Наконец-то хорошая новость. Прибыл новый легат, по имени Пьетро ди Беневенто, по-нашему — Пейре де Беневен. Приехал он мириться, защитить нас именем Папы от Монфора.
И еще одна хорошая новость упала на нас той зимою, после Крещения 1214-го года. Я узнал ее от известного трубадура по имени Гаусберт Рыжий, которого я застал после бесплодных шатаний по городу у нас дома. Гаусберт грелся у огня, тренькая струнами, и с ним были еще трубадуры из знакомых, все они гомонили, запивая радость разбавленным вином, звенел голосок Аймы. Что случилось, спросил я удивленно, сбрасывая у двери принесенные мною колотые дрова. Что-то доброе, как я погляжу?
Уж такое доброе, давно подобного не было, заливаясь смехом, отозвался Гаусберт и встал мне навстречу. Ты, парень, ведь тоже песни пишешь? Готовься самую лучшую, самую веселую сочинять! Справедливость Господня настигла великого грешника!
Я не понимал, хотя уже начал загодя улыбаться. Причин для улыбок последнее время было так мало, что даже малейшая таковая принималась всеми с восторгом.
— Что за грешник? Что случилось?
— Новости вернейшие, от папеньки, — поспешно тараторила Айма, встречая меня и беря за обе руки. Вина у присутствующих было всего ничего, однако выглядели они все пьяными донельзя. — Наш добрый граф сегодня же едет в Монтобан! Может, уехал уже! Хочет лично его судить, расплатиться с ним за Мюрет и за прочее!
— Он еще умоется слезами, — каркал из угла неизменный участник посиделок, дядюшка Мартен. Молодые-то умирали, а этот старый пень жил и не думал меняться ни внешностью, ни повадками. — Отольются ему наши напасти!
Неужели Монфор, подпрыгнуло мое сердце. Не может быть, конечно же; ведь Монфор — дьявол, а не человек, его невозможно одолеть, взять в плен, судить… безнадежные мечты! Но ведь… если так… Это значило бы — конец войне! Я жадно водил глазами по раскрасневшимся от печи, радостным лицам.
— Да кто он-то? Кто?
— Как кто? Сказали же! Бодуэн предатель!
— Что?!..
— Графский брат, то есть бывший брат… Взят в плен, ждет в Монтобанской темнице только графского приезда… Бодуэн предатель, Бодуэн…
Я не слышал, что было дальше. Я упал на пол, потеряв слух и зрение, а очнулся уже в полной темноте, в постели.
— Совсем заболел от радости, — сказал над ухом голос трубадура по прозвищу Багуас, Продажный Любимчик. — И немудрено. Я сам едва с ног не свалился, когда услыхал.
Я хотел встать — но закружилась голова, как от потери крови. Я поспешно зажмурил глаза, чтобы не заплакать. Никто не должен был знать, что мне… Господи, как ужасно горько!
В постели в лихорадке я провел куда больше времени, чем ожидал — и чем ожидала вся моя семья. И Сретение лежа встретил.
В городе Монтобан в середине серого и почти бесснежного февраля рыцарь Бодуэн ожидал своей смерти.
Он был уверен, что его убьют — либо позорно, либо очень мучительно, или и то и другое сразу — как Мартина д-Альге, которого отлучили от рыцарства, вымазали грязью его щит, сперва протащили привязанного к конскому хвосту по всему Бирону, а потом вздернули его останки на виселице. Бодуэн понял, что все будет так, еще когда на него напали: похоже, тогда он единственный раз в жизни доставил окситанским рыцарям радость. Случилось это в холодную ночь с четверга на пятницу, когда его схватили в замке Ольм.
Теперь, глядя со стороны, слегка просветленный голоданием, Бодуэн мог бы искренне смеяться над нелепостью ситуации. Ведь его взяли, можно сказать, тепленьким, вытащили из постели — когда поднялся шум, Бодуэн вскочил, не успев даже обуться. Пока они с Гильемом де Контре помогали друг другу влезть в кольчуги — к ним стали ломиться в дверь спальни. Так и повязали Бодуэна — в кольчуге поверх кальсон, босого и встрепанного, с еще стоявшим в глазах недоснившимся сном. То-то позор — быть плененным без боя, то-то будет радости уцелевшим трубадурам, чтобы воспевать новые голоштанные Gesta ненавистного графского брата… И все потому, что Арман де Монланар, добрый и верный Арман де Монланар, керсийский вассал, один из первых присягнувших «Графу Бодуэну» по доброй воле и без принуждения еще в Брюникеле, ночью по той же самой доброй воле открыл ворота замка перед Ратье де Кастельно и его головорезами. Вот такие вассалы у графа Бодуэна, других, видно, не заслужил.
А неплохой заговор состряпали, думал Бодуэн, развлекая себя единственной игрой, доступной в замковой темнице Монтобана: он катал шарики из принесенного ему хлеба и строил из них подобье крепостной стены. Потом крепость надоела ему, он скатал маленькие шарики в одну лепешку и стал прилаживать на ней виселицу, строя ее из соломинок собственной подстилки. На руках и ногах Бодуэна — а как же без этого — позвякивали цепи, но подстилка была довольно толстая, и два шерстяных одеяла пожаловали бедному зимнему узнику в добавление к теплой одежде. Бодуэна не желали уморить до приезда его брата Раймона, наоборот — намеревались хранить в целости и сохранности. Можно сказать, ни разу сильно не ударили после захвата. С едой тоже было неплохо — кроме хлеба, приносили теплый густой суп из солонины, даже разбавленное вино. Вино Бодуэн с удовольствием выпивал, но к еде последние трое суток не притрагивался: он знал, что его со дня на день должны повесить — и не желал опрохвостить перед народом — своим, черт подери, народом — гордый образ «Бодуэна предателя», разукрасив своим дерьмом эшафот. Он сам не раз видел повешения и отлично помнил, что когда человек взлетает в петле, дрыгая ногами, штаны его стремительно тяжелеют от выскочивших наружу испражнений. Довольно будет радости врагам, если Бодуэн просто намочит штаны: не пить он не мог себя заставить.
Неплохой заговор… Как радостно встречали земли Керси своего нового сеньора! В честь графа Бодуэна, приехавшего вступать в права владения, отслужили роскошную благодарственную мессу в Коссаде, со звоном колоколов. В Ольме, куда они с Гильемом де Контре и свитой человек в пятнадцать прибыли пьяные, замерзшие и усталые, их встречали как долгожданную родню. Старый катар сеньор д'Ольм, — раскаявшийся, конечно, все они тут раскаявшиеся — разворотил ради дорогих гостей свою кладовую, ища, чем бы их угостить, и готов был собственноручно уложить Бодуэну в постель единственную дочку, черноглазую, страшно напуганную девицу лет семнадцати. На простом лице ее написалось такое явственное облегчение при Бодуэновом отказе от подарочка, что он даже рассмеялся. И не удержался — ущипнул бедняжку за худую руку, не из похоти ущипнул (какая там похоть), а чтобы посмотреть, как она испугается. Подмигнул ей нарочито весело — а что, разве я хуже моего брата Раймона, перед которым готова задрать юбку каждая вторая? Что для тебя было бы переспать со мной, маленькая патриотка, — скотоложство? Или исполнение дочернего горестного долга?
В общем, развеселился Бодуэн. Так, веселый, и завалился в постель — вместо Ольмской девицы целомудренно разделив ее с франком Гильемом, тем самым, что командовал одним из флангов кавалерии при Мюрете — и уснул стремительно, пьяным спокойным сном. Кто ж знал, что сон будет прерван именно так… Что за ним всю дорогу от Коссада следовала целая маленькая армия во главе с файдитом из Кастельно, который коротал время в Мон-Леонарде, замке в часе езды от Ольма, ожидая добрых вестей от хозяина замка. Мол, Бодуэн ложится спать, и тех, кто с ним, не так уж много, и их удалось разместить на постой по отдельным домам. А ведь долго молодчик Ратье и его парни следовали за ним по пятам, как верный эскорт, ожидая такого случая… Ради любимого граф-Раймона старался, да и ради себя самого. Ни одного из своих людей Бодуэн больше никогда не видел. С ним-то оставалось только двое: рыцарь Гильем да еще один Гильем, наваррский священничишка, Бодуэнов, можно сказать, капеллан, горделиво называвший себя «мэтром» и воспевавший Бодуэна в поистине чудовищных стихах… А жаль клирика — давно ли он радовался, что стал брюникельским каноником, давно ли он строил магические геомансийные таблицы, дурацкие в своей необъяснимой сложности и несомненно предвещавшие гибель Тулузе и Монтобану и долгую жизнь обожаемому «графу»… И вот вам, пожалуйста — поддельный «граф» почти мертвец, сам мэтр валяется в рыцарской зале с разрубленной головой, прижимая к груди торбу со своими драгоценными заметками и стихами, а Монтобан все стоит и будет свидетелем замечательного повешения. Небольшой триумф достался тебе, братец Раймон, но в последнее время ты привык довольствоваться малым.
Бодуэн помнил, как один из рыцарей, пришедших его брать, сапогом перевернул маленький труп клирика Гильема, явственно пытавшегося удрать при первых звуках битвы, и подхватил из-под него намокшую от крови суму. Заглянул внутрь — какая-то дрянь, бумажки, стоит ли брать? — но все-таки прихватил, вдруг да пригодятся случайно, тоже ведь добыча… Прости-прощай, маленький клирик, не сумел тебя спасти твой дорогой покровитель. Многие и получше тебя умирали.
Также помнил Бодуэн искаженное лицо невысокого коренастого рыцаришки, который вразвалочку подошел к нему, усмехаясь криво, будто от боли. Это уже когда Бодуэн, повязанный, лежал лицом вверх в квадратной зале донжона, едва не плача от злости. Прихрамывая, рыцарь приблизился, по пути вытирая меч о полуголый труп Гильема де Контре, и остановился над Бодуэном, чья душа была «унижена до праха, и утроба прильнула к земле», как запомнилось из недавнего псалма отличное описание побежденного…
— Ну что, граф, ваше светлейшее сиятельство, — узнаешь меня?
Бодуэн не узнавал. Лицо врага в перемежающемся тьмой ночном свете казалось таким одинаковым со всеми остальными вражескими лицами, сколько он их перевидал на своем веку — искаженным той же самой ненавистью, от которой Бодуэну делалось больно по всей поверхности избитого тела. Ненависть он узнавал, конечно, и так к ней привык, так устал от нее, что ничего не ответил, только закрыл глаза (не отвечай им, никому из них — не говори ничего). Он, наверное, убьет меня, подумал Бодуэн — ну и пускай, чем быстрее, тем лучше, прими, Господи, душу мою, libera de mortis aeterna — но лежать и ждать зажмурившись было страшно и мерзко, и он все-таки взглянул в черные узкие глаза — как он думал — своей смерти. Как глупо, подумалось ему, умирать без штанов. Все равно что с девкой застукали или в нужнике. Нечего сказать, негероическая смерть у графа Бодуэна. Не получилось из него графа — и умереть-то прилично не сумел.
— Так что, узнаешь? — с детской кровавой радостью спросил рыцаришка, пиная его носком сапога в висок. Бодуэн сжал зубы и молчал. — Я тебе однажды обещал выпустить кишки, вонючий предатель. За тех парней, которых ты убивал в Сен-Антонене. За моего брата Амьеля…
(какого еще Амьеля, он что, спятил — Бодуэн должен помнить всех, с кем он дрался за эти четыре года?)
— И еще у меня один должок остался, — ухмыляясь, продолжал тот, пока остальные, гулко и радостно перекликаясь, обирали немногочисленные трупы. Люди, окружавшие живой колеблющейся стеной Бодуэна и его незнакомого мстителя, блестели белыми зубами в желтых клочках свечного света, смеялись.
— Еще один должок… — Улыбаясь по-волчьи, тот потянул из-за пояса плеть. — Пятьдесят раз по заднице, один в один, если ты, конечно, не давал мне достояние в рост. Тогда можно и сотню, я не жадный. Тем более и штанов-то на вас нет, спускать не придется, досточтимый граф, уж не обессудьте — если мы с вами прям сейчас расплатимся…
Он перевернул Бодуэна опять же ногами, перекатывая его, как куль с мукой, но ударить успел всего несколько раз — его оттащили.
— Кончай, Адалард! Прекращай давай!
Кто-то за пределами видимости наоборот кричал — «валяй, Адалард» — но приказавший кончать был главнее, не иначе как сам Ратье, или, может быть, Ольмский сеньор, гостеприимный хозяин и добрый отец.
Бодуэна вздернули на ноги. Адалард, почти узнанный (я когда-то где-то видел его пленником… Связанным… Выкупили?), остервенело врезал ему несколько раз по уже и так разбитому лицу. Тот сглотнул кровь, не желая тратить ее на плевки в эти свинские и слоновьи лица, пляской смерти выступавшие отовсюду.
— Не бить! Не сметь! — надрывался Ратье, отпихивая разошедшегося мстителя. — Раймон тебя удавит, если мы его живого не довезем!
И, последним аргументом, латной рукой вцепляясь Адаларду в плечо:
— Дерьмо, мне же тоже хочется, да я терплю!
И, чтобы избежать искушения выбить Бодуэну зуб-другой, поспешно отвернулся, отдавая приказ немедленно отправляться гонцу в Тулузу.
Так и выяснил Бодуэн, что волей-неволей ему придется еще раз встретиться с братом. И как ни странно, он был этому до отвращения рад. Хотел поглядеть, с каким лицом Раймон его будет убивать. Стоило стараться — дожил-таки до дня, когда его брат будет глядеть только на него. И как еще глядеть — не отводя глаз. И если не небо — то сам Бодуэн успеет спросить Раймона глазами: «Где брат твой, кровь которого вопиет от земли?»[1] Бодуэн сам знал, что это обман. Авель из него не получится, потому что его приношение Господь отвергал с самого начала. Потому что Раймон ему никогда не завидовал, не желал его убивать. Потому что кровь его, простого грешника, не будет вопить от земли никогда. Но и обман может дать утешение: он в самом деле хотел видеть Раймона.
