Ваня принялся торить ход дальше, да заторопился слишком и где-то сбился с пути, хотя всё время был уверен, что торит правильно. Ведь верные же ориентир — пруд с мосточками, на берегу вётлы в ряд, он узнавал тут каждое дерево; далее камни, служившие когда-то фундаментом кулацкому дому Семёна Четверикова; ещё дальше — пни от спиленных лип; эти липы росли перед бывшим колхозным правлением, а правление занимало дом одного из раскулаченных — Данилы Золовкина.
Почему самые крепкие дома в Лучкине оказались недолговечными, а хилые да слабые ещё стоят? Ведь так же и с помещичьими усадьбами в своё время получилось: уж такие ли дворцы стояли — с колоннами, в два и три этажа, с каменными да кирпичными надворными пристройками! Нету их. Одно такое поместье располагалось, кстати сказать, на Селиверстовом холме: и дом был кирпичный в два этажа, и два флигеля, и неподалёку церковка — теперь там пусто, только старое прицерковное кладбище. Кирпичные дворцы не уцелели, а хилые избенки устояли и в войны… и в бури, пережили свой век.
— Это потому, — объяснял однажды Митрий Колошин, — что всякая хоромина держится на плечах своего хозяина. Он главный несущий столб её. И пока этот столб не рухнут, то есть пока хозяин живёт, и дом стоит. А умер да опустел дом — тут ему и конец.
Пожалуй, это верно. Вон избушка Анны Плетнёвой того и гляди повалится. Но стоит! И будет стоять, покуда хозяйка в ней: там подопрёт брёвнышком или колышком, тут щель или дырку заткнёт…
— Вот и государство так: только хозяином сильно, — говорил Колошин, подводя базу под своё излюбленное рассуждение.
На этот счёт у Вани своё мнение.
«Вот так и с людьми, — думал он. — Выживают смиренные да терпеливые, а гордые да чванные, да те, что высовываются, кому больше всех всегда надо — эти погибают… Но ведь именно о них память остаётся! Только о них».
В гибели лучших лучкинских домов виновата злая сила, властвовавшая над этой землёй. Она по умыслу, конечная цель которого неведома, погубила домовитых хозяев. Те хозяева были подобны опорам мост; на них держался родимый кров каждого и вся деревня в целом, и самой небо над нею; их подрубили, и вот небо обрушилось…
От Даниловых пней Ваня взял, вроде бы, верный курс — по тропинке должен был попасть прямо к крыльцу Шурыгиных, но вместо этого упёрся в стог сена… стог этот — чей? Рядом оказались ворота — он узнал их: это Махонин дом. Ну, что ж, и это кстати: небось, Махоня знает, как там, у Шурыгиных. Уж конечно, наведалась к ним, не утерпела; ребятишки Верунины считают её за родную бабку.
Настасья Махонина — старушка небольшого росточка и словно бы сдобненькая — румяная, как пышечка. Она ко всем благорасположена, всегда чем-то обрадована, охотно улыбается и смеётся.
Ворота её двора были заперты, но рядом дверь черного хода чуть-чуть приотворена: должно быть, её пытались открыть изнутри, но не осилили. Ваня протиснулся через эту дверь; вот он сейчас войдёт в избу, и Махоня поведёт очередное: «Вхожу давеча, а он и сидит на подоконнике, гераньку нюхает…» — «Кто?» — «А как тебе сказать…».
В темноте двора вдруг кто-то горячо дохнул Ване в лицо и лизнул в щеку: Махонина Зорька узнала его и выразила таким образом своё дружеское расположение.
— Заикой меня сделаешь, — укорил он её.
Небось, хотела сказать: помнишь, мол, как мы вместе паслись летом у Селивёрстова холма?.. «Ну, это ты паслась, а не я». — возразил ей Ваня, нащупывая ногой ступени лестницы. «Мы вместе, — не согласилась Зорька, — и другие коровы тоже». — «Да ладно! — отмахнулся Ваня. — Ишь, нашла друга…» — «Как тогда было хорошо! Ласковое солнышко, теплый ветерок, зеленая травка… А сейчас, вишь, снегу навалило, сиро, темно… Скорей бы весна, верно?» — «Да уж знамо, весной лучше!» — «Скажи хозяйке, чтоб пойла принесла». — «Скажу».
