Как известно, примерно до середины XIX века термин «сказка» употреблялся во многих значениях. Сказками назывались различного рода документы (например, поименные списки населения или «ревизские сказки», показания на следствии или на суде, отчеты о происшествиях и т. п.), некоторые чисто литературные произведения — прозаические и стихотворные, отдельные произведения фольклора (например, былины) и, наконец, то, что действительно является сказкой в современном значении этого слова.
Первое упоминание собственно сказок в памятниках письменности исследователи относят к 1649 году — времени датировки грамоты Верхотурского воеводы Рафа Всеволожского, где осуждаются те люди, которые «сказки сказывают небывалые».[1] Однако надо полагать, что такое приурочивание не совсем точно, поскольку термин «сказка» в прямом его значении встречается уже в русско-английском словаре — дневнике Ричарда Джемса, а еще ранее — в грамматике Лаврентия Зизания.
В первом из этих трудов приводится слово «сказка» (skaji skaseka = «скажи сказка» = tell a tale) в смысле выдумки, небылицы, рассказа, в который не верят,[2] во втором — басня (байка) и сказка фигурируют как равнозначные понятия.[3]
Несколько позднее проникновение термина «сказка» в памятники письменности дало повод утверждать, что в древнерусский период сказка, по всей видимости, называлась не иначе, как байка (от слова баять — говорить, отсюда — бахарь, т. е. человек, рассказывающий байки).[4] При этом делались ссылки, во-первых, на письменные и печатные источники, где в качестве рассказчиков басен иногда упоминаются бахари, и, во-вторых, на некоторые фольклорные тексты позднейшей записи, в которых сказка в силу устойчивости традиции именуется байкой.
Не отрицая наличия термина «байка» в древнерусском обиходе, мы все же полагаем, что наряду и одновременно с ним был широко распространен также (причем, очевидно, не столько в книжной, сколько в народной среде) термин «сказка», о чем свидетельствуют не только наблюдения Лаврентия Зизания (конец XVI века), но и записи фольклора, относящиеся к позднему времени. В самом деле, трудно представить себе, чтобы такие сказочные и пословичные формулы, твердо зафиксированные уже изданиями XVIII века, как «ни в сказке сказать, ни пером написать», «скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается», «начинается сказка от Сивки от бурки», «сказка — складка, а песня быль» и многие другие,[5] в которых сказка называется не чем иным, как сказкой, могли возникнуть, отшлифоваться и стать общенародным поэтическим достоянием в короткие сроки. Очевидно, для этого потребовалось не одно столетие, и потому употребление термина «сказка», на наш взгляд, следует относить к гораздо более раннему времени, чем XVI—XVII века.
В письменных источниках не сохранилось текстов сказок, бытовавших в древнерусский период. Впрочем, это относится как к сказкам, так и к другим жанрам фольклора. Сосредоточение грамотности и просвещения в церквах и монастырях препятствовало проникновению в письменность произведений народного творчества. Церковники и грамотеи-монахи, составлявшие летописи, поучения, жития святых, сплошь и рядом не только не интересовались, но и враждебно относились к произведениям фольклора, к народному искусству вообще.
«Смеха бегаи лихаго; скомариха и сла точьхара и гудця и свирця не оуведи оу дом свои глума ради, поганьско бо то есть», — говорится в «Поучении к духовному чаду» Георгия Зарубского черноризца (XII—XIII века).[6]
В борьбе с языческой идеологией представители духовной и светской власти обрушивались на тех, что верует «в встречю, в чех, в полаз и в птичьи грай, ворожю, и еже басни бають и в гусли гудуть».[7]
Все это, однако, не исключало того, что мощная фольклорная струя, пронизывающая древнерусский быт, в той или иной степени отражалась в письменных памятниках. Несомненно, и об этом уже неоднократно говорилось в нашей литературе, что во многих летописных рассказах-преданиях (о трех «хоробрых» братьях Кие, Щеке и Хориве и о их сестре Лыбеде, которая «тако же была храбра и вельми красна»; о княгине Ольге и князе Олеге; о Белгородском киселе; о русском богатыре Усмошвеце и др.) можно усмотреть сказочные мотивы и образы.[8] Возможно также, что уже прозвище новгородского посадника «ягинин» (Лаврентьевская летопись) есть производное от слова Яга (Ягишна), тогда, как замечает П. В. Владимиров, древность ее образа восходит, по памятникам, к XII веку.[9]
Отголоском распространенной традиционной формулы волшебно-фантастической сказки может служить обращение Домонта к псковичам: «Кто стар — той буди отец, а кто молод — той брат» (Первая псковская летопись, 1266 год).[10]
Несмотря на скудость и отрывочность сведений о сказке в Древней Руси, все же можно разделить предположение Э. В. Померанцевой, что уже в ту пору сказка выделилась как специфический жанр из устной прозы, что были выработаны «основные особенности» ее поэтики, о чем говорят близкие к сказке летописные предания, в которых «использованы типично сказочные композиционные схемы, троекратные повторения, фантастические образы и ситуации», что к XIII веку, судя по проникшим в летопись отдельным стилистическим формулам, характерным для сказки, была выработана и так называемая сказочная обрядность.[11]
В XVI, и особенно XVII веке, помимо упомянутых трудов Зизания, Ричарда Джемса и грамоты Рафа Всеволожского, свидетельства о бытовании сказки мы обнаруживаем в некоторых других официальных документах и мемуарах.
Письменные источники подтверждают, что отношение господствующих классов того времени к сказке, как и к фольклору, вообще, отличалось сложностью и противоречивостью. Продолжая жестокую борьбу по искоренению фольклора и его активных носителей — скоморохов, сами представители феодальной власти, вплоть до царя, не отказывали себе в удовольствии слушать народные песни и сказки. Так поступали, например, цари Иван Грозный, Василий Шуйский, Михаил и Алексей Романовы, специально державшие при своих дворах искусных рассказчиков-бахарей, главным образом стариков.[12]
Ссылаясь на свидетельства иностранцев, И. Забелин пишет, что царь Иван Грозный, пребывая в Александровой Слободе, после вечернего богослужения «уходил в свою спальню, где его дожидались трое слепых старцев; когда он ложился в постель, один из старцев начинал говорить сказки и небылицы, и когда уставал, то его сменял другой, и т. д.».[13]
Англичанин Адам Олеарий, посетивший Москву в XVII веке, засвидетельствовал любопытный обычай русских рассказывать «всякого рода срамные сказки» на свадебных пирах.[14] Об этом же поведал и другой иностранец Самуил Маскевич, но указал, что «сперва рассказывают сказки с прибаутками, благопристойные, а потом поют песни и такие срамные и бесстыдные, что уши вянут».[15]
Как и в прежние времена, сказка в некоторых своих чертах продолжает сохраняться в устных преданиях, одно из которых зафиксировал Эрих Ляссота во время пребывания в Киеве в 1594 году. В основе этого предания лежит сюжет сказки о волшебном зеркале, весьма популярной в русской фольклорной традиции («Указатель», 329).
Когда-то, рассказывает Ляссота, в круглое отверстие одной из плит Софийского собора было вделано зеркало, благодаря которому посредством колдовства можно было видеть на огромное расстояние: «Но случилось, что один из киевских князей отправился на войну с язычниками и долгое время пребывал в отсутствии: жена его обыкновенно ежедневно смотрела в это зеркало, желая знать, что он делает и как поживает ее господин. Но однажды, увидевши между прочим, что он находится в любовных отношениях к пленной язычнице, она в гневе разбила зеркало».[16]
Одним из ценных, хотя и не до конца еще раскрытых и исследованных источников, в какой-то степени характеризующих сказку XV—XVII веков, являются такие прозаические и стихотворные произведения русской литературы с рельефно выраженными чертами сказочной фантастики, как «Казанская история», «Повесть о Муромском князе Петре и супруге его Февронии», «Повесть о Горе и Злочастии», «Повесть о Шемякином суде», «Повесть о купце Басарге», «Повесть о купце, купившем мертвое тело» и некоторые другие.[17]
Из переводных произведений, испытавших наибольшее воздействие русской сказки, прежде всего следует назвать две богатырские повести — о Бове-королевиче и Еруслане Лазаревиче. Их заимствование сопровождалось такой интенсивной творческой переработкой, что уже в начале XVII века они вполне приобрели форму волшебно-героических сказок и надолго утвердились в русской письменности и в живой устной речи.[18]
Наконец, о характере отдельных сказок, бытовавших на Руси в XVI—XVII веках, мы можем судить уже непосредственно по пересказам их иностранцами. Нам представляется, что первая из таких записей должна быть отнесена не к XVII, как обычно принято считать, а к XVI веку. Это сказка-небылица, включенная в данный сборник под названием «Про поселянина и медведицу» (№ 1). Ввиду особого интереса как к самой сказке, так и к обстоятельствам, связанным с ее записью, остановимся на этом более подробно.
Сказку «Про поселянина и медведицу» записал итальянский историк Павел Иовий Новокомский (1483—1552) со слов Димитрия Герасимова — одного из участников посольства царя Василия Ивановича в Рим к папе Клименту VII в 1525—1526 годах. Сказка вошла в его «Книгу о посольстве Василия Великого, государя московского»,[19] также созданную на основе рассказов Димитрия Герасимова, этого безусловно сведущего в русских делах человека.