В Монтобан оба брата прибыли с небольшим разрывом, Раймон на пару суток позже Бодуэна. Хотя от Тулузы было добираться дальше, да прибавьте еще время на дорогу гонца, но из Ольма веселому Бодуэнову эскорту пришлось ехать кружным путем, по лесам, партизанскими тропами. Все чтобы миновать Кастельно-Монратье, где сидел крепкий франкский гарнизон. Проезжая мимо бывшего своего замка, который формально все еще принадлежал Бодуэну, эн Ратье не выдержал-таки и врезал ему по зубам. И между ног, разумно предполагая, что вот уж тешиться с девочками Бодуэну точно не придется. А зубы надлежало сохранить для разговора с братом; отсутствие зубов скорее могло быть замечено графом Тулузским. Все равно пары резцов Бодуэн к концу пути не досчитывался — то один, то другой файдит «не выдерживал», и Ратье не мог их в этом винить. Просил только бить не по морде и не в копчик — все-таки пленному надо ехать на коне — а по бокам и животу, потому что уж внутренности-то его никто рассматривать точно не будет. Почки у Бодуэна давно уже были плохи — он подхватил болезнь во время зимних войн в Провансе, куда пятнадцать лет назад послал его брат-сеньор, усмирять баронов де Бау. Так что его особенно не удивляло, что он снова начал мочиться кровью. Порой трясущемуся в седле связанному Бодуэну казалось, что душа уже начинает отделяться от избитого, онемевшего от мороза тела. Им владело странное оцепенение. Он не жалел о Монфоре, ни о ком другом, кого успел назвать своими друзьями и братьями по оружию. В конце концов, иного он и не ждал: рано или поздно должно было случиться так, чтобы они остались наедине с Раймоном, и один из них обязан был умереть. Скорее уж Бодуэн, который всегда меньше годился для жизни. Над головой мерно качались голые ветки, длинные веревки окситанских лесных терний, лапы длинноиглых южных сосен — совсем иных, чем в Иль-де-Франсе. Бодуэн дышал, с удовольствием впитывая вкусный воздух этой чужой земли, за двадцать лет так и не ставшей ему родной, и думал, каково это, когда ты умираешь и предстаешь один на один перед холодным и спокойным небесным светом, сочившимся сквозь зимнюю путаницу ветвей. Ведь каждому человеку рано или поздно приходится это сделать — хорошо, что у него, Бодуэна, хотя бы есть время немного подготовиться. Заметив, что молчаливый пленник смотрит вверх и ищет в этом силу молчать, ему стали надевать на голову мешок. Дни стояли серые, порой сыпал мелкий дождь. А по прибытии в Монтобан вдруг ударил мороз, пока Бодуэн ехал в седле, мешок на его лице покрылся инеем в месте его дыхания. Когда холщовую маску сорвали, в глаза Бодуэну ударило солнце, и он успел жадно посмотреть в его ослепительное лицо, прежде чем оказался в замковой темнице.
Бодуэн успел построить очень красивую виселицу из соломинок, сломать ее, в задумчивости соорудить новую фигуру — склеенный кусочком хлеба в поперечине тау-образный крест. Хлеб возбуждал его: подумаешь, от малого кусочка много дерьма не будет! Он знал, что есть нельзя, и нарочно вывалял свою краюху в земле — но она продолжала вызывать прилив слюны.
Окон в Монтобанской темнице не было — этим она невыгодно отличалась от многих других подземелий, где есть хотя бы бойницеобразное окошко под потолком. Хотя по зимнему времени так и лучше — не слишком-то холодно. Смешно, что в подземелье — настоящем глухом подземелье — зимой и летом одинаковая стужа. Зимой, впрочем, там теплее, чем снаружи. А свечка у Бодуэна имелась — доброхоты каждый раз приносили свечки вместе с супом. О суп Бодуэн грел руки, чтобы утишить боль в ломивших от холода и сырости суставах, а когда варево остывало, выливал его в угол темницы, тот, в который он приспособился мочиться. А при свете свечи развлекал себя мыслями о странном Боге, любимом Боге, которому он вроде как дал обет служить. О том, как этого Бога и Человека тоже били чем попало, и по голове, и по всему остальному, а слуга-то ведь не больше господина. Мыслить о Боге не получалось, потому что смерть была по-прежнему страшна, а под веками то и дело всплывало смуглое длинноносое лицо Раймона. Что скажешь, брат? Что ты скажешь мне теперь?
Он так долго — всю дорогу — разговаривал с Раймоном воображаемым, что когда в темницу вошел с большим канделябром в руке Раймон настоящий, Бодуэн не сразу его узнал.
Его брат, оказывается, не изменился. Постарел — да, в волосах прибавилось ярко-белых прядок — тоже да. Но это было то же самое лицо, то же самое. И на сей раз Раймон по-настоящему смотрел на Бодуэна, никуда не денешься — видел его. Бодуэн испытал короткий приступ мстительной радости — он увидел, что Раймону больно на него смотреть, что Раймон измучен, что глаза и подглазные круги у него темны от внутренней огромной усталости. Остатки мстительности советовали Бодуэну запахнуть шерстяное одеяло, в которое он кутался, и отвернуться от брата к стене. Но остатки чего-то другого… не позволяли ему этого сделать. Он молча смотрел на Раймона, на графа Сен-Жерменского, или же Сен-Жильского, на герцога Нарбоннского и маркиза Прованского, на своего старшего брата, и глаза у обоих братьев были карие, одинаковые.
Раймон поставил на пол пятисвечник, бросил рядом запас свечей. Разговор предстоял, возможно, долгий. Быстро и яростно граф отослал свой многочисленный эскорт. Подошел куда ближе, чем позволяла безопасность: длина цепи позволяла Бодуэну до него дотянуться, если бы тот захотел. Но он не хотел. Он все так же смотрел старшему в глаза — и этот долгий-долгий темный взгляд абсолютного понимания стоил четырех лет пути. Стоил Монферрана, и Брюникеля, и Мюрета. И Ольмской позорной ночки без штанов.
Раймон заговорил не сразу. Вообще-то ему принесли деревянный стул — но он подтянул к себе одеяло и сел на него, по-сарацински скрестив ноги.
— И что я должен с тобой делать…? — спросил он, глотая слово «брат», глотая слова «Бодуэн предатель» — все слова, которыми он мог бы обратиться к этому человеку. Бодуэн ничего не ответил. Только улыбнулся — кривой улыбкой Раймона Пятого, наложенной на по-франкски неподвижное лицо.
— Как только я отсюда выйду, будет баронский суд, — продолжал Раймон, не отпуская его взгляда, и Бодуэн снова оказался на миг в тех временах, когда старший брат мог делать с ним все, что угодно. Взгляд глаза в глаза. Приказ. И Бодуэн ехал улаживать братские дела от одной усобицы в другую или охранять слабый замок Монферран, не давая себе времени зарастить раны, без надежды когда-нибудь получить отцовское наследство… Пришел конец наваждению, теперь мы квиты, подумал Бодуэн, отводя глаза. Это далось ему так легко, что он обрадовался невиданному ощущению свободы. Ради нее, опять же, стоило так долго идти.
— Мои люди хотят твоей смерти. Ты это, я думаю, знаешь.
Бодуэн кивнул, глядя на пламя свечи. Граф Раймон почувствовал на подступе те самые предательские слезы, что излились наружу на Сен-Жильском соборе. Он никогда не стыдился слез, считая, что негоже человеку прятать свои чувства, и был скор как на плач (не мешавший ему ни смотреть, ни говорить), так и на широкоротый заразительный смех. Но только не сейчас, Господи, только не сейчас — потому что разрыдаться от бессилия сию минуту даже опасней, чем на соборе. Как изрек тогда по Писанию со скрытым торжеством легат Тедиз: «Как бы воды ни выходили из берегов, они не дойдут до Бога». А дальше граф смотрел через призму яростных рыданий, до конца не веря, что это может быть, как кивают друг другу важные прелаты, подтверждая: «Слезы сии говорят против вас и доказывают вашу виновность»… «Плач его вызван не благочестием, а зловредным мятежным духом и досадой…»
Они выставили тогда столько требований, что на удовлетворение их не хватило бы всей Раймоновой страны. Он так им и сказал, разворачиваясь, страшный и яростный, с лицом, прочерченным светлыми водными потоками — грохотнув церковной дверью так, что гул отдался эхом от стен алтарного придела. Самое малое и бессильное, что Раймон мог тут поделать.
И теперь, глядя на Бодуэна, на закрытое и странно довольное лицо своего брата, Раймон снова вспомнил — «Как бы воды ни выходили из берегов, они не дойдут до Бога».
— Твоей смерти здесь хотят все. Что скажешь?
— Я знаю.
Раймон оглянулся на темничную дверь, почуяв за ней какой-то малый звучок. Резко распахнул ее — и в темницу едва ли не ввалился в нелепой позе согнувшийся вдвое молодой рыцарь, покрасневшим ухом вперед. Граф в сердцах схватил его за шиворот, разворачивая к себе — и узнал в лицо сына графа Фуа, Рамонетова ровесника. Позади неудачливого шпиона маячило еще несколько бледных лиц.
Граф отпустил юного Роже-Бернара, не в силах на него злиться. Рыжеватый крепкий юноша с чуть веснушчатым лицом, храбрым и открытым, в том возрасте, когда руки и ноги растут быстрее всего остального. В том числе и быстрее мозгов.
— Я только хотел… — заговорил было тот, уже начиная жестикулировать — но Раймон прервал его, решительно выталкивая за дверь.
— Пошли все прочь.
— Но мессен, вам нужна охрана… Вдруг он попытается… — заспорил молодой де Фуа под одобрительный гул остальной компании — но Раймон с лицом, по-настоящему искривленным от гнева, рявкнул так, как делал он крайне редко, тыча трясущейся рукой в сторону лестницы наверх.
— Сейчас же! Я буду говорить с… ним один на один!
— Да, мессен, — пробубнил юноша, все топчась на месте — но граф Раймон все стоял в дверях, ожидая, покуда непрошеные караульщики окончательно уберутся. После чего вернулся на прежнее место, где Бодуэн меланхолично потирал запястье, ломившее от тяжелого железа.
Раймон явился говорить с братом, когда пробило ноны. Проговорили же они всю ночь, и никто на всем свете не знал и никогда не узнал — о чем.
Наутро граф Раймон, пошатываясь, вышел по винтовой лестнице из подземелья. Баронский совет давно ожидал его в главной зале Монтобанского замка, более того — за графом уже трижды посылали. Первым делом Раймон Старый — сейчас он казался действительно старым — упал на резное кресло возле стола и потребовал теплого вина и чего-нибудь закусить. Бессонная ночь дурно сказывалась на нем, особенно после нескольких дней пути верхом. Прошли те времена, когда молодой сын тулузского графа мог пить и петь по трое суток подряд, выглядя при этом свежим и веселым, как бессмертный греческий бог. Разом несколько человек побежали распорядиться, и скоро сержант втащил горячее вино с травами прямо в котелке и какую-то остывшую птичку на блюде. Граф Раймон зачерпнул кубком, неосторожно макая в вино рукав, и залпом выпил. Потом поднял глаза, ничего не выражающие, как темные камни.
— Я думаю, вы тут все уже без меня решили. Что?
— Смерть, — отозвался Бернар де Портелес. Этот арагонец, бывший вместе с доном Пейре под Мюретом и не получивший там даже легчайшей раны, во главе шайки таких же отчаянных мстителей уже четыре года жил в Тулузе и дрался с Монфором яростно, как черт. Он и внешне походил на черта — черный и всклокоченный, со сверкающими щербатыми зубами, с черной щетиной по щекам и рукам. В Монтобан он приехал с Раймоном специально ради казни Бодуэна. В его сердце давно горела память о крови великолепного дона Пейре, и он надеялся, что Бодуэнова кровь хотя бы немного пригасит этот пожар. Хотя по-настоящему подошла бы только Монфорова.
— Смерть, — отозвался куда более спокойный граф де Фуа. — В любом случае, даже если покается. Мало того, что это будет справедливо и только справедливо — рыцари не поймут нас, Раймон, если ты решишь его помиловать. От нас отвернутся многие, чья помощь нам так нужна. Сам подумай, кто станет служить под его началом? А если этой честолюбивой сволочи не дадут управлять, он переметнется обратно, как только сможет.
Раймон скривился, как от боли. И выпил еще вина.
Он скользил взглядом по лицам своих рыцарей и видел в них приговор брату — такой же явственный, как тот, что Бодуэн вынес себе сам. Арман де Монланар, присягнувший Бодуэну, чтобы его предать — герой дня, наряду с Ратье де Кастельно. Граф Фуа с сыном. Несколько арагонцев. Злобный молодняк, который не прощает никого и никогда; файдиты, файдиты, файдиты… Прежде — содержатели куртуазнейших дворов Европы, а ныне — грязноватые партизаны, лишенные почти всего — и земель, и чести, нашедшие малую отдушину в том, чтобы хоть кого-нибудь в отместку порвать на куски… «О Бог мой, как низко мы пали», как пел трубадур Аудьярт — как его на деле, Раймон де Мираваль?
— Я знаю, эн Раймон, вы хотели бы его помиловать, потому что это ваш брат. Но граф должен судить не по родству. По справедливости.
— Повешение. В назидание любому предателю.
