственности. Независимо от подобного, сам разговор Поэта с Богом как факт эстетический уже содержит в себе дерзость, ведущую в крайних случаях к богоборчеству, в умеренных — к ощущению Бога хоть в чем-то подобным себе. Так из молитвы возникает поэзия великого Григора Нарекаци — а уж что говорить о нашем Державине? О его оде «Бог» с ее великолепным панибратством?
Ортодоксальная религия знала, что делала, время от времени запрещая лепные, объемные изображения святых, вплоть до византийского иконоборчества; в России она долгое время не позволяла иконописцам выходить за пределы плоскостных решений или не одобряла поэтических переложений Священного Писания; в иудаизме и на мусульманском Востоке вообще существовал строжайший запрет на изображение человека («не сотвори себе кумира»). Но что касается ученика и учителя, «Мастера и Маргариты» или «Мертвых душ», то тут преодолена и вторая ступень риска — хочется сказать: великого риска. В романе, безусловно трагическом, и в поэме, окрыленной возвышающим замыслом, вольно бушует смех, побеждая трагедию или пафос.
Это, впрочем, не новость: смех не может не побеждать, он обречен на победу, как все открытое, необузданное, сокрушительное. В «Мертвых душах» он победил, сокрушил, любовь, опрокинув эпический замысел: внятно ли прозвучало сочувствие человеку Плюшкину рядом с нечеловеческим гротеском, в резком свете которого тот изображен? Драматически ли звучит авторское: «бедный Чичиков» применительно к обаятельно-плутовской, неуязвимо богатой плоти?.. Не случайно в послегоголевской литературе смех, осознавший — благодаря Гоголю — силу, и вовсе освобождался от сантиментов, и тогда являлись Щедрин, Сухово-Кобылин, сатирики поистине беспощадные, крушащие налево-направо…
«Христос никогда не смеялся, — скажет В. В. Розанов. И добавит: — Неужели не очевидно, что весь смех Гоголя был преступен в нем, как в христианине?!»
Не очевидно. Но логика размышлений понятна. «Преступен» — это эмоция и гипербола, да ведь и я произнес слово «кощунство», говоря об изображении в литературе божеств и антибожеств, лишь в том смысле, что кощунственно все словесное творчество, касающееся неприкосновенного, выражающее невыразимое, будь то даже не божество, а всего только некое чувство. (Выходит, поежившись, спросишь себя: и само Священное Писание?..) И ужасная беда Гоголя, следовательно, и всех нас, читателей его, — то, что он впустил в себя самого сомненье, подобное розановскому, вознегодовал на себя подобно критикам-ортодоксам Булгакова, раздул эти искры в огромное пламя, сжегшее рукопись «Мертвых душ». Обладать редкостным даром смешить и смеяться и — запнуться, остановиться, одуматься, спросить у себя: зачем я смеюсь? над кем я смеюсь? не дурно ли это?.. — значит разучиться смеяться. Убить свой особый дар. Быть может, убить и себя.
В книге Валентина Катаева «Алмазный мой венец» рассказано, как молодой автор и Сергей Есенин наперебой поражают друг друга излюбленными цитатами из гоголевской прозы:
«— Ты понимаешь, что он… написал? Он написал, что в дождливой темноте России дороги расползлись, как раки. Ты понимаешь, что так сказать мог только гений!.. Дороги расползлись, как раки!
…Я не захотел уступить ему первенство открытия, что Гоголь гений, и напомнил, что у Гоголя есть «природа как бы спала с открытыми глазами» и также «графинчик, покрытый пылью, как бы в фуфайке» в чулане Плюшкина, похожего на бабу».
Признаться, подозреваю, что Катаев тут раздвоил себя одного, поделился с Есениным добычей собственной наблюдательности: похоже, что этот отбор — его и больше ничей, сделан по вкусу и обонянию, зверино развитым у этого ученика чувственнейшего художника Ивана Бунина. Что ж, тем вернее учуяна и гоголевская чувственность, можно сказать, преждевременная для описательной прозы его эпохи (он сам это, кажется, сознает, оговариваясь: «как бы… как бы…). И конечно, только мешающая воздвижению «душевных городов», призрачные стены которых совсем не нуждаются в столь плотной и плотской кладке.