Вместе со всем сочинением Павла Иовия сказка переводилась на русский язык с латинского дважды: в 1836 году М. Михайловским,[20] в 1908 году А. М. Малеиным.[21] Как отдельное произведение оно было процитировано А. Н. Веселовским,[22] но заимствовал он ее из книги Де-Губернатиса «Zoological Mythology» (1872). Впоследствии эту сказку в изложении А. Н. Веселовского привел в подстрочных примечаниях С. В. Савченко.[23]
Сказку «Про поселянина и медведицу» Де-Губернатис считал русской и, по заключению А. Н. Веселовского, «едва ли несправедливо».[24] Собственно, сказка-небылица в изложении Димитрия Герасимова представляет собой сочетание отдельных устойчивых элементов, входящих в состав не одного, а по крайней мере трех сюжетов.[25] «О Димитрии Герасимове, — писал Л. Н. Майков, — можно подобрать довольно значительное количество известий, но, к сожалению, до сих пор не было того сделано, и даже в новейших ученых сочинениях сообщаются об этом замечательном человеке данные неточные, неполные и непроверенные».[26]
Сам исследователь успел внести лишь некоторые дополнения и уточнения в биографию видного толмача и дипломата царствования Василия III.
Димитрий Герасимов родился в 1465 году; учился в Ливонии, где приобрел знания латинского и немецкого языков. Находясь на службе в посольском приказе, неоднократно выезжал с различными поручениями в Западную Европу (Швецию, Данию, Пруссию, Италию). Вместе со своим старшим братом — книжником Герасимом, прозванным Поповкой, принимал участие в собирании полного состава библейских книг ветхого и нового завета, предпринятом по инициативе новгородского архиепископа Геннадия, а также состоял в группе Максима Грека по переводу книг священного писания.
В летопись Димитрий Герасимов вошел под уменьшительным именем «Мити толмача», или «Мити малого, толмача латинского». Год смерти его не установлен.[27]
Отдельные живые и ценные характеристики Димитрия Герасимова мы находим в трудах таких его современников, как Павел Иовий и Сигизмунд Герберштейн.
О Димитрии Герасимове Герберштейн отзывается как о «муже важном и достойном особого уважения»; о том же пишет и Павел Иовий, подчеркивая его обширные познания, образованность, огромную любознательность.
Если для Герберштейна Димитрий Герасимов явился одним из важных источников сведений о Московии и московитах, то для Павла Иовия он оказался основным и по сути дела единственным источником. «...расскажем в кратких словах об обычаях народа, его богатствах, религии и воинских уставах, — пишет он во введении к своей книге о России и добавляет. — При этом мы сохраним почти ту же простоту изложения, с какою сообщил нам про это на досуге сам Димитрий в ответ на наши любопытствующие и ласковые расспросы».[28]
Не вызывает сомнений, что Димитрий Герасимов, будучи широко эрудированным человеком, свободно ориентирующимся в истории и современном состоянии России, обладал к тому же даром замечательного рассказчика, наделенного фантазией и юмором. И недаром Павел Иовий, отдавая дань его искусству рассказывания, счел необходимым отметить его «веселый и остроумный характер», способность словом вызвать у слушателей «громкий смех».
О том, что Димитрий Герасимов являлся исполнителем других фантастических рассказов, корнями уходящих в фольклорную традицию, и к тому же «почти убежден» считать их «не очень баснословными», свидетельствует Герберштейн. Со ссылкой на своего отца, который некогда был послан московским государем в Заволжье к татарам и собственными глазами все видел, Димитрий Герасимов поведал Герберштейну о существовании у них необыкновенного семени, в общем очень похожего «на семя дыни, только немного крупнее и круглее; если его зарыть в землю, — записывает Герберштейн рассказ Димитрия Герасимова, — то из него вырастает нечто очень похожее на ягненка, в пять пядей вышиною; оно называется на их языке Баранец (Baranetz), что значит ягненочек, ибо оно имеет голову, глаза, уши и все прочее в виде недавно родившегося ягненка и, кроме того, снабжено тончайшей шкуркой, которую весьма многие в тех странах употребляют для подкладки шапок. Сверх того, он говорил, что это растение, если только позволительно называть его растением, имеет и кровь, но мяса у него нет, а вместо мяса есть какое-то вещество, очень похожее на мясо раков. Затем копыта его не роговые, как у ягненка, а покрыты чем-то вроде волос, наподобие рога. Корень у него находится у пупка или посреди живота. Живет оно до тех пор, пока сам корень, истребив вокруг себя травы, не засохнет от недостатка корму. Это растение обладает изумительной сладостью, почему его с жадностью ищут волки и прочие хищные звери».[29]
Склонность Димитрия Герасимова к гиперболизму, граничащему со сказочной фантастикой, со всей очевидностью обнаруживается в его повествовании об изобилии пчел и меда на московской земле, записанном тем же Павлом Иовием.
Отметив, что «самая верная жатва» в Московии получается от воска и меда, так как пчелы здесь весьма плодовиты, рассказчик продолжает: «Часто находят огромное количество сотов, скрытых в деревах, и старый мед, покинутый пчелами, так как редкие обитатели отнюдь не исследуют каждого дерева в обширных рощах; таким образом, в удивительной толщины древесных пнях находят они иногда превеликие озера меду».[30]
Затем и следует та, уже упомянутая нами сказка-небылица о поселянине, ненароком угодившем в одно из таких «медовых озер» и извлеченном оттуда медведицей.
Таков в самых общих контурах портрет человека, из уст которого в 1525 году, т. е. за полтораста лет до Самуила Коллинза, записана первая, как мы полагаем, русская сказка-небылица.
Другим лицом, с которым принято связывать (и, как мы показали, не совсем точно) датировку первой записи русских сказок, был Самуил Коллинз.
Англичанин Самуил Коллинз (1619—1670) прибыл в Россию в 1659/60 году и девять лет прослужил в должности придворного врача царя Алексея Михайловича. В 1671 году в Англии вышла его книга «Нынешнее состояние России, изложенное в письме к другу, живущему в Лондоне». На русский язык она впервые была переведена в 1841 году, но с французского издания;[31] все сочинение с английского было переведено несколькими годами позднее Петром Киреевским.[32]
Будучи образованным, любознательным и наблюдательным человеком, Коллинз в своем труде сумел дать достаточно широкую и во многом достоверную картину русской жизни той эпохи, подробно коснувшись и ее бытовой стороны. Его живо интересовали русские обряды и обычаи, народные верования и пр. Не прошел он и мимо фольклора, который попал на страницы его мемуаров в виде записей исторических преданий (легенд, анекдотов) и сказок, почерпнутых, очевидно, непосредственно из народной молвы. Как правило, сюжеты фольклорных произведений собрания Коллинза носят международный характер. Однако русский национальный колорит в них очень силен. Выражается он не только в специфической номенклатуре действующих лиц и главного среди них — царя Ивана Грозного, но и в их поступках, в окружающей историко-бытовой обстановке. Все эти произведения объединяются и скрепляются в труде Коллинза в сущности одной идеей, которая с предельной четкостью выражается в следующих предпосланных им словах автора: «Иван Васильевич был любим народом, потому что с ним обращался хорошо, но жестоко поступал со своими боярами».
Значение записей Коллинза прежде всего состоит в том, что они первыми засвидетельствовали «царистские иллюзии» в русском традиционном фольклоре — поэтическом творчестве преимущественно крестьянских масс. Образ Ивана Грозного, царя с крутым нравом, но мудрого и справедливого, заступника народа и противника боярской феодальной оппозиции в дальнейшем (вплоть до начала XX века) неоднократно фиксировался собирателями народных сказок, легенд, преданий, анекдотов и песен.
Таким образом, памятники XVI—XVII веков не только значительно расширили наше представление о русской сказке, ее бытовании и образах, но и — что весьма важно — донесли до нас несколько ее образцов в примерном изложении наблюдательных иностранцев — Павла Иовия Новокомского и Самуила Коллинза.
Не будет преувеличением сказать, что народная сказка в устном бытовании жила во всех без исключения социальных слоях русского общества XVIII века.[33]
Подобно царям Ивану Грозному, Василию Шуйскому, Михаилу и Алексею Романовым, большими любительницами сказки были императрицы Анна Иоановна и Елизавета Петровна.