— А Гильема Ката помиловали? Более того — в объятиях лично держали? Эн Раймон-Роже! Почему у вас суд для разных людей — разнится? — вскинулся какой-то молодой рыцарь. На него набросилось сразу несколько:
— Гильем Кат! Эн Гильем присягнул Монфору, чтобы шкуру спасти, и ушел от него, как только смог! Он никогда не был с франками! А Бодуэн-предатель Брюникель обманом взял, приехав вроде как нам на выручку, хотя мог бы и франкам в спину ударить!
— Так ты, сопляк, и самого эн Раймона в измене обвинишь — он сперва тоже с Монфоровым войском обретался!
Раймон все молчал и пил. Кубок за кубком. Рукав его пропотевшей котты давно намок от постоянных почерпаний. Наконец он ударил ладонью по столу — удар вышел слабый и негромкий, однако все его услышали и замолчали. Только молодой де Фуа все продолжал что-то пылко говорить, едва ли не за грудки хватая рыцаря ненамного старше себя.
— Вы все спорите, что делать, если Бодуэн предатель вдруг покается, — усмехнулся Раймон, странно блестя глазами. — Все оказалось куда проще, мессены. Я подтверждаю, что приговор ему — смерть.
— Убить его так, как Монфор убил Мартина д'Альге. — Арагонский рыцарь Бернар де Портелес приподнялся с лавки от возбуждения. — Сперва позорный столб и лишение рыцарства. Потом — протащить через строй за хвостом коня. Потом повесить…
— Мартин д'Альге как-никак заслужил такую смерть, — оборвал его граф Раймон с необычайной для себя жестокостью. — Он хоть и арагонец, эн Бернар, а все-таки подлец был изрядный, он не только Монфора — и меня единожды успел предать. Никакого лишения рыцарства не будет, хотя бы потому… Что я не желаю видеть собственный герб вымазанным грязью.
Да, это как-то забылось в пылу вдохновенных споров. Герб-то у братьев один и тот же. До чего же странно подумать, что под Мюретом на Монфоровой стороне сражался хотя бы один рыцарь с тем же тулузским крестом на алом поле… Ведь говорили, что подлец Бодуэн продолжал демонстративно носить прежний герб (не иначе чтобы никто не забыл — он из Сен-Жильского дома и в случае Раймонова поражения имеет право на графский титул! Да он и графским титулом заранее не брезговал, дерьмо собачье, паршивый предатель, граф Бодуэн…)
— Тогда повесить, — сказал де Фуа, подводя итог. И еще — избавляя своего друга, графа Тулузского, от труда выговаривать приговор самому. — Сегодня же. Поскорее покончить с этим, пока Монфор не ломанулся его выручать.
— Кто исполнит приговор? — надтреснутым голосом спросил граф Раймон. Он ожидал, что раздастся дружный хор голосов — однако роль палача что-то не привлекала никого из файдитов, так страстно желавших его брату смерти. Одно дело убить в схватке. Или даже зарубить пленника. Но в том, чтобы накидывать петлю на шею, мало почетного…
Только Бернар де Портелес, давно уже забывший, что есть что-либо почетное, кроме как убивать франков, ударил кулаком о ладонь — поднабрался в Тулузе здешних неприличных жестов:
— Я исполню.
— Я ему помогу, — по-волчьи усмехнулся старый де Фуа. Старый волк де Фуа. Недаром у них в роду имя «волк», Луп, весьма распространено. Граф Раймон любил этого старого волка, почти всегда, когда они не ссорились, и сейчас любил — за то, что тот соглашался увековечиться в небесной хронике как «палач графского брата». Бодуэн в самом деле заслужил смерть, заслужил как никто другой. И заслужил ее не только в наказание.
— Хорошо, мессены, — граф Раймон поднялся на ноги и тяжело пошатнулся. Сказалось выпитое на голодный желудок. Обернулся к своему капеллану, человеку горячему, который здесь и сейчас только что потрясал серой бородкой, вместе с другими крича — смерть! Смерть!
— Отец Ариберт, он… Бодуэн-предатель просил священника.
— Что? — во все глаза уставился на него капеллан. — Что ты, Раймон, такое говоришь? И в самом деле хочешь, чтобы я отпускал грехи этого дьявола?
Раймонов ровесник, так же, как и Раймон, не расставшийся с кольчугой и мечом, отец Ариберт обладал яростным темпераментом и громовым голосом при маленьком росте. Тем, что его еще при Фульконе не извергли из клира, он был обязан чуду… А может быть, тому, что он почти не показывался у епископа на глазах, неотлучно находясь при графе. Раймон знал его еще учеником Фонфруадской монастырской школы — младшего сына небогатого рыцаря, отличавшегося таким бешеным темпераментом, что его отдали цистерцианцам не столько в учение, сколько на битье и усмирение.
Отец Ариберт с тех пор потерял волнистую шевелюру — даже тонзуры ему не нужно было брить, так как голова сама собой облысела; спина его ссутулилась от кольчуги, старые раны заставляли стонать по ночам. Но вспыльчивый нрав остался при нем, как и привычка панибратски называть собственного графа по имени. Даже во времена, когда тот увлекался катаризмом, и отцу Ариберту приходилось волей-неволей быть тише и незаметней.
— Ариберт, прими его исповедь. — Раймон смотрел мимо священника, из чего следовало, что это не просьба, а приказ. — Он просил причастия. Я сказал ему, что у меня нет причастия даже для самого себя. Служить мессу в присутствии отлученного, — Раймон улыбался губами, а все остальное лицо его было неподвижно, — служить мессу в моем присутствии ты не можешь, а уезжать я не собираюсь. Но исповедь ты можешь принять. Должен. Я ему обещал.
— Никто не должен умирать без исповеди, — неожиданно поддержал друга старый де Фуа. — Валяйте, ступайте к нему, Ариберт. Время-то есть до того, как… все подготовим. Если он в самом деле потерян, то черти его все равно из-под вашего носа уволокут.
Взгляды двух стариков графов встретились поверх лысой макушки священника. Они понимали друг друга без слов — знатные покровители ереси, оба в который раз под отлучением, оба в своей жизни, случалось, грабили одни монастыри — а другие осыпали пожертвованиями… И оба страшно боялись умереть без исповеди. «Суд немилостив к не оказавшему милости», ступай, Ариберт, сегодня мы воздадим пропащему Бодуэну, а завтра благий Иисус — нам самим, пропащим, потому что… потому что мы же все-таки христиане.
Юноша — тот самый, что приехал в Тулузу гонцом с умопомрачительной вестью «Бодуэна взяли» — заступил своему графу путь в самых дверях.
Виселицу сержанты строили несколько часов, и за это время Раймон успел немного поспать. Хмель за время сна полностью сошел. Лицо у графа снова сделалось совершенно каменным.
Молодой рыцарь с отвагой уверенности в правоте вырос перед ним, как змея из травы, и Раймон невольно отшатнулся.
— Мессен…
— Кто вы такой?
— Я? Ну, я же… Рыцарь Дорде Бараск. Я тот самый гонец, который…
А, вот он кто такой, неожиданно вспомнил граф Раймон — тот самый юнец, который поутру на совете единственный изо всех защищал Бодуэна. А младший де Фуа трепал его за грудки. Конечно.
— Мессен, неужели вы в самом деле… так поступите?
— Как — так? Вы имеете в виду, что вас не устраивает решение баронского суда?
Глаза у графа Раймона — усталые, старые. Юный взгляд рыцаря Дорде терялся в них, как в дождевой бескрайней мгле.
— Ведь вы не дадите повесить своего родного брата, — выговорил он с отчаянной храбростью, ожидая чего угодно — например, что его самого тоже немедля схватят сзади под руки и потащат на эшафот за такие слова. Он недавно увидел графа Раймона впервые и еще не знал, чего от него можно ждать и чего нельзя. Заторопился, глотая слова и размахивая руками для большей убедительности:
— Я ж от самого Ольма с ним ехал, мессен! Они все, эн Ратье и прочие, его били всю дорогу, не переставая, а он молчал и молился, молчал и молился! Ежели ж он раскаивается, так это ж ваш брат, братьев убивать смертный грех…
Глаза графа Раймона налились кровью. Он сжал руку в кулак, и рыцаренок отшатнулся, боясь удара. Но граф Раймон впечатал удар в деревянный дверной косяк.
— Он не раскаивается. Этого вам довольно, эн Дорде? Можете спросить его сами. Он вам ответит, что за свою жизнь сделал одну верную вещь — то бишь дал клятву Монфору.
Рыцарь Дорде сглотнул. Что-то в его молодом и честном сердце восставало против происходящего, но что именно — он толком не знал. У него, керсийца, никто не погиб под Мюретом, ни в Лаграве, ни в Келюсе, ни под Муассаком — ни в одной из победоносных Бодуэновых кампаний. Потому ему трудно было понять радость пинать ногами загнанного в угол человека и считать это настоящим праздником справедливости.
— Ступайте, мальчик мой, — с внезапной мягкостью граф отстранил его, едва ли не обнимая за плечи. — Я должен идти… присутствовать при казни. Вас я к этому не принуждаю.
И уже за порогом, на ступенях, ведущих вниз на замковый двор, граф Раймон бросил в пустоту:
— Легко тебе говорить, сынок. А что же мне с ним делать-то еще?!
День был мокрый и ветреный, по небу мчались быстрые облака. Иногда в прорывы туч выглядывали клочки голубого неба. Мокрый ветер надувал слезы и простуду, трепал капюшоны, заставляя то и дело запахивать полы плащей.
Бодуэна вывели из подвала два сержанта; тот споткнулся на лестнице на двор и едва не упал. Руки ему наконец расковали, но вместе с путами сняли и всю лишнюю одежду — кроме кальсон и грязной нижней рубашки с разорванным воротом. При свете дня стало видно, какой же он избитый. Все открытые части тела расплывались цветными синяками, лицо тоже припухло. Ратье де Кастельно и еще несколько рыцарей смущенно переглянулись, но граф Раймон ничего не сказал. Толку-то заботиться о целости человека, которого вот-вот повесят.
Бернар де Портелес уже стоял возле унылого журавля с перекладиной; это была — по всему видать — неплохая виселица, которая не рухнет в неподходящий момент, как случилось при казни Аймерика Монреальского в день «страстей лаворских». Жалко, что никого больше вешать сегодня не надо, думал бледный усталый сержант, трудившийся над «одноногой вдовой» более других: такая работа пропадет. Вот если бы вместе с Бодуэном-предателем повязали Монфора, и его брата Гюи, и сына Амори, и еще сенешаля Бушара — всех этих северных дьяволов — тогда вдовица куда больше бы радовалась… Потому что война бы кончилась. И можно бы жениться еще раз, уже не опасаясь, что жену сожгут вместе с домом франки, которым нравится приканчивать целые деревни неповинных вилланов…
Бодуэна подвели к виселице. Приговоренный вдруг начал инстинктивно упираться, но победил себя и замер, крупно дрожа. Все-таки зимой ходить в одном белье не слишком приятно! Бернар де Портелес, шумно дыша, накинул на голову Бодуэну петлю, умелым движением поправил ее так, чтобы узел находился за левым ухом.
Граф де Фуа подтолкнул его в спину.
— Давай, залезай. Лестницы тебе не принесли, не обессудь.
Бодуэн взглянул прямо в лицо арагонскому палачу, который скалил зубы не в усмешке, но в гримасе крайнего напряжения, и тяжело взобрался на колоду. Эшафота ради одного висельника строить не стали, и это слегка усложняло процесс. Бодуэн забрался на колоду, бессознательно поднял руки — поправить «пеньковое ожерелье». Рыцарь Бернар перехватил его запястье горячей и потной рукой.
— Не балуй.
Стараясь справиться с дрожью, Бодуэн смотрел на небо — как ему казалось, долго-долго, целую вечность. Клочки высокой голубизны, куски материи Богородицына цвета, мелькали в разрывах туч. Отвыкшие от света глаза страшно слезились, безвкусные струи текли вниз по щекам. Ветер дул в спину, выдувал вперед грязные темные волосы, щекотал ими шею.
«Ну вот и все, наверное, Господи», подумал он, по-прежнему не веря в окончательную смерть. «Как там? В руки Твои предаю дух мой… Вот я и стал для всех кем-то другим, не только раймоновым братом. Интересно, есть ли среди этих людей хоть один, кто меня не ненавидит.»
Рыцари стояли и смотрели. Даже юный Дорде явился, не в силах держаться в стороне от происходящего, и стоял среди остальных, щурясь и тихо бормоча себе под нос. Большинство смотрело жадно, ожидая. Рыцарь Бодуэн — уже больше не граф — снова ставший самим собой, опустил глаза от слепящего неба и встретился взглядом с собственным братом.
— Мне очень жаль, Бодуэн, — ровным голосом сказал Раймон в ответ на этот взгляд. Глаза его были красными, но совершенно сухими. Как бы воды ни выходили из берегов, они не дойдут до Бога.
— Мне тоже очень жаль… Раймон, — выговорил Бодуэн. Наверное, не менее спокойно.
— Да начинайте же! — выкрикнул старший брат неожиданно хриплым голосом. — Что ж вы медлите?!
И резко отвернулся.
Рыцаришка Дорде, неведомо как оказавшийся неподалеку, все бормотал. Молодой де Фуа, расслышав, что он там бормочет, скривился — но не прервал его, зачарованный важностью момента.
Ecce Homo, Господи, «се, человек». И что нам делать с ним теперь? Кроме того, что прошено сделать народом и первосвященниками, и…
— Не дури, — пробормотал молодой де Фуа своему товарищу, слегка толкая его в бок. — Тоже мне Христа-страдальца нашел. Из-за этого предателя знаешь сколько народу погибло?