От этой соблазнительной плоти предстояло избавиться.
Очень странный господин Николай Васильевич Гоголь в гимназии — заросший волосами неряха, кому товарищи брезговали подать руку (и даже коснуться книги, которую он держал), мальчик-мизантроп, говоривший: «Я предпочитаю быть один в обществе свиней, чем среди людей»; в пору литературной славы — франт и гурман со смешным перебором в обоих пристрастиях, так же, впрочем, доступный мизантропическим приступам, — этот, повторю, странный человек был еще странней как художник.
В профессионально корректном изложении литературоведа-философа (знакомого нам протоиерея) это выглядит так: «Реализм Гоголя всегда был осложнен его романтической требовательностью к жизни, к людям». И больше того: «Романтик в Гоголе тем полнее предъявляет свои требования к жизни, к людям, чем правдивее в смысле внешнего реализма выступала в его рассказах жизнь». Но если включить неконтролируемые эмоции, впору заорать при виде этой невероятной душевной муки! «Тем полнее… чем правдивее…» — да тут ведь не только нету исхода противоборства романтика и реалиста, идеальных претензий к жизни и ее самой, но это противоборство обречено возрастать с совершенствованием таланта, с обострением зрения и слуха, со всем тем, что так естественно для художника, которого ведет за собой его дар.
Тем полнее, чем правдивее… Чем правдивее, тем полнее… Чем естественней, тем противоестественней… От такой нестерпимой боли сам, пожалуй, взойдешь на костер. И, взойдя, даже почувствуешь облегчение: сейчас это кончится!
«…Первый том лишь бледное преддверие той великой поэмы, которая строится во мне…» — в этих словах, сказанных вскоре по выходе книги в свет, и обнадеженность, и уже приговор. Да, поэма достроится в ее идеальном виде, станет тем совершенством, которое вымечтал автор, и он получит право сказать о ней: «…Ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком беспорядке еще было то, что я считал уже порядочным и стройным…» Но когда это сбудется? «Как только пламя унесло последние листы моей книги…» — вот начало фразы о воскрешении и очищении, которую я начал цитировать с середины.
Вообще, здесь по-своему проявилась общая драма всякого «взыскательного художника»: давно уже сказано, что любой исписанный лист бумаги не стоит листа неисписанного, нетронутого, ибо то, что могло появиться на нем в идеале, всегда превосходит осуществившуюся реальность. Но русский провидец, провидящий свой идеал сквозь свое же создание, не задерживается на уровне муки, доступной не ему одному. Ему ее мало.
«Затем сожжен второй том «Мертвых душ», что так было нужно. Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть». Вот так. Совершенство постигнуто, идеал торжествует — ценою смерти искусства, слишком телесного, зримого, осязаемого, слишком существенного, чтобы иметь право существовать… Нонсенс? Однако много ли выразишь этим уклончивым словом, которое само словно бы пожимает плечами?
…«Пророк православной культуры»… Но в России почти все пророки кончают одинаково, разве что пути к концу — разные.
Последнее лермонтовское стихотворение, «Пророк», начинается как бы конспективным напоминанием о том, что говорилось в «Пророке» пушкинском, первом заявлении русской поэзии о своем праве на эту миссию. «С тех пор, как вечный судия мне дал всеведенье пророка…» — за этим и: «Отверзлись вещие зеницы…», и: «…внял я неба содроганье…», и: «…Бога глас ко мне воззвал…». Пушкин обрывает стихи на том, кем и зачем пророк призван; Лермонтов показывает, как это призвание оплачивается:
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
Русская душа нетерпелива. Гоголь, избрав вслед за Пушкиным пророческую роль и воспринявши ее буквально, превратив метафору в судьбу, не стал дожидаться, пока его побьют каменьями. Он побил — и забил до смерти — сам себя.
И если, как помним, Языкову, на которого он возлагал надежды того же самого свойства, пророчество оказалось просто не по плечу, не по силе, не по характеру, то случай Гоголя, несравненно серьезнейший и значительный, предупреждает: пророчество — дело столь же опасное, как опасен и разрушителен смех. Наше общее счастье, что такие предупреждения не останавливают художников, но их личная драма — в том, что предупреждения не беспочвенны.
Особенно в России, где почва всегда колеблется.
