Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро…
Закавыки, загадки, вопросы — подчас, кажется, не имеющие ответа. Утерявшие его, как ключ от замка.
Вот — умнейший россиянин, Денис Иванович Фонвизин, едет во Францию и, чуть пересекши границу, начинает себя вести престранным образом. Его внимание привлечено непривычным зрелищем — на лучшей лионской улице средь бела дня пылают факелы, — и в любезную отчизну тотчас отправляется эпистола: «Вообрази же, что я увидел? Господа французы изволят обжигать свинью!» Далее негодующий странник воззовет к родным порядкам, в этом смысле действительно более чинным: дескать, мыслишь ли, чтобы наша полиция допустила этакое посреди Миллионной? Но затем… Затем выносится сокрушительный приговор — кому? Лионским «правоохранительным органам»? Самому Лиону? Нет! Всей стране — со всем, что в ней есть:
«Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем».
«Словом сказать» — это венец, конец, усталый итог, и трудно поверить, что автор всего несколько дней во Франции и до Парижа ему ехать и ехать. Ведомо все наперед: «Мы не видели Парижа, это правда; посмотрим и его, но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то другой раз во Францию не поеду».
Подложила, в общем, свинья из Лиона — простите за каламбур — свинью всей стране французов. Но может, поприглядевшись, наш вояжер смягчится? Есть из-за чего: принимали радушно, жена, ради здоровья которой отчасти и было предпринято путешествие, поправилась на французских курортах, — куда там! «Рассудка француз не имеет…» — ни меньше, ни больше. «…И иметь его почел бы несчастьем всей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться… Обман почитается у них правом разума… Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице».
Подобная смелость не оставит нашего автора и в поздние годы, когда он поедет в Италию и Германию: «Здесь во всем генерально хуже нашего… и мы больше люди, нежели немцы». «Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… Вообще сказать можно, что скучнее Италии нет земли на свете…»
Что ж? Поспешим ли и мы, насмотревшиеся, как шовинизм в нашем веке от брюзжания переходит к стрельбе, — поспешим ли, говорю, и мы со скороспелым приговором Денису Ивановичу?
Сглупим, ежели так. Так что лучше задумаемся: почему все это пишет и, вероятно, чувствует человек просвещенный, умный, добрый и проницательный? Больше того. Ну хорошо, за его плечами — а это 1777 год — комедия «Бригадир», где отщелканы «низкопоклонники». Но еще совсем немного — и он сочинит великого «Недоросля», где отечественное самохвальство не отделается щелчками, а будет отхлестано со страстью и гневом.
В чем дело? И сам скачок от «Бригадира» к «Недорослю», сама стремительная эволюция (уж не революция ли?), что они значат?
Трудно, трудно понять.
Да что мы, смертные! Гоголь родился всего через семнадцать лет после того, как сошел в могилу его прямой литературный предок, но и он, вздумав сделать Фонвизина персонажем «Ночи перед Рождеством», представил его таким:
«— Вот вам, — продолжала государыня, устремив глаза на стоявшего подалее от других средних лет человека с полным, но несколько бледным лицом, которого скромный кафтан с большими перламутровыми пуговицами показывал, что он не принадлежал к числу придворных, — предмет, достойный остроумного пера вашего!»
Кто здесь похож, так это Екатерина, соблазняющая сатирика зрелищем, достойным скорей одописца: «добрый народ» являет (не без лукавства) свою простодушную преданность, — Державин, чини перо, «воспой еще, воспой Фелицу, хвалы к хвалам ее прибавь!..». Что ж до фонвизинского портрета — да, вроде похож. И — нет, совсем не похож.
Полное и бледное лицо… Да, Денис Иванович смолоду мучился головными болями и несварением желудка; не говорю уж о роковом параличе, обезножившем его и затем сведшем в могилу (что случится в 1792 году) Далее человек средних лет… Не совсем так, ибо в момент, избранный Гоголем, ему, родившемуся то ль в 1744-м, то ли в 1745 году, никак не более тридцати пяти. Но с другой стороны, у XVIII века был свой счет, и сорокалетнего могли назвать стариком. Наконец, скромный кафтан… Это уж — нет и нет!
Ах, как понятно гоголевское желание — в соответствии с изменившимся представлением о роли и облике русского литератора представить сатирика прошлой эпохи таким, что он-де и при дворе «подалее от других», сам по себе, и даже скромность наряда вызывающе отличает его от придворных. Перламутровые пуговицы — не чета, стало быть, бриллиантовым и золотым, стоившим, например, у царицына фаворита Ланского несколько сот тысяч. Но на деле наш Денис Иванович отличался, наоборот, франтовством, хвастая своими нарядами и, оказавшись в той же Франции, сообщал в письмах на родину, что соболий его сюртук с горностаевой муфтой поражают воображение иноземцев.
Пустяк?.. Говорю, конечно, о гоголевских поправках. Как посмотреть.
Простительная человеческая слабость — мерить прошлое своей меркой, иногда сглаживающей то, что непонятно или не нравится. Так что порою хочется закрыть глаза на «безумье» прошедших веков, счесть его несущественным, не замечая, как тесно оно, это «безумье», сплетено с «мудростью». До неразрывности. Почти до неразличимости.
Нет, не был Фонвизин ни скромником, ни вызывающе независимым, и в льстивости бывал замечен, и тем более в постоянном стремлении иметь сильного покровителя: в точности по правилам века, в котором сама смелость должна была иметь влиятельную опору и отчаянные одиночки вроде Радищева выглядели белыми воронами. И цены он себе как литератору тоже не знал. Не то чтобы был лишен писательского самолюбия, речь не о том, но сама роль слова воспринималась как побочно-второстепенная рядом с прямым участием в государственном деле. Так что все в той же Франции Денис Иванович будет неприятно шокирован, как парижане встречают воротившегося из ссылки Вольтера (прямо с королевскими почестями!), а отношение к слову его попросту рассмешит. Там, скажет он, идут целые «литеральные войны», и брат гонит брата из дому лишь за то, что один предпочитает Расина, а другой — Корнеля.
Что делать! Он не ведает ни про толпы, которые соберутся в январе 1837-го на Мойке, ни про взгляд целой страны, обращенный к Ясной Поляне. Тем более — можно ли было предвидеть курьезность, с которой аукнется собственная фонвизинская насмешливость, и где? Как раз во Франции! В двадцатых годах уже прошлого века в Париж приедет группа артистов Художественного театра, и хозяйки тамошних пансионов будут потрясенно наблюдать недоступные им страсти своих постояльцев: они, мол, как дети! Подумать только, вот эта почтенная дама (Книппер) чуть не отлупила зонтиком вон того господина (Бурджалова) только за то, что ему не нравится музыка давно умершего композитора (Ильи Саца) к давно не идущей пьесе («У жизни в лапах»)! Нет, это возможно только у русских…
Фонвизин — воплощенная мудрость своей эпохи. И ее же «безумье». Безусловная мудрость и весьма относительное «безумье», отчего во втором случае не обойтись без кавычек. Он — плоть от плоти причудливого и великолепного времени. Во всем, начиная с рождения и воспитания, то есть учителей.
(Уч′ителей, — мысленно произношу я; так ударяли в XVIII веке.)
Вспомним наставников Митрофана — солдата Цыфир-кина, кутейника Кутейкина, немецкого монстра Вральмана, пошедшего в педагоги из кучеров. Карикатурны, уж кажется, донельзя — ан возьмем и француза Бопре, экс-солдата и экс-парикмахера, нанятого в учителя (в учители) Петруше Гриневу: там-то автора не назовешь завзятым сатириком. Вообще — сочинители XVIII Столетия, и не только Фонвизин, Радищев, Новиков, но сама Екатерина II, на удивление единообразны в своих насмешках над российской привычкою зазывать в наставники иностранных бездельников и неумех. Потому что единообразна действительность.
Кто, в самом деле, наставлял не вымышленных Митрофанушку и Петрушу, а, скажем, того же Радищева? Или — Державина? Ответим: к первому взяли гувернера-француза, который в точности, как Петрушин Бопре, был в прошлом солдатом, вдобавок — беглым, а Гаврилу Романовича, как умела, учила вся фонвизинская троица: дьячок, отставной солдат и некий немец… Хотя — винюсь пред Адамом Адамовичем Вральманом за сравнение: он ежели и лупил кого кнутом, так лошадок, а державинский Иосиф Розе, побывавший и в каторжных работах, кнутобойствовал над своими учениками.
Дениса Фонвизина можно назвать спасенным Митрофаном, избежавшим его участи, как избежал ее и Петруша Гринев. Ну если того спасла воля отца, прогнавшего пьянчугу-француза, а пуше того — воля автора, который позволил своему недорослю совершить невиданную эволюцию от ученика Савельича и Бопре до зрелого рыцаря чести (эволюцию, кстати сказать, в чьем житейском правдоподобии не зря усомнилась Марина Цветаева), то Денису повезло в сущей реальности. Он тоже не избежал своего Савельича, принявшего облик дядьки Шумилова, кого после прославит в стихотворном послании, да и прочие воспитатели… Цитирую: «Арифметический наш учитель пил смертную чашу; латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков…» И все же — в Москве открылся университет, десятилетний отрок Денис Фонвизин стал учеником дворянской гимназии при нем; да и не только в этом дело. Застоявшееся и оттого особенно готовое к рывку российское просвещение рвануло-таки с места, сам университет возник как проявление этого нетерпения, того, что называется духом времени и что при всей своей неосязаемости, случается, дает вполне материальные результаты.
Дальше… Но дальше смотри общеизвестную биографию, пересказывать которую у меня нет охоты, как нет и необходимости. Учтем лишь, что тут и известно не слишком много: литераторы, даже не из последних, не были в XVIII веке фигурами первого ряда, пребывали в тени властительных особ, — другое дело, что сама эта благодатная тень, укрывая от жара неприязненной власти, порою даже как бы давала свободу. В том числе — свободу самовыявления.
Фонвизинским покровителем на протяжении многих лет был неизменно граф Никита Иванович Панин, человек того рода, о коем мы, обратив это в штамп, говорим: сложный и противоречивый. Можно добавить: сложный ровно в той степени, в какой был сложен мудро-безумный век, разве что высота положения, на которую Панин был вознесен, и личная незаурядность натуры придали его противоречивости особенную раскидистость.
Чт<5 можно выловить о нем из показаний современников? Был отменно ленив — но и отменно деятелен. Сладострастен. Добр — но в своем деле, в политике, не чуждался самых лукавых интриг. Уступчив и гибок — однако этих свойств не хватило бы, чтобы двадцать лет пребывать у кормила правления при государыне, которая его ненавидела и боялась, ненавидя как раз за свойство, уступчивости противоположное. Так, когда она, в начале правления, помышляла сделать супругом Григория Орлова (и любила, конечно, и нуждалась в сильной мужской руке, собственной силы покуда не осознав), именно Панин отрезал: «Государыня может делать все, что ей угодно, но госпожа Орлова никогда не будет править Россиею».
Занимая важнейший пост в государстве, будучи главой дипломатии, все же силен он был в первую голову не этим: еще Елизавета определила его главнейшим наставником, обер-гофмейстером к малолетнему цесаревичу Павлу Петровичу. Участник и заводила дворцового переворота, приведшего к воцарению Екатерины, он тем не менее был сторонником конституционной монархии на шведский манер и, стало быть, постоянным ограничителем самовластия императрицы. Естественно, в этом духе воспитывал и наследника — а что тот, сев на трон, не оправдал надежд воспитателя, не панинская вина. Нрав Павла после долгих лет страха за свою жизнь и ненависти к матери, убившей его отца и узурпировавшей его трон, не мог не стать поистине безумным, но то немалое доброе, что он сделал, ставши царем, нельзя не связать с внушениями Никиты Ивановича.
Как бы то ни было, позже возник слух, что, когда Павел достиг — в 1772 году — совершеннолетия, Панин будто б возглавил заговор с целью свержения его матушки, куда был вовлечен и Фонвизин. Трудно поверить, хоть слух этот передавал не кто иной, как племянник Дениса Ивановича, декабрист Михаил Фонвизин: случись такое, мимо ушей Екатерины это бы не прошло и гнев ее был бы страшен. Но вот что действительно было — и вот откуда, видать, сам по себе слух.
Панин и Фонвизин (а по многому судя, в частности по блестящему стилю, верней переменить иерархию упоминания: Фонвизин и Панин) создали «Рассуждение о непременных государственных законах». По существу — набросок российской конституции. Бог спас, Екатерина о том не дозналась, как не догадалась — уже много позже, — кто был предерзким ее оппонентом, когда…
Но про это надо бы поподробней.
Год 1783-й. Панин отдел уволен — сперва царицей, затем и Господом Богом, прибравшим его аккурат в этом году.
В отставке и Фонвизин. И вот в журнале «Собеседник любителей российского слова» является «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание» (пространность заглавий — в обычае дидактического времени). Вопросы обращены прямо к государыне и таковы, что нельзя их не счесть оскорбительными. Например: «Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумнения?.. Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостию, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?.. Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»
Екатерина, уж так-то гордящаяся своей реформаторской репутацией, ответит на эти вопросы тут же, рядом с ними, скрывая и не умея скрыть раздражение, пока оно не вырвется вовсе открыто — в ответе на последний вопрос:
«Оттого, что сие не есть дело всякого».
Знай, сверчок!.. Или: «Худо мне жить приходит! Уж и господин Фонвизин учит меня царствовать!» — как будет сказано по иному, хотя и схожему поводу.
Штука, однако, в том, что авторство «Нескольких вопросов…» не было ею угадано (и розыск не производился — отдадим Екатерине должное). Подозревался Иван Иванович Шувалов, фаворит покойной Елизаветы, но чтоб на этакое решился жалкий маленький отставник, литераторишка, панинский выкормыш… Говоря слогом эпохи, сие почиталось за невозможное.
Что ж, тем удивительнее — на первый, во всяком случае, взгляд, — с каким постоянством Екатерина вмешивалась в судьбу Фонвизина. Понятно, что вытолкнула в отставку вослед за Паниным, однако и позже, когда Денис Иванович, угнетенный болезнью и нежданно настигшей бедностью[1], обратится с нижайшей просьбой разрешить издание журнала «Стародум», не замедлит злорадный отказ. Замыслит журнал «Московские сочинения» — то же. Захочет переводить Тацита — и этого нельзя.
За что такая — кажется, бессмысленно затянувшаяся — месть? Ответы возможны разные. Однажды было даже предположено — и не кем-нибудь, а Кондратием Рылеевым, до которого, значит, и такой слух доходил, — что это месть за Простакову. Будто бы Екатерина узнала в ней себя самое.
А что? Во-первых, в литературных нравах эпохи принято было беззастенчиво вводить в сочинения «подлинники», как выражались тогда, «личности», как скажут в пушкинскую эпоху, а по-нашему — прозрачные прототипы. Сама Екатерина высмеивала в комедиях то княгиню Дашкову, то своего любимца, «шпыню», то есть шуга Нарышкина, а Николай Новиков выволакивал на позор — покуда по рукам не огрели — самое «пожилую даму нерусского происхождения», расхищающую казну для бесчисленных любовников. Во-вторых, всмотримся: в «Недоросле» все управляется бабою. Муж к делам не допущен, загнан, забит — а где, господа, Петр III? Неуча Тришку пожаловали в портные, даром что ремесла не знает, — а разве при дворе жалуют не столь же неразборчиво?.. И т. д. и т. п. — вплоть до того, что главный поборник справедливости, коему и суждено в финале комедии обуздать самовластие Простаковой, зовется Правдин. А ведь тогда было в обычае переиначивать подлинные фамилии (так комедиограф Лукин превратит Сумарокова в Самохвалова, да и после, скажем, Булгарин не по той ли колодке будет переделан в Фиглярина и Флюгарина, Надеждин — в Невеждина, Бестужев — в Бесстыдина?). Так и тут. Никита Иванович был в глазах меньшого союзника олицетворением самой правды, вот и взята звуковая схема его фамилии: П—А—ИН, а затем…
Но все это совершенно не так. Рылеев ошибся.
Что просветитель Фонвизин желал выразить «Недорослем», то там и выражено — впрямую, устами того же Правдина и Стародума. Это сама эпоха делала «Недоросля» аллюзионным; ведь и Николай I углядит в «Годунове» намек на восстание декабристов и на смерть своего царственного брата, хотя трагедия была кончена ранее декабря 1825-го. Вольному воля, как и невольному — избираемая им неволя (разве же не неволя — быть запертым в тесном углу подозреваемых аллюзий вместо того, чтоб свободно воспринимать искусство?). Так что ничего удивительного, если и Екатерина злилась, подозревая в матушке Митрофана шарж на себя, и зритель, пришедший в сентябре 1782-го на первое представление великой комедии, многозначительно подмигнул соседу, дивясь дерзости сочинителя. Но смелость Фонвизина была иного рода.
Куда менее «Недоросля» известна его повесть «Каллисфен» — произведение замечательное, писанное в 1786-м, за шесть лет до смерти. Произведение, можно сказать, итоговое.
Речь там вот о чем. Аристотель посылает одного из своих учеников, философа Каллисфена, к другому ученику, к Александру Македонскому. Ибо тот, еще не забывший уроков наставника и сознающий, как власть развращает его, молит о духовной помощи: «Я человек и окружен льстецами; страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей».
И сперва дело идет на лад, Каллисфену дважды удается обуздать дурные наклонности Александра. Но… Словом, ясно. Льстецы берут свое, прямодушный философ попадает в опалу, затем и на плаху, которой, впрочем, не дождался. Испустил дух. Повезло…
Что ж, выходит, Фонвизин подводит безысходный итог — конечно, и собственной жизни? Говорит о беспомощности добра в неизлечимом мире? Ничуть не бывало, и везение тут вправду есть.
По смерти Аристотеля, говорит рассказчик, в бумагах его нашли письмо Каллисфена, отправленное накануне гибели:
«Умираю в темнице; благодарю богов, что сподобили меня пострадать за истину»…
Вот, кстати, она, Расеюшка-Русь, свою вечную готовность к жертвенности, уж там старообрядческую или революционную, сумевшая навязать даже уравновешенным грекам! Но дальше:
«Александр слушал моих советов два дни, в которые спас я жизнь Дариева рода и избавил жителей целой области от конечного истребления. Прости!»
