Приложения

Этнографический рассказ

Это было в 1932 году. Подъехали мы к Русскому Устью с реки, поднялись на угор и прямо к избе тетки Апрасеньи. Поднялся на все голоса собачий лай. Каюр, выше среднего роста, с рыжими усами, быстро притормозил нарту прудилом и командой: «То-оо!».

Собаки остановились, высунув большие языки, с которых капельками стекала слюна. В это время из избы вышел плотный, лет тринадцати мальчик и, быстро подбежав к упряжке, поймал за передний поводок и привязал собак за кол. Только после этого, отбежав в сторону, громко поздоровался:

— Здорово, дядя Егор! Как тебя собаки-то заколотили! Ну и хлестно яхали Вы, я Вас на стрелке увидел, не успел глоток чаю выпить, Вы уже причапали.

— А, здорово, Мишенька!

Мишенька поздоровался со мной и помог мне и дяде Егору снять кухлянки. На улице было привязано несколько собачьих упряжек, но внимание дяди Егора привлекала одна из них, и он с нескрываемой завистью спросил:

— А я, брат, чьи это такие шепеткие собаки?

— Это нашево дяди Вани.

— Каково дяди Вани, Замарая что ли?

— Нет, дяди Вани — Такишка.

— То-то, смотру, собаки-те подборные и нарта-та шепеткая, просто выкатаная. У него чево худые будут! Он не нам чета человек.

— Вот-та собака-та перення-та, черная, белошеяя, это щенок наш был, — сообщил Мишенька. — Лонись по второму алыку мама подарила ему. Шибко он хвалит эту собаку, говорит, откликается хорошо — прямо к задку прибегает и нарту оббегает приемисто, хоть по дороге, хоть по целику. Очень пертужая и отменно Дорогу гонит.

Проходя мимо, Мишенька покликал собаку: «Бантик, Бантик». Бантик поднялся и немного потянулся, приложил уши и помахал хвостом. Мишенька погладил его по спине. Собака была запряжена в алык из сыромятной кожи, покрытой зеленым сукном, а по бортам отделанной мандаркой. На шее у нее красовался красносуконный галстук с шеркунцом.

— Илуга! — с завистью только и произнес дядя Егор, — У меня эдаких собак и алыков вовсе никогда не будет.

Зашли в избу. Дядя Егор снял малахай, сунул его в подмышку и, дойдя до середины избы, остановился, глядя на иконы в правом переднем углу, перекрестился и только тогда произнес слова приветствия:

— Здороовоче!

— Здорово! Приходи! — ласково отозвалась хозяйка дома. — Ты ково привез, батя Егор, уполномоченного или ково другого? В темноте-то плохо вижу.

— Видно, шибко большого начальника привез, — сказал приезжий. — Портфель-от страсть большой.

Я сначала не понял, при чем тут большой портфель, но позже узнал, что в Русском Устье считали: чем больше начальник, тем большей величины должен быть у него портфель.

Тетка Апрасенья кому-то приказала снять трубочицу, нащипала лучины, ожигом расковыряла засыпанные в загнетке угли, стоймя поставила в чувал лучины, подожгла углями их концы, добавила несколько поленьев, и в избе воцарилось огненное зарево, которое обдало светом все закоулки, донося до нас ласковое тепло.

В избу зашел Кешенька, братан хозяйки дома.

— Няня, — сказал он, — Кислевские и Шелоховские тоже вечерное затопили.

Хозяйка приготовила строганину, поставила соль, положила обрывок сетки, заменяющий салфетку, и пригласила нас к столу.

— Милости просим, гости дорогие, отведайте, не побрезгуйте, наше кушанье. Чем богаты, тем и рады.

Пили чай вприкуску с сахаром, с большим наслаждением и очень много. В это время в дом зашел мужчина среднего роста, смуглый, с рыжеватыми усами. Носил он суконное пальто на песцовом меху с бобровым стоячим воротником, черные, как вороново крыло, камусные торбоса с пагнетками из росомахи и с верхами, отделанными зеленым сукном.

Вошедший был явно навеселе. Он поздоровался с нами и поклонился хозяйке.

— Нянечка моя золотая, не пообидишься на меня. Шуринок мой любимый, Таврило Миколаевич, видно, шибко меня ждал и от души меня угостил. Вот и пришел я маленько выпитой, а пил-то я всего две стопочки, но в голову вышло. Вот она, русская хмель!