И покуда отец Ариберт поспешно прочитывал Бодуэну баронский приговор, он скоренько напомнил жалостливому Дорде, как подло захватил Бодуэн крепость Лаграв. Его и его людей по тулузским гербам приняли за своих и пропустили за стены, а Раймонов брат заявил, что он — истинный граф Тулузский, и устроил в Лаграве такую резню… Он не жалел никого, и для него не найдется жалости. Не должно найтись, по Божьей справедливости.
«Почему все у нас не так, брат мой, родная кровь? Почему все у нас не так? Как же получилось, что мы, идя каждый своим путем, пришли именно сюда, оказались с тобою в этом самом месте? И почему бы нам не попробовать — пока еще есть время, ведь оно еще есть — одним махом исправить все это, сделать неправдой, поговорить по-настоящему, сказать друг другу, что…»
Есть что сказать-то? Кажется, нечего. Но оставалось еще сделать что-то очень важное. Что-то последнее, что всегда делает перед смертью правильный человек. Сказать? Или…
Бодуэн поднял руку, чтобы перекреститься. Но в этот миг земля вырвалась у него из-под ног, воздух разом выскочил из груди, и он заплясал в петле, конвульсивно дергая руками и ногами. Он успел подумать, что и не представлял боли настолько большой, слишком большой даже для него. Веревка не оборвалась, как это бывает у невинно осужденных — она выдержала все рывки тяжелого Бодуэнова тела до самого конца. Пока он не обвис неподвижно, со скривленной на сторону шеей, запрокинув в небо вздувшееся лицо — все еще мокрое от единственных в его жизни слез. Как бы воды ни выходили из берегов…
— Снимите его, — приказал граф Раймон, щурясь от ветра. И, развернувшись, быстро пошел к замку, прямой, как доска. Ох и напьется же он сегодня, подумал граф Фуа, провожая друга тревожным взглядом. И не ошибся.
Новость застала меня во время болезни: граф Раймон вернулся, Бодуэн мертв, повешен, граф Раймон болеет, но собирается встретиться с легатом.
Граф по возвращении обосновался в Нарбоннском замке. Первую неделю он вовсе не выходил в город. Мэтр Бернар говорил — пьет. К нему подходить боялись. Послали самого вигуэра, графского представителя, звать на заседание капитула — так он в вигуэра запустил чашкой, попал ему в голову. Граф даже спьяну меткий: разнесло бедному эну Матфре полчелюсти, хорошо хоть глаз цел остался. А все потому, что не хотел граф никого видеть и собою был чернее тучи. Эн Матфре не столько о своем разбитом лице, сколько о нем горевал. Когда-то граф прежним станет? Ведь дела надо делать, Пейре де Беневена обхаживать, вся Тулуза монфорцами обложена, арагонцы сами собой воюют, муниципалитет им не указ — а деньги из городской казны требуют, и корми их… В общем, забот полно, Монфор осадил Ним и Нарбонн, а Лангедокский сеньор приказывает всем убираться из его комнаты и оставить его в покое!
Наконец вышел граф Раймон из затвора. В начале марта он большую часть времени уже проводил в ситэ, в капитуле или же по гостям у своих многочисленных друзей и почитателей. Несколько консулов, с которыми его связывали помимо вассальных и дружеские узы, составляли ему компанию утешителей и собутыльников, а заодно и советников — вместе с муниципальными властями граф решал, о чем ему стоит сговариваться с кардиналом Пейре. То бишь с новым легатом, которого на радость нам прислал Папа, чтобы усмирить легатов старых. Говорили, кардинал творит чудеса: едва прибыв, он успел примирить Монфора с городом Нарбонном, с которым они вели войну с самой смерти Бодуэна, да еще и утихомирил арагонских наемников, обещав им вынудить франков отдать кроху-короля, сына дона Пейре, в обмен на мир и покой. И еще рассказывали про кардинала Пейре Беневена, что он как раз прислан Папой для восстановления справедливости; что именно в нем — тулузская надежда, что он «возвратит наследникам наследия опустошенные» и избавит нас от притеснителей. Без единого рыцаря приехал легат, без единого денежного мешочка — однако с огромной властью, позволяющей ему воротить мировые дела и приказывать Монфору.
Айма, которая за мной ухаживала во время болезни, одна изо всех не называла меня дармоедом. На Америга так порой высказывалась в сердцах, да и мэтр Бернар не был рад — зачем еще держать в доме здорового парня, если он все болеет и ни для какого дела, кроме военного, толком непригоден! А времена опять наступили голодные. Монфор, как всегда в минуты неудач и огорчений, подослал к Тулузе свои банды и по тысячному разу пожег ее пригороды: на этот раз в отместку арагонцам, которые якобы скрывались в Тулузе. Арагонцы и впрямь жили в городе — как, впрочем, почти за любыми городскими стенами, готовыми их принять; но вышло так, что к нам в столицу снова повалили обиженные Монфором вилланы, которые уже устали отстраивать разрушенные дома и поголовно обращались в солдат. Подвоз еды был невелик. Лежа в горячке, я мало ел, но и не работал; на Америга со старшими девочками вела все хозяйство, отпустив служанок, сама ходила за курами и коптила окорока. Она здорово похудела за эту зиму, кожа у нее на лице обвисла, как одежда, которая стала велика. Теперь консульской жене легко можно было дать ее настоящие немалые годы, а именно — сорок с лишним.
Айма, ухаживавшая за мной, тоже выглядела нерадостно — она сделалась худа, бледна, не находила времени расчесываться и мыться, потому ходила с растрепанной косой и в нескольких платьях одно на другое, от холода. Она почти всегда была грустной — кроме того дня, как вбежала ко мне, расплескивая горячий бульон. Глаза ее сияли, как у прежней нашей сестры, золотокожей и боевой; и горячим радостным ртом она выпалила, что к нам едет мессен Раймон, будет у нас вместе с консулами пить да воскресенье праздновать, надевай-ка лучшую одежду, хватит в постели валяться!
С чего бы это граф гуляет, спросил я подозрительно — ведь вроде бы ничего хорошего не случилось, разве что он с этим самым легатом раньше времени повстречался и всем нам свободу выговорил!
Что за глупости, сказала Айма — разве ты не знаешь, что со смерти Бодуэна-предателя наш добрый граф гуляет чуть не каждый день? Трубадурами новыми опять себя окружил, деньги на них тратит, жонглеров смешных с собой водит, кормит-поит, комедии представлять велит… Щедрость и вежество никакой войной не задавишь! Пойдем, пойдем, лентяй, посмотришь, как люди веселятся — может, и сам поздоровеешь.
Идти куда бы то ни было я наотрез отказался, но сердце в моей груди заколотилось куда быстрее. Как я мечтал некогда сидеть с графом за одним столом! И вот, когда мечта моя сделалась так близка к исполнению — позорно заболел, валяюсь в кровати.
Ах ты, Боже мой.
Уже бегала Айма на смотровую башенку, выглядывать, когда покажется граф. Ведь нечасто заходил он в гости, все больше у Давида Роэкса или Гюи Дежана столовался! А тут и к нам пожаловал — просил собрать девиц и трубадуров (голодных, оборванных, да все равно трубадуров, какие уж остались) — будут песни, будет добрый граф смеяться со своими горожанами, словно и не было войны…
Уже сходил в погреб мэтр Бернар, выволок едва ли не последний оставшийся бочонок вина и все копченья, какие были, принес из кладовки.
Уже снизу послышались радостные крики, дом наполнялся гостями — Дежаны пришли, и эн Матфре, и прежний вигуэр, а ныне сенешаль Раймон де Рикаут, и монпельерский рыцарь Гюи Кап-де-Порк, тот самый легист из графской канцелярии, отец однорукого Сикарта. И еще какие-то рыцари и бюргеры собирались, некоторые привели с собой жен: женские голоса звенели на фоне мужского гула. Дамы там? Мужние жены? Или так, Бог весть какие девки? Я слышал — граф наш в час крайней веселости и девками не брезгует, зовет их с собой, шутит с ними, плясать заставляет. А однажды — рассказывал Аймерик — зашел граф в бордель и там всем подряд раздал по серебряному су: красивой, некрасивой, больной и здоровой. Идите, говорит, девочки, спать, незачем вам развратом жизнь прожигать и душу губить… Так за его здоровье потом весь бордель три-дни пил не просыхая…
Я чувствовал себя дурно. Хотел было одеться и спуститься в компанию — так уж хотел! — да нет, снова меня стошнило в ночной сосуд, и никуда я не пошел. Хорош гость — является на праздник, а сам только и может, чтобы выворачивать свой желудок, огорчать графа и прочих своим видом! Пару раз за мной забегала Айма — проверить, не желаю ли я спуститься вниз; была моя сестрица очень хороша — она ради графа разрядилась в зеленое эскарлатовое платье и волосы причесала, вокруг головы обмотала жемчужную нитку. Сама от вина разрумянилась, глаза блестят — такая красавица! Но тут уж нечего было делать, я оставался лежать на постели, укрываясь потным одеялом, и слушать веселые звуки музыки внизу. Пели песни — красивые, высокими голосами; потом топотали — будто танцуют. А я все лежал, болел, и в конце концов задремал и увидел сон — будто рыцарь Бодуэн танцует по широкой соборной площади, откидывая жонглерские коленца, и мне машет рукой, говорит — да я не умер, я вовсе жив, и с братом мы больше не с ссоре, давай, племянник, со мной плясать!..
Проснулся я в холодном поту. Когда во сне мертвый к себе зовет — это ясное дело, не к добру. Да еще и во время болезни такое снится… А с другой стороны — так мне приятно было его увидеть, хотя он и мертвяк…
Уже сумерки сгустились. В конце февраля это просто — чуть вечереет, и на улицу уже носу не покажешь, так что за окошком нашим, пузырем затянутым, размазалась чернильная синева. Я толком не знал, который час — колоколов давно не слышал, а внизу все так же шумели голоса… Тогда-то ко мне и постучали. Да не то что постучали — так, грохнули разок кулаком, а потом дверь распахнулась, и увидел я на пороге моего возлюбленного отца и сюзерена, графа Раймона Шестого Тулузского, а из-за плеч его, светя многосвечниками, высовывались еще какие-то высокие темные фигуры.
В одной из фигур узнался мэтр Бернар.
— Сюда, мессен, — указал он, светя канделябром; граф шагнул вперед, едва не споткнулся о порог, кто-то высокий и незнакомый подхватил его под руки. Мне так неловко стало, ей-Богу — что увидит он меня больным, в постели валяющимся, с ночным горшком, который я даже не удосужился задвинуть под кровать! Позор, позор!
— У нас тут больной паренек лежит, так мы его подвинем или на пол переложим, — продолжал мэтр Бернар извиняющимся голосом. — Все ж таки самая лучшая кровать в доме; а если желаете, я вам свою уступлю, да только она узкая, мы с женой едва вдвоем помещаемся…
— Нет, — властно сказал граф Раймон. — Ничего не надо. Сгодится и такая. Больной тоже пускай лежит, как-нибудь поместимся. Я-таки христианин, хоть не все так считают; что ж я буду больного с постели сгонять!
Я уже сам все понял и змеей («на чреве своем») пополз с кровати, намереваясь устроиться где-нибудь в уголке, на шерстяном одеяле, или вовсе на кухню пойти, поспать там на лавке. Не хватало еще мне — такому! — кровать делить с моим сиятельным отцом, то есть графом! Больному, вонючему, под двумя одеялами дрожащему… Мэтр Бернар мою попытку к бегству понял и мгновенно пресек.
— На кухне на всех лавках гости улеглись, туда даже не суйся. Здесь мы мессен-Раймона положим и с ним рыцаря Гюи, а ты уж как-нибудь разместись… где-нибудь. Темно уже, гостям поздно возвращаться.
Поставив канделябры — два трехсвечника красивых — на пол и на сундук, гости начали устраиваться на ночлег. Рыцарь Гюи, оказавшийся по рассмотрении высоким и красивым малым, совсем молодым — едва ус пробивался на смуглом, почти сарацинском лице — упал ничком на кровать рядом со мной и тут же захрапел. Даже верхнюю одежду снять не успел.
Граф Раймон подошел, покачиваясь, тяжело сел. Я оказался зажат меж двумя гостями, так что слезть незаметно никак было невозможно.
— Лежи, больной, как тебя там, — строго и совершенно трезво приказал мой добрый граф, стягивая один за другим короткие сапоги. — Ночь-то холодная, чем больше народу в кровати — тем лучше. Лежи где лежишь.
Если бы не винный дух, исходивший от него, и не излишне широкие движения — никогда бы я не сказал, что граф Раймон пьян. Видно, он являл противоположность своему брату Бодуэну, у которого прежде всего пьянела голова; у Раймона же сперва отказывало тело, а разум оставался так же свеж и остр.
Наконец он улегся плашмя на постель, натянул на себя меховое одеяло, принесенное услужливым мэтр-Бернаром. Хозяин задул свечки — почти все, кроме одной, которую оставил тлеть возле кровати. Вот бы нам лампу ночную, закрытую, как у бенедиктинцев в монастыре, подумалось мне — «lucubrum» из кусочка пакли, что плавает себе в воске и горит тихонечко, чтобы было видно, где и как спать… Но мэтр Бернар обычно на светильники скупился, считая, что мы и так помним, где ночной горшок, а где дверь; а теперь захотел роскошествовать — целую свечку для графа оставил, а мне-то бояться, полночи следить, как бы что не вспыхнуло и пожара не сделало. Впрочем, я днем-то поспал, теперь мог ради мессена Раймона хоть до утра караулить.