Что ж будет памятью поэта?
Мундир?.. Не может быть…
Грехи?.. Они оброк другого света…
Стихи, друзья мои, стихи!..
«По рисунку палешанина кто-то выткал на ковре Александра Полежаева в черной бурке на коне» — одна из песен Александра Галича начата этим неправдоподобно романтическим образом, которому по ходу стихотворения предстоит, увы, быть опровергнутым: «Нам не знамя жребий вывесил, носовой платок в крови…»
А до того, как горькая правда вытеснит лубочную ложь, Галичем будет сказано главное — то, что определило всю судьбу Полежаева:
Началось все дело с песенки,
А потом — пошла писать!
Так и было. Вот цитата из «Былого и дум» — цитата пространная, но тут уж поистине из «песенки» слова не выкинешь:
«Полежаев студентом в университете был уже известен своими превосходными стихотворениями. Между прочим, написал он юмористическую поэму «Сашка», пародируя «Онегина». В ней, не стесняя себя приличиями, шутливым тоном и очень милыми стихами задел он многое.
Осенью 1826 года Николай, повесив Пестеля, Муравьева и их друзей, праздновал в Москве свою коронацию. Для других эти торжества бывают поводом амнистий и прощений; Николай, отпраздновавши свою апотеозу, снова пошел «разить врагов отечества»…
Тайная полиция доставила ему поэму Полежаева…
И вот в одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева, велит одеться в мундир и сойти в правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли пуговицы на его мундире и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил Полежаева в свою карету и увез.
Привез он его к министру народного просвещения. Министр сажает Полежаева в свою карету и тоже везет — но на этот раз уж прямо к государю.
…Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и говорил с Ливеном. (Неточность: министром просвещения был в ту пору не князь Ливен, а А. С. Шишков. — Ст. Р.) Он бросил на взошедшего испытующий и злой взгляд, в руке у него была тетрадь.
— Ты ли, — спросил он, — сочинил эти стихи?
— Я, — отвечал Полежаев.
— Вот, князь, — продолжал государь, — вот я вам дам образчик университетского воспитания, я вам покажу, чему учатся там молодые люди. Читай эту тетрадь вслух, — прибавил он, обращаясь снова к Полежаеву.
Волнение Полежаева было так сильно, что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.
— Я не могу, — сказал Полежаев.
— Читай! — закричал высочайший фельдфебель.
Этот крик воротил силу Полежаеву, он развернул тетрадь. «Никогда, — говорил он, — я не видывал «Сашку» так переписанного и на такой славной бумаге».
Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца. В местах особенно резких государь делал знак рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.
— Что скажете? — спросил Николай по окончании чтения. — Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки, я их искореню. Какого он поведения?
Министр, разумеется, не знал его поведения, но в нем проснулось что-то человеческое, и он сказал:
— Превосходнейшего поведения, ваше величество.
— Этот отзыв тебя спас, но наказать тебя надобно для примера другим. Хочешь в военную службу?
Полежаев молчал.
— Я тебе даю военной службой средство очиститься. Что же, хочешь?
— Я должен повиноваться, — отвечал Полежаев.
Государь подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: «От тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать», — поцеловал его в лоб.
Я десять раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе, так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда.
…Полежаева свезли в лагерь и отдали в солдаты».
Опять-таки уточним: отправили унтер-офицером в учебную команду Бутырского пехотного полка.
А что было до того?