И — приписка рукой Аристотеля:
«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»
Нам, нынешним, это может показаться горькой насмешкой — но не Аристотелю. Не Каллисфену. Да Бог с ними — не Фонвизину, ими руководящему.
Это опять Россия, но не вечная и неизменная, а русский XVIII век. Просвещение наше, не оставляющее исступленной по-русски надежды, что разум может исправить любой порок. Ну хоть попридержать его. Ну хоть ненадолго, на «два дни» — все польза!
Когда-то Фонвизин сказал, что писатель имеет долг возвысить голос против злоупотреблений и человек с дарованием может быть советодателем государю и спасителем отечества. Чего тут нельзя не вспомнить?
Конечно, пушкинского:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Даром что власть к таким резонам глуха. Не стала исключением и Екатерина — во всяком случае, в финале царствования.
Между прочим, Пушкин здесь, именно в этой настойчивой надежде, — еще как бы человек предыдущего века, в котором литератор стремился отвратить «беду стране», жертвуя независимостью, ничуть не мечтая об оппозиционности, воспринимая стороннее положение как несчастье. Того века, про который Герцен сказал, что в нем все лучшие люди, покуда идут с властью, надеются ее просветить (все или почти все, включая опального Фонвизина или отторгнутую Дашкову). И когда недоброжелательные современники и неблагодарные потомки ущучивали Дениса Ивановича: он-де бывал чересчур льстив, «лез» к государыне, после падения Панина подлаживался к Потемкину, — это мало способно унизить его. Не говорю уж о том, о чем сказано: что у тогдашнего литератора еще не было самоуважения его собратьев из грядущего века, но, главное, он по природе своей был государственник, государствостроитель, в этом полагая цель и честь своей жизни. Несмотря ни на что, вопреки многому.
Тот же Пушкин назовет в «Памятнике» основу своего бессмертия: «…Доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Поэт. Собрат. Индивидуальность. Особь. А что сказано у Державина, чьему «Памятнику» как раз и откликается, отчасти полемизируя, пушкинское завещание? «…Доколь Славя нов род вселенна будет чтить». Род. Племя. Общность, державно осеняющая своего певца, дающая смысл его существованию.
Таков и Фонвизин. И загадка его брюзжания при въезде во Францию в том же. По устройству своей головы, по велению сердца он, повторю, государствостроитель — слово, конечно, неуклюжее, но и век был степенно неразворотлив. Ревность Фонвизина, являемая столь причудливо и, кажется, неприглядно, — ревность того, кто, присматриваясь или (это уж русская слабость) бросая беглый и самоуверенный взгляд, тут же прикидывает: а это мы сделаем по-иному, это нам не подходит, это у нас и теперь много лучше… Да что русак Фонвизин, если француз Дидро, очарованный обещаниями и планами Екатерины, зараженный то есть российским размахом, считал, что преимущество северного колосса — в его исторической запоздалости:
«Как счастлив народ, у которого ничего не сделано».
Фонвизин ощущал себя внутри «рода», его частью, его полезной принадлежностью, — тем сильнее было отчаяние, когда принадлежность отбросили за ненадобностью.
Он был прав? По-своему — да. А по-нашему… Нет, не скажешь: не прав, но история показала, что его правота выше той, которую он для себя определил. Что она вообще — иная.
…Когда в деревянном театре на Царицыном лугу (нынешнее Марсово поле) разыграли впервые «Недоросля», успех превзошел ожидания. «По окончании пиесы зрители бросили на сцену г. Дмитревскому кошелек, наполненный золотом и серебром… Дмитревский, подняв его, говорил речь к зрителям, в которой благодарил публику и прощался с ней».
Иван Дмитревский — великий актер и фонвизинский нежный друг; забавно, однако, что он, имевший наибольший успех, играл Стародума, роль, по нынешним временам, скуловоротную. Вот опять временная метка: с особою жадностью публика внимала прямодушно-прямолинейному резонеру, предпочитая его рацеи самому смеху, который вызывали Скотинин или Митрофан.
Тогда ж, говорят, к автору подошел — или, скорее, автора подозвал — всевластный Потемкин, сказавший то, что потом превратится в поговорку: умри, мол, Денис, или более ничего не пиши — лучше не получится!
Но Денис не умер… Нет, нет, я не на тривиальную тему о бессмертии классики, тем паче, надо сознаться, многое в том же «Недоросле» умерло безвозвратно, и в первую очередь Правдин и Стародум. Речь о другом.
Ни Фонвизин, никто из его соседей по веку не догадывался, какую жизнь, какое бессмертие открывают собою он и ему подобные.
Они ровесники. Державин родился в 1743 году. Новиков — в следующем. Фонвизин — то ли в тот же год, то ли годом позже. Радищев чуточку моложе — 1749-й. Эпоха, обходившаяся с ними крутенько (Новиков попадает в крепость, Радищев — в Сибирь, Фонвизин — в опалу), все же, спасибо ей, оказалась уже готовой, чтобы родить их и даже дать им заговорить. Но их немного, они — начало.
А дальше начнется чудо.
Умрет Денис Иванович, и всего через два года (правда, и тут с датой неясность, возможно, и того раньше) родится его преемник в комедии Грибоедов. Еще минет четыре года — явится Пушкин. Еще год — Баратынский. И пойдет, пойдет, пойдет! Три года спустя родится Тютчев, спустя еще шесть — Гоголь, два — Белинский, год — Герцен и Гончаров, два — Лермонтов, три — Сухово-Кобылин и Алексей Толстой, год — Тургенев, три — Достоевский и Некрасов, два — Островский, три — Щедрин, два — Лев Толстой…
Не в счастливой случайности рождений дело (хотя — куда же и без нее?): богатейше одаренные натуры рождаются всегда. Началась, завязалась непрерывная цепь, звено цепляется за звено, не давая ни на год, ни на миг пропадать в нетях русскому духу, и начальное звено — они, Державин, Фонвизин, первые гении российской словесности.
Выходит, Денис Иванович, горько страдавший по причине своей отторженности от дела, может успокоиться? «Слова поэта уже суть его дела», — возразит Пушкин Державину, по привычке своей эпохи ставившему первое ниже второго, и слово действительно превратилось в дело, в сотворение русской литературы. Мало?
Много. Но успокоившимся Фонвизина все-таки трудно представить: не о том мечтал, не на то положил жизнь, не то строил. А то строение, которое он, среди прочих, закладывал, пошло возводиться не по его проекту, вкривь, затем и совсем — на распыл…
Театр есть школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе…
У великого драматурга советской эпохи Николая Эрдмана, в интермедиях к любимовскому спектаклю по «Пугачеву» Есенина, не пощажен именитый коллега из XVIII столетия — не великий, зато Великая. Естественно, Екатерина, по насмешливой эрдмановской воле жеманничающая с французским послом Сегюром и ласково помыкающая своим статс-секретарем Храповицким:
«ЕКАТЕРИНА. Ах, граф, вот странное совпадение: и у меня к вам просьба… Давайте послушаем вместе куплеты, которые написал Александр Васильевич к моей новой опере. Сама-то я, как ни странно, стихи писать не умею… Александр Васильевич, возьми мою рукопись и прочти графу мою первую ремарку.
ХРАПОВИЦКИЙ (читает по рукописи). «Действие первое. Явление первое. Театр представляет двор или луг возле дома Локметы; на дворе игрище и пляска. Горе-богатырь, скучая игрищем и пляскою, валяется на траве; потом, воткнув булавку на палку, таскает ею изюм из погреба, сквозь окошко; после чего играет в свайку».
ЕКАТЕРИНА. Свайка — это любимая игра русского поселянина. В нее играют при помощи гвоздя и веревки.
СЕГЮР. Право, просто теряешься, ваше величество, чему удивляться больше? Вашему тонкому знанию законов театра или вашему глубокому знанию русской жизни.
ЕКАТЕРИНА. Что-что, а народ свой я знаю. (Дает знак музыкантам.)
ХОР.
Оставя хлопоты, работы,
Забудем слезы и заботы;
Себя мы станем утешать,
Играть, резвиться и плясать.
ХРАПОВИЦКИЙ. С трепетом жду, ваше величество, вашего художественного совета.
ЕКАТЕРИНА. Я тебе прямо скажу, Александр Васильевич: если бы я умела писать стихи, я бы написала лучше».
И далее в том же роде. Что говорить, небогато для автора «Самоубийцы», так ведь и задача была не из шибко твopческих, не сложнее того, чтобы капустнически скаламбурить, насчет осточертевших начальственных худсоветов и пустить рикошетом стрелу в современных безграмотных правителей, эксплуатирующих рабские, «негритянские» перья. Для того и сгодилась эрзац-мишень, государыня-графоманка, тем паче Екатерина уже давно, во-первых, как страстная дама и, во-вторых, как сочинитель стала добычей насмешников и хулителей. Добычей, как им кажется, легкой.
Это понятно. Во времена, когда столько запретов на критику, неизбежна разнузданность по отношению к ее разрешенным объектам, и неминуемо должно появляться, к примеру, такое: «…Дашкова была достойна престола, а не женщина, историю которой «нельзя читать при дамах», полуграмотная потаскуха, превратившая царский дом в дом публичный…»
Цитирую книгу Александра Лебедева «Грибоедов», но имя подобных бесцеремонному автору — легион: ведь именно массовое сознание, ярче всего проявившееся в анекдотах, лепило и вылепило карикатурный, кичевый образ, всего лишь воспроизведенный автором-литературоведом — правда, и упрощенный им до уровня уличной клички. Потаскуха — и полуграмотная. А как же? Любовников, говорят, выбирала, выглядывая на плацу, у кого из солдат эта штука побольше (вот отчего штаны-то в обтяжку!), а по-русски писала, делая по четыре ошибки в слове из трех букв. Не «еще», а «исчо».
О, легендарное это «исчо», вошедшее в притчу и опять-таки в анекдоты! Самое-то забавное, что это вполне могло быть не легендой, ничуточки не свидетельствуя — в чем и забавность — о какой-то чрезмерной безграмотности, выходящей из ряда вон. То есть — что было, то было: «Сто леть, как я тебя не видала; как хочеш, но очисти горница, как прииду из комедии, чтоб прийти могла, а то ден несносен будет и так ведь грусен проходил; черт Фанвизина к вам привел. Дабро, душечка, он забавнее меня знатно; однако я тебя люблю, а он, кроме себя, никого». Это Екатерина пишет Потемкину, безоглядно жертвуя орфографией (да и знаки-то препинания расставлены после, не ею). Все так. Но…
Лишь бегло напомню, что и много позже туго давалась образованному русскому обществу русская грамота: пушкинская Татьяна, писавшая Онегину по-французски, уж верно, не уступила бы императрице в числе ошибок, возьмись писать на родном языке («она по-русски плохо знала» — не говорить, разумеется, а писать). Да что вымышленная героиня! Перелистайте тома протоколов декабристских допросов: далеко, далеко не последние по просвещенности россияне пишут свои показания, как Бог на душу положит, — или, чтоб не трепать всуе Господне имя, черт сломит ногу в неразберихе падежей и спряжений. А вот и та, что поближе, помянутая Екатерина Романовна Дашкова, «Екатерина Малая», как ее величали, не по знакомству с державной тезкой, не за услуги-заслуги, но по полному праву произведенная в президенты Российской академии, — как с правописанием у нее? Да так же. Императрица хоть иноземка, но и урожденная Воронцова подписывается: «Дашкава». Что неудивительно: читавшая с юности Беля и Монтескье, Гельвеция и Вольтера, уже знавшая четыре европейских языка, она сообщит как о некоей прихоти, факультативе: «…А когда мы изъявили желание брать уроки русского языка, с нами занимался Бехтеев».
Смешно предъявлять претензии массе, толпе, ее фольклору. Когда историческая своеобычность превращается в анекдот, в курьез, это означает всего лишь неумение и нежелание понимать их как их, не ставя им в образец себя, — что понятно и почти простительно. Эту самодостаточность массы можно рассматривать как самозащиту от непонятного, от того, что может внести смуту, разъять уверенную в себе толпу на растерянные частички, не умеющие существовать и мыслить отдельно. Хуже, когда стихийно-невежественная самодостаточность перерастает (думая, что растет — ввысь) в самодовольство полуучености. И вот — «потаскуха»… Эта бранчливость дворового моралиста сродни жалкой гордости выпускника средней советской школы, который, уж разумеется, не собьется, подписывая свою фамилию, — не то что «полуграмотные» Дашкова или Екатерина. Хотя точно так же, как не вредно сообразить, сколь неустойчива была в XVIII веке грамматика, говоря о любвеобильности Екатерины и о ее неприлично молодых фаворитах, можно вспомнить… Ну, например:
«Ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долга, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. — Это Фонвизин, супротивник императрицы, ее, говоря по-старинному, охуждатель, повествует в житийных тонах о своем достойном отце, готовя читателя к восприятию его самого героического поступка. — Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет».
Ну? Сама безмятежная гордость, с какою Денис Иванович сообщает, что отец прожил с покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой другой женщины, — не говорит ли это нечто о веке, в котором и слабость Екатерины к юным любовникам не выглядела таким уж нонсенсом? А коли так, попробуем со спокойствием воспринять даже то, что нас, нынешних, способно шокировать.
Да, «историю Екатерины II нельзя читать при дамах», — хлестко выразился Герцев, но ничего почитаем, ибо речь все же о государственной жизни, а не о половой патологии. Пылкая дама Екатерина Алексеевна имеет не меньшее право, чем фонвизинская старуха, завлекать в свой альков кого ей вздумается, это не очень интересно или интересно со слишком уж определенной точки зрения; если что и общеинтересно, так это способность государства воспринимать как катаклизм смену хорошего любовника отличным. Поэтому ничего не поделаешь: быт женщины (о литераторе — позже), оказавшейся на виду у истории, — часть исторического бытия, он не освещен ночничком, а высвечен лучом резким и беспристрастным.
Итак…
«Введен был в вечеру Александр Матвеевич Мамонов на поклон, — добросовестно-буднично записывает в своем\ дневнике уже знакомый нам статс-секретарь Храповицкий, и не слишком хитрый механизм дворцовых перемен открывается нашему взору. — Чрез Китайскую введен был Мамонов в вечеру… Притворили дверь. Мамонов был после обеда и по обыкновению — пудра… Возвратился князь Григорий Александрович, коему Александр Матвеевич подарил золотой чайник с надписью: plus unis par le coeur que par le sang». Перевод: «Едины более сердцем, нежели кровью».
Так вводится в исторические бытие полубеэвестный красавец Дмитриев-Мамонов, и вводят его по накатанной дорожке: все ритуально, от пути в покои императрицы до изъявления благодарственных чувств Потемкину, уже пребывающему в роли «почетного фаворита».
Это год 1786-й. Двумя годами позже Храповицкий запишет слова Екатерины о Мамонове, который пожалован в генерал-адъютанты с чином генерал-поручика: «Он верный друг, имею опыты его скромности. Мой ответ, что новые милости потщится он заслужить новыми заслугами».
Тоже — обычно, привычно, заведено.
Правда, год спустя идиллия шестидесятилетней Хлои и, тридцатилетнего Дафниса будет нарушена: «После обеда ссора с графом Александром Матвеевичем. Слезы. Вечер проводили в постеле… Сказывал 3. К. Зотов, что паренек считает житье свое тюрьмою, очень скучает и будто после всякого публичного собрания, где есть дамы, к нему привязываются и ревнуют».
Захару Зотову как не верить? Он камердинер императрицы и нагляделся на «пареньков» — это, конечно, его словцо, его служебный жаргон, его безупречная осведомленность:
«С утра не веселы… Слезы. Зотов сказал мне, что паренька отпускают и он женится на кн. Дарье Федоровне Щербаковой».
А еще через день, 20 июня 1789 года, состоится такой разговор.
Восстановим мизансцену. Екатерина завершает утренний туалет, вернее сказать, горничные завершают его, хлопоча над сложной прической царицы, а она, как обычно за «волосочесанием», процедурой некраткой, занимается делом. Порою пишет, порой сочиняет, порою читает или слушает чтение; сейчас отдает распоряжения все тому ж Храповицкому.
На ней белый пудромант, накидка, охраняющая платье от въедливой французской пудры, и из туалетного зеркала на нее испытующе смотрит дама (она удовлетворенно отмечает это) приятная, в меру полная, умеющая, как никто, обворожать величавостью и одновременно простотой обращения, — но, увы, уже не умеющая скрыть своего возраста. Что делать, об эту пору Екатерине, как сказано, шестьдесят, а в XVIII веке хотя отчасти знакомы с косметическими чудесами, которые двумя столетиями позже станут превращать безнадежных старух в юных прелестниц, но не знают искусства рядового нынешнего дантиста.
Лев Николаевич Толстой в «Посмертных записках старца Федора Кузмича» попробует увидеть внешность немолодой Екатерины глазами ее внука Александра Павловича и даже ему, любимцу бабки, сообщит не то что нелюбовь к ней — омерзение. Расскажет о мутных, почти мертвых глазах, о склизких пальцах с неестественно обнаженными ногтями, даже о дурном запахе, будто бы пробивающемся сквозь стойкий аромат духов, и все это — сердитый домысел моралиста, кроме одного. «Улыбающийся беззубый рот», — скажет Толстой. Да, Екатерина беззуба, и сама улыбка, которой она привыкла чаровать, обнажает этот изъян. Она стара.
Слева от нее, чуть поодаль, почтительно отражаясь в зеркале и ловя при посредстве венецианского стекла царицын взор, стоит Храповицкий, тучный, одышливый, чему способствует стыдноватый грешок: Александр Васильевич пьет по ночам, в неслужебное время, горькую. Впрочем, императрица к таким вещам снисходительна.
— Слышал ли ты историю здешнюю?