Рыцарь Гюи храпел немилосердно. Он был сильно пьян — запах от него шел по всей комнате, до самого потолка. Граф Раймон, напротив же, дышал ровно, тихо, и лежал сложив руки поверх одеяла. Я краем глаза посматривал на его лицо с закрытыми глазами, на чуть приоткрытый рот, на темные брови. Лицо его казалось желтым в жалком свечном свете. Матушка, думал я, кто бы мог в такое поверить? Вот он лежит со мной рядом, мой отец, ваш возлюбленный. Я и забыл, что он существует на свете — а вот он пришел, оказался рядом, и я уже кроме него ничего на свете не помню. Каким вы его видели, матушка — таким же прекрасным, старым, желтолицым, со слегка прорастающей седоватой щетиной на подбородке… Неужели вы могли его так же сильно любить, как я? А вдруг он сейчас проснется, откроет глаза — и скажет мне что-нибудь доброе, чего я всю жизнь ждал и хотел?
Ресницы графа Раймона дрогнули. Он тихонько замычал, перекатился на бок. Посмотрел на меня в упор, так что я дернулся, будто застали меня за чем нехорошим.
— Вина бы, — тихо сказал он. — Эй, Гюи! Или ты, мальчик… Сходил бы вниз, принес мне выпить. Жажда замучила.
— Да, мессир, — пролепетал я — мол, на все готов по вашему приказу, все сделаю, будь я хоть не в лихорадке, а с десятью ранами в груди, при смерти! Я поднялся, стесняясь своих голых ног и бледного живота, радуясь, что я хоть в кальсонах по зимнему времени — летом ведь, бывало, спали вовсе голышом! Дрожа без одеяла, я набросил на плечи свою собственную шерстяную котту и потопал босыми ногами вниз, за вином. Прихватив бледно горящую свечечку.
На кухне много народу спало. Кто на лавках, кто — прямо на полу, на постеленных плащах. К передней стенке, той, что напротив печи, стояло сразу несколько инструментов: две лютни, гитерна, скрипочка. На столе посередь остатков трапезы валялся тамбурин; одна палочка торчала из чашки. Хорошо погуляли. Может, и к лучшему, что без меня.
Я нашел бочонок, притулившийся в углу, вынул затычку. Руки слегка дрожали, темная лужица набежала на полу. Нацедил — сперва в чашку, потом подумал — вдруг мало? — и перелил в кувшинчик, да еще добавил из бочки. Должно хватить.
Граф Раймон ждал меня, присев на кровати. Он спустил вниз босые ноги, натянул на спину одеяло навроде плаща. Рыцарь Гюи все так же мирно храпел — сразу видно бойца, спит, когда может, и ничем его не разбудишь. Моргая из-за свечного огонька (свеча как доброта — светит всем, кроме ее носителя), я добрался до своего… графа без единого спотыкания, грохнул разом на пол и свечку, и кувшин. Вот, мессен. Готово, мессен.
Тот с жаждущим привдохом присосался к кувшину. Потом: «Благодарю, — вежливо так сказал! Мне сказал! И дальше: — Выпей тоже, паренек, если желаешь». Я хотел было ответить, что не могу, болею, ничего вовнутрь нейдет — но недоуменно обнаружил, что не так уж мне и дурно. Вроде не трясет. И тошноты нет. Конечно, холодит от стен даже сквозь котту — да это дело обычное, ночь ведь, солье — этаж холодный, это в кухне от печки не продохнешь, а у нас спальня ветром насквозь продувается… Я взял кувшин горячими руками, выпил. С ума сойти можно, я пью вместе с…
Тот отпил еще. Спросил, кто я таков. Я ответил с внутренним содроганием — а вдруг помнит? Вдруг задержалось мое лицо в драгоценной графской памяти, и он сейчас растянет рот в лучшей в мире усмешке — а, мол, помню, хорошо, что ты моей службе за три года не изменил… Но нет, не помнил граф. Кивнул, улыбнулся, и снова скользнуло мое имя сквозь него — и тут же забылось, я был уверен. Такой-то, приживал мэтра Бернара. Ладно. Оруженосец. Много дрался, а все жив. Хорошо.
— А знаешь ли ты, паренек, что такое — предательство?
Ну и вопрос! Надо ж так сказать ни с того ни с сего! Я как стоял, так и уселся на пол. Переспросил даже со страху — вдруг ослышался, вдруг все о своем думал и слышать начал тоже свое?
— Что… мессен?
Граф Раймон улыбался в полутьме, но не весело, а просто проложив по щекам две вертикальные морщины, будто ему больно. Тут-то я и сообразил — по взгляду красноватых, тьмой обрамленных глаз — что сильно пьян мессен Раймон. Так сильно, и не первый день, что дурно ему, без вина уже тошно, а с вином — на собственное горе тянет. Как же я раньше не догадался, я-то, с детства видевший похмелья мессира Эда… Но так непохож был мессен Раймон на моего отчима во всем остальном, что и в этом я не сразу разобрал сходства.
— Предательство, парень. Что это, по-твоему, за штука? Если грамотный — скажи, что клирики про это в книжках пишут. Я, должно быть, не те книжки читал, так до сих пор разобраться не могу.
Я смотрел на мессен-Раймона опасливо, стараясь угадать — он правда спрашивает меня или сам с собой долгий разговор продолжает. Показалось, что он ждет ответа. Я подумал хорошенько. Вспомнил, какой ответ я давал на такой же точно вопрос — рыцарю с черными волосами, с раймоновыми глазами… Страстно захотелось мне спросить, каков был рыцарь Бодуэн, просил ли он прощения, достойно ли вел себя перед смертью.
— В Писании сказано — «Блажен, кто клянется хотя бы злому, и не изменяет», — осторожно сказал я, не решаясь ответить так, как думал. Граф Раймон кивнул, будто размышляя — или, может, у него голова сама собой качнулась вперед.
Ясно, сказал он усмешливо, но глаза у него были такие, будто ему страшно или тошно. Писание — это все по большей части для клириков. А вот как ты, мирянин, считаешь — хорошо или нет убить собственного брата, ежели тот тебе изменил?
Нечего мне было ответить. Нечего. На этот вопрос у меня никогда не находилось ответа… А в глазах темные полоски плавали, голоса разные слышались, и так я жалел, что никогда не увижу рыцаря Бодуэна…
— Что ж? — продолжал мой добрый граф, — что ты? Никак жалеешь? Кого ж ты жалеешь?
Сказать «вас, мессен» — обидится. Прибьет еще. От пьяного человека, даже от самого лучшего, ожидать всякого можно… Это ведь о Рамонете я был уверен, что отец его ни разу не ударил; а я-то не Рамонет. А сказать «брата вашего жалею» — как бы еще хуже не вышло…
— Я… жалею, что ваш брат вам изменил, — выговорил я наконец ничем не лживый, хотя и не вовсе правдивый ответ. — Не пойму я, если честно, как же он смог-то… Вот я бы, да никогда…
Ах, не зарекайся, глупый франк, не зарекайся. Сколько раз говорила мне матушка — клясться и зарекаться грех. Только рот откроешь — дьявол-то не дремлет, за левым плечом стоит и всякое слово хватает, чтобы его по-своему вывернуть и для себя приспособить. На искушение употребить или по дороге до ушей собеседника переврать, чтобы он неправильно расслышал да и обиделся. А с зароками еще хуже, чем с обычными словами… Недаром писал апостол — «Что свыше «да, да» и «нет, нет», то от лукавого»!
— А с чего ты так о моем брате печешься? — засмеялся эн Раймон. — О Бодуэне предателе то есть? Что он тебе? Изменил и изменил; я его повесил. Из-за этой скотины взял на душу смертный грех. А ты о нем с какой стати пожалел? О нем ведь во всем Тулузене никто не жалеет.
Сердце мое поднялось и застучало в горле твердым комком. Боже ж мой! Я ведь на сей раз знал, как графу ответить. Был у меня ответ — уже три года внутри меня хранился, как в ларчике; и теперь только откинь крышку — ответ явится наружу, старый опостылевший страх сменится радостью, или хотя бы… облегчением. Не век же мне трусить. Затем я и пришел, бросив свое родство, людей своего языка, сменив наречие и рыцарские надежды — на язык провансальский, тулузскую зиму поражений…
«До рыцаря Бодуэна мне есть дело, мессен, потому что он — мой родной дядька. Это потому, сеньор мой и господин, что вы — мне родной отец…»
Но упущен, упущен был момент. Я сглотнул несколько раз, с тоскливой любовью глядя на графа, который попил еще вина и лег на постель.
— Ты добрый паренек, да не слишком умный. Никогда не спорь с пьяным, с высокородным и с недавно похоронившим родича — слышал такую пословицу? А теперь ложись и свечку задуй.
Согревая правый бок своего родителя — в то время как с левого похрапывал рыцарь Гюи — я думал с изумлением, что чувствую себя не так дурно. Вдруг я выздоровел? Вдруг завтра буду кушать, как все? А вдруг… выпадет еще и радость за одним столом посидеть с мессеном добрым графом? А если больше того повезет, он наутро даже будет помнить, как меня зовут.
А наутро граф если чего и помнил, то мне не сказал. Только смотрел за столом так, будто что-то особенное думал. Выглядел он трезвым, только бледен был весьма. Потом отложил копченое ребрышко (ох и расстарался для сеньора добрый консул, теперь сколько нам еще пустой суп глотать!) И спросил мэтра Бернара: почему, мол, вы все называете этого юношу Франком?
Мэтр Бернар даже застыдился. За многими общими войнами и печалями как-то забылось мое нелестное происхождение.
— Так потому что он франк, — отвечала на Америга, взглядом спросив у мужа разрешения говорить. — Вы, мессен, ему сами позволили на службе городу остаться; его наш сын, Царствие ему небесное, в плен взял, а мальчик служить обещался, и до сих пор служит уже который год — не подводил…
У кого ж ты служил и кем, с интересом спросил граф Раймон. Я назвал Гильема де Фендейля и нашего эн Понса, под чьим началом мы под Мюретом отступали… Сказал бы «бились» — да для нас и битва-то не успела начаться. Еще назвал кого помнил, стремясь побольше имен привести в оправдание своему существованию — рыцаря Гайярда, с которым мы стену охраняли во время первой осады, и оружейника Ростана, и Сикарта Кап-де-Порка припомнил, сына приближенного графского рыцаря…
Под конец добавил, что рода я дворянского и франк только наполовину. Кровь моя бежала по жилам куда быстрей, чем обычно. Неужели так может случиться, что я через три года зачем-то графу понадобился?
Граф слушал имена, чуть-чуть кивал. Похоже, пропускал их все мимо ушей. Потом спросил так же просто, у кого под началом я состоял во франкском войске.
Я слегка похолодел. Думал, как бы лучше сказать, чтобы против себя никого не возмутить? Хуже не придумаешь, чем сказать, что мой дядька — Ален де Руси, тот самый, что арагонского короля убил! Хуже могло быть, только вздумай я об этом кому из арагонцев сообщить, кто в городе обретался.
А сказать «у брата своего был под началом» — значит новые вопросы вызвать: почему брата предал и оставил? Где брат, какого рода? И докатится дело до того, чтобы при всех мне поведать о моей матушке, о своем родстве. Это ж хуже ножа — в такой компании и сейчас графу Раймону признаваться!
— Я был среди людей графа Куси, — сказал я робко. — А вообще-то шампанцы мы… Из-под Провена… Фьеф у нас там маленький.
Я ужасно боялся вопросов. Сидел, втянув голову в плечи, как зимний голубь под стрехой, пока рыцарь Гюи меня разглядывал из-за графской спины. «Неужто под Провеном так плохо, что ты к нам собрался?» «А что, батюшка твой жив ли еще, да нет ли его в Монфоровом войске? Может, ты какое предательство у франков сделал, проворовался там или спину в бою показал, что пришлось к нам-то бежать?» Сколько я всего этого за три года наслушался! А правду не расскажешь, потому что тем более не поверят.
Но вопросов — тех, которых я боялся — все не было. Граф Раймон покивал задумчиво, все опрокидывая в себя вино чашку за чашкой, и обратился совсем с другим:
— Так, значит, ты хорошо говоришь по-франкски? Без акцента?
— У нас в Шампани, говорят, немножко другой выговор, — признался, ужасно стыдясь. Всего я стыдился: чего ни хватишься, ничего у меня нет! — Это в Иль-де-Франсе, конечно, недовольствуют, и в Бургундии… А шампанцы все так говорят, даже в Труа!
— Я задумал одну штуку, — сообщил мне граф Раймон, как ни странно, слегка подмигивая. Это он со всеми так мягок и добр, или только со мной, думал я изумленно, пока не узнал — да, со всеми. Пока в хорошем настроении. — Для службы мне нужен верный человек, который по-франкски говорит, как на своем родном языке. Только мне такой человек нужен, который меня не предаст и не вздумает оставить… ради другого какого сеньора или выгоды.
В глубочайшем волнении я сполз со скамьи на колени и поймал графскую руку своей. Мэтр Бернар взирал изумленно: он, должно быть, не знал, на что такой франк, как я, может графу понадобиться. Мессен Раймон велел мне подняться — а у меня ноги-то тряслись в коленках, не то от остатков горячки в теле, не то от надежды в сердце. Расспросив еще кое о чем — где бывал, нет ли у меня живых родичей (я честно ответил, что, может, и есть брат — да я о том не знаю, а если он и жив, то проживает под Провеном, в своей земле) — граф Раймон покивал и велел мне явиться назавтра не куда-нибудь — в нарбоннский замок. Высокобашенный алый Нарбоннский замок за крепкой стеной, в который я последнее время и не мечтал попасть. За ворота Шато, и сразу в графскую резиденцию, а в воротах сказать, что я — тот самый франк, от консула Бернара. Вот как порой дорога делает крутой поворот, Господь тебя с одного места выдергивает и на другое ставит, а ты стоишь с открытым ртом и даже поблагодарить Его не сразу додумаешься.
Проводив графа и его сопровождающих, мэтр Бернар обернулся на меня от дверей. Не по-доброму посмотрел, сказал что-то о верной службе, о том, что вот и для меня нашлось наконец занятие, чтобы не быть мне больше дармоедом. А я услышал другое: «место вблизи графа, вот чего хотел я для моего Аймерика». И умолчал, что я не виноват. Потому что кто знает. Вдруг виноват.