Мишенька подсел ко мне и начал потихоньку рассказывать:

— Это и есть наш дядя Ваня Шкулев, по прозвищу Такишок. Про его собак мы и баяли у нарты. А Таврило Николаевич в эту зиму в казенном доме постой держит. Видно, кто-то из экспилицких выпивку привез, вот он и дал своему зятю маленько отведать.

Такишок между тем запел старинную песню:

Грозный царь Иван Васильевич,

Он копил силу ровно три года,

На четвертый год воевать пошел.

Стал он своей силушке наказывать:

— Ох вы, дети, мои дотушки,

Развоенные мои солдатушки,

Нам горою идти — города не взять будет.

Вы копайте рвы, рвы глубокие,

Нагружайте лодки с товарами,

Не зовите меня самым царем,

А зовите меня купечишком богатеньким.

Присутствующие внимательно слушали и в такт покачивали головами.

Когда песня закончилась, дядя Егор обратился к Такишку: «Ваня, спой-да нашу любимую-ту». Иван с удовольствием запел. Егор и Кешенька подхватили. И полилась раздольная русская песня:

Был я мальчик, был свободен,

Не знал я горя и нужды,

И все родные меня любили,

Избаловали как дитю.

Баловство меня сгубило.

Сбился я с правильной пути,

В одну негодную влюбился,

Наперекор своей души.

Она клялася и божилась

Своей неверною душой,

А я поверил, бедный мальчик,

Своей безумной головой.

Сижу вечернею порою,

Лампада тусклая горит,

Там за железною решеткой,

У часового штык блестит.

Я становился на колени,

Все я бога умолял,

Одна молитва оправдалась,

И я из замка убежал.

Да! Это было непостижимо, невероятно, необъяснимо! Здесь, на далеком глухом Севере, на берегу Ледовитого океана перед моими глазами, как во сне, встали картины далекой и Древней Руси. Но это было наяву.

В избе стало совсем темно. В чувале дрова догорали, оставалась светящейся только загнетка.

«Дука, золотце, затепли-да леечку», — обратилась тетка Апрасенья к старшей дочери, Дуся, восьмилетняя девочка, принесла закопченное блюдечко, налила туда каржевинку — протухший рыбий жир и, подняв подольчик своего платьица, на голой коленочке стала из каких-то грязных тряпочек сучить шнурок.

Приготовив фитилек, смочила его в каржевинке, положила в блюдечко, кончик фитилька выдвинула за бортик и подожгла. Леечку Дуся поставила на дощечку — лопаточку, воткнутую в столбик у передней стены. В избе стало светлее и теплее, так как Кешенька уже успел слазить на крышу и закрыть трубу чувала большой меховой затычкой — трубочицей.

Дядя Егор вдруг засуетился. Ему надо было позаботиться о своих четвероногих друзьях, хорошо их накормить, сделать снежную загородку от холодного шелонника. Кешенька заблаговременно для Егоровых собак приготовил вичь.

Я вышел прогуляться по заимке. В середине поселка стояло довольно солидное рубленое здание, обмороженное снаружи снегом, — это была школа, перестроенная из церкви.

Почти все дома были рублеными, но без крыш. На улицах ни души. Ярко светила луна, мерцало бесчисленное множество звезд. Лаяли собаки.

Вдоволь нагулявшись и изрядно промерзнув, я вернулся на ночлег. Домашних я застал за разговором о далекой старине. Рассказывал Такишок:

— Лопись летом около Успеньева дня яхал я на ветке из Осколкова в Косухино. Вечерник был тихий. Солнце стало закатываться за землю, и от него краснота упала на воду. Ветра вохшу не було, только вода чуть-чуть шевелилась. Еду потихоньку, не тороплюсь. Стал подъезжать к Шиличевой, как раз напротив заката вижу: под угором у самой-те кромки воды сидит баба, лицом-те к воде, с большей-большой косой. Коса-то распущена на лицо и плечи, лица я не увидел, хотя и проезжал-то в трех-четырех саженях от нее. Я сильно трухнул, понял, что пужает, прогреб не оглядываясь. Онако это була водяная хозяйка. Вот год прошел, а худого ничего не случилось. Винно, русалка була. Русалки-те — настоящие бабы только с рыбьими хвостами, так в старину баяли.