Храповицкому чиниться незачем, он знает не только, о чем речь, но и то, что ныне сей предмет уже дозволен для разговору, и отвечает с едва приметным деликатным вздохом: вздох как бы и есть, но его как бы и нету, то ль секретарь сочувствует госпоже, то ли, на случай, если сочувствия не хотят и могут осердиться, он просто задержал свое тяжелое с ночи дыхание, — понимай как знаешь…
— Слышал, ваше величество.
— Я ведь с ним давно не в короткой связи… — В словах императрицы и гордая уязвленность, и бабья обида, но, кажется, и что-то еще. Что?.. — Он уж восемь месяцев, как от всех отдалялся. А примечать в нем перемену стала, как завел свою карету.
— Да, ваше величество, придворная непокойна, — уклончиво отвечает Храповицкий.
Екатерина в упор ловит в зеркале его ускользающий взгляд. Ей уж не до экивоков.
— Сам на днях проговорился, что совесть мучит! Его душит эта его любовь… его двуличие… Но когда не мог себя преодолеть, зачем не сказать откровенно? Ты подумай, Александр Васильевич, год, как влюблен! Год! Буде бы сказал зимой, то полгода бы прежде сделалось то, что третьего дня. Нельзя вообразить, сколько я терпела!
Ее глаза наполняются слезами, но она жестом удерживает едва не вырвавшееся испуганное утешение секретаря:
— Бог с ними! Пусть будут счастливы. Я простила им и дозволила жениться.
Вернемся к нетронутой первозданности документа:
«Тут еще замешивается и ревность. Он больше недели беспрестанно за мною примечает, на кого гляжу, с кем говорю?.. Мне князь <Потемкин> зимой еще говорил: «Матушука, плюнь на него», и намекал на кн. Щербатову, но я виновата, я сама его пред ним оправдать старалась.
Приказано мне заготовить указ о пожаловании ему деревень, купленных у князя Репнина и Чебышева 2250 душ… Пред вечерним выходом сама Ее Величество изволила обручить графа и княжну: они, стоя на коленях, просили прощения и прощены».
Царица, но — женщина! Женщина, но — царица!..
Нечего толковать, скверно покупать любовь, всегда было скверно, но Екатерина ведь и сама влюбляется, сама ревнует, сама страдает, завися от любви, самоутверждаясь по-женски, уверяя других и себя, что Мамонов-де изменил из ревности к ней, то есть все-таки из любви. Так что вроде вполне невинно выглядит то, что Фонвизин и Панин прокляли в своем «Рассуждении о непременных законах»: «…подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному любимцу… В таком развращенном положении злоупотребление самовластия восходит до невероятности…» И если поэт призывает: «Будь на троне человек!», то отчего и царям не воззвать обратно: дозвольте уж нам, господа сочинители, оставаться на троне людьми? Дозвольте иметь свои слабости. Ничто человеческое… Но тут и загвоздка.
Между прочим, разнюнились мы рановато. Трогательное прощание Екатерины с Мамоновым вдруг оказывается не таким уж и трогательным — то-то она давала понять Храповицкому, что «короткая связь» давно порвалась, намекая на некий стаж соломенного вдовства и, значит, на то, что приличия при перемене любовника соблюдены. 18 июня паренька решено отпустить, 20-го он обручен с княжной Щербатовой. а, оказывается, претендент уж не только высмотрен, но и известен всеведущему камердинеру:
«19. Захар подозревает караульного секунд-майора Пл. Ал. Зубова и что дело идет через Анну Никитишну, которая и сегодня была с 3-х часов после обеда».
Дело и пошло — обычным порядком, с участием ли Анны Никитишны или более знаменитой Марьи Савишны Перекусихиной, для злых языков — «мадам Пробир», госпожой Пробовальщицей, что ли. «Потребовали перстни и из кабинета 10 т. рублей… Десять тысяч я положил на подушку на диване. Отданы Зубову и перстень с портретом, а другой в 1000 р. он подарил Захару».
И тут уж в самом деле становится не до сочувствия слабостям влюбленной старухи.
Октябрь 1789 года: «Пожалованы: Суворов графом Рымникским, Платон Ал. Зубов в Корнеты Кавалергардов и в Генерал-Майоры». Соседство хоть куда.
Февраль 1790-го. «Надет орден Св. Анны на Пл. А. Зубова».
1793, июль. «Пред обеденным столом пожалован графу (он уж и граф, и графство далось ему куда скорей, чем Суворову! — Ст. Р.) Пл. Зубову портрет Ея Величества и орден Св. Андрея… Подписаны у Самойлова указы: о бытии графу П. Зубову в должности Генерал-Губернатора Екатеринославского и Таврического».
Хозяином огромного края сделан паренек двадцати шести лет (на тридцать восемь моложе императрицы}, никак не отличающийся познаниями: «дуралеюшкою» тайно его именует сдержанный Храповицкий. Стремительно сыплются милости и на все зубовское гнездо, на братьев его Валериана, Дмитрия, Николая (это он в роковую ночь первым ударит императора Павла золотой табакеркой в висок). И любовное безумие Екатерины все опаснее для страны…
«Развратная государыня развратила свое государство», — сказав это, молодой Пушкин был и прав и не прав. Дело не в самой по себе развратности («потаскуха»!), но в отсутствии того, что царицыны супротивники Фонвизин и Панин вынесли в заголовок своего опасного сочинения: непременных законов. «Порабощен одному или нескольким рабам своим, почему он самодержец? — спрашивали они, пекущиеся не о чем ином, как о независимости монарха. — Разве потому, что самого держат в кабале недостойные люди?»
Самодержец, коего самого держат, — как каламбур это слишком дешево перед ценой, какой он обходится России, перед трагическим парадоксом, заключающимся вот в чем: а нет ли тут встречной вины? Не само ль государство, построенное на неуважении к свободе, в чем равны и Великий Петр, и Екатерина Великая, и кто угодно иной, много мельче обоих, — не оно ли скорей развратило свою государыню, не умея сдержать уздою закона ее страсти? Те, что в жизни частной пусть не похвальны, однако ведь не разрушительны же…
И вот здесь то, что Екатерина «потаскуха», а не «потаскун», действительно имеет значение.
«Как ни была сильна воля Екатерины, — заметил знаток ее сердечных тайн Казимир Валишевский, — как ни был тверд ее ум и высоко то представление, которое она составила себе и сохранила до конца жизни о своих способностях и дарованиях, она находила, что они все-таки недостаточны, и сами по себе, и для служения ее государству: она считала необходимым укрепить их силою мужского ума, мужской воли, хотя бы этот ум и воля стояли в отдельном случае ниже ее собственных… В этом и лежит разница в исторической роли завоевателя Тавриды и его соперников и теми примерами женского фаворитизма, которые мы видели на Западе. Людовик XV только терпел влияние своих любовниц и допускал по слабоволию их вмешательство в правительственные дела; Екатерина этого вмешательства требовала и просила».
Словом, вот еще один парадокс или, верней, развитие предыдущего: то, что в России не приключилось просвещенного абсолютизма, происходило не от самодержавности Екатерины (чтоб выполнить эту роль, ей хватило бы просвещенности), а от того, что самодержавную власть она уступала, делилась ею — хорошо, коли с Потемкиным, безразлично, если с Мамоновым, нечестолюбивым и мягким, худо, когда с Зубовым. И вот тут какое возникает соображение: может, сама российская высшая власть, ежели не всегда, то слишком часто, оказывалась женского рода — не только в грамматическом смысле? Разве не женственны были и Александр I, не просто сменивший Сперанского на Аракчеева, но произведший смену их власти над собою, и Николай II, подданный то своей Алисы, то Распутина? А сама подчеркиваемая маскулинность Николая I, напускная грубоватость манер, суворовская шинель, брошенная на жесткое спальное ложе (у него-то, никогда не видавшего поля брани), — не результат ли той же не отпускающей неуверенности?.. Во всяком случае, не так велика разница, кто или что держит самого самодержца — фаворит, министр, собственные страсть либо слабость.
В этом смысле положение Екатерины хоть и весьма своеобразно (начиная от принадлежности к слабому полу и кончая литераторскими амбициями), однако же и типично. Да больше того: чем больше своеобразия, тем резче проявляется эта типичность, что вводило в заблуждение современников и не перестало обманывать потомков. Как, например, Екатеринино — будто бы уникальное, ни с чем не сравнимое — лицемерие.
Впрочем, разве это не так? Не она ли сама писала «Наказ» (1765–1767), используя наисмелейшие мысли просветителей о благе свободы и гнусности рабства, о законах и деспотизме? Не она ли поощряла свободомыслие и свободоязычие коллег-литераторов? И не она ли все это похерила, обманула, явивши двуличие, — в чем ее весело и обличил потомок, граф Алексей Толстой?
«Madame, при вас на диво
Порядок расцветет, —
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот, —
Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать».
«Messeiurs, — им возразила
Она, — vous me comblez»…
То есть: «вы мне льстите».
…И тотчас прикрепила
Украинцев к земле.
Вольно или невольно, Толстой здесь уловил своеобразие (и типичность!) ее лицемерия. «Вы мне льстите», — говорит Екатерина, скромничая и веря в свою скромность, как и в заслуженность лести; да, лицемерие поразительным и естественным образом сочеталось с искренностью Она всерьез восприняла похвалы Державина в «Фелице», особо гордилась строчками, говорящими о ее терпимости к своим зоилам, и Дашкова как-то застала ее плачущей над книжкой журнала «Собеседник любителей российского слова», где была анонимно напечатана «Фелипа»
— Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?
Именно такой, какова богоподобная царевна из оды, видела она себя, такой не прочь была не только казаться, но быть, и «Наказ» писала, чтоб наказать, внушить, совершенно всерьез, и Комиссию Уложения (официальней: Комиссию для сочинения проекта нового уложения), этот первый российский парламент, собирала тоже всерьез — не зря же звала для участия в заседаниях Дидро, Д’Аламбера, Вольтера. Таких наблюдателей можно приглашать, лишь будучи совершенно уверенной в благой пользе работ Комиссии и в том, что работы ее прославят.
Лицемерие вообще — не худшее, что есть на свете. Сам лицемер отвратителен, но то, что он принужден таковым быть, — прекрасно, ибо, значит, добро в обществе окружено обаянием, оно на виду и в славе, к нему хочется прислониться, на него хочется походить. А вдруг лицемер да выграется в благородную роль, не захочет или не сумеет из нее выйти?
«Присвойте себе добродетель, если у вас ее нет», — говорил Шекспир, и, если б Екатерина выдержала до конца позу, из-, бранную вначале, можно ли было желать лучшего?
Не выдержала, увы, но как бы то ни было, «мораль ее была общепринятой тогда моралью, не хуже и не лучше», — заметил Е. В. Тарле, и действительно, будь иначе, Екатерина не рассказывала бы в своих мемуарах с таким простодушием, как она отвечала мужу на упрек его именно в лицемерии:
«Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, которого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают…»
Именно — все! Угождать «начальнику, с кем буду я служить», — обычное дело во времена всеобщей, еще феодальной зависимости. Молчалинская добродетель покуда кажется именно добродетелью, и надо быть странным, как бы сторонним человеком, вроде отчаянного одиночки Радищева, чтобы в «Житии Ушакова» дать презрительный набросок будущего фамусовского прихлебателя (без сомнения, учтенный Грибоедовым при сочинении комедии — больно уж очевидно заимствование. Есть, мол, такие просители, пишет Радищев, которые ласкаются «не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как-то к секретарю его, к секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам., лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят». «…Собаке дворника, чтоб ласкова была»).
Пороки, которые обличала сочинительница Екатерина, были иного рода — впрочем, достаточно разномастными, чтобы не смешивать их с указами императрицы и циркулярами ее министров. Роскошество и развращенность дворян, невежество, суеверия, ханжество, сплетни, погоня за модой и т. д. и т. п., в общем, все то, что, в согласии с эстетикой времени, отражалось в фамилиях, однозначных, как маски: Ханжахина, Вестникова, Чудихина, Выпивайкина, Спесов, Ворчалкина, — нет, зовя смеяться над этим, комедиограф Екатерина не была угодливой тенью, повторяющей все движенья Екатерины-монарха. «Старший учитель» учил — о да, но этим же занималась вся словесность, сопутствующая или противоборствующая ему, Сумароков, Княжнин, Фонвизин, Лукин, Радищев. Он учил вовсе не дурно, подчас не без остроумного блеска, и если Ворчалкина с Выпивайкиной — это не очень затейливо, то и Простаковы-Скотинины — тоже не Бог весть что, не говоря уж о Нельстецове… Не выговоришь, но именно так одарил персонажа последней, незаконченной комедии сам Фонвизин.
Так или иначе, литератор Екатерина II шла в русле, и когда, скажем, сражалась с сатирическим новиковским журналом «Трутень» в созданном ею подобном же издании «Всякая всячина» (1769), то это, по крайней мере сперва, не было борьбою царицы с подданным, — да в противоположном случае борьба была бы мгновенной и смертоносной, в то время как «Трутень» жужжал и жалил, время большого царицына гнева еще не приспело и до темницы Николаю Ивановичу было еще далеко.
Пуще того, это уж скорей он, Новиков, вел себя с неподобающей грубостью, понося высочайшего полемиста на чем свет стоит, а тот до поры, до времени старался давать… уроки мягкости и снисходительности.
«Я весьма веселого нрава и много смеюсь, — сообщал некто Афиноген Перочинов, за которым Екатерина скрывала свое имя, лицо и закипающий гнев, — признаться должно, что часто смеюсь и пустому; насмешник же никогда не бывал». Другое дело, что, не обманываясь насчет псевдонима, не стоило обманываться и относительно мягкости. Любое суждение много приобретало в значительности от того, кем было произнесено, и когда весельчак Афиноген переходил к увещеванию: «Я почитаю, что насмешники суть степень дурносердечия…» — тут звучало: эй, Николай Иванович, остерегись! Худо, брат, будет!
Ситуацию двойственности тонко почувствовал Вяземский, который, процитировав в записной книжке комедию Екатерины «Именины г-жи Ворчалкиной» («Казна только что грабит, я с нею никакого дела иметь не хочу»), заметил: — «Как не узнать тут царского пера: постороннему бы не позволили сказать это». Хотя критиканствует персонаж, автору вовсе не симпатичный, — ну, в точности, как в далеком будущем, когда цензуру начнут обманывать именно этаким образом, а обманывающих будут ловить на том, что, мол, «предоставляют трибуну врагу»…
Но именно по причине этой раздвоенности — нет, хуже того, сдвоенности — литератор, занимающийся литературой, был в Екатерине обречен.
В словесных занятиях императрицы — то же, что в ее любовных делах и в политических начинаниях. Намерения — одно, итоги — другое. В роковой этой противоречивости — своеобразная цельность судьбы Екатерины, ее личности.
«Что касается до моих сочинений, — уверяла царица, — то я смотрю на них как на безделки. Я любила делать опыты во всех родах, но мне кажется, что все, написанное мною, довольно посредственно, почему, кроме развлечения, я никогда не придавала этому никакой важности».
Вот уж это — кокетство; авторское тщеславие было Екатерине весьма и весьма свойственно, о чем говорит хотя бы история с ее «Подражанием Шакеспиру, историческим представлением из жизни Рюрика».
Сей «Рюрик», изданный, как и все подобные сочинения императрицы, анонимно, лет пять провалялся в книжных лавках, пока сочинитель не обиделся, а монарх и на сей раз не пришел сочинителю на помощь. Екатерина пожаловалась на читательское невнимание известному собирателю русских древностей графу Мусину-Пушкину и просила историка, члена Академии Ивана Болтина просмотреть пьесу. К всеобщему конфузу выяснилось, что они оба «Рюрика» не читали, однако Болтин поспешил сделать к нему примечания, и книга с рассекреченным авторством наконец «пошла».
Да, без кокетства не обошлось, тем паче что в этом грехе повинны равно и дамы и литераторы, причем литераторы-дамы ничуть не больше мужчин, но отдадим должное серьезности (я бы даже сказал, идеологичности), с какою Екатерина объявляет свои сочинения безделками. То есть указывает их место — в досуге, как бы предвосхищая Карамзина, озаглавившего сборник своих стихов «Мои безделки».
Но предвосхищение если и есть, то внешнее и случайное.
Потому что Екатеринины слова вовсе не расходятся с тем, что она, как всякий самодержец и, стало быть, монополист, должна быть старшим учителем — в школе театра, да и всей вообще словесности.
Одно дело, когда монарх говорит: бросьте насмешничать, веселитесь, и только, — между делом советуя, как и было в полемике с Новиковым: «…чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит… чтоб никому не думать,что он один весь свет может исправить». То есть — не трудитесь, за вас есть кому подумать. И совсем другое, когда подданный, не спросясь, уходит в отпуск, если не подает в отставку из официальной словесности, объявляя, что одам предпочитает безделки, как службе — частную жизнь. В первом случае — трогательное послушание учеников под благодатной сенью учительной власти, во втором — самовольсво, выпадение, распад… Уж не бунт ли?
Нет, не бунт, упаси Бог, однако от карамзинских «безделок» — шаг ступить до его знаменитой фразы, что и крестьянки любить умеют: тоже ведь своего рода отпуск от барщины или оброка, непреложных, как и дворянский долг служить государю. И можно ли сомневаться, что Екатерине оказались бы куда ближе иные строки Карамзина, не только разрешающие любить, но и указывающие — кого?
Горожане нас умнее:
Их искусство — говорить.
Что ж умеем мы? Сильнее
Благодетелей любить.
Вот картина социального мира, где добродетель скромна, а порок не опасен. Вот золотая середина: не Эраста какого-нибудь люби, со стороны забредшего, но и не Салтычиху, — благодетелей, которым, значит тоже предъявлены условия, при коих их будут любить. Благодетели должны благодетельствовать, народ — им служить и их обожать, зная свою участь и желая ее: «Я крестьянкою родилась, так нельзя быть госпожой», — как поется в одной из опер сочинения Екатерины. Всяк на своем месте, всяк им дорожит, всяк исполняет свой долг. Как и старший учитель — свой.