С. Н. Шубинский пишет, что шуты Анны Иоановны «исполняли роль простых скоморохов, потешая свою повелительницу забавными выходками, паясничеством, сказками и прибаутками». Среди них был и камергер князь Н. Ф. Волынский, который в свою очередь тратил беспорядочно доходы от своего имения «на собак, сказочников и всяких приживальщиков».[34]
Елизавета Петровна, чтобы развлечься, слушала сказки специально приставленной для этого женщины.[35]
Сказкой увлекался фельдмаршал С. Ф. Апраксин. «На походе,— свидетельствует А. Т. Болотов, — Апраксин помещался в огромных калмыцких кибитках, убранных кошмами и коврами. Адъютанты и ординарцы, вызываемые к нему ночью, заставали своего фельдмаршала утопающим в пуховиках, а в головах за столиком сидел солдат-гренадер и рассказывал ему во все горло сказки для успокоения душевного на сон грядущий».[36]
О сказочниках, «какие и на моей уже памяти бывали в старинных господских домах», говорит А. Ф. Малиновский в письме к Румянцеву от 15 марта 1815 года.[37]
В детстве сказку слушали Д. И. Фонвизин и С. Т. Аксаков. «Не утаю и того, — писал автор «Недоросля», — что приезжавший из Дмитриевской нашей деревни мужик Федор Скуратов сказывал нам сказки и так настращал меня мертвецами и темнотой, что я до сих пор неохотно один остаюсь в потемках».[38]
С большой душевной теплотой и любовью отзывался С. Т. Аксаков о ключнице Пелагее как замечательной сказочнице и вообще мастерице на все руки. По его словам, сказок она «знала несчетное множество», в том числе про «Аленький цветочек», «Царь-девицу», «Иванушку-дурачка», «Жар-птицу», «Змея-Горыныча», и рассказывала их «истово».
«От этой-то Пелагеи, — вспоминал писатель, — наслышался я сказок в долгие зимние вечера. Образ здоровой, свежей и дородной сказочницы с веретеном в руках за гребнем неизгладимо врезался в мое воображение...».[39]
«Наслышался» в детстве сказок — сначала от своей няни, а затем от няни своей же невестки — Н. И. Толубеев (конец 80 — начало 90-х годов XVIII века, Орловская губ.), сын, как он говорит о себе в автобиографических «Записках»,[40] «бедного, но высокой честности дворянина». Отмечая, что сказки сказывались в ночное время, автор пишет об особой манере их исполнения, а также о воздействии их на психику ребенка. Несмотря на то что одна из нянь «уже была седая, беззубая старуха», она, по его словам, «рассказывая, где приходилось изобразить пение или пляску героя или героини сказки, пела и плясала по временам, когда то или другое приходилось в сказках. Хотя, — продолжает автор, — мы старуху сию упрашивали рассказывать такие сказки более для того, что нас забавляла ее пляска..., но при таком намерении непременно вселялось в память нашу то, что рассказывала она злодейского и страшного, и до того вкоренялось, что я, уж знавши небылицу всего ею рассказываемого, не мог принудить себя пробыть несколько один в темноте, не чувствуя сильного страха».[41]
К 70-м годам XVIII века относится детство безымянного автора заметок «Россиянин в Англии», когда, по его признанию, среди разнообразных игр и забав он «любил по вечерам слушать сказки».[42]
Будучи уроженцем Тулы и активным наблюдателем за ее жизнью в конце XVIII — начале XIX века, И. П. Сахаров утверждал: «Я знал и доселе знаю обыкновение тульских бояр сбирать песельников и сказочников слушать песни и сказки», и добавлял: «Потешники — так в старину называли этих людей».[43]
О том, насколько популярными были сказки в русском быту, красноречиво свидетельствует объявление, опубликованное в «Санкт-Петербургских ведомостях», в котором говорится, что «некоторой слепой желает определиться в какой-либо господский дом для рассказывания разных историй с разными повестями, со удивительными приключениями и отчасти русские сказки; спросить об этом могут на Бугорке, в доме купца Опарина, у погребщика».[44]
И если мы — в силу ряда причин — располагаем письменными свидетельствами, относящимися главным образом к бытованию сказок в придворной и помещичьей среде, то это вовсе не значит, что их жизнь в «низах», в том числе в широких крестьянских массах, была менее интенсивной. Можно с уверенностью сказать, что именно здесь сказка жила полнокровной творческой жизнью, имела массовую аудиторию слушателей и прекрасных рассказчиков.
Из очерка П. П. Свиньина о талантливом каменщике-ваятеле С.-Петербурга С. С. Суханове мы узнаем, что родом он был из бедных крестьян Вологодской губернии и многие годы провел в нужде и лишениях: нищенствовал, батрачил, работал по найму на судах (80-е годы XVIII века). Говоря о разносторонней одаренности С. С. Суханова, автор пишет: «Самсон умел поплясать и в дудочку поиграть, за то его ласкали молодые парни и любили красные девушки; Самсон мастер был сказки сказывать, за то старики и старушки приголубливали его; особливо на барках он был душою товарищей. Зимою, приходя домой, он занимался разными работами, как-то: на водяных мельницах делал колеса, шил сапоги, точил веретена и пр.».[45]
Н. С. Ильинский (род. в 1760 году), детство которого прошло в Вологде, рассказывает, как у его прабабушки Анны Ивановны, шившей на продажу шапки и рукавицы, собирались приходящие из разных мест старушки и приятельницы, ночевали у нее и при свете березовой лучины, «сидя на полатях, сказывали разные старинные происшествия и сказки о домовых, о привидениях, о богатырях, о колдунах, о кладах, в земле скрытых, и как их узнавать и доставать; о разбойниках на дорогах, особливо о знатном разбойнике Анике, на могиле которого в лесу крест, и всякий проезжающий бросает по прутику, так что великий бугор накопился, о ходящих мертвецах...».[46]
Активное обращение сказок в простонародной среде подтверждается и некоторыми показаниями обвиняемых на допросе в тайной канцелярии (в судебных делах этого ведомства сохранился ряд сказок, слышанных, по словам обвиняемых, «в народной молве),[47] а также тем непреложным фактом, что все сказочники, подвизавшиеся в домах богатых и знатных семей, судя по приведенным уже документам, были исключительно выходцами из людей простого звания. Об этом же говорится и в некоторых произведениях художественной литературы XVIII — начала XIX века.
Своими «историями» занимает недоросля Митрофанушку скотница Хавронья, и тот «залетает» в них «за тридевять земель, за тридевять царств».[48]
Герой произведения А. Н. Радищева «Памятник дактилохореическому витязю» — Фалалей («младший брат Митрофана Простякова») просит своего дядьку Цымбалду[49] рассказать сказку, чтобы заснуть. «Не спится, дядька, как ты хочешь, — заявляет он. — Дичь такая в голову лезет — скажи, пожалуй, мне сказку. Няня Еремевна брата Митрофана всегда усыпляла сказками, какое-то финисно ясно перышко, Фомка, Тимоня, Бова... Дядька! ты ведь читать умеешь. Пожалуй, расскажи, я засну скорее».[50]
В пьесе И. А. Крылова «Кофейница» (1782—1784) изображается барыня, которая, по словам ее приказчика, «когда живет в деревне, то всегда берет к себе крестьян и крестьянок сказки сказывать под вечер». Причем рассказчики обязаны являться к ней поочередно в порядке отбытия своеобразной повинности. Один из них (парень Петр) жалуется на то, что он сказки сказывал «часу до двенадцатого, и уж язык примололся. Я не знай, как это барыня так долго не засыпает».[51]
И. И. Дмитриев, очевидно, по воспоминаниям о далеком детстве рисует портрет сказочника — «драгунского витязя», ротмистра Брамербаса, повествующего историю о своих баснословных приключениях.
«... я помню, как во сне,
Что ты рассказывал еще ребенку мне,
Как ведьма некая в сарае,
Оборотя тебя в драгунского коня,
Гуляла на хребте твоем до полуночи,
Доколе ты уже не выбился из мочи;
Каким ты ужасом разил тогда меня!»[52]
Во «Всякой всячине» описывается комната семидесятилетней старухи — московской барыни, до предела захламленная различными вещами и заполненная многочисленной родней, прислугой и приживальщиками, среди которых на полу лежал мужик и «сказки сказывал».[53]
«Велеречивый» рассказчик повестей в чулковском «Пересмешнике» посещает к ночи дом полковника и часто рассказывает его дочери Аленоне, большой охотнице до сказок, «истории о древних чертях, сказки о вымышленных королях, повести о богатырях Усынях, Горынях, Дубынях — и, словом, всякие веселости, какие только выдумать мог».[54]
В том же произведении героиня Аленона характеризуется рассказчиком такой охотницей до сказок, что другой подобной ей он не знает.[55] «Любопытные повести об чертях и прекрасных царевнах» слушает в детстве от многочисленных нянюшек и матушек барчук Евгений Негодяев;[56] страшные сказочки, были и небылицы рассказывают «болтливые нянюшки» и герою произведения В. Никонова «Мертвец».[57] От нянек же «знали всяки сказки» родные царской дочери Душеньки.[58]
Сказки рядового солдата выслушивает во время прохождения службы армейский офицер, от лица которого ведется повествование в книге «Похождение некоторого россиянина».
В повести делается попытка характеризовать, хотя бы и очень бегло, личность сказочника, а также особенности его исполнения. Любопытно, например, что на просьбу офицера приступить к сказкам, сказочник вначале «отговаривается незнанием» их и соглашается лишь после того, как получает заверения, что допущенные им ошибки «примечоны не будут». И еще: перед тем как начать сказку, сказочник каждый раз удаляется в «темное место», ибо, как выясняется, «темнота полезна ему для того, чтоб не видно было, как он станет лгать».[59]
О ревнивой жене-«уроде» в одном из анекдотов С. В. Друковцова говорится: «Только и дела делала, пила да ела, да еще, сидя на печке, зад свой грела, а когда ляжет спать, то зачнут ей старухи сказки врать».[60]
Помимо устной передачи, народная сказка в России с 60-х годов XVIII века начинает распространяться с помощью книг (о чем будет сказано несколько ниже). Что касается третьего пути ее распространения — рукописного, то он никак не может быть назван в числе основных. И потому нет ничего случайного в том, что разыскание народной сказки в архивных фондах не приводит к каким-либо новым открытиям. Впрочем, почти полное отсутствие сказок в рукописях, носящих литературный, а не деловой, официально-канцелярский характер, весьма примечательно не только для XVIII века, но и для всего предшествующего ему исторического периода.