Подобно Жуковскому, Фету, тому же Герцену, Полежаев (1804–1838) был незаконнорожденным: крепостная крестьянка пензенского помещика Леонтия Струйского Аграфена Федорова родила от барина, который выдал любовницу за саранского мещанина Ивана Полежаева. И хотя после загадочного исчезновения отчима и смерти матери Александр жил в усадьбе отца, но отнюдь не подле него, а в среде дворовых. Струйский, деспот-чудовище (позже, впав в запой, убьет одного из своих людей и будет сослан в Сибирь), отцовских чувств не испытывал, впрочем все же не отказавшись от исполнения некоторых родительских обязанностей. Александр попал в Москву, в пансион, а там и в университет, куда он был зачислен вольным слушателем словесного отделения. Не причисленный к дворянству, «полноценным» студентом он быть не мог. Университет он закончил, что давало право покинуть податное мещанское сословие, но свидетельство об успешном окончании курса наук и, как следствие, в возведении во дворянство было готово, когда он уже попал под тяжелую царскую руку…
За что? (Истошный вопрос, который Лев Николаевич Толстой взял заглавием своей не самой известной повести, по праву может считаться одним из основных в русской литературе и российской действительности — сразу вслед за вопросами «кто виноват?» и «что делать?».) Сказано: за поэму «Сашка», передразнивавшую «Евгения Онегина» и, в соответствии с духом университетской вольности, продемонстрировавшую… Нет, не политическое вольномыслие: хотя студент Полежаев и соприкасался с «опасными» кружками однокашников — что потом отзовется солдату Полежаеву, — в «Сашке» бушевала всего-навсего стихия разгула, озорства, сквернословия. Не опасней того.
Не опасней?.. Но уж об этом позвольте — по праву — судить власти верховной.
Считается, что Герцен, рассказывая историю, слышанную им от самого Полежаева (репрессированный — от репрессированного), политизирует в своих целях и поэму «Сашка», не более чем похабную, и реакцию императора. Нет, до него, за него ситуацию политизировал Николай Павлович. «Следы», «остатки» ему не совсем привиделись, и, хоть наивно видеть связь «бордельно-кабацкой» разгульное-ти с прямым влиянием «планщика» Рылеева или сурового Пестеля, дух поэмы никак не вязался с порядком бюрократического ранжира, каковой суждено было учредить в России императору Николаю.
Не говорю уж о по-мальчишески вызывающем атеизме героя поэмы, тезки и двойника Полежаева, — это было на грани государственного преступления.
Как бы то ни было, полковник-жандарм Бибиков, которому было поручено следить за московскими литераторами, имел резон представить «Сашку», гулявшего в «самиздате», в III отделение. Был свой резон и у царя. Но — слово, самому Полежаеву:
О ты, который возведен
Погибшей вольности на трон,
Или, простее говоря,
Особа русского царя!
…Поймешь ли ты, как мудрено
Сказать в душе: все решено!
Как тяжело сказать уму:
«Прости, мой ум; иди во тьму»;
И как легко черкнуть перу:
«Царь Николай. Быть по сему».
Кстати: вот одно из невероятных приключений, приключающихся почему-то с поэтами, именно с ними — даже такой судьбы. Годы спустя, в 1834-м, Полежаеву, в ту пору служившему в Тарутинском егерском полку, в Зарайске, вдруг повстречается уже отставной полковник Бибиков… Да, да, тот самый — только теперь он захочет помочь поэту, исхлопочет ему отпуск и увезет на две недели в свое подмосковное имение Ильинское.
Что это значит? Раскаяние, что ли, настигло былого «погубителя»? Хотя, скорее, здесь повод для размышлений о том, как сердце, доброе от природы, уступает свою доброту служебному долгу, требующему жестокости (что тоже в духе царствования Николая, чей многолетний министр юстиции Виктор Панин говаривал не без гордости: он всю жизнь подписывал бумаги, несогласные с его личными убеждениями). Словом, когда Полежаев окажется в Ильинском, проведя там, может быть, самые счастливые, нет, единственно счастливые дни за годы воинской службы, влюбится в шестнадцатилетнюю дочь Бибикова, испытает приступ поэтического вдохновения, среди свежерожденных стихов будет «Тайный голос». Это стихотворение он напишет по просьбе радушного хозяина: тот замыслит подать Бенкендорфу, с которым находился в родстве, просьбу простить Полежаева, даровав ему офицерский чин — то есть возможность уйти в отставку. Ради чего и станет уговаривать поэта придать «Тайному голосу» интонацию раскаяния.
Тщетно. Стихи уйдут-таки к шефу жандармов, будучи приложены к бибиковскому прошению и снабжены строчками: «Быть может и меня, во мгле атомов, воспомнит царь во дни щедрот…», но эту белиберду допишет сам Бибиков. Полежаев, страстно рвавшийся из солдатской неволи, откажется портить стихотворение, и оно, одно из сильнейших у него, невольно — но, выходит, и не без намерения — прозвучит неуступчиво-вызывающе. «Духи зла», эти «неистовые чада благословенного Творца» (да, мол, Он-то благословен, но они все равно — неистовые, непокорные, неподвластные), так и пребудут в стихах отверженными. Страдая, однако, и как бы являя свое достоинство в самой по себе отверженности. (Забегу вперед, коснувшись того, о чем речь впереди, — не то ли сознавал лермонтовский Демон?)