А что учитель может и не последовать собственному призыву ограничиться развлечением, так и тут — что позволено Юпитеру, то есть Минерве, как величали царицу все, не исключая Фонвизина, то не позволено пасомому стаду. На то она и монополистка истины.
В комедии 1786 года «Шаман Сибирской» Екатерина не в первый раз взялась высмеять «мартышек», мартинистов, как скопом именовали всех вообще масонов — ошибочно, так как главный Екатеринин враг Николай Иванович Новиков был розенкрейцером, принадлежа к иной ветви масонства. Да не только высмеять: в финале шамана Амбан-Лая берут под стражу и одна из причин ареста, в сущности, главная — то, что «завел шаманскую школу».
А это — не шаловливая фантазия комедиографа. Годом ранее Екатерина повелела ревизовать все московские школы, дабы увериться, что в них не преподаются «суеверия и об мац». Приказано было строго цензуровать издания новиковской «Типографической компании», а самого Николая Ивановича — пока — вытребовали для увещевания к митрополиту Платону. Был издан указ, в коем масоны были объявлены «скопищем нового раскола», — суровость подстегивалась тем, что царица, будучи дамой и, по масонским законам, не имея доступа в ложи, подозревала политический заговор.
«Един есть Бог, един Державин», — вольно шутил Гаврила Романович. Бывшая Софья-Августа, лютеранка, сменившая веру, хотела, чтобы ее народ желал единого Бога, а писатели — единого учителя. Логично.
…Отвоевавши с Новиковым и его «Трутнем», закрыв последний, после чего отпала нужда и в противостоявшей ему «Всякой всячине», полтора десятка лет спустя (в 1783-м) Екатерина начала охотно сотрудничать в «Собеседнике любителей российского слова», в журнале Дашковой; вела там раздел «Былей и небылиц», утверждая в нем свой «бездельный», «улыбательный» стиль и делая это весьма небесталанно (уж тут Храповицкий был ни при чем — в прозе императрица была уверенней, чем в стихотворстве):
«Хотел я объявить, что говорит Невтон; но помешал мой баран, который на дворе беспрестанно провозглашает: бее, бее, бее; и так мысли мои сегодня находятся между Невтона и его предвозвещения и бее, бее, бее моего барана. О любезные сограждане! Кто из вас когда ни есть находился между (барана и Невтона? Первый из твари четвероножной понятием последний, а второй из двуножных без перья слывет обширностью ума сего века первенствующим. На сей строке слышу я глас отъехавшего за амуничными вещами друга моего ИИИ, который больше плачет, нежели смеется; он увещевает меня, говоря: «Как тебе не стыдно упоминать о баране и его бее, бее, бее, когда ты начал говорить о Невтоне?» Но тут встречается мне (хотя поехал в Швецию за масонскими делами) рассудок друга моего ААА, который более смеется, чем плачет. Сей советовал мне: «Как хочешь, так и пиши, — лишь сорви с меня улыбку»… И т. п.
Бессмыслица — мнимая; правда, смысл этого дворцового капустника поймет лишь допущенный и посвященный, кто знает, к примеру, что в Швецию ездил для сношения с тамошней Великою ложей князь Куракин. Или — кто угадает в комедии «За мухой с обухом» историю свары Дашковой и «шпыни» Нарышкина. Кто признает в саркастическом в облике некоего Нерешительного постаревшего фаворита царицы Елизаветы Ивана Шувалова… Правда, узнать в иноземном обманщике Калифалкжерстоне знаменитого Калиостро, побывавшего в Петербурге и едва там не арестованного (комедия «Обольщенный»), не составит труда и тому, кто в придворные круги не вхож.
Конечно, без скидки на уровень словесности той эпохи не обойдешься, если уж и фонвизинские резонеры устарели до невозможности (один Державин прорвался к нам сквозь века во всем не потраченном молью великолепии). Но разве «улыбательность» Екатерины не способна и нынче засвидетельствовать наличие дарования? Хотя, ежели и учитывать скидку, то не только на протекшее время и на ограниченные возможности.
Вот один из рассказов царицы, уж поистине выступающей в нем в роли старшего педагога:
«Был на свете мальчик грубовоспитанный, который не знал никакой учтивости. В комнаты вхаживал не поклонясь никому, не говаривал ни единому человеку «здравствуй» или «прощай», не прашивал, но всего требовал повелительным голосом, не благодарил ни за что; любимые его слова были: дай, я хочу, я не хочу, что давали ему, то рукою вырывал из рук. Единожды, прогуливаясь по берегу реки, царь той земли встретил того мальчика; мальчик лицом был не дурен. Царь дал ему яблоко, но, усмотря его дурной и грубый обычай, сказал: «Сей мальчик, по его дурным обычаям, ни к чему не способен, разве трубы чистить». Отослали мальчика к трубочисту, там он и остался».
Наивно? Назидательно — аж до оскомины? Вероятно. Но, не говоря уж о том, что бесхитростная притчевость вполне способна была произвести впечатление на царицыных внуков Сашеньку, Костеньку, Николеньку, Мишеньку, коим, конечно, и предназначалась (кстати, кто тут из них, так сказать, прототип? Константин, судя по нраву? Правда, лицом-то он с детства был дурен… Тогда — Николай?), — словом, сравним этот учительный текст, например, с таким:
«Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков.
И один раз этот мальчик лег спать и заснул. И во сне он увидал, что идет один по лесу за грибами и вдруг из кустов выскочил волк и бросился на мальчика.
…И стал волк говорить человечьим голосом.
И говорит волк: «Ты боишься, что я тебя съем. А сам ты что же делаешь? Ты любишь цыплят?»
«— Люблю».
«— А зачем же ты их ешь? Ведь они, эти цыплята, такие же живые, как и ты. Каждое утро — пойди посмотри, как их ловят, как повар несет их на кухню, как перерезают им горло…»
Пощадим читателя хоть на этот раз. Обойдемся финальным нравоучением:
«И с тех пор мальчик перестал есть мясо — не стал есть ни говядины, ни телятины, ни баранины, ни кур».
Если читатель догадался, что это — Лев Толстой, то, уж верно, не по причине гениальности прозы, а из-за проповеди вегетарианства. Сказочка, сочиненная великим старцем, как и Екатериной, для своих внуков, полагаю, могла на них возыметь меньшее действие, чем угроза быть отданным в трубочисты (которой откликнулся сам автор «Мойдодыра»). Но уровень — точно тот же, и как иначе? Это судьба всех литераторов, решивших стать старшими и непререкаемыми учителями, будь ты хоть Гоголь или Толстой.
Что до Екатерины, то и она (хорошо, скажем: даже она), уходя из-под власти прямолинейности, возбуждаясь сильными чувствами, к примеру гневом на тех, кого ненавидела, на оппозиционеров, на прожектеров, берущихся учить ее царствовать, умела писать живо и остро.
«— Во-первых, — размышляет в «Именинах г-жи Ворчалкиной» смешной (да, смешной!) банкрут Некопейков, — надлежит с крайним секретом и поспешением построить две тысячи кораблей… разумеется, на казенный счет… Во-вторых, раздать оные корабли охочим людям и всякому дозволить грузить на них товар, какой кто хочет. Разумеется, товар забирать в кредит… Третье: ехать на тех кораблях на неизвестные острова… которых чрезвычайно на Океане много… и тамо променять весь товар на черные лисицы… которых бессчетное тамо множество. Четвертое, привезши объявленные лисицы сюда, отпустить их за море на чистые и серебряные и золотые слитки. От сего преполезного торгу можно — я верно доказываю — можно получить от пятидесяти до семидесяти миллионов чистого барыша за всеми расходами».
Применяя неабсолютный критерий художественности, все же не удержусь спросить: разве этот экономический гений — фигура, более устаревшая, чем… Не скажу, разумеется: чем Простакова и Митрофан, но Милон или Правдин Некопейкову точно уступят. Тем более что:
— Изрядно, — поддакнут в комедии фантазеру. — Положил бы и я что-нибудь в компанию, да жаль того, что теперь денег нет.
— На что деньги? — удивится тот. — Ведь я вам сказал, что все на казенный счет и кредит: барыш только в компанию. Казна и тем довольна быть должна, что денег прибудет в государство.
В таких случаях явственно одерживали верх остроумие и дарование; побеждал литератор. К сожалению, в конце концов его, литератора, одолела-таки царица — стареющая, впадающая в любовное безумие, напуганная мерещащимися заговорами, Пугачевым и Робеспьером. Неминуемо приближался погром словесности. Избранная роль оказалась недоигранной. Хотя...
Надо сказать, что и в этом смысле — как в смысле «полуграмотности» — Екатерина Великая подобна Екатерине Малой; вернее, обе — подобия своего времени.
Петр Андреевич Вяземский заметил, что как Петр был плотник и преобразователь, так Екатерина была законодательница и журналист, а «Собеседник любителей российского слова» — это ее Саардам. Что так — и не так. Не так — и так.
Даже в дашковских мемуарах — наитщеславнейших — перечислено, кажется, все, что, по мнению мемуаристки, должно сохранить о ней память в веках. Многое и домыслено, однако мимо «Собеседника», ее детища, на которое она имеет материнское право куда больше Екатерины, она прошла равнодушно. Не им гордилась, не его считала своим долговечным памятником. Тем более не считала журнал своим Саардамом ее царственная тезка.
Несправедливо?
Но тут как раз и проявляются одновременные правота и неправота Вяземского. Да, императрица первой из всех российских монархов поняла действенность слова… То есть понимали и до нее, но — как? Много, много позже поэт Мандельштам своеобразно утешит впавшую в отчаяние жену, сказав: чего ты жалуешься? Нигде поэзию не ценят так, как у нас. У нас за нее убивают. Но власть опередила поэтов и, всех вообще пишущих, оказавши им уважение много раньше, чем они научились ценить самих себя. Еще Петр издал указ («жестокий, как обыкновенно», откомментирует его Пушкин) — казнить смертью всякого, кто пишет запершись.
Недоносителю — равная казнь.
Опасались, конечно, не эпиграмм и комедий, а заговоров, но все равно — вот какая честь грамотеям…
Екатерина II почтила словесность не от противного, то есть ужасного, а прямо и непосредственно, вплоть до личного в ней участия: оказалось, что литература — не такое уж низкое дело. За что — хвала. Беда, что царица кончила по-петровски, но уж подобное превращение в нашей истории не ею началось, не ею и кончится.
…Этот человек загадка, и великая!
Начнем-ка с цитаты гастрономической, до мучительности аппетитной и сравнимой разве только с самыми раблезианскими страницами Гиляровского, — но ничего, облизнемся и перетерпим. Стоит того. Даже жалею, что не могу развернуть цитату во всю ее плотоядную ширь (великовата), частью сведя к пересказу.
Короче: Иван Андреевич Крылов обедает у действительного статского советника Александра Михайловича Тургенева, и уж хозяин, зная вкус именитого гостя, расстарался вовсю. После трех тарелок ухи с несчетным количеством расстегаев у Крылова идут в дело отбивные телячьи котлеты, «громадных размеров — еле на тарелке умещались, и половины не осилишь, но Иван Андреевич осилил и вторую, и третью, а затем и четвертую. Засим — индейка, вызвавшая особое крыловское одобрение. «Жар-птица! — твердил он и… жуя и обкапывая салфетку, повторял: — У самых уст любезный хруст… Ну и поджарила Александра Егоровна! Точно кожицу отдельно и индейку отдельно жарила. Искусница! Искусница!..»
Дальше — моченья: нежинские огурчики, брусника, морошка, сливы, «моченое царство, Нептуново царство!» и наконец:
«Обыкновенно на званом обеде полагалось в то время четыре блюда, но для Крылова прибавлялось еще пятое. Три первых готовила кухарка, а для двух последних Александр Михайлович призывал всегда повара из Английского собрания. Артист этот известен был под именем Федосеича.
…Появлялся Федосеич за несколько дней до обеда, причем выбирались два блюда. На этот раз остановились на страсбургском пироге и на сладком — что-то вроде гурьевской каши на каймаке. «Ну и обед, — смеялся Александр Михайлович, — что твоя Китайская стена!»
Федосеич глубоко презирал страсбургские пироги, которые приходили к нам из-за границы в консервах. «Это только военным в поход брать, а для барского стола нужно поработать», — негодовал он и появлялся с 6 фунтами свежайшего сливочного масла, трюфелями, громадными гусиными печонками, — и начинались протирания и перетирания. К обеду появлялось горою сложенное блюдо, изукрашенное зеленью и чистейшим желе.
При появлении этого произведения искусства Крылов сделал изумленное лицо, хотя, наверно, ждал обычного сюрприза, и, обращаясь к дедушке, с пафосом, которому старался придать искренний тон, заявил: «Друг милый и давнишний, Александр Михайлович, зачем предательство это? Ведь узнаю Федосеича руку! Как было по дружбе не предупредить? А теперь что? Все места заняты…»
— Найдется у вас еще местечко, — утешал его дедушка.
— Место-то найдется, — отвечал Крылов, самодовольно посматривая на свои необъятные размеры, — но какое? Первые ряды все заняты, партер весь, бельэтаж и все ярусы тоже. Один раек остался… Федосеича в раек, — трагично произнес он, — ведь это грешно…
— Ничего, помаленьку в партер снизойдет, — смеялся Александр Михайлович.
— Разве что так, — соглашался с ним Крылов и накладывал себе тарелку горою. За этой горой таяла во рту его и вторая.
Непонятно, как мог он поглощать столько жира?..» И так далее, вплоть до того, что, продремавши после обеда (нет, не так: «Крылов, — вспоминает мемуаристка, — не спал, не дремал — он переваривал»), напившись кофею со сливками, а после и чаю, Иван Андреевич спрашивал в робкой надежде: «Ведь ужина не будет?» После чего отправлялся домой, где ужин, какой-никакой, его все-таки ждал…
Уфф! Передохнём — с завистью и изумлением, впрочем, сообразив, мельком и стороной, что, не будь это Крылов, не властвуй над нами его историческое обаяние, зрелище подобного чревоугодия, «большой жратвы» вызвало бы, пожалуй, ощущения несколько иные. И — коли уж мы впустили в себя сомнение — не должно ли и ужаснуть это человеческое превращение? Перед нами же — вроде бы не совсем человек, а памятник из чрезмерно разросшейся плоти, который даже «друзья милые и давнишние» так и воспринимают монументально, не ожидая от гостя ни острословия, ни задушевной беседы, только молчаливого переваривания…
Ладно. Крыловского обаяния нам все равно не победить в себе никакими сомнениями, тем паче что сам собираюсь их опровергнуть, и, что бы там ни было, вот, значит, оно, легендарное обжорство сочинителя «Демьяновой ухи», воспетое множеством анекдотов, в которых он предстает в виде сказочных Опивалы и Объедалы, да не порознь, а в одном лице. Как воспета-прославлена и его лень, заставлявшая пренебрегать опрятностью, даже приличиями, и также принявшая размеры легенды, гротеска, гиперболы. Мемуаристы, к примеру, рассказывают наперебой, как, будучи при деньгах, он решил обустроить свой быт, накупил картин, ковров, дорогой мебели, столового серебра, фарфоров и хрустале#, но уже несколько дней спустя красное дерево покрылось пылью и табачной золой, а ковер был усыпан овсом для голубей, слетавшихся с окрестных улиц, и сплошь покрыт тем, что оставляли на нем неблагодарные птицы. Да это что! Живучи летом в имении графа Татищева и пользуясь тем, что хозяева были в отлучке, Крылов совсем перестал стричь ногти и волосы, не мылся и, сверх того, разгуливал нагишом, так что хозяева, воротясь внезапно, решили, что он спятил. Но нет. «…Мне хотелось попробовать, каков человек в первобытном состоянии», — объяснил он свой эксперимент.
(Запомним, запомним на близкое будущее и эту историю, и нечаянно вырвавшееся, уж такое-то не крыловское слово «эксперимент».)
Но если перед нами свидетельства очевидцев, уместно ли говорить «легендарное… легенда»? О какой, повторяя за Батюшковым, загадке может идти речь? А меж тем она есть, притом и сегодня разгаданная не до конца, и что же в том удивительного, если и сам Крылов, кажется, основательно потрудился… Да, да, потрудился, что звучит словно бы странно применительно к его лени; поработал, формируя свою загадочность. Он не оставил после себя ни единой автобиографической строчки, и, даже когда незадолго до смерти из Парижа прислали ему корректуру биографического словаря, дабы он исправил в статье о себе неточности, Крылов отмахнулся: «Пусть пишут, что хотят». (Потом, говорят, дал себя уломать, но первая-то реакция — самая истинная.)
И снова не выйдет списать только на лень, на нее одну, — она не бывает такой упорной, такой, как сказали б мы нынче, принципиальной, и Белинский был проницателен, написав об Иване Андреевиче: он «образец русского себе на ум».
Собственно, загадка в одном: в рубеже, в переломе, разломе, как угодно, лишь переходом это не назовешь, — от того, что было, к тому, что стало. От переполненного жизненной силой самостроителя, созидателя собственной биографии — драматической и опасной, ходящей по краю, — до… А вот до той самой легенды, какова б ни была степень ее достоверности, но так надежно подтверждаемой внешним видом (ну, туша и туша) и образом жизни.
Да, молодой Крылов, рослый и крепкий молодец с веселым, но и взрывным нравом (ко всему — отличный рисовальщик, скрипач, математик, легко овладевший и языками, французским и итальянским), сам строил свою судьбу, даже сам ставил ей подножки, и разве что единственный раз, да и то во младенчестве, судьба едва не обрушилась на него без вызова с его стороны. Это когда пугачевцы приговорили капитана Андрея Крылова с семейством к повешению. Однако хоть чудом, но обошлось.