Вот зачем я нужен был графу Раймону. Он задумал, посмотрев, как вокруг все опасно и скверно, отправить своего сына Рамонета подальше из Тулузена. Туда, где безопасней, где от Монфора подальше — потому что пока жив Рамонет, наследник и юный граф, у Тулузы есть надежда. Ведь сам наш добрый граф — конечно, об этом не помнится, когда смотришь на него в бою или за столом с ним, веселым, сидишь — но мессен Раймон ведь уже старик. Пятьдесят восемь лет — куда уж больше! Детей в таком возрасте человек иметь не может, даже если жена у него на двадцать лет моложе. Конечно, пра-прадед нашего графа, Раймон Четвертый, великий герой-крестоносец, в пятьдесят пять в Святую землю поехал, а погиб в шестьдесят с лишком — и воинской смертью погиб, не стариковской! Но все-таки война — это одно, а дети — совсем другое, и Рамонет — единственный отцовский наследник, жемчужина в руке, оливковая ветвь, и беречь его надо больше всего остального. Больше даже Тулузы. Потеряем Тулузу — не приведи Господи, но если попустит Бог — так сын вырастет, соберет воинов и отцовское наследие отвоюет. А не будет раймондинов — и Тулузы не станет. Ничего не будет в Лангедоке без графов Раймонов.
Безопасное место отыскалось в Англии. Там у Рамонета дядька родной по матери, английский король; он племяннику даст приют на столько лет, сколько понадобится. Король Жан Английский и сам с французским королем не в ладах, да и с Папой тоже; он только рад будет друга и союзника поддержать. Зачем-то ведь нужна человеку родня. Пускай другой дядька, Бодуэн, в графском завещании прописанный опекун Рамонета, от родства своего отказался; но английский король — союзник верный. Войска из Ажене то и дело приходят на помощь, и английский сенешаль Саварик де Молеон за лангедокских графов горой.
По замыслу доброго графа, я должен был составлять его сыну компанию до самого порта. По Франции придется ехать тайно, называясь купцами — что лучше купцов для маскировки — а вовсе не Рамонетом, принцем Тулузским, который со свитой бежит от Монфора и короля Филиппа подале. Для того мой франкский язык и пригодится.
Еще со мной поедут — мессен Раймон представил мне по очереди людей, сидевших у огня, кто на полу на подушках, кто на скамьях — остальные спутники. Каждый на свое гож. Мастер Арнаут де Топина — настоящий купец, торгует восточными редкостями: кораллы там, жемчуг, шелк-сырец, даже благовония. Может, и наторгует чего по дороге. А мы с Рамонетом, принцем нашим, оденемся простыми сержантами и будем охранниками. Слишком большой толпой тоже не следует ехать, больше внимания привлечешь. А такой небольшой компанией, проверенными людьми. Из которых каждый за старого и молодого графов готов умереть.
Мастер Арнаут оказался высокий, плотного телосложения, с черной завивающейся бородкой, с волосами как черные стружки. Глаза у него были несколько вытаращенные, пальцы ловкие, а язык подвешен лучше некуда: купец купцом. Кого-то он мне смутно напоминал: торговцев, какие у нас на Провенской ярмарке торговали маслами и заморскими тканями. Назывались те купцы общим именем «марсальцы», они, помнится, здорово байки рассказывали про сарацинские страны. Про колдунов, про зелья разные, псиглавцев, сарацинских королей, у которых десять жен… В Провене и Труа, кстати, мастер Арнаут тоже бывал. Вообще на всех шампанских ярмарках. Да и из Марселя плавал на кораблях, что вовсе не удивительно для купца, живущего в Лангедоке.
Второго сопровождающего — крепкого рыжеватого рыцаря с квадратным лицом, форму которого нимало не скрывала короткая бородка — избрали в спутники Рамонету за два качества. За редкую физическую силу и за рыжую масть, помогавшую не особенно выделяться в стране франков. Звали его опять же Арнаут, Арнаут де Комменж — хотя служил он с давних пор графам Фуа. Прекрасный боец, он должен был не только проводить Рамонета до Англии, но и неотступно находиться при нем все время вынужденного изгнания, до обещанного собора, и как телохранитель отвезти принца обратно домой.
Третьего, мрачно взиравшего на меня из-под длинной пепельно-светлой челки, звали Аймерик.
Едва услышав, как его звать, я вздрогнул — никак не мог принять и привыкнуть, что мой покойный брат не обладал правом собственности на это имя. Аймериков в Тулузе — пруд пруди, как и Арнаутов, больше них только Раймонов, Гилельмов и Пейре; но все равно, когда кого-нибудь окликали так, я не переставал оборачиваться: кто тут зовет его, он же убит!
Данный Аймерик ничем не походил на моего брата, кроме разве что возраста. Лет двадцать, то есть года на два-три меня постарше; высокий и нахальный, с серыми глазами и светлыми волосами, но притом смуглый, как коренной провансалец. В отличие от моего брата, вовсе некрасивый, с большими руками и со шрамами на лице (один убегал к уху, еще один, маленький, но опасный, прочертил ломаную переносицу.) Шрамы, как позже выяснилось, у него имелись и на теле: многовато для двадцати лет, но по военным временам не удивительно. Аймерик де Кастельно, племянник тулузского консула, посвященный в рыцари два года назад самим графом — за боевую доблесть — созерцал меня с крайней неприязнью, а когда услышал мое имя — и вовсе помрачнел.
Совет наш, где мы обсуждали маршрут и сроки похода, длился несколько часов кряду; в процессе нам предложили перекусить. Я впервые в жизни чувствовал себя по-настоящему нужным, так расхрабрился, что даже вставлял реплики, елозил пальцем по карте, указывая дороги, и смеялся отпускаемым шуткам. Блаженство нужности портил один Аймерик, который то и дело обрывал меня на полуслове или просто сверлил недружелюбным взглядом. За что я ему так не нравлюсь, недоумевал я. Но по окончании совета имел возможность обрести ответ на свой вопрос.
На закате граф Раймон отпустил нас. Мне он велел вернуться еще и завтра, чтобы познакомиться с Рамонетом (и с той поры тебе лучше будет оставаться при нем, легко сказал он — а мое сердце едва не взорвалось от радости. За что мне сразу столько благодати, Господи, думал я — неужели за умение ждать и терпеть?)
Следом за мной из ворот, как я и ожидал, вышел Аймерик и пошел следом, мрачно дыша и ничего не говоря. Мы добрались так до самых ворот города. В Гаронну садилось огненное солнце. В ало-золотом свете я обернулся к сопящему спутнику и спросил весьма миролюбиво:
— Мне показалось, мессен, или вы мне что сказать хотите?
(Жизнь научила меня уважительно обращаться с каждым — особенно с тем, кому ты на вид вроде как не нравишься).
Стояли мы на черной тулузской земле, под весенним, быстро синеющим вечерним небом, и рядом с закатным солнцем пылала в холодном небе ярчайшая белая звезда. Так драться не хотелось, Бог ты мой!
— Да вот не глянулся ты мне, — поведал рыцарь Аймерик, нимало не разжалобясь. — Откуда ты взялся? В оруженосцы к молодому графу лезешь, франкская рожа?
Я как мог постарался убедить его, что не желаю ничего, кроме как служить обоим графам. И не занимать его место при Рамонете — нет, куда мне против него, рыцаря и консульского родича! — а просто отвлекать по дороге в Англию своей франкской речью возможных любопытных попутчиков; живу же я у мэтра Бернара, и вся его семья может поручиться, что я не предатель какой-нибудь…
— Вся ваша порода — сплошь предатели, — сообщил мне Аймерик, сжимая кулаки. Я рассчитал движение правильно и перехватил Аймерикову руку в воздухе, отойдя с линии удара; но размах оказался так силен, что я едва не упал, вцепившись неожиданному врагу в запястье. Белобрысый рыцарь рыкнул от злости и подсек мне ноги подножкой; тут я все-таки упал — вытоптанная земля возле моста была скользкой — но увлек противника за собою. Он оказался сверху и лежал на мне, злобно дыша.
— Да за один Мюрет, — выплюнул Аймерик мне в лицо, — всех вас надо душить, как поганых сарацин! (ну надо же, невольно удивился я — а у франков с сарацинами провансальцев сравнивают!)
Я исхитрился тоже разозлиться, и, обретая в злости новую силу, вывернул ему запястье. Да сколько ж можно меня оскорблять? Виноват я, что ли, что у меня матушка из Шампани? Почему тут каждая собака стремится меня облаять, притом что за Тулузу я уже немало крови потерял? Я, в конце концов, дворянин, и родом не сильно-то ниже обожаемого всеми идола Рамонета!
— У меня под Мюретом брат погиб, — заорал я, наконец начиная драться по-настоящему.
— Брат! И поделом твоему брату, франку поганому!
— А ты не смей оскорблять моего брата! Он консульский сын, как и ты, и умер, сражаясь за нашего графа!
— За Монфора, что ли?!
— Да пошел ты со своим Монфором! За Раймона! Сам ты франк, черт тебя дери!
— Я франк?!!
— ТЫ!!! Голова-то белая!!!
Крича друг на друга, мы катались по сырой черной земле, оба жутко перемазались. Аймерик был меня заметно сильнее, но я так разозлился, что ему почти не уступал.
Вдруг мы остановились. Часто дыша, как пылкие любовники, мы смотрели друг на друга, лежа в крепчайшем вражеском объятии.
— Врешь ты чего-то, — выдавил Аймерик. Шнуровка на вороте у него распустилась, и сделалось видно, что на шее тоже есть шрам. — Ты ж в Тулузу от франков перебежал. Как же твой брат — консульский сын?
— Побратим, — яростно объяснил я. — Ami charnel… Аймерик его звали…
Рот у меня сам собой скривился, и я молча заплакал. Оттого, что вспомнил, как с первым — настоящим, единственным — Аймериком мы тоже лежали на земле, сцепившись в драке и злобно глазея друг на друга. Второй Аймерик разжал железную хватку, отшатнувшись от меня несколько брезгливо, и сел на земле, обхватив голову руками.
— Я в гарнизоне Лаграва служил, — объяснил он глухо, но уже вовсе не злобно. — Нас двое выжило… с побратимом. А потом его тоже… Под Мюретом…
Он резко встал на ноги, протянул мне перемазанную в земле широкую ладонь.
— Вставай. Пошли.
Я принял его руку неуверенно, подозревая какую-нибудь каверзу — но когда поднялся, уже твердо знал, что обрел нового друга. Я узнал об этом даже раньше, чем Аймерик де Кастельно отвел меня на ночь к себе, хорошо накормил и напоил и предложил мне свою дружбу. Я ее принял, конечно.
В его доме в ситэ — красивом и высоком, принадлежавшем дяде-консулу (дядя носил то же имя) — еды нашлось даже больше, чем у мэтра Бернара. Должно быть, потому, что консул Аймерик де Кастельно-старший не был женат и не кормил ораву девиц, а только одного племянника. Поутру Аймерик-младший принес мне подарок: крепкую сумку из промасленной кожи, покрытую темными пятнами — как от запекшейся крови. Даритель сказал, что хочет подношением за драку извиниться.
Спросив меня, разумею ли я грамоте, он получил утвердительный ответ — и криво заулыбался.
— Хорошо. Тогда забери себе это хозяйство. Оно у меня всю зиму пылится, а толку-то — я читать умею только собственное имя, и то когда разборчиво написано…
Сумка оказалась набита листками бумаги, свернутыми по несколько штук в короткие свитки. Исписанными убористым монашеским почерком. Глаза мои недоуменно забегали по строчкам первого попавшегося листка.
Язык — провансальский. Строчки короткие, одинаковой длины, рифмованные… Не сразу моя пьяная голова поняла, что передо мною: стихи.
В одном месте свиток порвался, красноватая дыра означала место, пропоротое будто мечом.
— Аймерик, что это? Где ты это взял?
— С покойника снял, — усмехнулся мой новый друг. — Думал, там хорошая добыча — очень уж он свою торбу берег, почитай что телом закрывал. А оказалось-то — горстка медяков, жир для смазки башмаков, писчие принадлежности и вот эта писанина…
— Кто был покойник?
— Да он не успел представиться, как я его на меч насадил. Клирик, если по тонзуре судить. Поп католический. Шустрый попишка, бегал, как заяц, от меня по всему дому… Дело было, когда мы Бодуэна-предателя зимой брали в Ольмесе. Должно, капеллан Бодуэновский или другая какая сволочь…
— Написано по-нашему, — заметил я, чувствуя странную дрожь в руках.
— Ну значит, перебежчик оказался, — бесстрастно кивнул Второй Аймерик. — Правильно я его пришиб. А ты с бумажек, может, какой толк поимеешь; они, смотри-ка, только с одной стороны пользованные, а с другой можно что хошь писать…
Не особенно слушая, я копался в шуршащих свиточках, ища подтверждение догадки. Не скажу, что страшной догадки — я привык ко многим смертям, и еще одна смерть полузнакомого человека меня не пугала. Но чем-то эта догадка казалась особенно неприятной, как неотданный долг.
И я нашел-таки начало рукописи. Стихотворной книги, со смехотворной аккуратностью переписанной по столбцам, разложенной свиточками по главам… Большой аккуратник был писец, он же автор. И я его, похоже, действительно знал живым.
«Благослови Отец, и Сын, и Дух Святой
Тот день, как мэтр Гильем труд начинает свой.
Наваррец он; ему Тудела — град родной.