Тут вступил в разговор дядя Егор Шкулев:

— В третьем годе после насторожки пастей ночевал я на Усть-Волчьей в Голыженсковой поварне. Приехал поздно, огонек затопил, чайник навесил. Слышу, одна собака бухает и бухает, думаю, чево ей привиделося. Вышел на двор, вижу: собака-та хвост-от поджала, ухи-те, как вилки, поставила. А собака-та була «четвероглазая». Другие собаки ничего не увидят, а «четвероглазая» собака пуженку, Сендушного или худово чукчу обязательно увидит. Я собаку-то из поводка выстегнул и привел в поварню. Попил чай, постелился, собаку-то у ног посадил. Лежал, лежал, и вдруг меня вроде задернуло, по чувствую, как собака дышит, вижу: в загнетке угольки мерцают. И вдруг как будто стужой обдало мое лицо, я открыл глаза и вижу: у дверей-те стоит большой мужик в волчьих сутурах, в ермолке, кушаком подпоясан, смотру: бровей-то нету. Тут я домекнулся, знамо дело, Сен-душной пришел. Я сильно испужался и вохшу не знаю, чево делать. Тут мне на ум пало, что у меня карты есть.

Карты-те я потехонько достал и на шесток положил. На него не смотрю — буюша. Из колоды я достал одну трефку, повернул ее лицом-те к Сендушному, ударил ею о шесток и крикнул: «Кресты-козыри!». Тут у Сендушного потекли слезы, слюны, и стал он вроде задыхаться. Собака лает, а я кричу:

— Я тебя выиграл, я тебя выиграл!

Вдруг он заговорил тихим басом:

— Отпусти ты меня, чево хочешь дам.

В это время мне на ум пали рассказы стариков, как надо делать, и я сказал Сендушному:

— Уходи, черт с тобой! — и пнул собаку. Собака залаяла, Сендушный выскочил, за ним моя собака. Двери слетели с пяты. В избушке стало холодно. Я надел шаткары, накинул пальто и в одних подштанниках вышел на двор. Двери валялись в пяти-шести шагах. Сендушный и собака убежали под запад. Я воротился в поварню, снаружи поставил маленький деревянный крестик, закрыл дверь и снова затопил огонь. Прилег, но до утра так и не мог уснуть.

В ту зиму я добул шибко много песцов, даже счет потерял. Старики давно баяли, что наши знатоки с Сендушный знаются. Голыженский и Шелоховский будто бы каждую зиму перед Новым годом с ним в карты играли.

Собака-та моя так и не воротилася, хорошая була собака, умная! Видимо, Сендушный ее увел.

Все слушали, не перебивая. Когда рассказчик умолк, Мишенька спросил:

— Наши, а Русская Хмель, это тоже баба-да? Анагдышь дедушка Микитушка мне говорил: ты, парень, водку не пей, но и Русскую Хмель не ругай. Буди станешь ее ругать, она найдет на тебя свою управу.

Вступивший в разговор Кешенька рассказал следующую историю:

— Один мужик прохонную ругал Русскую Хмель. Оннезду, ковда мужик был один, пришла к нему баба вся в черном. Лицо ее було закрыто черной шалью. Пришла она к мужику и говорит: «Давай ростом померяемся». «Ладно, — говорит мужик — померяемся». Померились. Оба ровные, как отрезанные. Баба говорит: «Пойдем со мной». Пошли. Пришли к амбару, она открыла дверь, а там большой сундук. Баба открыла крышку, легла в сундук и спрашивает: «Ну что, как раз?». «Как тут и було», — отвечает мужик. Она вылезла из сундука и говорит: «Теперь ты полезай». Мужик лег в сундук, а баба закрыла крышку». «Ху! Ху! — кричит мужик. — Открой, девка, мне душно!» — «А, а, душно, врешь, варнак, Русскую Хмель ругаешь, вот я и есть Русская Хмель, попался!» И она так и не открыла сундук-то. Мужик-от, анако, там и умер.

На другой день, управившись со своими делами, я заглянул в сельсовет. Зайдя в большую комнату, я услышал громкий разговор. Там находилось пять или шесть человек. За столом, покрытым красным ситцем, сидел высокий плотный мужчина. Это был председатель сельсовета Щелкапов Семен, или Сентюр, как его здесь называли.

Перед ним стоял с обнаженной головой (кто бы вы подумали!) мой знакомый мальчик Мишенька. Его вызвали в сельсовет для «проработки». Тут же находилась и тетка Апрасенья.