Как подметил С. Ф. Елеонский, в XVIII веке «путем переписывания распространялись лишь те из сказок, которые не являются типичными представителями этого жанра, а стоят на переходе от произведений иных литературных видов».[61] К ним он относил сказку-песню о Ереме и Фоме, сказки-повести о суде Шемяки и Ерше Ершовиче, повесть о куре и лисице, историю-сказание о Мизгире, т. е. такие произведения сатирико-юмористического содержания, истоки которых уходят в литературу.
Пытаясь ответить на вопрос, почему подлинно народная сказка в рукописях литературного назначения встречается как исключение, исследователь писал: «Надо думать, что хранители нашего рукописного наследства, старинные русские писцы и книгочеи, не придавали народным сказкам литературного значения и просто не считали их достойными записывания».[62]
Такой ответ, естественно, вызывает встречный вопрос, почему же в таком случае эти писцы и книгочеи охотно распространяли путем переписывания не только произведения, подобные Ершу Ершовичу или суду Шемяки, но и сказки о Еруслане Лазаревиче и Бове-королевиче, воспринимавшиеся на Руси не как «захожие повести», а как подлинно национальный фольклор.
На наш взгляд, все дело заключалось в том, что подлинно народные сказки являлись широко известным общенациональным достоянием, их знал и стар и млад; отличаясь простотой композиции и художественной формы, они целиком и полностью были рассчитаны на устное бытование и потому без предварительной записи хорошо укладывались в памяти народных рассказчиков в виде отработанных и количественно ограниченных сюжетных схем и традиционных словесных формул, лишь дополняемых подробностями импровизационного характера.
Пытаясь хотя бы предварительно объяснить причину скудости устных сказок в рукописных сборниках XVIII века, М. Н. Сперанский писал: «По-видимому, устная сказка в XVIII веке жила еще полной жизнью. Она была видом устной словесности, очень распространенным не только в низших слоях грамотного городского общества (не говоря о неграмотной крестьянской массе)».[63]
Иная картина встает перед нами, когда мы обращаемся к произведениям, заимствованным из литературных источников, в том числе переводных. Такие произведения менее закреплены, а то и вовсе не закреплены в устной передаче, нередко аллегоричны по содержанию, часто украшены рифмами, аллитерациями и т. п., либо обширны и многоплановы, как например сказки о Еруслане Лазаревиче и Бове-королевиче, запомнить которые во всех перипетиях не представлялось возможным. Отсюда и возникает вполне законное желание закрепить их на бумаге, тем более что для иных грамотеев эти занятия превращались в дополнительный источник заработка.[64] К тому же, естественно, читателя больше занимала литературная искусственная сказка, нежели устная, которая была «обычным развлечением не только в крестьянском быту, но и в мелкопоместном (деревенском), дворянском и мещанском (городском)».[65]
В этой связи, как нам кажется, будет не лишним привести неодобрительный отзыв безымянного рецензента «Санкт-Петербургского вестника» о трех «подлинно народных сказках»,[66] вошедших в сборник В. Левшина «Русские сказки».
«Из прибавленных писателем новых сказок, — писал рецензент, — некоторые, как-то: „О воре Тимохе“, „Цыгане“ и пр., с большею для сея книги выгодою могли бы быть оставлены для самых простых харчевень и питейных домов, ибо всякий замысловатый мужик без труда подобных десяток выдумать может, которые ежели все печати предавать, жаль будет бумаги, перьев, чернил и типографских литер, не упоминая о труде господ писателей».[67]
Вполне понятно, что сказки, подобные Бове-королевичу или Еруслану Лазаревичу, обычно не рассказывались, а читались, что и подтверждается мемуарами, эпистолярной и художественной литературой, начиная уже с XVII века.
«...все вы, — с явным укором пишет, например, И. Бегичев к С. Л. Стрешневу в письме от 40-х годов XVII века, — кроме баснословныя повести, глаголемые еже о Бове-королевиче и мнящихся вами душеполезные быти, иже изложено есть от младенец, иже о куре и лисице и о прочих иных таковых же баснословныя повестей и стихотворных писм, — божественных книг и богословных дохмат никаких не читали».[68]
Куратор Московского университета В. Е. Ададуров (XVIII век), пересылая акад. Миллеру «Сказки тысяча одной ночи» в переводе И. Богдановича, заявляет: «Кому не скучен Бова-королевич, тому и оные ночи не наскучат. Но как и сказки могут к читанию проиизвести привычку, так и оные повести как забаву, так и некоторую пользу в себе заключают».[69]
Отмечая, что в харьковской бурсе (конец XVIII века) очень трудно было достать что-либо из художественной литературы (книжных лавок в городе не было, а у частных лиц книги были большой редкостью), Я. В. Толмачев вспоминает: «Мне понятно и теперь — с какою жадностью студенты читали Полициона и Бову-королевича, перехватывая их друг у друга».[70]
В повести «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» приводится такое рассуждение одного из ее персонажей Петра Развратина: «Прочти деревенскому дворнику, который не выезжал из села своего и провождал в нем все время с одними писарями и девками, прочти ему Хераскова Россияду, он многого не поймет в ней; но сражения богатырей ему понравятся; прочти ему после приключения Еруслана Лазаревича, они ему также понравятся, и, может быть, нелепая сказка одержит в его уме преимущество над бессмертною поэмою».[71]
Помещик-самодур и невежда Самохвал, когда ему ставят в упрек, что он детей ничему не учит, «окроме ябеды», и потому от них никакой пользы не будет отечеству, отвечает: «Что за науки: я сам ничему не учен и ничего более не читал, как Бову-королевича, да Еруслана Лазаревича, да вить живу».[72]
Не оставляет сомнения, что своей популярностью в России «Бова» («Кто такой Бова-королевич, — писал Н. Львов, — во всякой передней можно осведомиться»), как и «Еруслан Лазаревич», обязан прежде всего рукописной и печатной литературе.
Из немногих сказок, дошедших до нас в рукописных сборниках XVIII века литературного назначения, следует прежде всего назвать «Сказку об Иване Белом» (№ 7).[73] Обобщающую и точную характеристику этой сказки дал Савченко, подчеркнув, что эпическая форма ее «выдержана очень хорошо». Он также отметил в языке записи сказки «явные малоруссизмы».[74] В дальнейшем положение Савченко было конкретизировано и развито С. Ф. Елеонским. Исследователь указал на хорошую сохранность старинной сказки, записанной живо и непритязательно писцом-рассказчиком, с удержанием архаизмов в языке, сказочного зачина, рифмованных созвучий, эпических формул и общих мест, троекратных повторений, часто сопровождающихся наращением, градацией, и т. п.[75]
Примерно в том же плане несомненный интерес представляет сказка об Иване Грозном (№ 6), впервые обнародованная А. Н. Веселовским по рукописному сборнику XVIII века, принадлежавшему Е. И. Якушкину.
Далеко не в равных по качеству записях сохранился ряд сказочных текстов в государственных официальных бумагах, в том числе в следственных делах тайной канцелярии Преображенского приказа, созданного при Петре I в 1702 году. Среди них — сказки, где главными действующими лицами выступают Иван Грозный (№ 4) и Петр I (№ 5), а центральной является тема «царь и вор», уже знакомая нам по записям сказок С. Коллинза.
Проведение петровской реформы очень быстро двинуло вперед печатное дело и школьное образование, в связи с чем заметно увеличилось число грамотных людей не только среди привилегированного класса дворян, но и среди купцов, крестьян, ремесленников, солдат. Естественно, новый читатель, вышедший из среды, воспитанной главным образом на устной традиции, требовал к себе особого подхода и внимания со стороны писателей и издателей. Последние должны были строить свою деятельность так, чтобы она отвечала потребностям, интересам, вкусам и наклонностям этого читателя, приобщала бы его к книге, знанию.
Интерес многих людей, «кои большую имеют охоту до старых погудок», побуждал издателей к составлению и обнародованию сказочных сборников. Отсюда определялось и целевое назначение таких сборников, как и вообще околофольклорной литературы, огромным потоком хлынувшей на книжный рынок в последней четверти XVIII века, — удовлетворить широкого читателя, дать этому читателю, подчас только что овладевшему элементарной грамотностью, доступную «светскую» книгу. Именно этим, а не только голыми коммерческими соображениями, на наш взгляд, продиктованы заглавия многих книг самого разнообразного содержания, сулящие всем тем, кто к ним обратится, веселого, приятного и полезного времяпрепровождения, исцеления от «задумчивости и бессонницы» и т. п.[76]
Говоря о значении подобного рода литературы для распространения грамотности и повышения общекультурного уровня широких слоев населения России, нельзя забывать, что часть этой литературы, к которой с иронией, а зачастую и с нескрываемым презрением относились многие представители феодально-аристократической знати,[77] печаталась в университетской типографии Н. И. Новикова, выдающегося просветителя и общественного деятеля XVIII века.