Напрасно ждут преступные свободы:
Они противны небесам,
Не долетит в объятия природы
Их недостойный фимиам!
Подобным ли образом молят о помиловании?
Да и в сущей реальности Полежаев поступил не так, как надеялся добряк-покровитель. Вместо того чтоб явиться после ильинских каникул в полк, он — исчез. Ушел, так сказать, в самоволку. И когда его разыскали-таки, все, конечно, пошло прахом: и хлопоты Бибикова, и согласие Бенкендорфа прислушаться к просьбе родственника. Император, узнав о новом проступке крестника, повелел «производством унтер-офицера Полежаева в прапорщики повременить».
«Царь Николай. Быть по сему».
Побег, как и прочие самовольства, был не первым. Полежаев оставлял полк еще в 1827-м; годом позже опять ушел, воротившись в пьяном виде и обругав фельдфебеля (слава Богу, не «высочайшего»), за что, по совокупности, получил год (!) гауптвахты. И то еще повезло. Пожалели. «Хотя надлежало бы за сие к прогнанию сквозь строй шпицрутенами, но в уважение весьма молодых лет…»
Будут, будут ужо и шпицрутены.
До них — поход с Московским пехотным полком на Кавказ, для начала в крепость Грозную (в ней, выросшей в многострадальный город, Полежаеву после поставят памятник). Ситуация для России и русской литературы традиционная: с одной стороны, это ссылка, да еще под горские пуля, с другой — «упоение в бою», с третьей — неизбежная влюбленность в Кавказ и его аборигенов. (Вот и опять — напрашивающееся воспоминание о Лермонтове, о нем в первую голову.) Для Полежаева надежней, чем прежде, замаячило долгожданное производство в прапорщики. Но…
Снова — срыв и обрыв.
В 1837-м — опять бегство из части, пропой амуниции, жестокая порка («долгое время после наказания поэта из его спины вытаскивали прутья»). Чахотка. Смерть в военном госпитале — причем судьба проводила Полежаева в могилу последней насмешкой: его хоронили в мундире прапорщика, произведя в сей чин накануне кончины. Новоявленный офицер был в предсмертном бреду и уже не мог узнать, что умирает на пороге свободы.
Все? Как бы не так. «Мне сердце высосали змеи» — эта прижизненная метафора после смерти по-своему материализовалась. В подвале Московского военного госпиталя змей не водилось, но крысы объели-таки труп Полежаева.
Страшный конец. Страшная судьба. И вce же отметим биография поэтов порою не столько помогает понять их стихи, сколько отводит от истинного, глубинного смысла своей у осязаемой материальностью. Так — с Полежаевым. Так — с тем, закономерность судьбы которого, при всей ее уникальности, я, чего не скрываю, надеюсь наглядно понять, используя его черновик.
Но сперва — не о них, не о Полежаеве, не о Лермонтове. Или, напротив, как раз о них?
…«Величайшее произведение русской живописи, разумеется, «Последний день Помпеи». — Снова Герцен, 1842 год. — Странно, предмет ее переходит черту трагического, самая борьба невозможна. Дикая, необузданная Nat urge wait (сила природы. — Ст. Р.), с одной стороны, и безвыходно трагическая гибель всем предстоящим… Что против этой силы сделает черноволосый Плиний, что христианин? (Понятно, персонажи картины. — Ст. Р.) Почему русского художника вдохновил именно этот предмет?»
Через двадцать лет сам же Герцен и ответит:
«Посмотрите на это странное произведение.
На громадной картине вы видите группы испуганных, остолбеневших людей; они стараются спастись; они погибают под ударами дикой, тупой, неправой силы, всякое сопротивление которой было бы бесполезно». И — внимание: «Таково вдохновение, почерпнутое в петербургской атмосфере».