— Ты почему с Яра силодером воротился? допрашивал его Сентюр.

— Я маму и систришок тосковал, — еле сдерживая слезы, вымолвил паренек.

Оказывается, тринадцатилетний Мишенька был направлен ликвидатором неграмотности за девяносто километров, на самый отдаленный участок Яр. Побыл там около месяца и, стосковавшись, вернулся в Русское Устье. Теперь его отправляли обратно.

— Ты, парень, онако худо доспел, назад прияхал. Это тебе не игрушка, а восударственное дело — людей учить грамоте. Ты скоро консомольцем будешь, а старших не уважаешь. Раз старшие заставляют, надо доспеть, как велено. На Яру и в Косовой двенадцать человек неграмотных, ты их должен научить читать и писать. Ты грамотный человек. Четвертую группу кончил.

— Может, Семен Миколаевич, позволите ему на ближних заимках людей учить. Яр-то шибко далеко. Маленькой он еще в такую тайболу ехать. Да и систришок он сильно жалеет, тосковать их будет, — кланяясь, робко проговорила Апрасенья. Но Сентюр был неумолим.

— Ты, Апрасенья, рассуждаешь как вредный элемент. А еще делегаткой була, в безбожники записалась! Никакой он, твой Мишка, не маленький, целый мужик. Скоро девок гонять будет. Я в его годы на своей нарте в Кулуму ездил.

Слышался голос Ваньки-Замарая:

— А, бра, чево он своего парня, Микуньку-ту не посылает? Он ведь одногодок Мишенькин и тоже четверную группу кончил. Да и в Косовой у него родина — дедушка и бабушка живут.

— Ты, Ванька, если не толкуешь, то вохшу не бай, — грозно сказал Сентюр, — моего Микуньку на Аллаиху кличут, он в РИКе будет работать. Раз я сказал, поедет Мишка к Яру, значит поедет. Будет жить там у старика Киприяна, а в Косову будет ходить пешком. Сукушерчик на спину и пошел! Туда всего полтора днища. Все! Баста!

— Тятя, не плачь, — уговаривала Апрасенья молча глотающего слезы сына, — чево будем делать, винно, надо яхать. Завтра дедушка Телега — Иван Феофанович туда едет. Я попрошу его взять тебя. Доедешь, писемко мне напишешь, может, Кешенька тебя приедет проведать. А к Первому к маю мы тебя будем ждать.

Мне было искренне жаль славного и доброго Мишеньку, но таковы были обстоятельства того сурового времени.

Русскоустьинские байки

Давно на Алазее один старик жил, то ли чукча, то ли юкагир. Имо-то Уппар. У, брат, страсть большой знаток бул. Чево скажет — все сбыватся. Со Сендухой, как со своей матерю-ле, сестрой-ле, баял. Чево попросит, все Сендуха ему дает. Хочешь оленя — олень, хочешь песца — песец. Хочешь стужу — стужа упадет. Морок надо — морок натянет.

Оннежду весной, после Миколы, уполномоченный приехал. Заставляет на Алазею срочно для рыбзавода сетеснасти доставить. Стали меня да Егоршу Аришина посылать. Мы отказываемся ехать, ведь все кругом растаяло. Уполномоченный на нас рявкал да наган выдергивал. «Дело, — говорит, — военный заказ».

Поневоле поехали. Пятеро суток по снежной каше брели до Алазеи. Назад не знаем, как воротиться, — вохшу лето стало. Реки, как барабаны, вспухли, кругом вода, плавунчики плавают, плишечки поют.

Чево делать? Пошли к Уппару, а он на отшибе в полуверете от заимки в яранге со старухой жил. Сам-то по-русски брякнуть-да не знал, а старуха-то хорошо по-нашему баяла.

Де, пришли к ним в ярангу и баем: «Дедушка, крепись чиво-нибудь да доспей. Сату-ле, чево-ле спусти. Заперлися, не знаем как до Индигирки добраться».

Он посидел, помолчал и говорит: «Робяты, вы со-водня у меня ночуйте. Только чево-пибудь принесите огонечек покормить».

Де, мы воротились на факторию. Пошли к продавцу, еле-еле полбутылки спирта выпросили, мучку, сахарок купили да старику принесли.

Де, узну сварили, по стопочке выпили. Старик-от сначала три ложки спирта в огонь вылил да чево-то приговорел, потом едишку туда бросил да опять чево-то сказал.