О том, что Н. И. Новиков положительно относился к публикации сказочных материалов, свидетельствует также сочувственный отзыв, появившийся в издаваемых им «Московских ведомостях», на последние шесть частей «Русских сказок» В. Левшина.
«Мы, — писал безымянный рецензент, — почитаем за излишнее рекомендовать сию книгу почтенной публике, ибо любители сочинений сего рода, а особливо благоволившие читать первые 4 части Сказок, найдут и в сих последних томах все то, что можно ожидать от подобных сим творений, то есть любопытства достойное повествование приятным и занимающим внимание читающего образом предложенное, увеселяющее его и приносящее по содержащемуся в нем нравоучению ощутительную пользу».[78]
В XVIII веке существовало два основных вида публикации сказок: 1. На отдельных листах с картинками (так называемый лубок). 2. Отдельными книжками (сборниками) на серой бумаге, без картинок («серые издания»).
Разные по внешнему виду публикации сказки лубка (лицевые) и сказки «серых изданий» мало чем отличались друг от друга по форме изложения и содержанию. Как правило, сказки лубка являлись перепечаткой — иногда полной, но большей частью с известными сокращениями и небольшими стилистическими поправками текстов из «серых изданий».
Необходимость внесения в текст лубочных сказок тех или иных сокращений диктовалась главным образом спецификой самого лубка, его сравнительно ограниченной «обзорной» площадью, на которой должны были размещаться и картинки и иллюстрирующие их описания. К идентичным или имеющим минимальные расхождения в отдельных местах изложения относится 10 сказочных текстов, напечатанных как в сборниках, так и на лубочных листах.[79]
Таким образом, в лубке, учтенном Ровинским, только немногие материалы, которые лишь условно можно причислить к сказкам, не находят параллелей в сборниках.[80]
К сожалению, это важное обстоятельство опускается из виду некоторыми исследователями, отчего между лубком и сказочными сборниками проводится резкая разграничительная черта, создавая ложное впечатление об идейной и стилистической отдаленности друг от друга сказок этих двух внешне разновидных изданий.[81]
Безусловно «большинство сборников составлялось по определенному принципу», во многих из них довольно отчетливо обозначалась творческая индивидуальность составителя и т. п., однако говорить об ориентировке их на определенную группу читателей следует с большой осторожностью. Дело в том, что сравнительная дороговизна сборников, приводимая автором упомянутой статьи в качестве одного из аргументов, еще не может свидетельствовать о недоступности сказок этих сборников «низовому» читателю. Тот же сборник «Старая погудка», на который ссылается автор как на пример дорогого издания (три части его стоили три рубля — цена очень высокая для того времени), сложился на основе 18 самостоятельных выпусков сказок, причем каждый выпуск включал от 1 до 4 сказочных текстов и стоил от 10 до 50 коп., или в среднем 26 коп.[82]
Представляется также сомнительным видеть «принципиальное различие» между литературой сборников и лицевой лубочной в изменении их соотношений в XIX веке — развитие лубка и полное прекращение изданий «оригинальных сборников», поскольку-де фольклор, и в частности народная сказка, «стали вводиться в литературу иными, более сложными путями».[83]
Неприемлемость и ошибочность такой схемы очевидны, особенно для первой половины XIX века, когда не только переиздаются старые, но и создаются новые «оригинальные» сборники, построенные на свежем материале, однако отработанные в той же манере, что и их ближайшие предшественники, например «Сказки моего дедушки. Новейшее российское сочинение» (М., 1820), «Собрание русских народных сказок» (М., 1820) и некоторые другие.[84]
В способах и степени обработки народной сказки в XVIII веке существовали два параллельно развивающихся направления. Одно из них выражалось, собственно, в сочинении литературной сказки на основе сказки фольклорной, с заимствованием из последней отдельных специфических элементов содержания и формы; другое — в пересказе народной сказки с явным стремлением удержать в нем по возможности максимум ее характерных признаков, пересказе, напоминающем подчас дословную запись от искусного народного исполнителя.[85]
Начало первому направлению было положено книгами М. Чулкова «Пересмешник» (1766—1768) и В. Левшина «Русские сказки» (1780—1783).[86] Как тот, так и другой писатель собственный вымысел причудливо соединял со сказочно-былинной фантастикой, создавая произведения типа волшебно-рыцарского романа или повести.[87]
Авторы приурочивали их действие к древнейшему, преимущественно киевскому периоду, вводили в повествование специфические русско-славянские (часто вымышленные) имена, географические названия, славянскую мифологию.
В дальнейшем приемы создания «сказок» Чулкова и Левшина получили развитие у ряда авторов и составителей сборников конца XVIII века.[88]
Второе направление, ориентирующееся на пересказ народной сказки, в известной мере проявилось уже в книгах 60—70-х годов Н. Курганова и С. Друковцова. «Письмовник» Курганова, вобравший в себя большой и разнообразный фольклорный материал (песни, пословицы, поговорки, анекдоты), М. К. Азадовский по праву отнес к таким изданиям XVIII века, которые стоят «как бы на пороге русской фольклористики».[89]
Анекдоты в книге составляют «Присовокупление» (№ 2), озаглавленное «Краткие замысловатые повести»; количество их в разных изданиях «Письмовника» колеблется от № 321 (первое издание 1769 года) до № 353 (в последующих изданиях).
Часть анекдотов Курганов почерпнул из иностранных источников (главным образом из западноевропейских) и представил в простом переводе на русский язык; другую часть переработал с ориентацией на русского читателя: изменил персонажи и окружающую их обстановку, но сохранил фабульные ситуации. Характер такой переработки наглядно прослеживается, например, на анекдоте «Поцелуй» («Письмовник», № 80) при его сравнении с анекдотом из сборника «Спутник и собеседник веселых людей» (№ 132). В обоих случаях речь идет о находчивой девушке с ослом и ее случайном попутчике-волоките. Главное различие анекдотов заключается в том, что в первом из них попутчиком выступает дворянин, едущий из одного села в другое, во втором — молодой французский адвокат, который «в свободное время», когда «все присутственные места были затворены», отправляется из Парижа в Орлеан.[90]
Наряду с явными литературными заимствованиями Курганов, по всей видимости, обращался и к фольклорным источникам. Именно из народной, возможно русской, традиции он извлек такие широко распространенные анекдоты, как «Старуха в церкви», «Наставление отца детям» и др.[91] Не прошел Курганов и мимо анекдотов на излюбленную в XVIII веке тему о коварных и неверных женах («бабьи увертки»). Сопоставляя эти анекдоты со стихотворным рассказом «Неудачный маскарад» Вердеровского, Н. А. Добролюбов находил, что в «Письмовнике» такие вещи «рассказываются попросту, без затей, и зато выходят гораздо рельефнее».[92]
Издавая «Письмовник», Курганов преследовал пропагандистско-просветительские цели. «Присовокупления» к «Письмовнику» с их «разными учебными и полезно-забавными вещами» должны были привлечь к нему массы русских людей[93] и подготовить их к более серьезному чтению и изучению грамматики родного языка. В историю нашей науки «Письмовник» вошел как первое издание, включившее фольклорную новеллистическую прозу и тем самым открывшее для нее путь в печать.[94]
Вторым после Курганова издателем прозаических жанров фольклора был С. В. Друковцов (1731—1786). В отличие от «Письмовника», где анекдоты составляли лишь один из его разделов, причем явно подсобного назначения, сборники Друковцова «Бабушкины сказки» (1778) и «Сава, ночная птица» (1779) целиком посвящались публикации анекдотических сказок и рассказов бытового характера.
Именно эти два сборника неизвестный автор стихотворения, помеченного инициалами Н. С. Р., ставил в одну из заслуг Друковцова, когда писал:
Итак, наставники, учители, отцы,
Старайтесь детям быть полезных книг творцы.
Не станет, мню, никто мне в том противуречить,
Что память можно тем свою увековечить.
Я, Друковцов! твоих не исчисляю дел,
Как в домостройственных ты опытах успел,
И следуя своих приятелей совету,
Полезные издать ты тщился книги свету,
Ниже забавных тех твоих трудов коснусь,
Что Сказки издал ты, да не льстецом явлюсь,
Но память тем свою ты прямо продолжаешь,
Что ныне детям ты своим предоставляешь,
По мере данного тебе ума творцом,
И что усерднейшим ты в жизни был отцом,
То чада чад твоих, и сыновья, и дщери,
Которым ты отверзть к блаженству хочешь двери,
С признательностию сего о них труда,
Тя будут почитать из рода в род всегда.[95]
Таким образом, автор стихотворения, отрывок из которого мы процитировали, рассматривал «забавные сказки» Друковцова прежде всего с точки зрения их воспитательного значения и нравственного воздействия на подрастающее поколение. Мысли своего «приятеля», видимо, разделял и сам Друковцов и потому счел возможным присовокупить данное стихотворение к своей «Духовной».