Такой, надо полагать, состоялся у них разговор, пока он пробирался в темноте по черному ходу.
Махоня сидела при керосиновой коптилке и вязала. Встретила его так, словно он на минуту отлучился и вот вернулся.
— Дверь прикрывай плотнее, а то холоду напустишь.
Она была в двух кофтах, надетых одна на другую, а поверх овчинная душегрея, неловко скроенная и грубо сшитая. — В таком наряде Махоня была «вдвое себя толще». На полу раскатились клубки шерстяных ниток; прялка с колесом стояла рядом, на лавке. В ней кудель. Пахло в избе овечьей шерстью, дымом дровяным — должно быть, уже пыталась растопить печь.
Огонёк коптилки колебался; живые тени двигались по избе, отчего и всё двигалось, обретая одушевлённость. Великое дело — огонёк. Даже вот такой маленький. Ваня сел на лавку. Оглядываясь. Махоня вязала, сидя за столом… носочки совсем крохотные — для кошки, что ли? С неё станется…
— Ну, что, тёть Насть, скучаем?
— У нас тут не скучно, — тотчас возразила она. — Мне есть с кем поговорить.
Ну вот, начинается…
— Глянь, — Махоня кивнула в сторону кухни. — Видишь, сидит возле залавка?
И верно, там то ли сидел, то ли стоял, поёживаясь, кто-то серенький, большеголовый, ростом не выше деревянной бадьи. То ли шапка у него на голове, то ли волосы так буйно росли — не кудрявые, а этак стожком соломенным; борода с проседью, начиналась от глаз, смиренно моргающих; нос картошечкой торчал из бороды, усы обозначили маленький ротик.
Ваня глазам своим не верил.
Если б не весёлый голос хозяйки, модно бы и испугаться. А так не страх, а… огорошенность, и уж не в первый раз за нынешний день. Это существо повернуло голову, сделало шажок… и смотрело на гостя большими виноватыми глазами.
— Я его Иван Иванычем зову. Вот свитерок ему связала, он надел да и не снимает, понравилось… Иван Иваныч! Ну-ко, выйди, дай на тебя поглядеть. Вишь, гость у нас.
Но Иван Иваныч мелкими шажками подался этак ближе к подпечку и прислонился к ухватам. На нём, верно, был серый свитерок и толстые вязаные чулки. Он чихнул, застенчиво закрылся рукой.
— Иван Иваныч! — опять позвала Махоня; она рада была безмерно, что смогла, наконец, явить постороннему человеку того, о ком раньше рассказывала, а ей не верили. — Да ну-ко выйди, что ты какой невежливой!
Но Иван Иваныч неловко нагнулся и втиснулся в подпечек, громыхнув при этом ухватами.
— Хозяин, — уважительно сказала Махоня. — То веничек возьмёт да и подметёт, то лучинок нащепает на растопку. А только что робок больно. Вишь, тебя боится.
В подпечке опять раздался чих; оттуда выкатилось круглое поленце. На это Махоня выговорила ворчливо:
— Пошто туда забрался? Пылища там… Ну, так тебе и надо: не будешь лазить, куда не след. Сто разов говорила: живи по-людски, чего всё по углам-то тёмным хорониться?
В ответ из подпечка ей что-то было сказано, однако Ваня не разобрал. А сказано было голосом стариковским, тоже ворчливым.
— Я его частенько ругаю, — тихонько сообщила Махоня. — А он тоже на меня поварчивает. Так вот и живём.
Чуть погодя, оказалось, что Иван Иваныч не единственный гость у хозяйки.
— Раньше-то я знала, что они тут, да ведь не показывались! — как бы между прочим, как об обыденном сообщила она. — А вот нынче объявились.
— Кто «они»? — насторожился Ваня.
Махоня только улыбнулась: узнаешь, мол.
Странные звуки послышались на печи за трубой — картавенькое голубиное воркование, голоса вперебой.
— А это у меня две попелушки живут семейно, — сообщила Махоня. — Парочка неразлучная, петь не поют, а так славно меж собой разговаривают!