Старуха нам толмачить: «Ребята, говорит, сейчас на улицу сходите, опростайтесь да ложитесь спать. Но до утра из яранги не выходите». Так и сделали.

Слышим, старик-от опять стал возле огня чево-то приговаривать, потом на улицу вышел да вокруг яранги долго ходил, потом стал свистеть и алахарить.

Утром встали, на улицу вышли: снег просто лахтаками валит. Потом, брат, северян дунул — все ноской замерзло. Вохшу зима пришла.

Ночью мы мольча лехоматом уехали. До самого Русского Устья прудило из рук не выпускали.

Ну, брат, страсть опасный старик бул. Он ведь оннезду аллаиховского якута Айкана прилепил. Вот слушайте, как дело було.

Приехал Айкан на факторию, груз привез. А он ведь, зараза, хвастун и пустобай бул. Пришел он пьяный к Суздальским, а там Уппар сидел, чай пил. Айкан и стал его задирать да галица: «Ты, говорит, раньше шаманом бул, людей обманывал. Мы, говорит, тапере грамотные стали, шаманам да попам не верим». Старик-от на это слово-да не сказал, потихонько домой ушел. Ланно,

Наутро Айкан пустой нартой на двенадцати собаках домой на Аллаиху поехал. Спихнулся. Алазею-ту насилу переехал — нарта не катится, а на крутой берег подняться не смог. Нарта как будто по песку идет. Собаки в упор тянут, ни с места. Айкан собак драл-да, драл-да, попустился подняться на угор. Сам просто в пень пришел. К вечеру собак на той стороне бросил, а сам пешком воротился. Не заходя на заимку, прямо направился к Уппару в ярангу. Пришел и на колени перед ним упал — прощения просил.

На другой день свихнулся, нарта покатилася, рысью уехал.

* * *

Мой-то младший брат Петруша страсть веселый человек бул — безгалик. Чуть чево обязательно частушку складет или какое смешное слово скажет — мертвово да рассмешит.

Был оннезду такой случай. Рыбачили мы с ним зимой на Новом озере, рыбу страсть добули. Поехали в Осколково. Вдруг, брат, временная пурга и упала — переннюю собаку не видать. Яхали, яхали. Нет Осколкова, чувствуем — заблудились. Чево делать? Полежали в снегу, пурга не перестает. Опять поехали, опять полежали.

Как нарошно, ни одна-да по пути деревинка не попалась, огонь не из чего растопить. Чай таки не пили. Ничего не ели кроме строганины без соли. Табака ниту. Так и едем — сами не знаем, куда. Трое суток, наверно, прошло. Дундуки-те от пота промокли и замерзли. Как в железной одежде стали, еле шевелимся, дрожим.

Вдруг, брат, пурга-та сразу подтихла и небо ободрало, ясно стало. Смотрим, в верстах четырех от нас заимка со церковью. Узнали — к Станчику приехали. Это верст восемьдесят от нашего места. Де, остановились на последнее побердо. Я гандишку достал. Осталась последняя закурка. Решили покурить. Руки-те не слушаются, замерзли. Стал огнивом огонь высекать. Огниво-то мерзлое — не высекает, Петруша и гуврит: «Ты, батя, огниво-то языком лизни, а потом высекай».

Я, дурак, не долго думая, лизнул. Тут, брат, огниво-то прильнуло к языку и губам-те. Я тут же силой отодрал. Кровь хлещет, табак просыпался. А Петрушка, дьявол, хохочет. Вот и покурили. Я чуть ево прудилом не треснул: «Ты без худово жить не можешь, нашел урос, времо базгальничать».

Язык-от у меня распух. Три дня кроме холодной щербушки ничего не мог исти. А Петрушка, зараза, каждому встречному-поперечному сказовал, как я огниво лизал. Эдакой вот безгалик бул, царство ему небесное.

* * *

Мой-от дядя Ваня Щелканенок, когда из ссылки приехал, много-много всякого рассказывал. Вот слушайте его баянье, если он врет — то вру я:

— В Хабаровске-то мы вольно жили. Над нами не дековались. У меня товаришонок бул — Алешка Нужненко. Венной за мной присматривал как за братом. Я его тоже шибко жалел. Другие мужики его «хохлом» кликали. Я за нево приставал: «Грех, ребяты, хохлом человека не кличьте. Собаки али охто! У нас в Русском Устье хохлом мохнатую собаку кличут».