Первым о сборнике «Бабушкины сказки» и его составителе отозвался М. Н. Макаров. «В 1778 году, — писал он, — некто Друковцов, замечательный сатирический прозаик своего периода и большой проказник, издал с некоторыми изменениями собрание сказок под именем Бабушкиных».[96]
Несколько позднее сборник Друковцова И. П. Сахаров привел как пример издания, выдаваемого за русские сказки, и недоумевал, «почему эти сказки прежде считались важными, почему наши старики дорожили ими?».[97]
Еще суровее, чем Сахаров, отнесся к «Бабушкиным сказкам» А. Н. Пыпин. Он категорически заявлял, что в этом сборнике «никаких сказок нет: только бессмысленно рассказанные анекдоты».[98]
У советских исследователей о сборнике Друковцова сложилось иное представление. Начало этому положил Д. М. Молдавский, который дал общую положительную оценку сборника, подчеркнув при этом социальное звучание включенных в него произведений. Он правильно уловил пронизывающий их мотив сочувствия автора-составителя к «обездоленному и нищему крестьянству и презрение к дворянам».[99]
В свою очередь Э. В. Померанцева сделала попытку отделить бесспорно фольклорный материал сборника Друковцова от нефольклорного. В частности, к «чисто народным ... не только по сюжету, но и языку» она отнесла сказку «Про ленивую жену» (№ 24).[100]
Кроме упомянутой сказки, на том же основании следует, на наш взгляд, отнести к народным и такие, как «Глупая старуха» (№ 21), «Хитрая жена» (№ 28), «Дедушка и внучек» (№ 30), «Отец и сын» (№ 31).[101]
Второй сборник Друковцова — «Сава, ночная птица» — состоит, так же как и «Бабушкины сказки», из коротких повестей, рассказов, сказок и анекдотов главным образом на морально-бытовые темы, в значительной своей части почерпнутых, очевидно, из устной городской традиции. Об устных источниках «Савы, ночной птицы», между прочим, говорят слова самого составителя, предпосланные к текстам в качестве шутливого эпиграфа: «Сава в день спала, по ночам летала, кур хватала, где что видела и от кого что слышала, рассказала».
И «Бабушкины сказки» и «Саву, ночную птицу» Друковцов посвятил П. А. Демидову,[102] обратившись к нему со специальными посланиями, напечатанными в качестве предисловий к этим сборникам. Из посланий видно, что Демидов стимулировал, а отчасти направлял деятельность С. Друковцова и, возможно, оказывал ему материальную поддержку.
Во втором послании нельзя не обратить внимание на высказанную Демидовым неудовлетворенность «Бабушкиными сказками», в результате чего составитель, выражаясь его словами, «оные принужден был отослать на бумажную фабрику промыть, из чего вышла, как просушили листы, Сава». В чем же заключалась эта «промывка»? Ответа на поставленный вопрос Друковцов не дает.
Д. М. Молдавский высказал предположение, что, очевидно, социальные (антикрепостнические) мотивы сборника «Бабушкины сказки» «вызвали цензурные осложнения. В сборнике „Сава, ночная птица“ они были отодвинуты на задний план... Второй сборник сделан в расчете на занимательность, с одной стороны, и на пропаганду отвлеченных идеи человечности — с другой».[103]
Но, во-первых, в предисловии к «Саве» вряд ли можно заметить хотя бы намек на «цензурные осложнения»; в нем просто, без обиняков говорится, что «Бабушкины сказки» не были «угодны» Демидову, потому-то и пошли «на промывку». Видеть в этих словах иной, завуалированный смысл, нам представляется, нет оснований.
Во-вторых, если и можно согласиться с тем, что «пропаганда отвлеченных идей человечности» в большей степени занимает Друковцова во втором сборнике, то расчет на занимательность никак не может быть приписан исключительно «Саве», не в меньшей степени он присущ и «Бабушкиным сказкам».
В-третьих, нельзя противопоставлять «Бабушкины сказки» «Саве, ночной птице» и по степени отражения социальных, антикрепостнических настроений. Даже в таком, казалось бы, «отвлеченном» этико-моральном рассказе, как беседа отца с сыном (№ 1) Друковцов умудряется делать выпад против дворян — «пустокормов» и многих, как он говорит, «из нашей братии, поросят», которые, будучи посланы за границу, «выезжают оттуда большими свиньями».[104]
Резкая сатира звучит в рассказе о трех крепостниках-помещиках — «чудовищах в роде человеческом»: «деде жидомире», «сыне крохоборе» и «внуке скопидоме». Особенно ярко характеризуется один из них, принуждающий своих подневольных крестьян осенью после уборки урожая и зимой собирать по деревням соседних помещиков милостыню, а по возвращении требует с них «праведный алтын». Этот же господин держит в черном теле и своего слугу, руководствуясь хитроумным правилом, чтобы он был «ни сыт ни голоден, ни тепл ни холоден, ни бос ни обут, ни наг ни одет».
В сказке на известный сюжет «Лутонюшка» (№ 20)[105] высмеивается глупая барыня, которую легко проводит простой деревенский парень. Барыня же в роли ревнивой и злой жены изображается и в другом рассказе (№ 22). Здесь она не только «своею журбою» мужа «сгоняет со свету», «ежечасно ворчит, кричит, всех учит, себя мучит», но и издевается над своей девкой-прислугой, совсем понапрасну ревнуя к своему мужу: «Раздев бедную девку донага, злая сатана мучила <ее>, сколько хотела».
Крепостная действительность отражается под определенным углом зрения и в других произведениях сборника, например в сатирической повести о господине и приказчике (№ 7, переработка популярного сюжета «Хорошо и худо»).[106] Здесь эксплуататором крестьян наряду с помещиком выступает богатый мужик и слышится вопль о бесправности и притеснениях деревенского люда даже в жалобах барского приказчика, у которого сам господин «неоднократно спину чесал», а его «нянюшки и матушки, повивальные бабушки, названные матушки, сверхкомплектные тетушки, любезные сестрицы, племянницы, кумушки и сватьюшки», так те его «за правду по спине, как по шубе бьют».
Упомянем также рассказ о том, как разорившийся барин по совету учителя-пройдохи отдает своих мужиков в рекруты и, получив за них денег, богатеет (№ 12).
Но если «промывка» материалов, вопреки мнению Д. Молдавского, не влекла за собой ослабления социального звучания «Савы, ночной птицы», то спрашивается, какие все же изменения вносил составитель в сборник, чтобы угодить вкусам своего друга-покровителя?
Эти изменения, как нам кажется, шли по двум главным линиям: во-первых, усиления элементов назидательности, поучения, морали; во-вторых, дальнейшей «фольклоризации» стиля путем оснащения его народными словами и выражениями, пословицами и поговорками вроде следующих: «надоела, как горькая редька»; «иссохла вся, как сатана»; «гол, что сокол»; «у него, проклятого, и собаки из-под стола выманить нечем»; «каков Сава, такова про него и слава»; «всякому печать своя тяжела»; «лучше любить живого капрала, нежели мертвого полковника»; «чугун, как густо ни золоти, все ржавеет»; «род-племя мило, а свой рот ближе» и многие другие.
В «Саве, ночной птице» несравненно больше места, чем в «Бабушкиных сказках», уделяется рифмованной речи, придающей повествованию балагурный оттенок, что, вообще говоря, свойственно и народной сатирико-бытовой сказке. Иногда рифмуются отдельные слова и выражения, например: «молодой вдовец начал из рук рваться и в яму бросаться»; «муж твой встает, скоро гроб упадет»; «если один на другого донесет, то тем весь дом потрясет» и т. п. Иногда рифма (большею частью глагольная) пронизывает если не все, то значительную часть произведения. Таковы, например, два рассказа (№№ 4, 8); первый из них начинается словами: «Муж жену пребезмерно любил и едва души своей не погубил», второй: «В деревне у старика не было муки ни четвертока, вдруг старик разбогател, жениться захотел», и пр.
Значительно полнее, чем у Курганова и Друковцова, тенденция на сближение с народной сказкой наблюдается в ряде других сборников 80—90-х годов XVIII века, посвященных, однако, не бытовой и анекдотической, а преимущественно волшебной сказке. Из этих сборников Н. А. Цертелев выделяет «Дедушкины прогулки» и «Лекарство от задумчивости» («по крайней мере, — пишет он, — они изданы точно так, как сохранились изустным преданием»);[107] М. Н. Макаров — «Сказки русские» П. Тимофеева (во втором их издании 1790 г.: «Веселая старушка, забавница детей»), где, по словам исследователя, «наши древнейшие сказки взяты были точным их рассказом, и потому гораздо менее других испорчены»;[108] И. П. Сахаров — «Сказки русские» П. Тимофеева, на второе место, хотя и с большими оговорками, он ставит «Дедушкины прогулки»;[109] А. Н. Пыпин — «Дедушкины прогулки», «Старую погудку», «Сказки русские» П. Тимофеева (последний сборник, по его словам, занимает между сборниками XVIII — начала XIX века «едва ли не первое место»).[110]
Что касается С. В. Савченко, то его оценка данных сборников в большей степени базируется на наблюдениях и выводах предшественников, поскольку некоторые из сказочных изданий оказались для него мало или вовсе недоступными.