— Что за попелушки?
— А как тебе объяснить… сказала бы птички, ан не птички: на мордочках у них носы, как у котят, а не клювы, и крылышков по две пары, а сами-то маленьки, со спичечный коробок или чуть побольше.
— Так это летучие мыши, — подсказал Ваня.
— В пёрышках-то? Али я мышей не знаю! У тех вместо крыльев перепоночки, а у моих попелушек — перья, как у воробьёв. Они тепло ужасно любят. А теперь вот зябнут: печь-то захолодала.
Тут из-под кровати выбежали… двое человечков, этакие шустрые старички, величиной… да, небось, не выше обычного стакана. Их было двое, они подбежали к клубку у ног хозяйки и покатили его к себе под кровать, попискивая весело и бойко. Ваня даже ноги подобрал под лавку, испугавшись неведомо чего.
«Надо уходить, — подумал он. — А то у меня крыша поедет».
— Тоже вот… живут у меня, — благодушно сказала Махоня в ответ на молчаливое Ванино изумление. — Пускай, мне не жалко.
На подмогу этим человечкам выскочило ещё несколько, они закатили клубок под кровать, толкая друг друга, по-видимому, балуясь. Опять выбежали дружной компанией, попискивая, и направились было к другому клубок, но тут с кровати спрыгнула кошка, и они бросились врассыпную. Один спрятался за веник у порога, другой залез в калошу, опрокинул её на себя, как лодку.
Кошка лапой чуть не сцапала зазевавшегося, но из-под кровати выскочил с прутом самый храбрый и огрел её по морде. Кошка обиженно отступила, всем видом говоря: вы что, шуток не понимаете?
— Играют, — объяснила Махоня. — Я на них глядеть уморюся…
— Кто это? — едва выговорил Ваня от изумления.
— Дак все свои люди, — просто сказала она и очень ласково улыбнулась. — Беженцы они: с прежних мест снялися, невмоготу им стало, вот и прижились у меня.
— А где они раньше жили?
— Говорят, скиталися: в городе жили, а там шумно, чадно, угарно… а главное, народ городской очень уж беспокойный, нервный; не уживёшься с ним.
Весёлая возня под кроватью закончилась тем, что клубок выкатился оттуда как раз на кошку.
— Вишь, что вытворяют! — покачала головой Махоня; она вся светилась радостью. А за стеной, на улице, раздался велосипедный звонок. — Ну-ка, Вань, выйди, — живо сказала Махоня, — это мне пенсию привезли. Ваня встал, прислушался — опять раздался звоночек, и слышно, как кто-то прислонил велосипед к стене, потопал. — Почтальонка это, Ваня. Выйди, встреть её. В сенях темно, и двери не найдёт.
Он пожал плечами, вышел на крыльцо — перед ним стеной стоял снег. Откуда взяться почтальонке с пенсией на велосипеде! Разумеется, тут не было никого. Постоял, ожидая, не раздастся ли опять призывный звяк звоночка, но было тихо, безмолвно. Значит, всё это чьи-то шутки…
Прямо от крыльца уходил в белый сумрак неровный ход — небось, Махоня проделала. Как она его торила? Почему он у неё получился такой странный — словно она перед собой катила бочку, а бочка та то вправо, то влево?
— Нет никого, — сказал Ваня, вернувшись в дом.
— Да вот и эти мне говорят, что послышалось, мол, вам.
Махоня и кивком головы, и вязальной спицей показала на середину пола: там вокруг миски с молоком расположились свои люди; они макали в молоко кусочки хлеба и ели.
— Вот уговариваю их по-человечески сесть за стол или хотя бы на стол. Нет, говорят, там нам удобнее. Экие бескультурные, право!
При Ване свои люди застеснялись и подались под лавку, в темноту. Он успел рассмотреть их: у них были вполне осмысленные маленькие лица, мужички были с бородами и усами, из-под вязаных шапочек — лихие чубы… всё, как у настоящих людей. Бабёночки при них в вязаных душегреях, на головах платочки… С ума можно сойти!
«Пора уходить, — опять остерегающе подумал Ваня. — А то в голове затиндиликало… значит, ум за разум зашёл».