И в Монтобане жил лет десять таковой,
Но в скором времени приют нашел иной,
Прознав при помощи науки колдовской,
Что вскоре будет град опустошен войной,
И ныне обречен весь край судьбине злой
За веру лживую, что мнили там благой…»
Вот уж точно, мэтр Гильем. Маленький лысоватый мой доктор, расспрашивавший меня о передвижениях войск («Не ради корысти, молодой человек, ради одного лишь искусства! Я, понимаете ли, книгу пишу. Историческую песнь, вроде жесты…») Гордый недавним каноникатом трусоватый человечек, вот мы и встретились снова, после вашей смерти. Постараюсь вас в обиду не давать, вы как-никак меня супом с ложки кормили. Так, дальше, дальше…
«Граф Бодуэн (храни его Иисус благой)…»
(граф Бодуэн!!! Ведь целая зима прошла — а больно все так же, как после маминой смерти…)
«Ввел в Брюникель его, и с радостью большой
Вручил каноникат ему своей рукой
В Сен-Антонене, ставшем графскою землей…»
(Знаем, знаем, как Сен-Антонен стал графскою землей… Какое счастье, Господи, что Аймерик читать не умел! Иначе гореть бы в печке труду мэтр-Гильема в первую же ночь за одно только слово «граф Бодуэн»…)
«И вот Гильема труд вы зрите пред собой:
С начала до конца писал он день-деньской,
Корпел почти без сна над каждою строкой…»
(Ах ты, старый хвастун… Откуда-то взялась во мне к покойному автору странная нежность, какой он при жизни у меня ни на миг не вызывал. Говоришь, Аймерик, собой сумку загораживал? Говоришь, будто сокровище спасал?)
«Изящен и красив в сей книге стих любой,
А, выслушав ее, и малый и большой
Свой ум обогатит, почтив меня хвалой,
Ведь автору талант от Бога дан с лихвой,
И тот, кто обойдет поэму стороной,
Раскается потом!»
Уж я-то не обойду, мысленно пообещал я, снова скатывая свиток. Плохая была бумага, желтоватая и волокнистая — но сзади действительно чистые листы. Не берег бумагу мэтр Гильем на любимое дело. А я не пожалею времени. Вы знали, знаменитый геомант? Для того ли лечили меня, потому ли меня боялись? Или вы просто — маленький самодовольный человечек, попавший в большую войну случайным и неуместным образом и возомнивший себя ее Геродотом? Что же, кто-нибудь должен рассказать мне о графе Бодуэне — и явно не Аймерик. Его я расспрашивать не собирался — слишком дорожил нашей юной, новорожденной дружбой.
Аймерик смотрел на меня выжидающе. Широко расставленные, некрасивые глаза, упрямые и злые скулы. Мысль, что этот человек убил безоружного клирика, не вызывала у меня ни малейшей неприязни. Наверное, из-за его шрамов.
— Ну что, пригодится тебе?
— Спасибо, Аймерик, — ответил я честно. — Очень я рад твоему подарку. Тут про войну написано стихами; может, я чего новое узнаю, когда все до конца прочту.
А у самого в голове всю ночь: «Граф Бодуэн, храни его Иисус благой»…
Спали мы на лавках там же, в кухне. Второй Аймерик, ничем не похожий на первого, оказался ужасно похож на него храпом, и за храп я окончательно простил ему светлые волосы и не такие глаза.
Случилось примерно то, чего все и ожидали. Новый легат примирил-таки графа Раймона с Церковью. С Монфором на самом деле, временно запретив Монфору на нас нападать. А наш добрый граф за это — до окончательного Папского решения, то есть временно, но все понимали, насколько может затянуться таковая «временность» — лишался почти всего. Например, Нарбоннского Замка, из которого он с полюбившейся Папским посланникам торжественностью унижения переселился в дом к одному из своих друзей, рыцарю Аламану де Роэксу. Покорный, тихий и смиренный с кардиналом Пейре, с нами — своими приближенными, посвященными в его планы — мессен Раймон по-прежнему грозно шутил, напивался и вел себя с тою отчаянной властностью, которой так ждал от него тулузский народ. Да, он доверял Папе Иннокентию — даже с самого сильного перепоя ни разу о нем плохо не сказал; но, с другой стороны, наметил наш отъезд с Рамонетом через две недели после переговоров, в самую Пасху — чтобы заодно и Божьим перемирием сына защитить. Вернуть Рамонета из Англии требовалось не раньше, чем на самый большой Собор, который намечался почти что через год. Папа-то далеко, а Монфор — всегда у нас под боком, а гарнизон его под началом епископа Фулькона теперь — в многострадальном Нарбоннском замке, многократно переходившем из рук в руки, как иерусалимская королева Изабель во времена раскола латинского королевства… Конечно, считалось, и вслух говорилось только одно — Тулузу во временное владение принял Папский легат от имени Папы, хранителем Нарбоннского замка — опять же от имени Папы — назначен епископ Фулькон, и это вовсе не Монфор, ни-ни, а Пейре де Беневен, добрый священник, который стоит за нашего графа. Опять же Церкви, а не Монфору передал свой замок граф Фуа, и от имени Папы засел там аббат Сен-Тиберийский. Но всякому ведь известно, что где Фулькон — там и Монфор: небось гарнизон у Фулькона набран не из наших людей, а из Монфоровых крестоносцев! Так что Папе доверяйся, а от Монфора защищайся: эту народную мудрость все мы слишком хорошо узнали на своей шкуре.
Хорошо, что у рыцаря Аламана был большой дом. Хотя когда там поселилась графская семья, для самого Аламана почти не осталось места! Граф-то поселился у него не один: мало того, что с Рамонетом, так еще и с женою, доной Альенор, и с Рамонетовой супругой — обе эти дамы приходились родными сестрами друг другу и покойному королю дону Пейре, так что причин любить франков у них находилось не больше, чем у всех нас.
Дона Альенор, старшая из двух, казалась мне ослепительной красавицей. Я с ней даже разговаривать боялся! Той весною она все носила траур по брату, но и в прямом черном, катарском каком-то платье и накидке она была так хороша, что я несколько раз видел ее во снах (и всякий раз стыдился себя самого по пробуждении). Находясь возле графа в огромном Нарбоннском замке, я избегал ее искусительного присутствия без особого труда, а вот в городском двухэтажном доме держаться от нее в стороне было куда труднее. Ее пахнущие розовой эссенцией волосы выдавали присутствие графини раньше, чем глаза замечали ее саму — стройную, бледную, с глазами как темные звезды. А запах роз неизменно возвращал меня в детство, в горький день острой нежности и острого унижения — ты понимаешь, милая моя Мари, почему присутствие доны Альенор так сильно меня смущало. Вот как снова настигли меня РОЗЫ, подобравшись стыдом и горечью с неожиданной стороны! Слава Богу, что сам граф Раймон занимал мои мысли куда больше, нежели его молодая жена.
Сестра ее, Санча, Рамонетова жена, казалась по сравнению с нашей графиней попросту худой девочкой. В брачный возраст она вступила совсем недавно, и заключенный еще в год смертельных надежд 1212 их брак с Рамонетом был подтвержден только прошлым летом. Обеих арагонских принцесс — красавицу и худышку — наш добрый граф собирался с крепким арагонским же эскортом отправить в Прованс, от Монфора подальше. Но все же я видел несколько сумасшедших недель, когда все это блистательное общество ютилось в небольшом городском доме, как приживалы или беженцы из сгоревшего города. Неплохо держался только глава семейства. Была у моего отца и графа одна счастливая особенность: чем больше унижали его люди со стороны, тем чтимей и любимей делался он для своих тулузцев. Тот Раймон, против которого порой бунтовали коммуны городов в мирные времена, в дни войны становился для тех же коммун неким идолом, единственной надеждой, сердцем страны. Вот и тогда он оставил при себе слуг и оруженосцев, консулы посещали его каждый день, обращаясь к нему как к графу, несмотря на торжественную формальность — временное лишение престола; за время проживания у рыцаря Аламана он успел выпустить три законодательных акта, скрепленных графской печатью со всадником и гербом, и выпить не менее двух бочонков вина.
Дамы же, доны Алиенор и Санча, казались смятенными, почти ни с кем не общаясь, кроме друг друга; еще не оправившиеся после смерти короля Пейре, казавшегося некогда им каменной стеной и вечной опорой, они много молились и ежедневно посещали мессы, пользуясь тем, что отлучение с Тулузы снято. Удивительное дело, Тулуза — и не под отлучением! Всякий раз до маленькой местной церкви их провожала толпа богомольцев, считавших за честь подать дамам святой воды или устроиться сзади них на передних лавках, чтобы в Приветствии Мира иметь честь прикоснуться к графининой белоснежной руке или к тонкой лапке ее сестры… А они молились — тихие такие, траурные, как обычные две прихожанки, потерявшие под Мюретом возлюбленного брата. Хорошо хоть, их брат умер католиком…
Граф Раймон строил планы, издавал акты, смирялся с легатом и бушевал с собутыльниками. Графини — старшая и младшая — тревожились и молились. Вассалы вроде меня и моего нового друга Аймерика де Кастельно готовились к дальнему пути, впитывая каждую минуту графского доверительного присутствия. А тот, ради кого все затевалось, Рамонет…
Рамонет. Рамонет.
Никогда в жизни не встречал я человека с такой болезненной гордостью.
Мы встречались еще до рассвета назначенного дня у ворот Арнаута Бернара. Это самые северные из пятнадцати тулузских врат, откуда идет торговая дорога на Ажене. Съезжались мы по отдельности, чтобы и в самом городе не возбудить подозрений — шпионов того же Фулькона все привыкли подозревать в собственных соседях, а Фулькон-то близко, в Нарбоннским замке, а с Фульконом-то франкский гарнизон… Я ночевал у Аймерика, с вечера распрощавшись с моей Аймой: она расцеловала меня — особенно крепко, не вовсе по-братски, на прощание прижимаясь мокрой щекой к моему лицу так, что я сам едва не плакал. У Аймы получалось, что Англия — это какой-то последний рубеж, хуже земель сарацинских, где даже и не люди живут, а, к примеру, псиглавцы, небо вечно серое и дождливое, хорошего вина нет, а летом, как зимой, царит ужасный холод. Да что там, по мнению моей названной сестры, и области Парижа круглый год маялись под густыми снегами; дальше Мюрета — в мирные времена, конечно — да пригорода Вильнев она нигде не бывала. Но ей-Богу, мне тоже сделалось больно и тревожно с ней расставаться; с ней, а на самом деле — с Тулузой.
Аймерика — в мыслях своих я называл его не иначе как Вторым Аймериком — провожала невеста. Девица с редким именем Каваэрс, которая весь предстоящий вечер от него не отлипала. Последняя наша ночь в Тулузе была отравлена ее причитаниями. Извинившись и глядя в сторону, Аймерик предложил мне лечь на полу на тюфяке, а сам всю ночь любился со своей милой на кровати. Не выдержав такой жизни, я забрал тюфяк и стеснительно удалился за дверь, но и из-за двери мне мешали спать их томные разговоры. Девица порой восклицала особенно громко: «Ах, миленький, красавец мой, свет мой ненаглядный», — и принималась плакать, а кавалер утешал ее как мог. Стыдно мне тебе, замужней женщине, объяснять, как именно он мог ее утешить…
Наутро девица не успокоилась, а когда Аймерик поднялся в седло, обхватила его ногу в стремени с жалобным криком. И снова все то же — «красавчик мой, сокол, голубочек»… Сокол и голубочек смотрел на нее с усталой тоской. Он сильно не выспался, тревожился и совсем не жалел своей невесты, устав от ее слез. Кому приятно, когда его раньше времени оплакивают! «Красавчик» вовсе не был красив, что бы там ни говорила девица, однако по нынешним тулузским меркам краше его попробуй отыщи! Медленно заселялась Тулуза. Прибывали беженцы, оседали у родичей многие люди Фуа и Комменжа — все равно их графы держались от своего сеньора неподалеку, а крепче Тулузы оплота не найти. Но по-прежнему женщин было больше, чем мужчин, а молодых-то мужчин и вовсе недоставало. Руки, ноги на месте, глаза не выколоты, уши не отрезаны. Значит, сказочно красивый парень! Я и сам успел узнать многое о женском внимании за последние два года — осиротевшие дочери, молодые вдовы и невесты без женихов нередко приглашали меня пойти с ними. Веришь ли — до сих пор не знаю, почему я ни разу не воспользовался приглашениями.
К счастью, до ворот женщины нас не провожали — а то Каваэрс пробудила бы плачем полгорода. Мы приехали вдвоем, надвинув на лица капюшоны и почти не разговаривая. Узкие улочки Тулузы в утреннем синем свете, взлетающие над черными в темноте домами пики Божьих храмов, весенний каменный холод вызывали во мне острую любовь и тревогу. Порой улицы делались такими узкими, что я с восторгом погладил бы сразу обе стены по бокам — не стесняйся я Второго Аймерика. Если я о чем и молился по дороге, завидев на углах улиц черные придорожные кресты, кованые из железа — так это о возвращении. Вдыхая тулузский, ни с чем не сравнимый запах, я слушал крик вторых тулузских петухов, будто их голоса отличались от всех остальных петухов на свете, иные, куда более красивые, любимые. В память о Тулузе, и чтобы было чем заняться в тоскливой Англии до прибытия гонца, я вез с собой записи мэтра Гильема. Читать на досуге.
Мы прибыли первыми. Подождали обоза мастера Арнаута де Топина и вместе с ним выехали за ворота. Это была небольшая крытая повозка, запряженная двумя крепкими серыми мулами. Рамонет в сопровождении бородатого телохранителя догнал нас уже в пригороде; с ними ехало еще двое всадников — оба в глухих плащах, на высоких темных конях. Один всадник разговаривал с Рамонетом еле слышным голосом, другой все молчал. На выжженной окраине деревянного пригорода, среди обгорелых коряг, некогда бывших чьим-то виноградником, всадник скинул капюшон. В серо-синем свете стал виден горбатый нос графа Раймона, его отросшие черно-седые волосы, легкие, шевелящиеся под ветром. Старый граф поцеловал сына в лоб, обнял, снова поцеловал. Второй сопровождающий тоже обнажил голову — чуть блеснула тонзурка — и благословил нас всех надтреснутым голосом. После чего граф и его суровый капеллан развернули коней, а мы поехали вперед, стараясь на них не оглядываться.