В послереволюционное время в нашей науке появились две развернутые статьи, специально посвященные аналитическому обзору сказочных сборников XVIII века. Одна из них принадлежит В. И. Чернышеву «Русские сказки в изданиях XVIII века» (1934 г.), другая — И. М. Колесницкой «Русские сказочные сборники последней четверти XVIII века» (1939 г.).[111]
Эти статьи отличаются от работ дореволюционных исследователей широким охватом материала и более тщательной и объективной его интерпретацией, хотя в целом почти не расходятся с ними в определении лучших сказочных сборников XVIII века. В. И. Чернышев выделяет из них четыре, так оценивая входящие в них тексты: «Лекарство от задумчивости» «довольно хорошо передают содержание, строй и стиль народных сказок»;[112] «Дедушкины прогулки» и «Старая погудка» — «хорошей сохранности»;[113] «Сказки русские» П. Тимофеева — «хорошей передачи».[114]
Те же четыре сборника относит в особую (вторую) группу и И. М. Колесницкая, подчеркивая, что «в них вошли сказки, по своей структуре и стилю близкие к сказке народной».[115] В отличие же от В. И. Чернышева исследовательница все же отдает решительное предпочтение сборнику «Старая погудка».
Упомянутые четыре сборника действительно выгодно выделяются в литературе того времени.[116] Но среди них мы, вслед за М. Н. Макаровым, И. П. Сахаровым и А. Н. Пыпиным, склонны все же на первое место поставить «Сказки русские» П. Тимофеева.[117]
В сборник П. Тимофеева входят десять волшебных сказок. Им предшествуют стихотворное обращение составителя-издателя к читателю и «Предуведомление», в которых рассказывается об особенностях книги и ее назначении. Свой труд автор предназначает для тех читателей, кто любит в свободное время от скуки или на сон грядущий («чтоб с чистой мыслию спокойнее заснуть») читать или слушать различные «нелепые басни».[118]
Книга П. Тимофеева имеет свое «лицо», свой авторский почерк, что находит выражение как в принципах, положенных в основу издания, так и в их осуществлении. Можно с уверенностью говорить о том, что сказки сборника подбирались составителем по определенному плану, продуманно, со знанием дела и хорошим вкусом. Среди них нет ни одной, сюжет которой не встречался бы в русском сказочном репертуаре позднейшей записи. Более того, они очень типичны для этого репертуара, точнее, для той его части, куда включены волшебные или собственные сказки.
Пересказывая подлинно народную сказку, П. Тимофеев, помимо сюжета и мотивов, стремится также удержать и своеобразие ее слога. В сказках его сборника часто встречаются народные слова и выражения; диалогическая речь придает всему повествованию живой, выразительный и динамический характер (особенно это наблюдается в сказках №№ 34—38 настоящего сборника).
Богато представлены в них устойчивые традиционные формулы[119] — несомненный признак того, что безымянный сказочник (или сказочники) П. Тимофеева обладал прекрасной памятью и незаурядным исполнительским мастерством. Примечательно, что из десяти сказок шесть (№№ 29, 30, 32, 33, 35, 37) открываются типичной формулой-зачином: «В некотором царстве, в некотором государстве жил-был (или жил) король (или купец)».
Значительную эстетическую роль играют внутритекстовые традиционные формулы, часть из которых не только повторяется в одной сказке, но и переходит из сказки в сказку. С помощью этих формул описывается или воспроизводится: 1) продолжительность сказочного действия: «ехал путем-дорогою, долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли, скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается» (№№ 29, 30, 32—35, 37); 2) внешний вид героя: «И стал молодец, что ни вздумать, ни взгадать, ни в сказке сказать, ни пером написать» (№ 34); 3) его обращение к избушке на курьих ножках: «Избушка, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом» (№№ 29, 37); 4) обращение к герою Бабы-Яги: «Доселева русского духа слыхом не слыхивано и видом не видывано, а нонеча русский дух в очах проявляется. Что ты, королевич, волею или неволею» (№№ 29, 37), и многое другое.
Ряд формул дается в развернутом и красочном виде, ритмизированной прозой, оснащенной рифмами и аллитерациями. К таковым, например, принадлежит описание снаряжения чудесного коня и поездки на нем (№№ 30, 32, 34), явно перекликающееся с былинной традицией, или вызов Сивки-бурки (№ 34).[120]
От русской сказочной традиции идут такие имена и прозвища действующих лиц, как Иван-царевич (№ 30); Иван-купеческий сын (№ 33); Иван-богатырь (№ 37); Иван-богатырь, мужицкий сын (№ 35); Иванушка-дурак (№№ 34, 35); Емеля-дурак (№ 38); Царь-девица (№ 29); Марья Маревна (№ 30); Василиса Премудрая; девка-чернавка (№ 37); Баба-Яга (№№ 29, 30, 37). Той же традицией определяется номенклатура подавляющего большинства других фантастических существ и волшебных предметов, в их числе змей-оборотень (№ 30); лягушка-оборотень (№ 37); вещая щука (№ 38); животные зятья: орел, ворон и сокол (№ 30); помощники героя: кот и собака (№ 33); кони: крылатый, вещий (№ 30), Сивка-бурка (№ 34); живая и мертвая вода; яблоня с «моложавыми» яблоками (№№ 29, 30); избушка на курьих ножках (№№ 29, 37); чудесный перстень (№ 33), и т. п.
Довольно последовательно проводится троичность — одна из характерных композиционных особенностей народной сказки. Троичность соблюдается не только в отношении персонажей сказки: три брата (№№ 29, 31, 35, 37, 38), три сестры и три зятя (№№ 30, 34, 37), три снохи и три Бабы-Яги — сестры (№№ 29, 30) и пр., но и целого ряда ситуаций, например: пастьба в течение трех суток чудесных кобылиц (№ 30), троекратное восхождение на эшафот, причем каждый раз через три ступеньки (№ 32), проведение трех ночей на могиле отца (№ 34), выполнение трех королевских задач (№ 34), и т. д.
Само собой разумеется, что в своем пересказе сказок П. Тимофеев не только следовал народной традиции, но и, подобно издателям-составителям сборников «Лекарство от задумчивости», «Дедушкины прогулки» и «Старая погудка», отступал от нее под влиянием и давлением предромантической галантной литературы.
В ряде обработанных им текстов наблюдается ослабление, а подчас и утрата той наивности в изображении действующих лиц из высшего привилегированного общества, какая свойственна народным исполнителям. Отсюда стремление к языковой дифференциации персонажей из «верхов» и «низов» и выдвижение дополнительных условий для счастливого брачного соединения героя и героини, принадлежащих к различным социальным слоям.
Если герою народной сказки — простому деревенскому парню достаточно проявить личные качества (храбрость, силу, смекалку и др.), чтобы иметь право жениться на царской дочери-красавице, то, например, для Ивана-богатыря, мужицкого сына (№ 36), личных качеств оказывается недостаточно, и потому принцесса-невеста перед тем, как сыграть свадьбу, «подтягивает» его до уровня во всем достойного светского жениха: она обучает его грамоте,[121] отучает от грубой мужицкой речи, заказывает ему у лучших портных платье, покупает дом, карету и даже добивается для него от отца-короля чина генерала.
«Принцесса приказала дать ленту, и как принесли ленту, то она, подавая ему оную ленту, говорила: „Прими, любезный братец, я тебя поздравляю генералом за твои услуги“».
Впрочем, нарочитая идеализация короля (царя) и королевской (царской) власти, частично присущая сказкам сборника П. Тимофеева, не в меньшей мере характерна и для сказок «Лекарство от задумчивости» и «Старая погудка»; особенно же она заметна в сборнике «Дедушкины прогулки».[122]
Обращает на себя внимание, что среди действующих лиц сказок сборника П. Тимофеева почти нет царей, царевичей, царевен — характерных персонажей русской волшебной сказки. Вместо них фигурируют короли, королевичи и принцессы. Подобная лексическая замена есть своеобразная дань составителя установившейся книжной традиции, идущей от переводного волшебно-рыцарского романа и повестей Чулкова и Левшина.[123]
Той же книжной традицией можно объяснить встречающиеся у П. Тимофеева, правда значительно умеренней, чем у составителей трех других сборников, вымышленные имена королей (например, король Риген, король Ракар) и наименования королевств или государств: Бельское, Дурлахское, Еракское, Пароское и др.
На второе место после «Сказок русских» П. Тимофеева мы бы поставили сборник «Лекарство от задумчивости». Он также был задуман и выполнен как отдельное самостоятельное издание, в котором отбор материалов, их систематизация и обработка, очевидно, осуществлялись одним лицом. Сборник отличается однородностью входящих в него сказок. Все они относятся к отделу «волшебных» и, за исключением одной — «История о славном и сильном витязе Еруслане Лазаревиче»,[124] по-видимому, заимствованы из устной передачи.
Как по характеру содержания, композиционной слаженности и полноте, так и по манере стилистической обработки «Лекарство от задумчивости» близко к «Сказкам русским» П. Тимофеева, и потому есть своя закономерность в том, что именно эти два сборника явились основным источником сказочного лубка конца XVIII — первой половины XIX века.