То есть как? Картина, которая, на удачу, у каждого перед его «мысленным взором» изображает трагедию города Помпеи в 79 году по Рождестве Христовом; создана в далекой от России Италии — может быть, правда, способствующей своей отдаленностью пониманию трагедий родного севера (на каковую мысль наводят «Мертвые души», создававшиеся здесь же)? Но так конкретно: «петербургская атмосфера»…
Однако не важно, Брюллов ли почерпнул именно это вдохновение, Герцен ли привнес его в картину, исходя из своего опыта. Важно, что и те самые двадцать лет назад ответ не был секретом для него, молодого, — читая книгу де Кюстина о николаевской России, он так определил самочувствие русского человека:
«Мы привыкаем жить, как поселяне возле огнедышащего кратера».
Привыкаем… Может быть, и привыкли?
Вглядимся в картину Брюллова.
Только двое на ней совершенно спокойны, не думая о спасении: христианский пастырь и живописец с ящиком красок на голове и с лицом самого Брюллова. «Что против этой силы сделает… христианин?» — безнадежно спрашивает Герцен. И что может сделать художник?
Он сумрачен и спокоен. Христианин бросает «силе природы» вызов самим своим демонстративным бесстрашием, а художник — созерцает. Что и является его долгом не борьба, не гордое противостояние, — то есть и на это его могут вынудить, а все-таки дело его: увидеть и честно запечатлеть, как оно было и есть.
Так — на картине, что там ни говори, с условным сюжетом, аллегорической; в сущей реальности «возле кратера» возникал тип художника не только готового гибнуть, но словно торопящего свою гибель. Несущего катастрофизм в самом себе.
Как Полежаев. Как его «чистовик» — Лермонтов.
Петр Плетнев, друг Пушкина, посредственный стихотворец и проницательный критик (с его суждениями, свидетельствует Вяземский, сверяли свой вкус Пушкин и Баратынский), однажды явил проницательность особого рода.
«Придет время, — сказал он, — и о Лермонтове забудут, как забыли о Полежаеве».
Незачем говорить, что в качестве пророчества — во всяком случае, относительно Лермонтова — это полный провал. Но зато — как точно сведены вместе два имени? Тем более что и сам Лермонтов выказывал к Полежаеву особую симпатию и, что важнее, особенный интерес. Явив его уже тем, что в юношеской поэме «Сашка» открыто подражал полежаевскому греху юности того же названия. А поскольку предшественник пародировал «Онегина», то, выходит, и Лермонтов косвенно примкнул к этому бескровному бунту против Пушкина?
Да какая там косвенность!
Вот воспоминание Екатерины Сушковой, одной из муз лермонтовской лирики, — как «Мишель», слушая исполнение романса на пушкинские слова «Я вас любил», взялся словно бы отредактировать их. По крайней мере начиная со строк: «…Но пусть она вас больше не тревожит; я не хочу печалить вас ничем».
«— О нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим…
— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — и безнадежность предоставляю женщинам.
…Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастна… Жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил».
Немного? Вот как написал он: «Ты не должна любить другого, нет, не должна, ты мертвецу святыней слова обречена…»
А на пушкинское: «И сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может» ответил, в сущности отвергнув и опровергнув эту жажду любви. И стало быть, полной жизни: «Любить… Но кого же?., на время не стоит труда, а вечно любить невозможно».
Или: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…» (естественно, Пушкин). Нет, возражает тот, кого поспешили назначить его наследником: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг — такая пустая и глупая шутка». Право же, сдается, что Лермонтов, прогремевший стихами на смерть Пушкина (как, отметим, и Полежаев сочинил «Венок на гроб Пушкина»), мог бы спросить себя, опередив известного революционера: от какого наследства я отказываюсь?
Хотя от какого, как раз ясно. Но — зачем?
Вопрос не из самых трудных, если задавать его вообще. Затем, зачем новые поколения выражают недовольство предшествующими, занявшими, видите ли, те места, которых, как ошибочно кажется, не хватает на всех. Но — Лермонтов… Но — неотрывный от него Полежаев, его, как сказано, «черновик», «набросок», его «записная книжка» (надеюсь, читатель не позабыл, что последнее сказано Мандельштамом о Батюшкове, — значит, дело это в литературе не новое, не единичное)… Им-то чем не угодил гармонический мир Пушкина?
Да именно тем, что — гармонический.