А он только посмеивается. Страсть смирной бул — комара да не обидит. А сам охольной, просто иверень.

И вот оннежду мы с ним, с Нужненко, у его дугудушки гуляли. Вдвоем три литра спирту выпили. Я домой пошел. Алешка гуврит:

— Чево, Ваня, на своих ногах дейдешь? Может, проводить тебя.

— Ништо станешь провожать, я енвалит али охто.

Пошел. А на дворе темень-углуха. Иду эдак потихонько, а на меня какие-то мужики натыкаются и натыкаются. Я, брат, страсть обзадорился — идти не дают. Одного мужика со злости-то наотмашь и стегнул, он сразу крестом упал. Потом ищо двое ли, трое ли на меня натыкались. Я их тоже благословил. Так все нырком и упали. Хлестал, хлестал, аж кулак заболел. Де, домой потихонько дочапал. Мольча кумельгой упал на койку и уснул, ничево-да не помню. Утром слышу: стукоток, громоток — люди чево-то шухумятся. Глаза открыл. Меня красноармеец за плечо трясет:

— Ты, Щелканенок, из Русского Устья! Вставай!

У меня сон обдернуло. Я на гузно сел и гувру:

— Чево дашпелися? Чево православному христианину отдохнуть не даете?

— Науродовал, а еще спрашивает. Вставай, Щелканенок, тебя командир Блюхер кличет. Во всем Хабаровске ни электричество не горит, ни радиво не бает. Ты, говорит, дьявол, спьяну глазу все телеграфные столбы по большой улице переломал.

* * *

Ошо, у моево старика, у Голыженского, страсть умная собака була. От юкагиров щенком взял. Имо-то — Улькума. Вечером баем: «Завтра в Косухину поедем». Собака у ног лежит. Утром станем, собак напрягаем. Улькума передом. Спехнёмся молчком, Улькума направляется в Косухину. Ошо, другой раз баем: «Поедем в Осколково». Утром спехнёмся, Улькума сразу же прямиком в Осколково направляется.

Ошо, если приедем на заимку, собак не надо было привязывать. Улькума прибежит и сразу же поводком вокруг кола несколько раз завьется и лежит. Другие собаки нарываются на крупашек ли, на оленей ли, а она мольча лежит, как камень. Все толковала, только баять не умела.

Ошо, оннежду случай бул. Убьет меня бог, вохшу не вру! (Крестится.) Ехали мы со стариком через кал-тус на Долгую Виску. Едем потихоньку, тишина стоит. Улькума одна себе передом застегнута. Старик-от потихоньку и покликат:

— Улькума! Улькума!

Наши, не поверите. Собака-та к нам голову повернула и по-человечески и спросила:

— Чево?

— Ошо, я чуть с нарты-те не упал. Эдакая, брат, страсть умная собака була.

* * *

Годов восемь тому назад видел я сон. Будто моя мать вошла к нам избу и спрашивает брата Семена. Я ей говору:

— Мама, Семен живет у Яра, а мы живем тута, в Крутой.

А она отвечает:

— Я хотела у них пожить.

Ушла. Я проснулся и долго не спал, думаю, к чему бы это. Прошло времо. Про сон я забул. Оннежду приезжаю к Яру. Смотрю — у Семена жена, Мария, беременная. Я про сон-от и рассказал брату.

— Значит, мама ояви прийти хочет, а ведь давно умерла-то. Не зря, значит, я дырку на гробе делал, звал в свою семью,

Прошло полгода, родилась у Марии девчонка. Анкой назвали. Пошла по третьему году, стала баять и все-все стала рассказывать: как и чем болела, как умерла. Бабушкины вещи называла своими, отнимала их у матери.

Когда мама живая була, серыги носила, на левой щеке у нее была родинка, а на правой ноге большой палец был наполовину топором отрублен.

Стали мы внимательно Анку рассматривать. На мочках ушей нашли язвочки, точно как проколы от сережек. На левой щеке тоже родинка есть, а на правой ноге большой палец намного короче, чем на левой.

Була у мамы подружка Куприяниха (она и тапере живая).

Первый раз когда Куприяниха пришла к Сенькиным, Анке було три с половиной года. Она так обрадовалась старухе. Кинулась ей на шею и сказала: «Моя Катя».