Сборник «Старая погудка» имеет безусловно свои достоинства. Он намного шире, нежели предыдущие два сборника, охватывает русский сказочный репертуар, включая наряду с волшебными сказки новеллистические и о животных. Особенность сюжетного состава и усиление бытовой тематики, естественно, заметно отражаются на облике всего издания. Как показала И. М. Колесницкая, в «Старой погудке» встречаются тексты с ясно выраженными чертами крестьянского быта и народной идеологии (например, сказка «О хитром воре Климке»). Она установила прямую зависимость слога отдельных сказок сборника от народной сказки.[125] И все же с основным выводом исследовательницы о том, что этот сборник «является наиболее фольклорным из всех четырех сборников второй группы»[126] мы согласиться не можем.
По сравнению с «Лекарством от задумчивости» и «Сказками русскими» П. Тимофеева сборник «Старая погудка» очень пестр и эклектичен по своему составу, языку и стилю. В него входят не только сказки, но и литературные произведения типа повестей В. Левшина — «Сказка о царевиче Еруслане[127] Хиразовиче, сильном могучем богатыре» (ч. I) и «Сказка влюбленный дух, или Приключения дона Альвара» (ч. II);[128] «Сказка о Остромоносе-королевиче» (ч. III) — пересказ «История о принце Адольфе Лапландском»[129] и некоторые другие.
Утверждение, что в «Старой погудке» «преобладает сказка новеллистическая»[130] также лишено оснований, поскольку и здесь на первом месте все-таки стоит волшебная сказка.[131]
Материалы в «Старой погудке» располагаются без какой-либо системы; сказки различных видов перемешаны между собой и в их группировке ничего, помимо чисто коммерческих расчетов, уловить невозможно.
Причины бессистемного расположения материалов в сборнике объясняются тем, что он издавался выпусками и, следовательно, каждая из трех частей комплектовалась и брошюровалась самостоятельно. Кроме того, в каждый выпуск, лимитированный по объему и цене,[132] отбирались сказки с учетом главным образом их размера, а не содержания. В ряде же случаев, когда размер сказки превышал положенную норму, она произвольно сокращалась, на что обратил внимание В. И. Чернышев. Он привел ряд примеров неудачной редакторской правки, справедливо указав при этом, что в третьей части «Старой погудки» книжный, элемент «несомненно преобладает», «редакция менее тщательна, тексты часто сокращены и иногда скомканы».[133]
Еще дальше от народной традиции, чем «Сказки русские» П. Тимофеева, «Лекарство от задумчивости» и «Старая погудка», стоит сборник «Дедушкины прогулки», составитель которого «не ориентировался полностью на сохранение колорита народной сказки» и давал «сильно переработанный текст».[134] Из десяти сказок этого сборника по близости к фольклору, пожалуй, можно выделить две — «Сказку о некоем башмачнике и слуге его Притычкине» («Указатель», *823 I) и «Сказку о Иване-царевиче, Жар-птице и сером волке» («Указатель», 550), но и они во многом сугубо стилизованы под книжную речь.
Помимо специальных сборников, народная сказка также в несколько переработанном виде изредка входила в состав литературных произведений. К ним, например, принадлежит повесть «Похождения некоторого россиянина» (1790), в которой представлены сказки, относящиеся к так называемым солдатским и в сущности являющиеся для нас первыми, хотя и далеко не совершенными по записи, их образчиками. Сюда же с известными оговорками может быть отнесено и сочинение Евграфа Хомякова «Забавный рассказчик» (1791).[135]
Итак, ранний период в истории публикации русских сказок представляет несомненно значительный общественно-литературный и научный интерес. Как показывают письменные и печатные источники, народная сказка с давних пор занимала важное место в духовной жизни русского общества.
Подобно другим жанрам фольклора, сказка служила одним из источников произведений древнерусской письменности. Особенно же ее роль возросла в XVIII веке — в эпоху становления русской национальной художественной литературы нового времени. В самом деле, трудно назвать кого-либо из видных писателей XVIII века, кто бы так или иначе не использовал в своем творчестве народную сказку — в устной или книжной форме ее передачи. Это обращение было широким и разнообразным, захватывая почти все жанры литературы того времени.
Кроме прозаических произведений (романа, повести, новеллы) третьесословных или, по выражению М. Чулкова, «мелкотравчатых» писателей (того же М. Чулкова, В. Левшина, С. Друковцова, М. Комарова,[136] В. Березайского[137]), народная сказка успешно обрабатывалась в басенном творчестве М. Муравьева, А. Ржевского, И. Дмитриева, М. Ломоносова, О. Беляева, В. Майкова, В. Левшина, и особенно А. Сумарокова.[138] Баснописцы использовали образы, сюжеты, ситуации главным образом сказок о животных и сатирико-бытовых.[139]
Отдельные черты русской сказки нашли отражение в поэме («Душенька» И. Богдановича и «Бова» А. Радищева), комедии («Лихоимец» и «Вздорщица» А. Сумарокова), комической опере («Баба-Яга» Д. Горчакова).
Большой и разнообразный сказочный материал, накопленный в русской литературе к началу XIX века, не прошел бесследно для творчества многих писателей последующих поколений, в том числе Крылова, Жуковского, Пушкина, Салтыкова-Щедрина.
Неоспоримо его огромное значение и для разработки проблем истории и теории русского сказковедения. По сути дела этот материал вместе с материалами первой половины XIX века является единственным источником, без которого невозможно сколько-нибудь успешно решить одну из труднейших задач нашей науки — восстановить облик подлинной народной сказки до начала ее научной публикации. С другой стороны, всестороннее и глубокое изучение сказок позднейших записей и публикаций, начатых трудами А. Н. Афанасьева, также немыслимо без привлечения обширного и специфического сказочного фонда, образовавшегося в русской литературе в XVIII — первой половине XIX века.
Здесь мы сталкиваемся с взаимосвязанными процессами: влиянием народной сказки на литературу и обратным воздействием литературы (сборников, лубка) на жизнь сказки, которое, как нам кажется, в целом носило плодотворный характер, способствуя закреплению и развитию сказочной традиции в быту русского народа.
Настоящий сборник служит прямым дополнением к работе, проводившейся нами по выявлению и публикации русских сказок в записях первой половины XIX века.[140] В то же время он является и завершающим по отношению к так называемому доафанасьевскому периоду.
Сборник состоит из двух разделов. В первый раздел включены сказки, записанные в XVI—XVIII веках, но опубликованные позднее по сохранившимся рукописям или переведенные с иностранных языков, и во второй — сказки в изданиях XVIII века.
Сам выбор сказок обусловливался степенью их «фольклорности». Мы отбирали из них такие, которые, на наш взгляд, по сюжету, языку, стилю, трактовке образов, композиции ближе стоят к русской народной сказке в ее позднейшей записи. Из отдельных сказочных изданий XVIII века нами полностью перепечатывается только одно — «Сказки русские» П. Тимофеева.
Объем сборника не позволил в качестве образцов привести «Сказку о Илье Муромце», представляющую раннюю переработку былинного сюжета,[141] и переводные сказки (истории) о Бове-королевиче[142] и Еруслане Лазаревиче.[143] По той же причине мы не смогли представить и некоторые другие сказки, соответствующие профилю нашего издания.[144]
Сказки из сборников XVIII века печатаются по первым их изданиям. К этому нас побуждает то обстоятельство, что переиздание сказок в то время, как правило, не было идентичным и, надо думать, большинство тех или иных изменений, вносимых в их текст с целью его «улучшения» (таких, например, как замена, перестановка и изъятие отдельных слов и целых предложений), сплошь и рядом делалось без ведома их первоначальных публикаторов.
Сказки в сборнике располагаются в хронологической последовательности их записи или публикации и в том же порядке, как они представлены в отдельных собраниях.[145] Заглавия сказок, заключенные в угловые скобки, принадлежат составителю. Слова или части слов в самих текстах в угловых скобках также принадлежат составителю; слова же и части слов в квадратных скобках — предшественникам редакторам-публикаторам. Все сказки печатаются без сокращений и каких-либо стилистических изменений.
Что касается языковой правки, то она заключается преимущественно в переводе текстов на современную орфографию (устранение ъ в окончании слов, замена ѣ на е, -ой на -ый и -ий в окончаниях прилагательных; -ово -ево на -ого, -его и пр.); морфологические же и синтаксические их особенности сохраняются в той мере и последовательности, в какой они зафиксированы в источниках. В большинстве текстов, особенно лубочных и вообще печатных изданий XVIII века, отличающихся пестротой редакторских приемов, расставляются знаки препинания с учетом современных грамматических правил, прямая речь выделяется кавычками и производится разбивка на абзацы.
Немногие отступления от принятых правил оговариваются в комментариях.
В заключение приношу мою искреннюю благодарность всем, кто товарищеским советом и помощью содействовал моей работе над этим и предыдущим сборником — «Русские сказки в записях и публикациях первой половины XIX века».
Особая моя признательность и благодарность [А. М. Астаховой], В. Е. Гусеву, [Л. В. Домановскому], [В. Я. Проппу], Б. Н. Путилову, В. К. Соколовой, Е. А. Тудоровской, К. В. Чистову.
Н. В. Новиков.