Подснежный ход, проделанный от Махониного крыльца в сторону дома Веруни, стал заворачивать сначала в одну сторону, потом в другую, дальше почему-то раздвоился. Как это могло получиться и что это означало? Ваня постоял в недоумении и пошел направо. Попался столб — ну да, все правильно, тут электролиния. За столбом должна быть ржавая и помятая бочка из-под мазута. Но ход пошел опять криво-косо, никаких бочек не попадалось, и скоро закончился тупиком. Ага, значит, Махоня торила-торила, потом сообразила, что не туда, и вернулась.
Вернулся и он к той развилке, отправился по другой норе, а та уходила под уклон и в свою очередь раздвоилась, причем оба хода заворачивали в разные стороны.
— Э-гей! — крикнул он. — Кто тут есть?
Толща снега глухо молчала.
Теперь Ваня и сам не мог бы с уверенностью сказать, в которой стороне дом Махони, и где Верунин или его собственный дом. Остановился, прислушался, поворачиваясь лицом туда и сюда. Почудился где-то рядом хруст снега… или это скрип калитки?
— Веруня!
В ответ захлопал крыльями петух и прогорланил «ку-ка-реку!», а женский голос — нет, не Верунин — позвал: «Цыпы-цыпыцыпы…» Слышно стало, как дробно клюют куры — то ли в деревянном корыте, то ли просто на крылечке.
— Э-гей! Кто меня слышит?!
Никто его не слышал. Зато кукушка закуковала неподалеку. Замолчала, но после паузы снова подала голос, а ей откликнулась другая. И замолчали обе враз. Но комар откуда-то прилетел, запищал гневно.
— Уж больно ты грозен, как я погляжу, — сказал Ваня и хлопнул себя по щеке.
Комар благополучно избежал смерти, улетел, обиженно пища. Повезло бродяге… но откуда он взялся в снегу-то?
Ваню вдруг посетило ощущение, что это было совсем недавно с ним: и кукушка куковала, и комар прилетал. Ну да, это было с ним в лесу, когда он возвращался вчера… если это было именно вчера, а не три-четыре дня назад.
Вечером того дня к Сорокоумовым, как обычно, явилась Веруня. Едва переступив порог, радостно пожаловалась:
— Ой, Маруся, что-то я нынче еле проснулась поутру, а днем опять прилегла, — так еле-еле встала. Вот и сейчас — одолевает меня сон! Иду к вам, а сама будто сплю.
Говоря это, она то ли улыбалась, то ли зевала.
— Погода такая, — сказала Маруся, тоже зевая. — Даже телята наши сонные да вялые, словно им снотворного в пойло кто-то подсыпал.
Ничего от прежнего общественного хозяйства не осталось в Лучкине — ни коровника, ни свинарника, ни сараев и амбаров, ни конюшни да кузницы — только телятник.
— А уж снегу-то, снегу! — долетало до Вани, словно из-за пелены ватной. — Еле дошла до вас… Эку борозду пропахала в снегу — как канаву! Иду, а меня качает. И вот подумай-ко: я сплю весь день, а ухарцев моих и сон не берет. Нет на них угомону!
Речь о ребятишках Веруни. Они у нее будто близнецы-тройняшки: все толстенькие, круглоголовенькие, причем один беленький, второй черненький и третий рыженький. Их появление на свет Веруня объяснила своей подруге попросту, не стесняясь и Вани:
— Э, Маруся! Я до тридцати годов честь свою девичью блюла, ты знаешь. А потом распочалась, дак… чего уж!
Раз в год она уезжала погостить к своей сестре, а та работала то ли официанткой, то ли горничной в доме отдыха на Селигере, благо тут не так уж и далеко. Веруня гостит у сестры недели две — три, а потом в положенный срок родит парнишку, толстенького и плутоватого.
— Мне ли на замужество надеяться! — объясняла она. — А ребятишки — искупление моих грехов перед Богом и людьми.
Если б она еще девчонкой не сломала ногу (тракторная тележка с людьми опрокинулась), самый лучший жених в округе был бы Верунин; она очень красивая — глаза большие, брови широкие, вразлет. А улыбка у Веруни какая! Но вот не повезло ей… Впрочем, она не унывает, равно как и ее сынишки тоже.