А когда ей исполнилось шесть лет, нашла в куче бабушкиных вещей тот самый платок, который Куприяниха когда-то подарила нашей маме. Анка подбежала к Куприянихе и сказала: «Катя, я принесла твой платочек. На, возьми». Катерине ничего не оставалось, как взять платок и повязать голову.

Вот после этого и я, и Семен (ярый безбожник) поверили, что люди забуль второй раз рождаются — приходят ояви.

* * *

В старое время сказовали, что летом по Сендухе ходят какие-то люди. Их называли «худые чукчи». Чукча такой имел при себе лук и стрелы-костянки. Переправлялся через реки на каких-то пузырях. К заимкам подходил ночью. Воровал юколу и ел ее сырую. «Худые чукчи» очень быстро бегали. Одевался «худой чукча» в сырые оление шкуры глухоком, как с песца содранные. Сохли шкуры на нем. Лицо его темно-красное, как железо. Баяли, что если снять ремень от штанов «худого чукчи» и подпояситься им, то можно так же, как и он, хлестно бегать. Старики не помнят случая, чтобы чукча убил человека. А наши убивали их часто. Если кто-нибудь убил «худого чукчу», то не говорил об этом три года, Если он расскажет раньше срока, то будет ему худо — будет хворать или во сне будет грезиться. На том ружье, из которого охотник убил чукчу, он должен подпилком доспеть зарубку. Если не доспеет, то у него появится желание стрелять в каждого.

Досель старик дядя Саша Плавшеской сказовал:

— Оннезду летом ходили мы втроем по гуси. Обратно три дня жили на Гусиненской Стрелке. Погода була — никак губу не могли переехать. Сели за карты.

Еще утром я заметил недалеко бугорок, на котром что-то находилось, то ли тарбей, то ли канюк. После обеда смотру, тарбей по-прежнему сидит на том же месте. Я решил узнать, чево он сидит, не летает. Взял тычку вместо посоха и пошел. Стал подходить к бугорку, вдруг, брат, с криком человек соскочил и давай меня стрелять из лука. Я две ли, три ли стрелы отбил посохом и побежал к палатке за ружьем. Пока бегал, чукча потерялся. Онной стрелой он меня попал, у камлейки рукав порвал. Мои-то товарищи надо мной посмеивались: «Мы-то думали, вы с «худым чукчей» плясать стали».

Сказовали, что давно покойный Семен Киселев пошел в сентябре месяце пасти ладить, взял ножик и топор с хоесом. Идет и видит: спит человек на земле. Он понял, что это «худой чукча». Подполз к нему и заколол, после чего похоронил, а нож, которым заколол, закопал вместе с ним. Такая вера була. Когда Семен пришел домой, ни с кем три дня не баял. Люди думали, что он чево-то дошпелся — занемог или чево. Потом хороший стал.

Давно в Русском Устье на строительстве школы один якут работал, по прозвищу Мечеко. Хороший плотник бул. В сентябре, когда темные ночи начались, собаки лаяли несколько дней подряд. Оннежду Мечено пошел на веречью дерво на норило искать. Нашел хорошую ослядку и начал обтесывать. Вдруг на него созади человек кинулся, обхватил за горло и стал нежить. Мечеко сильный человек бул. Долго барахтались, наконец он сбросил с себя нападавшего на землю и стал топтать. Затем схватил топор и треснул по голове. Побежал к людям, рассказал. Пришли люди, видят: «худой чукча» лежит. Тут же его закопали. После этого Мечеко стал хворать и через год на Аллаихе умер.

* * *

Наши, помни-те ведь, как после войны у нас первый раз радиотелефон поставили. Все ходят с Чокурдахом по радио бают, ково надо вызывают. Дядя Проня ведь страсть шубутной человек бул. Ево старики Пронькой-крикуном кликали. Вот он и гуврит:

— Я, брат, тоже хочу с Митей побаять. Шибко давно стало вестей от него ниту. Пойдем, Петушок, побаем.

Собрался старик пошел «на переговоры». По дороге спрашивает у младшего сына:

— Чево, тятя, ты будешь кричать или я?

— Нет, лучше я крикну. То поклон-да забудешь сказать.

Пришли на радиостанцию, открыли дверь в сени. А в сенях стоял мотор. Дядя Проня, как увидел его, сразу к нему кинулся, схватился за радиатор да и стал кричать:

— Митя, Митя, здравствуй! Это я, тятя твой Мама поклон заказыват. Мы кабуть, мы кабуть. Едишку маленько добули. Зине поклон скажи, Зине поклон.