Норов был явлен, пусть и не сразу, по переезде тринадцатилетнего провинциала (тринадцатилетнего — но уже состоящего в службе) в Санкт-Петербург, в обетованный край честолюбцев; случилось это в 1782 году. Заметнейшие из россиян — сам Державин, замечательный драматург Яков Княжнин, великий актер Иван Дмитревский, архитектор, художник, поэт, музыкант, инженер, археолог (и прочая, прочая) Николай Львов, этот российский Леонардо, — все они мало-помалу принимали участие в ярко талантливом юноше; казалось, чего еще? Скромно цвети и нежься в столь благодатной тени — к тому же нашелся не просто вельможный защитник, но истинно просвещенный меценат Соймонов, готовый прикрыть юнца под мягким крылом… Не тут-то было.
Литераторское самолюбие. Такой, казалось, пустяк… То есть нынче-то так не кажется, но, как я уже говорил, в XVIII веке сверчок знал свой шесток — или думал, что знает, добросовестно самоуничижаясь, — и Крылов был одним из первых, кто спрыгнул с шестка. Или, лучше сказать, оказался той ласточкой, которая не делает весны, которая ее опережает и обжигает морозом крылья.
Жажда независимости, обостренное чувство личного достоинства, для эпохи нехарактерное (правда, добавим: и век на излете), именно это вдруг приводит молодого автора, уже нашумевшего первыми драматическими опытами, к ссоре, повод которой так и остался непрояснен, да и не важен, ибо в основе — вышепоименованные и покуда не модные качества. Происходит разрыв не только со «старшим товарищем» Княжниным, но и с самим Соймоновым, которому — только за то, что принял сторону «старшего», — Крылов пишет открытое и предерзостное письмо, распространив его в списках по всему Петербургу. То есть — эвон когда! — ступает на стезю самиздата.
Сумасброд, задира, буян! И, по правде, тут и не стоит искать слов более осмысленных и менее эмоциональных (искали — но не нашли). Сущность ссоры так и осталась непроясненной, такой она и должна остаться, потому что причины здесь — дело семистепенное, первостепенен — темперамент, каковой все равно найдет, на что ополчиться.
Так что дальше — пуще. Вкус первой ссоры, как вкус первой крови, прибавляет азарта; начинается полоса безудержно смелой журналистики; в 1789-м под гусиным крыловским пером возникает журнал «Почта духов» — именно под пером, а не под перьями, так как тогдашний журнал не был — или был не всегда — подобием прежнего: и Фонвизин, затевая журнал «Стародум», предполагал быть единственным его автором, и Новиков с его «Трутнем», и Екатерина II со «Всякой всячиной» не были исключениями.
Вот и «Почта» — это как бы роман-фельетон, выходящий выпусками и достаточно нехитро построенный: духи, точнее — гномы, путешествуют по чужой и странной для них России, рапортуя о ее порядках и беспорядках своему набольшему, философу с нарочито нездешним именем, способным сломать русаку язык: Ма-ли-куль-мульку. И если много позже Иван Андреевич ответит своей любимице, девочке Варе Олениной, спросившей его, отчего он пишет именно басни: «Ах, фавориточка, ведь звери мои за меня говорят», — то тут было совсем напротив. Сам Иван Крылов говорил за наспех придуманных гномов — художеству был оттого немалый урон, ибо говорилось без метафор и экивоков, в лоб, зато и било соответственно — в лбы, хлестало наотмашь по физиономиям. По «личностям и неприличностям» (Пушкин), отчего, как мы знаем, старший учитель кого лишь поставил в угол, кого посадил на хлеб и на воду. Новиков и Радищев пошли в острог, Крылов — спасся, самая-то гроза прошла краешком: «Почту духов» закрыли, в типографии произвели обыск, ему самому практически запретили заниматься литературой и принудили покинуть столицу. Всего-то…
И вот тут опять оказалось, что Крылов будто сам накликает беду: только-только прошел обыск, а он сочиняет… Что? Сатиру «Каиб», где прозрачно выводит… Кого? Верховную троицу государства: Потемкина, Безбородко и генерал-прокурора Вяземского — под именами… Какими? Дурсана. Грабилея и Ослашида. Не больно изобретательно, согласен, но уж нагло — сверх всякой меры.
Что дальше? То, что позволю себе изложить пунктирно, благо характер буяна и сумасброда понятен. Жизнь в провинции — и в Москве, каковая тоже провинция. Бешеная игра в карты: неутоленная страсть искала, как видно, любого выхода. Смерть Екатерины, после чего — встреча Крылова с новоиспеченным императором Павлом; тот принял его почтительно: «Здравствуйте, Иван Андреевич. Здоровы ли вы?..» — но о чем шла беседа, оба скрыли. Что до Павла, понятно не то положение, в коем докладывают и отчитываются, хотя, будь император доволен, наверное, не удержался бы объяснить о том приближенным (как Николай I объявил, сколь удачен был разговор с Пушкиным, возвращенным из ссылки). Что ж до Крылова, то, быть может, именно с этого часа и начался период его умолчания — о себе, о своих воззрениях, о том, что творится внутри. Период, окончившийся лишь со смертью его.
Ясно одно: не договорились. Да и куда ясней, ежели начинается новое оппозиционерство: Крылов поступает в секретари к князю Сергею Голицыну, что само по себе вызов, тем паче после монаршей аудиенции, так как Голицын отставлен Павлом за дерзость. А литераторская расписка в оппозиционерстве — комедия «Трумф», которую все принялись переписывать от руки (вновь, стало быть, самиздат?), а в печать не пускали еще семьдесят с лишком лет, на протяжении царствований Павловых сыновей Александра и Николая и большей части царствования внука, Александра II.
Что и понятно. Сама-то по себе память об их отце и деде была изрядно-таки испакощена официальной историографией — конечно, в угоду ненавидевшей Павла Екатерине II.
И невольно-безвольно участвовавшему в его «устранении» Александру, — но что до Крылова, то слишком уж непочтительно был представлен немец-капрал Трумф, сквозь идиотический облик которого явно просвечивал убиенный зубовской табакеркою царь.
Употребим знакомое слово: так что ж, диссидент? Можно ответить и так… Хотя лучше — не отвечать, вспомнив, что XVIII век — век государственного созидания и все страстные противоборства сводятся к частностям проекта, а не к тому, стоит ли строить. Точно так же, если где-то прочтете, что Иван Андреевич Крылов еще смолоду избрал позицию мизантропа, не думайте, будто речь о закоренелом человеконенавистнике. «Тот, кто ненавидит людей, чуждается их», — толкует понятие современный словарь; тогда же слово понималось иначе. Речь шла не о ненависти, не о холодном презрении, а о строго взыскующей любви — настолько сильно взыскующей, настолько уверенной, будто человек обязан принять просвещенный облик, что… Впрочем, слово самому Крылову, его «Почте духов»: «Я весьма в том уверен, что ничто не может быть столь полезно для благосостояния общества, как великое число сих мизантропов; я почитаю их за наставников и учителей рода человеческого».
Вот!
Крылов был художник, артист, способный к перевоплощению, ищущий этой возможности, — иначе откуда взялись бы его звери, так мало похожие на привычные басенные аллегории, но подлинные, живые? И, надев в молодости маску сурового мизантропа, не прощающего человечеству ничего дурного, он, конечно, играл и доигрывал эту роль, уйдя в нее с головою. «Если даже вы в это выгрались, ваша правда, так надо играть», — как писал наш современник Пастернак. И разве потребность в игре, без которой невозможно представить ни одного художника, не являлась в Крылове всегда, постоянно, даже вне его словесных занятий, — от азартных картежных боев до той самой игры в дикаря, в первобытного человека, которую он себе разрешил на свободе, в имении Татищевых? Да что говорить — та же маска, та же игра остались на всю долгую жизнь, и переменялись скорей не они, а — время.
Для пущей ясности: кто еще примерял на себя роль взыскующего мизантропа в русской литературе XVIII столетия? Фонвизинский Стародум, простой и честный солдат, мыслитель, разочаровавшийся в нынешних властях, но имеющий твердую программу исправления — и государства, и людей. А в XIX веке? Естественно, Чацкий, который, разочаровавшись, бежит из Москвы: «Карету мне! Карету!» Говоря попросту, эмигрирует.
(Кстати, припомним, как называлась комедия Мольера, насчет которой давно доказано, что она не только была первотолчком для сочинения «Горя от ума», но Грибоедов даже прямо взял из нее несколько ключевых слов? Так как же? «Мизантроп».)
Крылов в Чацкие не годился. Он эмигрировал в самого себя. Словно — разом, вдруг — перешел в иной возраст, и не случайно «дедушкой» его нарекли задолго до достижения дедовских лет. Он спрятался в своей великолепной туше, разросшейся до размеров легенды и мифа. И хотя, разумеется, нет ничего глупее, чем утверждать, что и великанский его аппетит, и монументальная неподвижность суть только игра, а не склонность натуры, но вот чего нельзя отрицать: он и в это — не то чтоб играл, но опять же доигрывал и наигрывал. Чтоб спрятаться глуше, надежней — что и удавалось: ну, дедушка и дедушка, что с него взять? Однако… «Нрав имел кроткий, ровный, но был скрытен, особенно если замечал, что его разглядывают. Тут уж он замолкал, никакого не было выражения на его лице, и он казался засыпающим львом». Это вспоминает Варвара Оленина, «фавориточка». И вдруг: «Минутами, когда он задумывался, у него взгляд был гениальный». То есть лев не всегда умел скрыть, что он лев.
Это каким же внутренним напряжением надобно обладать — и недремлюще, постоянно, — чтобы все время стеречься, чтобы не разглядели, не раскусили, не разоблачили в туше гения!..
«…Был ли он добрый человек?.. Если б о Крылове мне задали этот вопрос, то я должен был бы отвечать отрицательно. Чрезмерное себялюбие, даже без злости, нельзя назвать добротой… Человек этот никогда не знал ни дружбы, ни любви, никого не удостаивал своего гнева, никого не ненавидел, ни о ком не жалел».
Положим, это пишет Филипп Вигель, мемуарист превосходный, но известный своей злобностью и испорченностью, — и будто нарочно ему отвечает та же Оленина: «Что рассказывается о нем в биографиях — верно, кроме одного, что ему недоступны будто были чувства любви и дружбы». И впрямь: даже скупые сведения о крыловском «нутре» опровергают Вигеля начисто. К примеру, он был трогательнейшим дедом, обожая внучку Наденьку, дочь своего незаконнорожденного чада. Содержал до самой их смерти мать и брата (но, заметим, опять-таки скрытно: «не оставляй следов», как советует современный нам поэт). А как бурно, по-детски воспринял он смерть Пушкина! А кой черт потянул его, неповоротливо-неподвижного, на Сенатскую, в час восстания декабристов? «Хотел взглянуть, какие рожи у бунтовщиков». Точно не знал многих из них. «Не оставляй следов»!
Даже его неоспоримая бытовая лень предстает в особенном свете, если вспомним, что этот демонстративный лентяй взял да и выучил в старости труднейший древнегреческий язык — чтоб читать в подлиннике Эзопа, и поразил переводчика Гомера Николая Ивановича Гнедича легкостью, с какой переводил и толковал строки из «Илиады». Тот даже заподозрил подвох, розыгрыш.
Или — увидел однажды жонглера-индуса, подивился его ловкости, взревновал и решил добиться того же: «заперся и точно добился». А добившись, тут же и бросил. Это вам — не труд? (Пусть даже и бесполезный, пусть Крылов здесь Сизиф-доброволец, — в самой бесполезности этой есть тайный смысл.) Это вам — не прорывы могучей энергии, не умершей, а лишь затолканной внутрь?
Вот внутри-то она и запечатлела след. В гениальных баснях, которые творчески повторили тот самый обманный ход, которым Крылов-колобок ушел от… Можно сказать — вообще от мира, обманув и верха и низы, власть и публику; последняя, впрочем, должна быть ему благодарна за этот обман.
И — была.
Басня — род нравоучительный, воспитательный. Не зря ее выбрал излюбленным жанром XVIII век, и вот ее-то Крылов незаметно, лукаво лишил этого непременного свойства, устранил указующий перст или, вернее, использовал для составления известной трехпальцевой фигуры.
Басни его именно бесполезны — если, конечно, не иметь в виду смысла ругательного, держа в голове пушкинскую формулу свободы искусства (правда, заимствованную им у Дельвига): «Цель поэзии — поэзия…»
Моя книга — не книга литературоведа, потому отсылаю любопытствующего читателя к тому анализу крыловских басен, что сделан нашим блестящим психологом Львом Выготским; он первым заметил, до какой степени их моральные прописи не совпадают, как правило, с сюжетом, тем более с эмоциональным смыслом. Понял: в отличие от Эзопа, Федра и Лафонтена, чьи аллегории наш баснописец, казалось, всего только перелагал, его создания — вовсе не традиционные притчи, они — игра, зрелище, драма. Да если б Иван Андреевич с добросовестным педантизмом отнесся к морали басни про Ворону и Лисицу, осуждающей лесть и льстецов, разве тогда смог бы он весело уподобить этой Лисе себя самого, которому случалось расхваливать графу Хвостову его сочинения, дабы затем выпросить у простодушного графомана деньжонок?
В том-то и штука, что в крыловских баснях мораль — рудиментарный отросток, лишь подтверждающий своей ана-хронистичностью перерождение организма, и, скажем, много ли общего у однолинейной рацеи («У сильного всегда бессильный виноват») с трагическим диспутом, который на наших глазах разворачивается в басне «Волк и Ягненок»?
«Всякое новое обвинение Волка Ягненок парализует с возрастающей силой», — замечает Выготский; мы — радуемся, видя, что у слабости есть перед силой своя сила, той недоступная, но чем очевидней победа Ягненка, тем неотвратимее гибель его.
Все-таки не обойдусь без пространной цитаты — больно уж хорошо рассуждение:
«Как величественно, например, звучит речь Ягненка о Волке:
Когда светлейший Волк позволит,
Осмелюсь я донесть, что ниже по ручью
От Светлости его шагов я на сто пью;
И гневаться напрасно он изволит…»
И ведь вправду — величественно; эти слова не позволяют прочесть себя с холопской дрожью в голосе — так говорит человек, даже внизу иерархической лестницы сознающий свое достоинство.
Мысль, быть может, безумная: не в таком ли тоне беседовал сам Иван Андреевич Крылов с императором Павлом Петровичем? Не этот ли тон помешал им сойтись? Слава Богу, финал вышел другим, а то бы… Но — дальше:
«Дистанция между ничтожеством Ягненка и всемогуществом Волка, — комментирует Лев Выготский, — показана здесь с необычайной убедительностью чувства, и дальше каждый новый аргумент Волка делается все более и более гневным, Ягненка — все более и более достойным, — и маленькая драма, вызывая разом полярные чувства, спеша к концу и тормозя каждый свой шаг, все время играет на этом противочувствин».
Именно — драма, и кто нам скажет, сколько внутренних сил было истрачено — не только на кропотливый отделочный труд, ибо иные из басен переписывались до десяти раз, но на самоличное участие в этой драме, без чего невозможно быть художником? И чтобы разыграть эту драму в собственной душе, стоило и, может быть, надо было уйти, эмигрировать в самого себя.
Легенда о Крылове, образ Крылова-лентяя, к тому же не знавшего «ни дружбы, ни любви», — это, если угодно, еще одна победа художника. Еще одно проявление великой души, с такой необыкновенной силой разочаровавшейся в своей способности переделать мир, что и эта, снова скажу, эмиграция в себя самого произошла в формах вызывающего гротеска. Проявление трагическое, победа горькая — но и такая русская.
Неудивительно, что Крылов в этом смысле не одинок. Даже великий труженик Чехов прикидывался ленивым, видя, значит, в этом какой-то смысл. «Ленюсь гениально… Лень изумительная… Из всех беллетристов я самый ленивый… В моих жилах течет ленивая хохлацкая кровь… Ленюсь я по-прежнему… Я хохол, я ленив»… Выписки, сделанные приметливым Корнеем Чуковским, слишком постоянны, чтобы быть случайными словами, вырвавшимися непроизвольно. А воротясь немного назад, вспомним еще одного показательного лентяя — Гончарова, уверявшего, что писал Обломова с самого себя. Антона Дельвига, который еще в Лицее получил кличку «Лентяев» и который свою природную склонность к ленивому созерцанию также превратил в маску и позу. Даже — в позицию. И снова, поверив тому и другому, мы как-то позабывали, что Гончаров-лежебока мало того что кое-что написал, но мог отправиться в кругосветное путешествие. А Лентяев-Дельвиг за свою недолгую жизнь успел на удивление много: сочинил том стихотворений, блещущих отделкой, был боевым журналистом и тонким критиком, основал «Литературную газету» и альманах «Северные цветы», издания образцовые…
Да и не только в этом дело. Вернее, оно именно в деле, а не делах.
Нехитрый мой каламбур основан на презрительной фразе Петра Чаадаева, спросившего некогда: зачем делать дела, если надобно делать дело? Смысл понятен, и именно эту мудрость учел Гончаров, понявший тщету «дел» Штольца и пожалевший, что милый ему Обломов, пренебрегая тщетой, трагически не способен к «делу», которое наполнило бы его жизнь смыслом. Тем самым, который разгадал в Иване Александровиче Гончарове Иннокентий Федорович Анненский:.
«Гончаров любил покой, но это не был покой ленивца и сибарита, а покой созерцателя. Может быть, поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему возможность уловить в жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро сменяющихся впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он переживал в нем устои своих образов».
Да! Все они, сколь бы ни различались характером и талантом, и Гончаров, и Крылов, и Дельвиг, и даже Чехов, озадачивший Бунина тем, что сказал: писатель, берущийся за перо, должен себя чувствовать «холодным, как лед» (не прямой ли аналог душевной — будто бы — лености?), все, говорю, осознали, каждый по-своему, призвание российского литератора: преображение души человека, поиск пути этого преображения. Парадокс? Но как найти этот путь, как ощутить «устои», не сосредоточась на своей внутренней независимости, на «тайной свободе», требующей закрытости? Той самой, которой отличались все четверо: Крылов забавлял ею современников, поставляя им материал для толков про его чудачества, а Чехов, случалось, что и неприятно шокировал — в период расхристанности, болтливости и отвратительного стремления выворачивать душу пред кем попало…
Вот и — закрылись, ушли в себя, чтобы духовно выжить и сохраниться. Не у каждого получилось. Дельвиг не выжил физически: приоткрылся, взорвался, когда Бенкендорф наорал на него, угрожая Сибирью, и, приоткрывшись, погиб. Не от страха, от унижения. У Гончарова с Крыловым опыт — эксперимент — удался.