Белинский признавал в том же Полежаеве «необыкновенную (!) силу чувства, свидетельствующую о необыкновенной (!) силе его натуры и духа». За многое порицая, тем не менее находил, что тот «и в падении замечательнее тысячи людей, которые никогда не спотыкались и не падали».
Впрочем, и признавал, и находил лишь до определенного предела, когда просвещенный вкус законодателя мод уже начинал протестовать против, как казалось Белинскому, слишком явного нарушения границ — искусства и самой нравственности.
Например: говоря о стихотворении «Живой мертвец», он безоговорочно осуждал Полежаева за «тяжесть падения», с неодобрением отмечал вопль «падшего человека» — тем более что все это и вправду было далеко от «тихого и глубокого вдохновения», от «душевного умиления» (чем радовали критика иные полежаевские стихи).
Что ж, Белинский был прав. Какое уж тут умиление! Какая «тихая грусть», какая «гармония благословений», чего критик искал в разношерстном творчестве Полежаева — в пример и укор его же «диссонансам проклятий и воплей»!
Кто видел образ мертвеца,
Который демонскою силой,
Враждуя с темною могилой,
Живет и страждет без конца?
«Вот мой удел!» — будет сказано далее. Да. Мой! Мой, а не чей-то еще! «Поэт не воскрес, а только пошевелился в гробе своего отчаяния», — укоризненно и картинно выразится Белинский, но мало того: поэт и не стремится к воскресению. Не хочет быть живым. Буквально: «Ах, как ужасно быть живым, полуразрушась над могилой», понимай: ужасно быть полуразрушенным, но, коли иного не дано, менее ли ужасно быть живым? Стоит ли?..
Между прочим: неужели Александр Блок, небрежно назвавший Полежаева «плохим поэтом», запамятовал, чьи строки он, в сущности, воспроизвел? Позаимствовал? Да еще дважды:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим…
И — совсем близко:
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться!
Вернемся, однако, к стихотворению, чье цитирование оборвали:
Вот мой удел! Игра страстей,
Живой стою при дверях гроба,
И скоро, скоро месть и злоба
Навек уснут в груди моей!
…Мне мир — пустыня, гроб — чертог!
Сойду в него без сожаленья,
И пусть за миг ожесточенья
Самоубийцу судит Бог!
«Падший человек», — говорит Белинский, не дождавшись от Полежаева воскресения или хотя бы тяги к нему; не просто констатирует, но осуждает. А демон вдохновения в одноименном стихотворении (демон — тут от сопоставления с Лермонтовым не уйти в еще большей степени, чем от сравнения «живого мертвеца» с тем, лермонтовским, который и в могиле не оставлял притязаний на безраздельную любовь женщины: «Ты не должна любить другого, нет, не должна…») — что ж, демон, как известно, это падший ангел. И значит, вот что выходит: падший вступает в союз с падшим. Ангел, низринутый свыше Царем Небесным, дарит вдохновение человеку, который брошен на самое дно бытия земным царем…
Как, в самом деле, не возмутиться этим страшным союзом, если ждешь от поэзии, подобно Белинскому, «гармонии благословений»?
Не то чтоб ошибочно ждешь. Ни в коем случае! Так — было, навсегда оставшись пушкинской недосягаемой высотой. У Пушкина его вдохновение пробуждалось и диктовалось лишь Богом, ну, пусть богом языческим, Аполлоном. «Божественным глаголом», нарушающим «хладный сон» души. А что у «наследников» — в данном случае обратимся уже к «чистовику», к Лермонтову?
Конечно, полежаевского «Я атеист!..» в лермонтовской поэзии не встретишь. У Лермонтова: «…И счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога…» Но в то же время, если слегка перефразировать слова Дмитрия Карамазова, тут дьявол с Богом борется, и поле их борьбы — сердце поэта. «…С небом гордая вражда» — эта строка из «Демона», в советские годы зацитированная в целях антирелигиозной пропаганды, конечно, не тезис завзятого атеиста, но все же… Как сказать?