На крик выбежали радисты. Еле успокоили старика и объяснили, что переговоры надо вести из дома. Од вошел в избу, увидел аппаратуру, кинулся к столу, начал бегать да кричать:

— Митя, Митя, привет! Привет! Деньжонки пошли.

Тут уж его остановить не могли. Махнули рукой. Он бегал, бегал, кричал, кричал. Потом, винно, устал. Сел, выдернул ганзу, набил его табаком и обратился к сыну:

— Чево, тятя, хорошо ведь побаяли.

* * *

Первым нашим колхозным мотористом был Кенька Новгородов — шутник, любого рассмешит. Купили тогда у военных мотор Л-6, на шлюпку поставили. Де, Кенька день и ночь в моторе копается. Сначала-то он у него часто ломался. Приехали один раз в Брусово, а там тогда дядя Сеня Шкулев жил. Мотор опять заглох. Старик и спрашивает:

— Тятя, а он чево у тебя, мотор-от, часто ломаца? Винно, худой подсунули.

— Нет, дядя Сеня, сам-от мотор хороший. Свечки худые.

Старик ничего не сказал, молча ушел в амбар. Потом приходит и подает Кеньке в магазинной упаковке две стеариновые свечи:

— Тятя, возьми. Вот от зимы две свечечки осталися.

— ?!

Другой раз только отъехали от Табора, мотор опять заглох. Заводили-заводили — не заводится. А с ними один мужик бул, якут — уполномоченный из района. Такой высокомерный, все старался нами командовать. Тут он тоже стал выступать:

— Один мотор всем колхозом не можете наладить. Мне срочно надо быть в районе, у меня дела.

А Кенька отвечает:

— Что мы можем сделать, если компрессии нет.

— Как это нет компрессии, куда девалась? Почему не позаботились, когда из Русского Устья выезжали?

— Была маленько, да кончилась. Ты бы вместо того, чтобы на — нас рявкать, сходил бы лучше к полярникам, попросил бы у ребят полбанки компрессии. Ты начальник — тебе дадут.

Уполномоченный помолчал, потом взял банку и за полтора километра отправился на полярную станцию. Пришел к ним и с порога заявил:

— Ох, эти русскоустьинцы, очень бесхозяйственные люди, даже компрессии не имеют. Дайте, пожалуйста, хоть полбаночки…

* * *

Было это еще до войны. Повез дядя Проня нашу, учительницу на зимние каникулы в Чокурдах. Отъехали из Русского Устья рано утром. Вдруг, брат, временная пурга и упала, ну мольча гнев — перенню собаку не видно. Сразу заблудилися. Чево делать? Назад воротиться? Собаки противным ветром не пойдут, да и деревню не найти, можно в море уехать. Хорошо палаточка була. Учительницу-ту он положил на нарту, в одеяло завернул и палаткой накрыл. А самому места на нарте ниту. Сам-от сядет на снег, голову-ту под полатку просунет, положит учительнице на колени, полчаса подремлет, встанет, отряхнется от снега и начинает ходить вокруг нарты. Потом опять подремлет,

Учительница-та сказовала, что сначала старик молился:

— И, и, Исус Христос! И, и, матушка-Сендуха, но дай погибнуть православным христианам.

Потом стал петь то ли песни, то ли былины. Сутки прошли, пурга не перестает. Тогда он решил испытать последнее средство.

— Чево, мама станем делать? — обратился он к учительнице, — винно, придется раздеться.

— Что ты, дядя Проня, — испугалась учительница, — зачем раздеваться?

— У нас поверье есть, если человек в хорошую погоду родился и когда он совсем голым на улице покажется, пурга сразу подтихает. Только ты, мама, мою лопатишку держи, а то ветром унесет.

Старик быстро разделся, сунул одежду учительнице под палатку и несмотря на мороз, стал бегать вокруг нарты и кричать:

— Будь ясно, будь тихо! Будь такая погода, в какую я родился.

Прошло еще полдня. Пурга действительно утихла. Смотрят, в полверсте от них прямо по их пути Толстинская заимка. Маленько не доехали. Дядя Проня радовался как ребенок:

— Матушка-Стихея услышала нас, ништо она даст нам погибнуть. Мама, домой доедем-да, надо огонечек покормить, Миколаю Чудотворцу свечечку поставить.

Загрузка...