Правда, не настолько, чтоб нам в самом деле поверить, будто крыловская молодая энергия растворилась, закисла в его необъятном теле.
…Хороший, но полузабытый поэт Петр Шумахер, сам, между прочим, язвительный острослов, игравший в благодушного увальня, написал в 1866 году стишок «К памятнику Крылова» — к тому, что создан бароном Клодтом и поставлен в петербургском Летнем саду:
Лукавый дедушка с гранитной высоты
Глядит, как резвятся вокруг него ребята,
И думает себе…
Приметим, как это «себе» аукнулось вдруг с тем, что сказал о Крылове Белинский: «русский себе на уме». Но продолжим:
…И думает себе: «О милые зверята,
Какие, выросши, вы будете скоты!»
Ясное дело, Шумахер просто скептически метил в собственных современников, но как точно это сказалось: «лукавый дедушка». Дедушка непростой, загадавший загадку и по сей день не совсем разгаданный, которого некогда обожгло и уединило в собственной душе разочарование. В частности, и при виде того, с какой неуклонностью из зверят вырастают скоты.
Люблю писать стихи и отдавать в печать.
Батюшков сказал про него, что он «своим бесславием славен будет в позднейшем потомстве».
Это была насмешка, но нечаянно проницательная и — больше того. Потомство потомством; для него-то как раз бесславная слава Хвостова, графа и графомана (впрочем, для современников не существовало этого каламбура: стихоплетов, одержимых неразделенной страстью к сочинительству, именовали тогда метроманами), всего лишь история литературы, но вот хвостовские современники словно бы радовались его присутствию в живой словесности, поддерживая и растя его странную славу. Казалось, не будь его — и им станет не хватать чего-то такого, без чего самой словесности жизнь не в жизнь.
Вот почему, полушутя (именно так не более, но и не менее, нежели «полу»), Пушкин писал в январе 1825 года Вяземскому о хвостовских стихах — между прочим, как раз о тех, которые издевательски назвал в «Медном всаднике» бессмертными: «…Что за прелесть его послание! достойно лучших его времен. А то он было сделался посредственным, как Василий Львович, Иванчин-Писарев — и проч.».
Что правда, то правда: литератором среднего, «прочего» уровня Дмитрий Иванович Хвостов не был. Тогда, значит, много ниже среднего, ежели стал синонимом-символом гра-фоманства, — так что тот же Пушкин, уличая Рылеева с Дельвигом (последнего — как издателя) в некоей курьезной строке, не находил им извинения, ибо «это не Хвостов написал»?
Что ниже — это уж без сомнения. Но сама удаленность от того, «как надо», «как принято», от законов и правил, твердо соблюдаемых посредственностями, может быть поразительной, уникальной; может являться не просто отсутствием дарования, а талантом навыворот, наоборот. С Хвостовым вышло именно так, и он занял в словесности свое незаменимое место, добыл-таки бессмертие. Хоть тем способом, каким вовсе не чаял.
Дело не только в том, что он тут набедокурил более многих по количеству сотворенного. И даже не в том, что на его скандальную славу изрядно потрудилось усердие, с каким он «продвигал» свои труды, делая это бескорыстно, в убыток себе, издаваясь за собственный счет и раздаривая стихи знакомым (все тот же Пушкин острил, что в Европе поэты живут стихами, у нас же граф Хвостов прожился на них).
Тем меньше известность могло принести ему то, что в океане графских вдохновений (четыре собрания сочинений — в четырех, пяти и семи томах!) не столь уж и трудно выловить нечто совсем не дурное. Как стихи на удивление внятные, складные и толковые, так и невольные, по-нашему — «чайнические» — прозрения, когда наивность графомана, по крайней мере, гарантирует отсутствие безликой гладкописи. Так что младшие современники, принимая от старших традицию измывательств над дружно засмеянным стихотворцем, с удивлением обнаруживали у него… Ну, скажем, строки из «Оды реке Кубре», протекающей в графских владениях:
Кубры оставя ток прозрачный
Приятных и спокойных вод,
В предел я поселился мрачный,
В превратный пояс непогод,
Где светлый жезл куют морозы,
Весной дышать не могут розы,
И где сердитый царь Борей,
Неистовым свирепством полный,
Далече посылает волны
Губить богатый злак полей.
Заметим: это 1806 год, Батюшкову девятнадцать лет, Пушкину — и всего-то семь, «звуки италианские» первого из них еще только обещают явить свою прелесть, гениальная легкость второго даже и не предвидится. Однако — это всего лишь недурно, всего лишь не совпадает с уродскою репутацией графа Хвостова, не свыше того, но, положа руку на сердце, разве не исполнено афористического блеска его обращение к Княжнину как к переводчику?
Выкрадывать стихи — не важное искусство.
Украдь Корнелев дух, а у Расина чувство!
Или же — в переводе из *L`art poetique» Буало.
Слог в оде пламенен, а ход в пути не гладок.
Искусство часто в ней — прекрасный беспорядок.
А то и такая очаровательная сентенция.
Потомства не страшись — его ты не увидишь
«Это он так, нечаянно промолвился», — говаривал в таких случаях злоязычный современник Хвостова, и, прав он или не прав (скорее — да), не гладкие и не удачные строки создали ему репутацию, вылепили его образ, сделали не творцом, но творением русской поэзии. Хвостов велик своими курьезами, в чем равных ему — нет.
Кстати, курьезов — именно тех, что и создали его славу, — у него не намного больше, чем строк удачных. Об этом свидетельствует хотя бы и то, что такие курьезы наперечет, и, когда хотят выявить нечто самое что ни на есть хвостовское, обычно цитируют, например:
Летят собаки
Пята с пятой.
Или:
Мужик представлен на картине:
Благодаря дубине,
Он льва огромного терзал.
Все зрители в овине
Сплетали множество художнику похвал.
«…Текут потоки потовые», — припечатал Хвостова Державин, но точно ли так?
Строки, подобные этим, не имеют признаков вымученности, их уморительность по-своему артистична; во всяком случае, повторяли и повторяют то, что забавно до степени обаятельности, что являет собою шедевр комизма (и, как все вообще шедевры, не рождалось из-под пера поминутно). В Хвостова играли, тешась игрой, он воспринимался, повторю, как собственное свое творение, за уровнем коего насмешники следили ревниво и жадно. Отсюда ликование Пушкина, скучающего в Кишиневе и вдруг встречающего в петербургском журнале хвостовскую «прелесть»; и когда он же посвящает графу ироикомическую «Оду», заимствуя самые красочные из его нелепостей, или когда арзамасцы скопом сочиняют центон, сплошь состоящий из подлинных перлов графского косноязычия, это — портреты, писанные с портрета. Копии. Или, лучше сказать, реконструкция:
Се Росска Флакка зрак! Се тот, кто, как и он,
Ввыспрь быстро, как птиц царь, нес звук на Геликон;
Се лик од, притч творца, муз чтителя Хвостова,
Кой поле испестрил Российска красна слова.
Тоже — прелесть! Но именно — тоже, потому что не скажешь, кто причиной тому, «реконструкторы» или еще и сам «муз чтитель»…
Хотя — снова и снова скажу, не зарекаясь и дальше настаивать на той же мысли, — Хвостов, ставший важным, необходимым участником того, что мы вяло именуем «литературным процессом», как бы и не существовал сам, во плоти. То есть, конечно, была и плоть, весьма дородная и отличавшаяся, говорят, редкостной внешней неблаговидностью, была житейская биография, но все это существовало помимо того явления литературы, о котором и ведем речь. Не совпадало с ним.
Дмитрий Иванович Хвостов (1757–1835), академик, сенатор, один из зачинателей отечественной библиографии, владелец имения Кубра и муж племянницы Суворова, который сперва упросил императрицу Екатерину сделать зятя камер-юнкером (ради Суворова, заметила та, я бы произвела его хоть в камер-фрейлины), а потом и Сардинского короля даровать ему графский титул (дар опять-таки был сопровожден пояснением: «за подвиги Суворова в Италии»), — словом, этот реальный, тщеславный, смешной человек был прямым предшественником созданного из воздуха Козьмы Пруткова. Был существом — или лучше сказать: веществом? — той же породы. Был Свистовым, Графовым, Визго-вым, Хлыстовым, объектом эпиграмм и героем анекдотов. Фольклорным, можно сказать, персонажем.
В таковые он годился, тем более что, при феноменальном тщеславии, был не завистлив, не зол, чему способствовала безмятежная уверенность в собственной гениальности; напротив, отличался благодушием, а незлобивые простаки как раз и пригодны для того, чтобы стать сквозной фигурой народных ли сказок, светских ли сплетен (тоже форма фольклора). Простодушие обеспечивает постоянство, с каким обладатель его попадает в новые и новые камуфлеты, — а Дмитрий Иванович, даром что «был далеко не глуп», по словам современника, также неглупого, был простодушен настолько, что сам множил смешные истории про себя Мог, например, рассказать, что Суворов на смертном одре увещевал его: «Любезный Митя, ты добрый и честный человек! Заклинаю тебя всем, что для тебя есть святого, брось свое виршеслагательство, пиши, уже если не можешь превозмочь этой глупой страстишки, стишонки для себя и для своих близких; а только отнюдь не печатайся, не печатайся. Помилуй Бог!»
«…Без сознания, бредит!» — плача, откомментировал это завещание Дмитрий Иванович; в точности, как Константин Бальмонт (свидетельство Ивана Бунина), в коем тоже было нечто хвостовское и по части склонности к графоманству, и по части самовлюбленности, который прочел стихи Льву Толстому и, увидев, что тот не сдержал обидного смеха, объяснил эту реакцию — также со всей простодушной искренностью: «Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!»
Многочисленны истории о Хвостове, который зачитывал знакомых стихами до полусмерти, а те вели себя сообразно своему остроумию или воспитанности. Кто обхамит, кто ускользнет потихоньку, кто, как Иван Иванович Дмитриев, найдет не обидную, но и вроде не лживую формулу: «Ваша ода, или басня, ни в чем не уступает старшим сестрам своим!» «Он и доволен, — растолковывал Дмитриев Карамзину свою находчивость, — а между тем это правда». Но известней всего анекдот о том, как Хвостов, все же обидевшись на Крылова за какое-то «сатирическое замечание», анонимно пустил по рукам свою на него эпиграмму — между прочим, ничуть не отмеченную графоманской курьезностью, но уж зато именно что посредственную:
Небритый и нечесаный,
Взвалившись на диван,
Как будто неотесанный
Какой-нибудь чурбан,
Лежит, совсем разбросанный,
Зоил Крылов Иван:
Объелся он иль пьян?
«Крылов, — записывает в феврале 1807 года Степан Жихарев, автор замечательных «Записок современника», — тотчас же угадал стихокропателя: «В какую хочешь нарядись кожу, мой милый, а ушка не спрячешь», — сказал он и отмстил ему так, как только в состоянии мстить умный и добрый Крылов: под предлогом желания прослушать какие-то новые стихи графа Хвостова напросился к нему на обед, ел за троих и после обеда, когда Амфитрион, пригласив гостя в кабинет, начал читать стихи свои, он без церемонии повалился на диван, заснул и проспал до позднего вечера».
Вот, кстати, сила репутации, на сей раз не хвостовской: ну где тут, в плоской шутке Крылова, можно увидеть ум и доброту, — но «лукавому дедушке» все позволено, все на пользу. Есть тут, однако, и еще кое-что: атмосфера игры, готовность в нее включиться. Атмосфера, которая не породила, конечно, Хвостова, никак не намеревавшегося быть игрушкой, но которая востребовала его в этом качестве как характерную, нужную фигуру литературной эпохи. Как в другой, но в чем-то и сходственной ситуации будет вызван к жизни еще один графоман, Прутков, о котором не миновать говорить отдельно. Как будет воспринят — в качестве не персонажа романа «Бесы», а словно бы действующего литератора — графоман Лебядкин, о чем Достоевский, создавая его, вероятно, не помышлял. Тем не менее: «Я теперь понял Северянина, — скажет Александр Блок. — Это — капитан Лебядкин». И добавит: «Ведь стихи капитана Лебядкина очень хорошие».
Хорошие? Да помилуйте!
Краса красот сломала член
И интересней вдвое стала,
И вдвое сделался влюблен
Влюбленный уж немало.
Или:
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан
Полный мухоедства…
Однако не только Блок будет прельщен подобным. «Ахматова говорит, — запишет Лидия Гинзбург, — что Олейников пишет, как капитан Лебядкин, который, впрочем, писал превосходные стихи». А Николай Заболоцкий, друг Николая Олейникова, близкий ему если не по манере, то по равно разрушительному отношению к «классической», «правильной» системе стихописания, не обидится, когда ему скажут по поводу его ранней книги «Столбцы»: «Да это же капитан Лебядкин!» Подумав, он ответит, что пенит Лебядкина выше многих современных поэтов.
В чем дело? Почему именно презренное графоманство, будь то реальный Сардинский граф или вымышленные директор Пробирной палатки и отставной капитан, вызовет столь пристальный интерес? Ладно, что до директора, то его хоть объявит «поэтом с достоинствами» всего лишь наивный дядя-полковник из «Села Степанчикова», но капитана признают автором «очень хороших», «превосходных» стихов мэтры поэзии, а графу и вовсе начнут подражать — пусть полагая, что пишут пародию, однако и ею самой демонстрируя странное обаяние пародируемого образца:
Султан ярится. Кровь Эллады
И резво скачет, и кипит.
Открылись грекам древни клады,
Трепещет в Стиксе лютый Пит.
И се — летит предерзко судно
И мещет громы обоюдно.
Се Бейрон, Феба образец,
Притек — но недуг быстропарный,
Строптивый и неблагодарный
Взнес смерти на него резец.
Это — Пушкин, писанная в 1825 году «Ода его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову».
Насмешка? Еще бы, коли граф объявляется наследником скоропостижно — нет, быстропарно — почившего «Бейрона», то есть Джорджа Гордона Байрона, пушкинского кумира. Пародия? Несомненно и это, признанное всеми комментаторами: Пушкин хоронит одический жанр классицизма с его устаревшим, как он уверен, пафосом и метит не в самого Хвостова (не соперник и не угроза новому стилю), даже не в одописца Василия Петрова, коего сам почтил поминанием в лицейской оде (тот весь в XVIII веке, даже умер на самом его исходе, в год пушкинского появления на свет), — нет, скорее в последышей, воспринявших рационализм оды, ее рассчитанную громогласность. В друга-приятеля Кюхлю: «резвоскачет» — этот глагол есть слегка шаржированное достояние Кюхельбекера, его строка: «…И резво-скачущая кровь!» В доброго знакомца Рылеева, чье стихотворение «На смерть Бейрона» также комически процитировано в «Оде».
Да, насмешка. Да, пародия. Но: «Многое в ней представляется, однако, загадочным…» — скажет Юрий Тынянов в работе «Архаисты и Пушкин». И добавит: то, что здесь спародирован не только Хвостов, а в сущности, и не он прежде всего, но прочие — «серьезные» — одописцы, «не уяснит нам того обстоятельства, почему Пушкин в 1825 г. удостаивает такой длинной и мастерской пародии старинную оду…».
Задавши вопрос, Тынянов сам на него и отвечает, однако ответы его расшифровывают только и именно пародийный, полемический смысл, не коснувшись того, что, мне кажется, загадочно по-настоящему. То есть — отчего пародия так обаятельна, так непринужденно весела, так по-игровому свободна? Ведь такого почти не бывает в этом самом несвободном из жанров, прочно прикованном к тому, что пародируется; счастливые исключения вроде того же Пруткова — именно исключения, и не случайно Пушкин не умел и не хотел быть ни записным пародистом, ни добросовестным переводчиком, то есть в обоих случаях зависимым от оригинала.
Словом: «Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!»
Мой ответ, возможно, покажется странным: Пушкин увлекся хвостовской стихией, по-своему тоже — свободной, ибо неумение подчиниться ни пиитическим нормам, ни логике — это хоть и нелепое, но подобие смелого нежелания подчиняться тому, что устарело. Тоже какая-никакая, а — раскрепощенность. Так что Хвостов здесь для Пушкина, представьте себе, сотворец. Соавтор.
Имитирую взрыв негодования: как?! Уникально восприимчивый Пушкин, конечно, впитывал в себя вся и все: Парни, Шенье и Вольтера, Байрона и Шекспира, Барри Корнуола и Джона Уилсона, наших Батюшкова и Державина, многих, многих и многих, но — Хвостов?! Тем не менее…
Дело тут не в стихотворческой иерархии; Пушкин не брезговал подхватить удачную строчку даже у полуграфоманов типа Семена Боброва, «Бибриса» эпиграмм, но с его «Одой» и с графом Хвостовым обстояло иначе. Аналогия — другая пушкинская полупародия, предсмертная элегия Владимира Ленского, писанная, по признанию автора, то бишь Пушкина, а не Ленского, «темно и вяло». И там шла расправа — на сей раз с элегическими банальностями, в перемол отправлялись строки тех же Рылеева и Кюхельбекера, Перевощикона, Милонова, собственно юношеская элегия «Гроб юноши» — на смерть лицейского однокашника Корсакова, но опять-таки было несомненное и еоямервееямо…
Помилуйте, с кем? Да с Ленским, с персонажем, наделенным личными свойствами, средь которых — и способность сочинять именно так, а не этак. Так что когда либреттист Модест Чайковский вместе с великим братом превратил полупародию в одну из трогательнейших арий русского оперного репертуара, он, при всех скептических оговорках на этот небесспорный счет, имел и резоны.