Неугомоннее этих ребят нет, небось, никого на свете: предприимчивы, отважны, любознательны, шкодливы. Зимой и летом в доме Шурыгиных и возле него жизнь кипит ключом: то визг и смех, то крик и плач, а то и все разом. Что-нибудь строят и ломают, пилят и колют, выдирают с корнем и переворачивают вверх дном, гоняют кур в лопуховых зарослях, запрягают собаку Лохму в гусиное корыто, в пруду ловят лягушек и тритонов, в осоке ручья — стрекоз… Уж они и молоко с керосином мешали, и кошку Василису в кринку запихивали, и дровяную поленницу туда и сюда валили, и стог соломы за огородом поджигали…
Если б вести летопись их подвигов, она была бы довольно объёмиста.
— Уж какой я сон нынче видела! — говорила Веруня вчера, по-свойски уминая пироги, напечённые Марусей для сына. — Будто лежу я в постели, и входят трое мужчин…
— Ну, кто про что, а вшивый про баню, — сказала на это Маруся. — мужики, вишь, ей снятся! Постыдись хоть парня моего!
— Да погоди ты! Дай сон рассказать… Входят будто ко мне двое военных — как они в избу попали, если двери заперты, ума не приложу. И ещё чудно мне: инеем их обметало — словно стужа на дворе невесть какая! А они в шинелишках, то есть в форме летней, вроде бы как не по сезону одеты, но держатся браво. Один, сразу видно, командир — фуражка у него и погоды не как у наших нынешних офицеров, и сабля на боку… револьвер в кобуре, и ремень через грудь — весь из себя прям невозможный красавец! Лицо такое строгое, брови прямые, глаза суровые — вроде бы, мне испугаться надо, а нет, не испугалась.
Они очень дружны между собою — Ванина мать и Веруня Шурыгина. Дружны давно, еще с детской поры, хотя, если разобраться, совершенно разные они, просто даже совсем непохожи: Маруся худощава, с этакой девчоночей фигурой, потому сыну своему будто не мать, а одного с ним возраста; ходит она легко, опять-таки по-девчоночьи, но всегда серьезна, сдержанна. А Веруня Шурыгина — все наоборот: фигурой грузновата, в походке увалиста, к тому же хромонога; она любит поговорить, посмеяться, и вообще веселая, что называется шебутная, ей все нипочем. Но, должно быть, подруги на том и сошлись, что такие разные.
— Весь день сны смотришь, — сказала Маруся, — а телят кто напоит, накормит? Я одна?
— Ты послушай, что дальше-то! Вошли они и, знаешь ли, обое фуражки сняли, перекрестились на икону — мамина икона у меня в углу. Я сама-то сто лет на нее не молилась, а тут, гляжу, интеллигентные мужчины, и крестятся. Второй тоже офицер, молоденький такой, но ладный из себя, подбористый…
Ваня боролся со сном, не в силах удивляться: к ней приходили эти… до выстрелов или после?
— Оба к печке встали, руки греют, спрашивают у меня: что, мол, за деревня да кто у вас в Лучкине живет, и еще про дорогу на Воздвиженское. А то, мол, с пути сбились, потому как снег идет густой — ничего не видать. А я — веришь ли, Маруся? — лежу и встать не могу… Знаю, что неприлично так-то, невежливо, а не могу. И объясняю им все лежа.
— Тебя не переслушаешь, — отозвалась Маруся. — Пойдем-ка к телятам, посмотрим, что с ними.
Но Веруня не унималась, продолжала рассказ:
— Ну, я им сказала про дорогу: мол, мимо огорода моего по изгороди, через ручей, по канаве, да через лес, и все прямо, прямо… Тогда они спрашивают, не стоят ли в ближних деревнях какие-нибудь воинские части. А откуда им взяться! Чай, не военное время…
Ване хотелось спросить об этих офицерах, что они еще говорили, откуда взялись, и если это те самые, что он видел в лесу, то что же, весь отряд в Лучкино заезжал? Или только офицеры? Но побороть сон не смог, и даже не слышал, когда ушла Веруня.
Так было вчера… если, конечно, вчера, а не много дней назад.