Да не скажешь лучше, чем Аполлон Григорьев, как раз и имевший в виду Лермонтова: «…величавость и обаяние зла». То, что последующая русская литература начнет ощущать остро и пряно (включая Блока, который окружит лик своей Музы «пурпурово-серым» нимбом, каковой на древних иконах окружал голову Сатаны, а Иисусу Христу вручит красное знамя безбожников, по непонятной ему самому причине поставив Спасителя во главе шайки грабителей и убийц). И вовсе не потому, что ей, литературе, приспичит восстать против заветов добра, — хотя бывало и это. Главное: дьявольски — дьявольски! — усложнявшаяся реальность…
Настойчиво повторю: биография поэта — тем более впечатляющая до ужаса, как у Полежаева, — способна не только прояснить нечто в его поэзии, но и отвести наш сочувственный взор от чего-то сокровенного в ней.
В чем был прав Белинский, так это в следующем (как бы ни хотелось встопорщиться навстречу словам, звучащим жестоко): у Полежаева была «сильная натура, побежденная дикой необузданностью страстей… жизнь буйного безумия, способного возбуждать к себе и ужас и сострадание». Сострадание — но и ужас. И вот самое главное: «Полежаев не был жертвою судьбы и, кроме себя самого, никого не имел права обвинять в своей гибели».
Так-таки «не имел»? И — «никого»? А…
Но попридержим вспыхнувший в памяти и рвущийся из уст перечень явных виновников.
Да, в словах Белинского — нажим, перехлест. Однако что правда, то правда: Полежаев не только нес драму в душе. Он сам сделал ее драмой судьбы, биографии — ведь не попади рукопись «Сашки» на глаза Бибикову, а затем императору, всенепременно стряслось бы что-то еще. Полежаев словно стремился к саморазрушению; нарывался — как Лермонтов, едва не вынудивший Мартынова убить себя.
Кстати: если, опять-таки повторим, Полежаев — «черновик» Лермонтова, то и вышеприведенное суждение Белинского о нем — набросок того, что в 1899 году скажет о Лермонтове философ и поэт Владимир Соловьев: «…Страшная напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своем я, страшная сила личного чувства… главный интерес принадлежит не любви и любимому…»
Именно так! Вспомним «редактуру», коей подверглось пушкинское гармоническое чувство. Но дальше:
«…Не любви и любимому, а любящему я, — во всех его любовных произведениях остается нерастворенный осадок торжествующего и бессознательного эгоизма… он любил, главным образом, лишь собственное любовное состояние…»
С откровенной неприязненностью высказывания соглашаться совершенно необязательно, но схематически это замечательно точно. «Любящее я» Пушкина осваивало, даже, позволю сказать, присваивало окружающий мир. Согревало его, как и положено «солнцу русской поэзии», но при этом всегда ощущало себя частью этого мира. Было не вне целого. У Лермонтова его «я», чаще ненавидящее, чем любящее, — да учитывая вышесказанное, и способное ли любить? — вытесняет собою весь мир. Часть целого заменяет собою целое.
«Русское романтическое сознание 1820—1830-х, — писала литературовед Лидия Гинзбург (а мы имеем право переиначить: «русское поэтическое сознание»), — сосредоточено на идее личности». Так. Но Лермонтов и чуть раньше его Полежаев довели сосредоточенность до «эгоизма», а лучше — ибо мягче — сказать: до болезненно-чуткого внимания к своему «я».
Ведь самоутверждается — или самоуничижается, что бывает оборотною стороной самоутверждения, — именно тот, кто в себе неуверен. Кто недоволен собою. Кому, как Лермонтову, досталось взирать на мир «с усмешкой горькою обманутого сына» или, как Полежаеву, жестоко и безнадежно наблюдать себя самого — будто со стороны: «Ах, как ужасно быть живым, полуразрушась над могилой?»
Лермонтов погиб двадцать семи лет от роду. Полежаев — тридцати четырех. И, воротясь напоследок к вопросу о взаимоотношении трагической биография и исполненной трагизма поэзии, заключим: конечно, невозможно представить обоих прожившими долгий век Тютчева или Вяземского. Но тут не биография определила характер поэзии (хотя не обошлось без того); тут поэзия, верней, та душевная драма, что в поэзии воплощена, оборвала биографию. Укоротила ее.
…Все-таки любопытно: изобрази Брюллов на своей знаменитой картине Полежаева, — что бы отобразило его лицо? Допускаю: ощущение-осознание, что вот, наконец-то…