«Ода его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову», в печать не пошедшая, оставшаяся в пушкинских бумагах, того же рода. Поэтому, вступая в литературную полемику, идя на сознательное пародирование целого жанра, Пушкин лишь мельком задевает старика Петрова, современников Рылеева и Кюх-лю, а за основу своего комического подражания берет Хвостова — с его немыслимой какофонией, с его забавным тщеславием, с его непроизвольным комизмом; со всем тем, что суть его личные черты, не имеющие отношения ни к Рылееву, ни к Петрову:
А я, неведомый пиита,
В восторге новом воспою
Вослед пиита знаменита
Правдиву похвалу свою,
Моляся кораблю бегущу.
Да Бейрона он узрит кущу,
И да блюдут твой мирный сон
Нептун, Плутон, Зевс, Цитерея,
Гебея, Псиша, Крон, Астрея,
Феб, Игры, Смехи, Вакх, Харон.
Можно констатировать: пародия не состоялась. Не только как пародия на жанр — будь Пушкин последовательным гонителем его, для насмешки надобно было брать образцы — того же Петрова с Державиным, тех же Рылеева и Кюхельбекера, — а не смешные отклонения. Что до пародии на Хвостова… Можно ли пародировать того, кто опередил любого насмешника, сам уже сделав его работу? Такому можно лишь подражать.
Вот и вышла странность. Классическая ода умирает — в частности, с помощью Пушкина, «Арзамаса», вообще так называемых карамзинистов, апологетов нового слога и смысла, но, умирающая, убиваемая, она под веселым пушкинским пером и при негаданной помощи графомана Хвостова напоследок взбрыкивает и «резвоскачет», являя норов и обаяние. Благодаря творческой свободе незадачливого пародиста, его неумению подчиняться полемической прагматике — и вопреки его воле.
Значит, по воле пародируемого графа? Что ж, метафорически можно выразиться и так, но главное тут — то, что скучно именуется потребностью времени. Его духом — неосязаемым, однако могучим. Тем, что и сделало Хвостова, верней, его образ, его миф столь необходимым для карамзинистов, — как десятилетиями раньше в миф был обращен Василий Кириллович Тредиаковский, у кого бывали подчас поразительные, великолепные стихи (не чета, конечно, хвостовским удачам), но современникам-антагонистам были важней его стилистические промашки. В том числе и такие, которых он отродясь не делывал и не писал, как пресловутого: «Императрикс Екатерина, о! поехала в Царское Село», — но без домысла и легенда не в легенду.
В обоих случаях русская словесность переживала роковые моменты: кто кого. Шло — или готовилось — обновление литературы. Так же будет и в годы возникновения Козьмы Пруткова, в послепушкинскую, постгармоническую эпоху, да и Лебядкин был не востребован — как «поэт» — при выходе «Бесов», зато был воскрешен как фигура весьма злободневная в пору, когда строгий вкус гениев серебряного века напористо опровергался Северяниным или «футурнёй». Или, позже, когда Хармс, Заболоцкий с примкнувшим Олейниковым восстанут на пушкинианство, утверждаемое как эстетика официальная.
«Галиматья» имела своих классиков», — сказал Юрий Лотман, имея в виду как раз Хвостова. И пояснил, отчего карамзинисты, включая и молодого Пушкина, эти строители и «новаторы», так ценили галиматью; отчего стройная, выстраивающаяся система их поэтики тянулась к нелепости и абсурду. Ради бранчливой полемики?.. Но мы, кажется, уяснили, что это — дело десятое. Ради самолюбивого подчеркивания собственной стройности? Нет.
«Система, — говорит Лотман, — нуждалась в контрастах и сама их создавала… Литература, стремящаяся к строгой нормализации, нуждается в отверженной, неофициальной словесности и сама ее создает. Если литературные враги давали карамзинистам образцы «варварского слога», «дурного вкуса», «бедных мыслей», то «галиматью», игру с фантазией, непечатную фривольность и не предназначенное для печати вольномыслие карамзинисты создавали сами».
Парадокс, а вернее сказать, законы игры, которая по природе не может быть несвободной, — в том, что «враги» сами поставляли своим супротивникам «образцы»; возникал своего рода союз на той острой грани, что соединяла — нет, разлучала две литературные эпохи. Причудливый, нелогичный, почти невозможный союз, но, когда переламывается время, когда перемалывается то, что вчера казалось «тверже пирамид», бывает еще и не такое.
Хвостов — счастливейшая из жертв перелома и перемола; его и жертвой не назовешь, настолько сознание драмы не коснулось его наивной души. О трагическом случае — в следующей главе.
Ему <Пушкину> и восемнадцати лет не было, когда Батюшков, прочитав его элегию: «Редеет облаков летучая гряда», воскликнул: «Злодей! Как он начал писать!»… Быть может, воскликнув: «Злодей!», Батюшков смутно предчувствовал, что иные его стихи и обороты будут называться пушкинскими, хотя и явились раньше пушкинских.
Это еще не пушкинские стихи; но после них уже надо было ожидать не других каких-нибудь, а пушкинских.
Батюшков — записная книжка нерожденного Пушкина.
«У Пушкина, — заметил Юрий Олеша, — есть некоторые строки, наличие которых у поэтов той эпохи кажется просто непостижимым:
Когда сюда, на этот гордый гроб Пойдете кудри наклонять и плакать.
«Кудри наклонять» — это результат обостренного приглядывания к вещи, несвойственного поэтам тех времен. Это слишком «крупный план» для тогдашнего поэтического мышления, умевшего создавать мощные образы, но все же не без оттенка риторики, — «и звезда с звездою говорит».
…Это шаг поэта в иную, более позднюю поэтику. Ничего не было бы удивительного, если бы кто-либо, даже и знающий поэзию, стал бы не соглашаться с тем, что эти два стиха именно Пушкина:
— Что вы! Это какой-то новый поэт. Блок?»
Олеша не прав. «Наклоненные кудри» — это именно Пушкин, шаг, сделанный в русской поэзии им. Никем иным. И не то примечательно, что такие «планы» — вопреки, может быть, иллюзии современника кинематографа, будто они и в поэзии не могли появиться раньше Гриффита и Кулешова, — для Пушкина суть дело обычное: «Когда за пяльцами прилежно сидите вы, склонясь небрежно, глаза и кудри опустя…» — и т. п. Примечательней, что в «Каменном госте» всего за два десятка стихов до процитированных Олешей строчек есть как бы их черновой набросок. Строки, и впрямь «не без оттенка риторики»:
Я только издали с благоговеньем
Смотрю на вас, когда, склонившись тихо,
Вы черные власы на мрамор бледный
Рассыплете — и мнится мне, что тайно
Гробницу эту ангел посетил…
Так Дон Гуан улещивает Дону Анну, продолжая:
И думаю — счастлив, чей хладный мрамор
Согрет ее дыханием небесным
И окроплен любви ее слезами…
Разве не похоже? «…Черные власы на мрамор бледный рассыплете…» — и: «…Пойдете кудри наклонять…» А если так, то зачем повторяться?
Но Дон Гуан не повторяется. Рискну сказать, что на протяжении этих коротких минут с ним произошло нечто необычное — даже для него или именно для него: искушеннейший соблазнитель вдруг полюбил. Надолго ли, уж тем более навсегда ли — трудно сказать; то есть можно, ежели проследить весь оставшийся путь Дон Гуана, до предсмертного мига, когда последним словом, слетевшим с уст, будет имя любимой.
Так что действительно получается — навсегда.
Итак, сравним. «Власы» — сказано в первый раз. «Кудри» — во второй. Пустяк? О нет, ибо общее, безликое слово сменилось живым и конкретным, конкретизирующим — не женщину вообще, но эту и только эту, избранную.
Происходит словно бы состязание двух разных поэтов, двух разных поэтик. «…Черные власы на мрамор бледный…» — отстранение любуется первый, фиксируя чисто зрительную антитезу. Второму — не до любования. Первый, говоря о слезах, проливаемых Доной Анной на мрамор плиты, выразится именно не без риторики: «…И окроплен любви ее слезами». Второму — не до витиеватости, он просто скажет: «плакать».
Первый образ описателен и будто бы расчленен на несколько движений: «…Склонившись тихо» — одна поза, «рассыплете» — другая. И так далее. Во втором все слилось воедино: плачущая женщина (а не ангел, посетивший гробницу и сам подобный каменным изваяниям, неизбежным кладбищенским ангелочкам) воспринята сразу, мгновенно, остро. Тут нет ни времени, ни охоты умело взывать к чувствам женщины, к ее тщеславию и сентиментальности, подставляя ей льстивое зеркало; словом, второй из наших условных поэтов имел бы право сказать первому не без укоризны:
«Любовь не изъясняется пошлыми и растянутыми сравнениями».
Да это и сказано. Пушкиным — Батюшкову.
Эта резкость — из пушкинских замет на полях батюшковской книги «Опыты в стихах и прозе», сделанных для себя и потому не стесняющихся в выражениях. То есть там много и такого: «Очень мило», «Прекрасно», «Прелесть», но чаще: «Дурно», «Пошло», «Слабо», «Какая дрянь». И — точно те же слова, какими Пушкин охарактеризовал элегию, будто бы писанную его Ленским: «Темно». «Вяло».
Что, по его категорическому суждению, «пошло и растянуто»?
Ты здесь, подобная лилее белоснежной,
Взлелеянной в садах Авророй и весной,
Под сенью безмятежной,
Цвела невинностью близ матери твоей…
А вот строки любви, понравившиеся настолько, что из-под придирчивого пера вырвалась похвала — может быть, самая лестная из похвал, кем бы то ни было адресованная Батюшкову: «Звуки италианские! Что за чудотворец этот Батюшков!»:
Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,
Любви и очи и ланиты…
Собственно, можно, похерив «ангела», образ, доступный и не успевшему преобразиться любовью Дон Гуану, сосредоточиться на строке второй. Действительно — дивной. Почему?
Дело не в звукописи Ведь в охаянной цитате она, быть может, еще более «италианская»: «…Лилее белоснежной, взлелеянной…» — и тонкость инструментовки не только, конечно, в пяти «л». В стихах спрятан музыкальный секрет «лилея» аукается с «взлелеянной», лукаво имитируя их якобы корневое родство, но это секрет, а не чудо, не чудотворство.
Белоснежная лилея, безмятежная тень, цветушая невинность — это банальности, «пошлости», которыми поэт удовлетворяется, если чувство его не стало конкретным, личным, индивидуальным… Стоп! Уж не хочу ли я, развивая рискованное сравнение до упора, сказать, что Батюшков яг чувствовал — по крайней мере, так страстно и нежно, как преобразившийся Дон Гуан? Что он пользовался потовыми фигурами красноречия, как подобает скорей соблазнителю, чем влюбленному? Что ж, в смысле метафорическом можно сказать и так — да, как ни странно, и говорилось. «Певцом чужих Элеонор» назвал Батюшкова остроумец Вяземский, имея в виду героиню стихов Парни и таким образом упрекая певца-россиянина в том, что более поздний историк литературы Семен Венгеров определит даже как «нерусский характер».
Нерусский — значит… Какой? Чей? Французский? «Италианский»? Ни то, ни другое, хотя обе эти страны были батюшковской страстью — во Франции он уважал Просвещение, в Италии — искусство и древность (античность).
Нерусский — это ледорусский. Недостаточно русский. Недостаточно определенный вообще, отчего не был не прав Пушкин, выразившийся жестче Вяземского. «Русский казак, — продолжал он писать на полях Батюшкова, — поет, как трубадур, слогом Парни, куплетами французского романса». Это с одной стороны. С другой же: «Это, — приговаривал он элегию «Умирающий Тасс», — умирающий Василий Львович, а не Торквато». Упреки словно бы взаимоисключающие: то русская речь отдает французской, то итальянская старина напоминает петербургскую новь, — но на деле речь об одном: о фрагментарности, дробности мира, освоенного батюшковской личностью. Точнее — недоосвоенного (опять недо), в том-то и дело, почему неизбежна поэтическая макаронистика, неточность, растерянность. «Главный порок в сем прелестном послании, — будет настаивать Пушкин, говоря уже о стихотворении «Мои пенаты», — есть слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни».
Это сурово судит, как сказали бы мы, сегодняшние, реалист, романтик — как сказал бы сам Пушкин, обозначив тем самым то новое, что его когорта вносила в словесность. Новое, которое призвано опровергнуть все старое, то есть заветы регламентирующего классицизма. И его «батюшковские» заметки в этом смысле последовательны до дотошности.
…И Гела зияла в соленой волне.
Но волны напрасно, яряся, хлестали:
Я черпал их шлемом, работал веслом.
Подчеркнуто — в «Песни Гаральда Смелого» — Пушкиным. И оценено: «Прекрасно». То есть — не «вяло», не «пошло», не «темно».
Волна названа не «хладной», не «бурной» — она названа «соленой». Это реальное ощущение человека, плывущего среди волн: они брызжут ему в лицо и он чувствует на губах соль. А «я черпал их шлемом, работал веслом» — действия подлинного человека в подлинных обстоятельствах; не то, что он и они (он ли? они ли?), так изображенные в соседних строчках:
Я, хладную влагу рукой рассекая,
Как лебедь отважный по морю иду…
Вот это — «темно и вяло», как у Владимира Ленского, который, ожидая реальной дуэли и испытывая невыдуманную тоску, предполагая близкую, настоящую гибель, не умеет все это иначе выразить, как при помощи «стрелы», каковой будет «пронзен», и заемного философствования: дескать, «все благо: бдения и сна приходит час определенный». Хотя благом возможная смерть была точно в той же степени, в какой условная стрела, пущенная из условного лука, была похожа на действительную дуэль. На ту, которую сам создатель Ленского описал не вяло и не темно: «Вот пистолеты уж блеснули, гремит о шомпол молоток… Вот порох струйкой сероватой на полку сыплется…»
«Вы черные власы на мрамор бледный рассыплете…». «Паду ли я, стрелой пронзенный…». «Ты здесь, подобная лилее белоснежной…». При всех оговорках, это одна эстетика, отвергаемая Пушкиным в других, опровергаемая им в собственных сочинениях. А «любви и очи и ланиты» — это… Нет, не Пушкин, конечно; именно так он не писал да и не умея.
Это — Батюшков, только Батюшков, Батюшков, воплотившийся здесь настолько полно, насколько это возможно в трех полнозвучных словах, но — достигший того, чего ждал от русской поэзии Пушкин.
Только что — вспомним — нам внятно сказали о достоинствах женщины, четко их перечислив: «Нрав… дар слова… вкус…» — и вдруг прервался этот перечень и родилось алогичное словосочетание, не испугавшееся звучать даже несколько косноязычно и сказавшее уже не о том, чем вообще прекрасна эта достойная женщина, но чем и как прекрасна она с точки зрения любящего. Да он и сам воплотился в этих словах! Мы его ощущаем — буквально. Слышим, как завороженно вибрирует его голос в строке, состоящей почти из одних «и»: «любви и очи и ланиты»; почти видим, как желание рассказать о прелести женщины резко сменилось — не от сознания ли, что рассказать невозможно? — желанием эту прелесть выразить.
Следуя рассудительной интонации первой строки, надлежало, по-видимому, сказать о сиянье очей и о нежности ланит. Назвать их, так сказать, объективные свойства, такие же, как «дар слова» и «тонкий вкус». Однако на рассудительность уже не хватает терпения; чувство, плохо считающееся с объективностью, рвется на волю, выплескивается — и его уж не перескажешь, не исчерпаешь речью, доступной и прозе, не заменишь даже выражением, синтаксически более стройным, попросту более правильным: «ланиты и очи любви». Или тем более той структурой, что вполне согласна с правилами грамматики: «очи и ланиты, исполненные любви».
Что выйдет? Строка-ублюдок.
В чем дело? Искать и множить ответы — возможно, ответить — нельзя; иначе что б это было за чудотворство? С нас достаточно и того, что отметим удивительный парадокс: чем субъективнее, индивидуальнее, почти капризно проявляется личность поэта, не просто воспринимающая мир, но способная его окрасить собою, — тем объективней, реальней, реалистичней предстает этот мир. Обжитой. Узнанный. Названный. «…И Гела зияла в соленой волне… Любви и очи и ланиты…» Подлинная волна. Подлинная нежность.
Батюшков к этому прикоснулся, потрогал, частью и воплотил… Мог ли он удовольствоваться этой частью? Никогда. Честолюбие было огромным, сознание собственных сил — ясным: «…Ты говоришь: не писать — не жить поэту. Справедливо! Но что писать? Безделки. Нет! Писать что-нибудь важное, не для минутного успеха, а для себя. Ничего не печатать для приобретения известности. Иметь свыше цель. Славу. Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно» (Батюшков — Вяземскому, 1815 год).
Вот почему: «Злодей! Как он начал писать!» (Год 1821-й; кстати. Иван Сергеевич Тургенев, цитируя эти слова, ошибся в одном. Павел Васильевич Анненков, вероятно, справедливее относит их не к элегии Пушкина «Редеет облаков летучая гряда», а к посланию Юрьеву: «А я, повеса вечно праздный, потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте…» Да, есть от чего позавидовать и — заболеть.)
Вообще — если б понадобилось ответить, кто самая несчастная фигура во всей истории российского стихотворства, я бы сказал: Батюшков.
И даже не потому, что в расцвете сил и на взлете таланта, на второй год после того, как он позавидовал «злодею», тридцати пяти лет от роду, он неизлечимо заболел духом, попросту — сошел с ума, всю вторую половину жизни проведя в душевной тьме. (Хотя — как удержаться, чтоб в наследственном этом недуге не заподозрить и нечто символическое, обозначающее и договаривающее его, выразимся так, лично-историческую драму?) В конце концов, нам ли не помнить о есенинской петле, о пуле, полученной Гумилевым не на дуэли, а в подвале ЧК, о трупе Мандельштама на лагерной свалке… Но трагедия Батюшкова — трагедия именно поэта. Она не спровоцирована внешними силами, она — внутрилитературная, собственно эстетическая.
Пограничная ситуация — вот, как известно, термин, утвердившийся в европейской философии XX века: человек обретает свою сущность, познает свое существование (экзистенцию) перед лицом катастрофы, гибели — физической, моральной, интеллектуальной. Схематически излагая, именно в этот момент выражается противоречивая структура бытия и самого человека (явления, общества, государства, народа — и, стало быть, всех его проявлений, в том числе и словесности?).
Коли так, то судьба Батюшкова и есть воплощенная пограничная ситуация. Рубеж. Рубикон, разлившийся вширь на всю протяженность его творческой деятельности; такой Рубикон, в который можно только войти, перейти — не удастся.
Литературные эпохи никогда не начинаются точно по календарю, они или спешат, или — чаше — запаздывают XIX век русской поэзии и запаздывал, и спешка. Старое вянет, новое пока скорее проклевывается, чем идет в рост, и не в том дело, что в 1804 году выходит новая и последняя книга Державина; сам будущий автор «Горя от ума» — и когда? в 1817-м! — покуда еще соавтор слабенькой комедии «Студент», где ничто не предвещает дерзостной новизны.
Новое зреет в чреве старого, о чем чрево, хоть и испытывает потуги и корчи, само отнюдь не подозревает, и если в 1816 году Батюшков, произнося «Речь о влиянии легкой поэзии на язык» (по случаю его вступления в карамзинистское Общество любителей российской словесности), добрым словом помянет Карамзина, Жуковского, Мерзлякова, Нелединского, Воейкова, Долгорукова, Пушкина, то это будет еще «не тот», который заставит его болезненно вскрикнуть. Не тот, чьей «записной книжкой» его нарекут, а дядя «того» — Василий Львович.
Словом, в этой густеющей — но покуда безоблачной — атмосфере и явился Константин Николаевич Батюшков (1787–1855), человек образцово дворянской биографии, где все ко времени и к месту (воспитание во французском пансионе, чтение Буало и Парни, чиновничья, затем офицерская служба, включая войну с обожаемой Францией). И — поэт, в котором многое странно и преждевременно, что, пожалуй, с особым почтением могут отметить рассудительные потомки, но ему-то самому каково? Вдумаемся! Родиться гением, способным поставить голос целой поэтической эпохе, и уступить эту роль другому — разве не драма, которая пусть не была, но могла стать причиной сумасшествия?
Хотя — кто в точности скажет, что не была? Наследственность наследственностью, однако…
Известен эпизод из жизни уже необратимо больного Батюшкова в изложении его лечащего — и, увы, бессильного вылечить — врача: «Ему ненавистно почти все, что напоминает о гражданских правилах и порядке. Например, несколько раз дорогой он спрашивал себя, глядя на меня с насмешливой улыбкой и показывая рукою, будто достает часы из кармана: «Который час?» — и сам себе отвечал: «Вечность».
Ответ безумный, то есть данный в безумии, но гениальный. Смертное время, отведенное каждому человеку, словно бы не фиксируется уже в своих пределах и обязательствах, в рамках «гражданских правил», оно потеряло ориентиры, разомкнулось и утекло, протекло, пролилось в вечность.
Как угодно, но это — формула исторической неудачи.
Поразительно, а может, естественно и понятно, но такое предчувствие в Батюшкове жило всегда или давно, окрашивая в свои тона даже его честолюбие, — вспомним: «Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно». Слава манит, ведет «вперед и выше», а неотпускающее сознание возможного разочарования, несвершенности, невоплощенности, если и не осаживает стремления ввысь, но сообщает ему некую двойственность. Вернее — раздвоенность. Рефлексию, что как будто еще не по времени, не по характеру века… Хотя, с другой стороны, какой тут век? XVIII? Уже нет. XIX? Еще нет. Сказано же — рубеж. Переход. Самое время для того, чтоб наиболее чуткий услышал толчки под еще незыблемой почвой, отозвавшись им с обостренной нервозностью.
Батюшков — слышит.
1813 год. Он — в действующей армии, куда вступил добровольцем; в качестве адъютанта генерала Николая Николаевича Раевского (должность не из мирно-штабных) отправляется в Дрезден; участвует в сражении под Лейпцигом; впереди — бои во Франции, осада Парижа, победа, в коей нельзя усомниться! Достаточно, чтоб испытать одушевление, верней, разделить это чувство, господствующее в русском обществе, запеть в тон если не удалому Денису Давыдову, то хотя бы Жуковскому, каковой в своем знаменитом «Певце во стане русских воинов» на время оставил амплуа меланхолика, сменив его на одический пафос… Куда там!
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издраиных;
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
И далее — в том же надрывном роде.
Положим, послание «К Дашкову» своим трагизмом обязано совершенно конкретным и действительно потрясшим душу видениям разоренной Москвы; положим, сам ужас этого зрелища удвоен, утроен опять-таки весьма определенным разочарованием в благородной, просветительской Франции, чьи сыны творят в России такое… Но страдание не задерживается на этом уровне — разумеется, не поверхностном, глубоком, однако же объяснимом; оно проникает на уровень, недоступный рассудку, поистине — экзистенциальный:
«Ужасные поступки вандалов, или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…»
Со всем — не меньше, не мельче. И:
«Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?»
Это — в ситуации экстремальной. В не столь взвихренном положении, когда находится время для уединенного размышления, катастрофичность, мало-помалу овладевающая сознанием (и подсознанием) Батюшкова, дает о себе знать толчками более слабыми, в два-три балла, не сильнее той антитезы, которую позже и потому отчетливее выразят Чацкий и Грибоедов: «Ум с сердцем не в ладу». У Батюшкова: «…И гордый ум не победит любви, холодными словами». «О память сердца! ты сильней рассудка памяти печальной…» В записной же книжке, не назначавшейся чужому глазу и потому менее считающейся с общепринятой степенью откровенности, он обнажит свою двойственность с пугающей силой, — впрочем, возможно, не столько по литературной инерции, сколько все-таки из стыдливости, говоря о себе «он»:
«Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго… Белый человек спасает черного…»
Черного! Еще далеко до пушкинской драмы о Моцарте и Сальери, не говоря о «Черном человеке» Есенина, хотя именно эта поэма, ее трагический бред ближе к записи Батюшкова. У Пушкина зловещий моцартовский визитер — существо во плоти, Батюшков и Есенин видят «прескверного гостя» внутри себя.
И дальше:
«…спасает черного слезами перед Творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми… Каким странным образом здесь два составляют одно? Зло так тесно связано с добрым и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца?..»
В буквальном смысле еще не пришло время ответить на это «откуда?» есенинскими словами: «Друг мой, друг мой, я очень и очень болен». Придет, к несчастью, и эта пора, но вот что замечательно: соседство «черного» с «белым», тьмы, окутавшей сознание, и самого сознания, просветленного, пока живо, эта двойственность сохранится и в новой, бедственной ситуации. Уже не то что пограничной, а зарубежной, в Зазеркалье, в зашторенной половине жизни.
Признаюсь, загадка батюшковского безумия мучит меня долгие годы; не психиатрический диагноз, конечно, — это для специалистов из недоступной мне области, — но загадка немногочисленных строк, сочиненных в сумеречном состоянии.
Притом не тех, где очевиден краткосрочный выход на свет, прорыв в смысловую связность:
Премудро создан я, могу на вас сослаться,
Могу чихнуть, могу зевнуть,
Я просыпаюсь, чтоб заснуть,
И сплю, чтоб вечно просыпаться.
«Здесь, — говорит исследователь Батюшкова Андрей Зорин, — воссоздан уклад жизни утратившего разум человека, состоящий исключительно из чередования сна и бодрствования, разнообразие в которое вносят лишь простейшие физиологические реакции: «Могу чихнуть, могу зевнуть».
Но…»
Вот именно — но!
«…привычный рычаг батюшковского творческого механизма переключает это описание в иной план, и последние две строки начинают звучать как метафора вечной грезы поэта, сливающей явь со сновидениями».
Пусть будет — рычаг. Или та «память сердца», что, согласно самой знаменитой из батюшковских строк, и вправду сильней «рассудка памяти печальной». Сильнее — и продолжительней.
Упрощая, итожу: память поэта, подобная той, что независима от рассудка — обонятельной, осязательной, мускульной, — на миг побеждает в Батюшкове безумца. «Вечная греза», неудержимая тяга к гармонической связи «яви со сновидениями» проступает сквозь поглотивший поэта хаос, его-то — на миг, на расстояние в четыре строки — и преображая в гармонию. Сквозь помрачение прорывается вспышка света. Белый человек вдруг подает о себе знак там, где все, как есть, подчинил себе черный.
И может быть, причиной тому именно двойственность, терзавшая душу в пору ее здоровья? Может быть, натура более цельная, образцово гармоническая — пушкинского, скажем, склада, — случись с ней такая беда, и погрузилась бы во тьму всем своим целым?
Слава Богу, он не допустил проверить это на опыте, но сами поэты — мастера экспериментов над собою, и Пушкину безумие казалось именно таковым — это ему-то, с легкой руки которого оно и стало аналогом творческого состояния:
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
Не бродила ль пред ним, когда он сочинял это, тень несчастного Батюшкова?..
Итак, до сих пор мы говорили о тех батюшковских строчках что уж там случайно или же нет, но наделены отчетливым смыслом. А «Памятник», который и Зориным оценен как «бессвязный набор слов», — там, значит, «рычаг творческого механизма» не сработал, не смог?
Я памятник воздвиг огромный и чудесный,
Прославя вас в стихах: не знает смерти он!
Как образ милый ваш, и добрый, и прелестный
(И в том порукою наш друг Наполеон),
Не знаю смерти я. И все мои творенья,
От тлена убежав, в печати будут жить;
Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,
В которую могу вселенну заключить.
Так первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетели Елизы говорить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям громами возгласить:
Царицы, царствуйте, и ты, императрица!
Не царствуйте, цари: я сам на Пинде царь!
Венера мне сестра, и ты моя сестрица,
А Кесарь мой — святой косарь.
Как хотите, но это травестирование державинской оды — замечательные стихи!
Отвлечемся от соблазна бытовых расшифровок, в данном случае наиболее шатких (например, что тут помянута за «Елиза» — при том, что на сей счет как раз есть предположение основательное: дескать, речь об императрице Елизавете Алексеевне, жене Александра I, которую на заре декабризма кое-кто прочил на место супруга. Ведь и Пушкин, славя «тайную свободу» и объявляя свой неангажированный голос «эхом русского народа», посвятил стихи, прежде всего и известные этими зацитированными словами, ей же, «Елизе»). Попробовать бы отвлечься и от того печального факта, что это писал поврежденный в уме, но — не выйдет. Что бы там ни было, батюшковский «Памятник» не только, думаю, выдержит сравнение с любым из шедевров любого (допустим) обэриута, для кого смысловой сдвиг или уничтожение смысла — осознанная задача, но и… Да не в сравнениях дело!
Что в этих, поистине «дико вдохновенных» излияниях?
Мелькнула, кивнув из уже близкого будущего, тень Аксентия Поприщина («наш друг Наполеон» — чем не аналог признанию, что сыскался испанский король и этот король — я?). Кесарь, превратившийся в косаря… В святого! Откуда его коса? Из Апокалипсиса? Но — договорились же не докапываться до происхождения стихотворных реалий… Словом, Кесарь-косарь по бессмысленной, а вернее, надсмысловой, нелогично-логичной силе созвучий — это тоже вроде бы перекличка с чем-то более поздним, с поэтикой, переставшей чураться эффектного каламбура, той, что впервые ярче всего явилась в Бенедиктове и Некрасове, продолжилась Северяниным, хотя самая цепкая ассоциация — Хлебников. «Это шествуют творяне, заменивши Д на Т, Ладомира соборяне с Трудомиром на шесте» — разве Кесарь, сменивший Е на О, не стоит этих строк?
Снижение тона и жанра, от чисто одического к одически-галантному, не очень, конечно, последовательное, но неуклонное («в печати» взамен державинского «в потомстве» — это совсем рядом с пародией), идет по всем правилам…
Да не было правил, откуда им взяться в голове, утратившей «память рассудка»?
Правил не было, но оставались законы. Даже безумное небрежение смыслом, проистекшее не из замысла, а навязанное болезнью, участвовало в том, что свершал «рычаг» — он же «память сердца». Происходило смещение центра тяжести оды Державина, этого оселка русской поэзии (не с Горацием же, а с Державиным построфно полемизировал и Пушкин, без учета чего сам смысл его «Памятника» темен). Торжественное самоутверждение певца «рода Славянов», отвоевавшего право внушать царям истину с улыбкой домашности и допущенности, заменилось на мадригал — Елизе и всем вообще дамам. Вплоть до того, что царить отныне предписано прекрасному полу: «Царицы, царствуйте… Не царствуйте, цари…», и единственный легитимный правитель сильного пола, превзошедший Кесаря и оттеснивший самого Аполлона, — он, поэт. Не оттого ли, что величает женскую красоту и добродетель?
Вот что произошло в стихах: победа поэта в безумце, торжество того, что я бы назвал высокой нормальностью, которая не чета «просто» нормальности. Во всяком случае, не обязательно с ней совпадает.
Зинаида Гиппиус сожалела, что Чехов безнадежно нормален — не то что Достоевский, бившийся в эпилепсии, или Гоголь, бросивший рукопись в огонь, — хотя, если уж говорить о чертах болезненности, поражавшей великих людей, то она, быть может, скорее следствие колоссальных перегрузок души; а талант, гений — это гипертрофия того, что изначально присуще нормальному человеку: творческой способности, дара сочувствия и сострадания, желания быть понятым.
Стоит ли добавлять, что нормальность — не ординарность? Возможно, и стоит, так как быть и оставаться нормальным, соответствовать человеческой норме, то есть образу и подобию Божию, — соответствовать, несмотря на все катастрофы, разломы, распады, — дело невероятно трудное.
Конечно, к позднему Батюшкову, кого, увы, нормальным не назовешь, это… Чуть не сказал: не относится. Но почему ж? Относится — и больше того: его трагичнейший случай есть как раз экстремальное испытание «памяти сердца», жестоко затеянное судьбой и природой. Сама его рефлексия, да самая двойственность или раздвоенность, как я уже говорил, явила свою способность к самозащите. Отсутствие цельности обернулось наличием скрытого, неожиданного резерва…
Трагедия, впрочем, осталась трагедией. Пока было сознание — глубоко осознанной, тем более что имела и вполне объективный характер. Независимо от того, так ли понимал ее сам поэт, хотя Батюшков-то, кажется, понимал.
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Это потрясающее стихотворение, как считается, писано то ли в 1821-м, то ли двумя-тремя годами позже — или накануне погружения в беспросветность, или в момент, когда тьма ненадолго отступила. Пожалуй, и на нем — след помутнения разума. При чем тут Мельхиседек, упоминающийся в послании апостола Павла, «царь Салима», то бишь — Иерусалима, «священник Бога Всевышнего», «без отца, без матери, без родословия, не имеющий ни начала дней, ни конца жизни, уподобляясь Сыну Божию…»? (Цитирую Послание к Евреям, 7, 3.) Почему именно он, бессмертный, как Иисус, выбран для произнесения приговора смертным, тем паче что в Ветхом Завете нет и намека на эти его слова? Этот Мельхиседек, как было не мною замечено, вторит скорее уж Экклесиасту с его «суетой сует»: «Что пользы человеку от всех трудов его?.. Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришел…»
Конечно, это не так темно, как Кесарь-косарь; сама путаница из тех, что можно распутать, но если и вправду тут следы помешательства, то тем осознанней — по контрасту — сознание обреченности. Сравнимой разве что с восьмистишием Державина, нацарапанным им на грифельной доске 6 июля 1816 года, за три дня до кончины, — с первой строфой стихотворения, которое он не успел закончить:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы.
То вечности жерлом пожрется
И обшей не уйдет судьбы!
Очень, очень возможно — да даже и сомневатъся-то не приходится, — что за этой сугубой мрачностью воспоследовало бы: «Но…» и дальнейший ход стихотворения свернул бы в сторону мудрой утешительности, подобающей христианину, — тем более что предпоследняя ода Державина, прямо предшествующая восьми наимрачнейшим строкам, заключалась отнюдь не уныло: «Буду я, буду бессмертен!» Но ничего не поделаешь: нам суждено придавать особый, символический смысл завещания всему, что невольно оказалось в этой роли. Будь то предсмертное слово, сказанное в полубреду, или оборванная строка произведения. Смерть прервет автора «Тристрама Шенди» на полуфразе, и мы с сознанием собственной правоты скажем, что это совершенно в духе Стерна с его алогичностью; рука историка Карамзина остановится на словах: «Орешек не сдавался……….», и почему бы нам не увидеть в оптимизме глагола, по случайности оказавшегося последним, знак победы и завершенности дела — даже если точку поставить не удалось?
Разумеется, скорбные строки Державина продиктованы ощущением, что «жерло вечности» вот-вот поглотит его дряхлую плоть. И разумеется же, батюшковское «Изречение Мельхиседека» порождено ужасом подступившей болезни — ужасом личным, индивидуальным. Но трудно отделаться от мысли (а поскольку имеем дело с поэтами, то и не надо отделываться), что это Век Просвещения, век связанных с ним надежд, вместе с надеждами и с собой хоронил устами своих гениев все, что ни есть на Земле. Так бывает, когда разочарование особенно велико.
Дело, предпочтенное Слову, не удалось — в прагматическом смысле, ибо Просвещение не удовлетворяется туманной надеждой на благодарность потомства, ему подавай осязаемые результаты «культпросвета». Но чего нет, того нет. На родине Просвещения, во Франции, еще до того, как варварство наполеоновских войск сразит Батюшкова-галломана, уже погулял кровавый террор, поработала гильотина. В России же все посулы Северной Минервы и все надежды ее вразумить кончились безумием ее старческого любострастия и паническим ужасом перед тем, куда завели свою родину Екатеринины корреспонденты, Вольтеры и дидероты, — так что и приход полубезумного Павла не столько контраст к начинаниям матушки, сколько достойный эпилог к ее последним годам. А коли так, к чему всё? Зачем сам человек? «Зачем он шел долиной чудной слез»?
На этот вопрос будет давать ответы грядущее столетие русской литературы, русской истории.