Первое, что я по дороге услышал от Рамонета — это приказ не называть его Рамонетом.
Даже в кожаной одежде и простой кольчуге сержанта графский сын напоминал принца в изгнании. Стройный и гордый, он сидел в седле преувеличенно прямо, будто палку проглотил. Удивительно красив был Рамонет; увидев его впервые, я невольно начал искать в нем сходства с отцом — и нашел: тот же нос, то же сухое, с упрямыми скулами лицо и черные блестящие волосы. А цвет кожи, по-северному светлый, и серые глаза он, должно быть, унаследовал от матери, англичанки Жанны Прекрасной. Кожа его казалась чистой, как у ребенка, руки — великолепны. Тонкокостным сложением Рамонет напоминал меня (что меня немного порадовало), а вот лицом я ему и в кузены не годился. С этим братом у меня оказалось еще меньше общего, чем с дорогим моему сердцу Эдом; Рамонет, подметили мои ревнивые глаза, во много раз превосходил меня красотой и благородством вида. Единственное, в чем я его опередил — это в мужественности. Хоть и женатый на арагонской принцессе, этот семнадцатилетний дворянин выглядел хрупким юношей; я же незаметно для себя превратился в молодого мужчину. Должно быть, год на войне куда длиннее года в тылу.
Почти весь первый день наш «сержант» ехал и все молчал, односложно отвечая на вопросы; когда же кто-то обратился к нему «Рамонет», неожиданно вспылил и сказал что-то вроде:
— Не смейте меня так называть, ясно? Так позволено меня звать только отцу и прочим родичам. И еще меня так называют враги. Родичами моими вам не бывать, а врагами — сами не захотите.
На вопрос, как же его тогда называть, графский сын отозвался бесхитростно: «Зовите молодым графом». Когда же рыжий рыцарь учтиво возразил, что мы никому не должны показывать, кто мы такие, молодой граф предложил его звать попросту Раймоном Младшим. Хотя все мы, кроме купца Арнаута, на время дороги назывались чужими именами — меня, шампанца, обозвали Тибо, а второго Аймерика Жаком — Рамонет наотрез отказался называться как-либо, кроме Раймона. Довольно того, что я сменил одежду; своего имени я никому не отдам, заявил молодой гордец — и все смирились. Тем более что его именем все равно зовут пол-Лангедока, почему бы так не зваться и сержанту, нанятому для охраны марсальского купца. Сперва я злился на несговорчивого юнца, которому приходился — как-никак — старшим братом! — а к тому времени, как мы выехали за границы Керси, стал его в самом деле ненавидеть.
Виною тому была моя ревность — я ревновал, как Каин к Авелю, как Исав к Иакову, как Аарон — к Моисею; но, думается мне — прости Господи! — что Рамонетова неуемная гордость тоже добавила воды в эту чашу. Ехать в компании с Рамонетом было сущее мучение! Уничижаемый в детстве, ныне вынужденный бежать, Рамонет носил в дороге одежду простолюдина и на людях подчинялся приказам купца Арнаута, сохраняя образ сержанта, охранника обоза. С горя он тешил себя множеством придирок, стоило нам удалиться с чужих глаз. А мне, как его оруженосцу, человеку без рыцарского посвящения, приходилось растирать нашему принцу усталую спину и снимать с него сапоги — в те редкие дни, когда нам на ночь удавалось остановиться в комнате за закрытыми дверьми. Любил Рамонет и порассуждать о тех грядущих прекрасных днях, когда Господь возвратит ему законное наследие, и он наградит нас всех — «И тебя, друг Тибо или как тебя там» — за верную службу. Снисходительность его посулов злила меня так сильно, что я зажмуривался и читал про себя «Pater», чтобы не ответить резкостью. Перед мессен-Раймоном я сам был готов выслуживаться — Рамонета за неуместную властность хотелось придушить. Сколько ни говорил я себе, повторяя слова моего друга Аймерика, что Рамонет чудесный юноша, наша единственная надежда, что излишне надменным его сделали постоянные унижения — трудно их выносить при высокой крови! — ничего не помогало. Даже воспоминание, что в двенадцать лет наш молодой сеньор жил в заложниках у Монфора, не искупало его настоящей вины — того, что он был законным, любимым, ни разу не наказанным сыном графа Раймона, моего родного отца.
По дороге в Англию купец Арнаут учил Рамонета франкскому языку. Он оказался хорошим учителем, этот купец — хотя язык знал и хуже меня, зато лучше умел объяснить. Кроме ойля, он по купеческому долгу знал еще и итальянский, а вдобавок немного разбирал по-испански. Не говоря уж о паре слов по-сарацински. По-английски, как говорят бритты и саксы, он, правда, не знал ни слова. К счастью, нам не предлагалось в Англии говорить на тамошнем наречии — все благородные люди Великой Бретани сплошь изъясняются на франкском языке ойль; не знаю только, почему не на Ок, раз уж сам тамошний король Жан — нашей крови, сын государя-анжуйца и государыни-аквитанки. А клирики, конечно, везде говорят на латыни — затем они и клирики! Только своими небольшими познаниями в латыни я мог мастера Арнаута перещеголять!
Но все старания нашего купца пошли даром. Рамонет упорно отказывался учиться. Понимать франков он навострился прекрасно — но говорить почему-то стыдился, зная, что его тут же выдаст акцент, и не желая выставлять себя на посмешище. Так я и оставался до самого возвращения толмачом при Рамонете, «племяннике марсальского купца», говоря за него все надобное и не надобное. Порой, когда мой перевод смягчал его истинные выражения («Спроси у этой франкской рожи, где тут можно умыться» — «Любезный хозяин, нам бы со спутниками лица сполоснуть чуток…», и т. д., и т. п.), — я ловил на себе насмешливый взгляд серых Рамонетовых глаз. Понимал-то он почти что каждое слово.
Однажды в Шиноне, городе на полноводной Вьенне, мы едва не попали в беду, столкнувшись с большой компанией наемников, отдыхавших в том же трактире. Для нас не нашлось комнаты, кроме общего зала, а искать другой кабак в темноте, в незнакомом городе, вовсе не хотелось, и мы с купцом — самые осторожные члены нашего отряда — понадеялись, что как-нибудь пересидим. Но наемники, хорошо напившись, скучали без легкой драки; выбор их пал на слабое звено нашей цепи, безошибочно угаданное этой стервозной породой — на Рамонета. В ответ на подначки пьяного одноухого громилы наш охраняемый драгоценный принц не выдержал и дал ему пощечину. Мы все четверо, его сопровождающие, внутренне застонали. Наемник застыл с кривой ухмылкой, медленно соображая, каким именно образом уничтожить наглеца-мальчишку, а кабатчик и его вышибалы может и подоспели бы, чтобы вытереть кровь с пола — но не раньше.
Мы с Аймериком обреченно положили руки на рукоятки мечей. Вот мы и пропали, мелькнула у меня горестная мысль; сейчас завяжется драка, вся наемничья компания на нас навалится, потому что больше, чем купцов, они ненавидят только дворян… Так что нам в обоих качествах спасу не будет.
Благослови Бог Арнаута де Топина, умнейшего в мире маркитанта! Он один поступил верно и спас нас всех. Откуда только ярость взялась в его полноватом, не шибко сильном теле — но купец Арнаут вскочил и с гневным воплем залепил такую оплеуху Рамонету, что наш принц повалился с ног.
— Пацаненок, свинья, дерзец такой-разэдакий! — орал мастер Арнаут. — Да как ты смел на старого солдата руку поднять! Да этот храбрый человек тебе, сопляку, в отцы годится, а ты едва в кольчугу влез, так думаешь, можно руками размахивать? Господин солдат милость сделает, если твои мозги по стенке не размажет!
И, обращаясь уже к наемнику, несколько опешившему от такого подхода:
— Уж простите милостиво, господин солдат! Племяш мой, свиненыш сопливый, первый раз из дому нос высунул! Пожалейте бестолкового мальчишку, я его сам нынче же так выпорю, что неделю спать на животе будет! Христом-Богом прошу прощения… — И все в том же духе, о племяннике, которого бедняга купец впервые взял с собою в дорогу, а дурак мальчишка решил, что раз он в кольчуге, так уж и солдат, и посмел на служилого человека обидеться… Рамонет, бледный, с закушенными губами, поднялся с пола и сел, прижимая ладонь к разбитому лицу. Рыцарь Арнаут — на время странствия «сержант Гильем» — предупредительно положил ему руку на плечо. Но тот и не думал бросаться вперед, так и просидел весь вечер, не поднимая глаз, напряженный, как струна, готовая вот-вот лопнуть. Я боялся смотреть ему в лицо. А наемник удовлетворился парой серебряных денье и отправился пить, походя щелкнув Рамонета по голове — почти отеческой, более не злобной рукой. Наш молодой граф дернулся всем телом, но ничего не сказал.
Так промолчал он до раннего утра, когда мы спешно выехали из Шинона. Толстые башни замка громоздились на фоне серого весеннего неба. Серая выдалась весна — или, может, дело в том, что помимо нашего Лангедока все земли казались мне серы?
Улучив минуту, когда дорога оказалась пуста, купец Арнаут остановил повозку, молча слез с облучка и встал на колени в дорожную грязь, прямо у копыт Рамонетова коня. Так и стоял он без шапки, опустив седеющую голову, и впервые я догадался, какой он красивый, этот человек.
Рамонет спешился; безо всякого приказа сошли с коней и мы. Сын графа Тулузского почти вплотную к своему провинившемуся слуге, ожидавшему чего угодно — плевка, удара, может быть, даже удара ногой. Лицо Рамонета слегка дрожало. Он сделал резкое движение вперед, и я дернулся — но молодой граф не пнул купца Арнаута, а поднял его с колен и обнял своими красивыми, не сержантскими руками его грузное немолодое тело. Купец Арнаут стоял в Рамонетовых объятиях, совершенно опешив.
— Спасибо, — сказал молодой граф, и, хлопнув старика по спине, снова поднялся в седло.
Наверное, в это утро я и начал его любить.
Уж до чего я не хотел никого знакомого встретить по нашей дороге — и конечно же, встретил. Можно сказать, нос к носу столкнулся. Но, по счастью, это оказался не такой знакомый, от которого можно ожидать беды.
В Бретани — представь только, в далекой Бретани, на самом морском берегу, после месяца пути, за несколько дней до отплытия — в кабаке в городе Пуэрон, куда приплыли мы по Луаре и откуда собирались морем двинуться в Большую Бретань — ко мне подсел отвратительного вида человек.
Кабак-то был хороший; в этих вовсе чужих землях мы не слишком стеснялись собственного богатства. Такого страхолюда, как тот, что присоседился ко мне на лавке, сюда бы нипочем не пустили; да тому повезло — в этом самом кабаке он работал полотером.
— Привет, браток, — сказала мне прегнусная рожа, с почти провалившимся от дурной болезни носом, с битыми оспой щеками и сальными космами. Я даже вздрогнул: и как на свет такой страшила родился? А уж Рамонет и вовсе передернулся, чуть отодвигая миску с бараньей похлебкой, чтобы гадкий простолюдин не дай Бог не коснулся ее рукавом. Гладкое, прекрасное лицо Рамонета с только пробивавшимися усами, ясноглазое, светлое, являло из себя полный контраст знакомцу, назвавшему меня братком. Невольно Кретьена де Труа вспомнишь: «И как Природа сотворила такое пакостное рыло»?
— Ничего себе, «браток». Что-то не помню, чтобы у моей матушки рождался такой сын, как ты, — в тон ему отозвался я, уверенный, что страхолюд меня с кем-то путает. Вид-то у меня обычный — таких на севере в каждой дюжине десяток.
— Да как же, Красавчик, — продолжал подмигивать тот, и безносая физиономия от кривлянья делалась еще страшнее. — Неужели забыл меня? Что за незадача! Я ж тебе вот этими руками зиму напролет суп из кабака таскал! Жак я, Жак из Парижа. Ваганта Адемара помнишь? Большого Понса и прочих? Я, конечно, не такой уже красивый, как раньше, а вот ты зато похорошел… Сразу видно — не бедствуешь!
Ах ты, Боже мой. Вот ведь как судьба-то свела. Стыд накатил на меня тугою волной, потому что я и впрямь забыл Адемара — несмотря на то, что до сих пор таскал с собою его исписанный часослов. Но тут ясно встал перед моими глазами другой кабацкий денек, когда Грязнуха — таково было прозвище Жака — еще с носом, но уже весьма страхолюдный, обхаживал меня в городке Провен.
Не тревожьтесь, сказал я спутникам, которые уже насторожились. Это мой старый знакомый. Я когда-то жил с ним вместе, учился в Париже.
На лицах моих товарищей — и особенно Рамонета — написалось недоверие. Взгляды их ясно выказывали изумление моими знакомствами; рыцарь Арнаут укоряюще качал головой, размышляя, чему я мог учиться в подобной компании. Рамонет первым встал из-за стола — за долгий путь он узнал кое-что об осторожности! — и подал голос:
— Что же, Тибо, мы уже поели. Оставайся, если хочешь, посиди со… знакомым, а мы пойдем спать наверх.
По-хорошему, зря он это сказал — купец Арнаут тихонько шикнул: ведь знакомый, если он и правда знаком со мной давно, должен знать, что никакой я не Тибо! Но Грязнуха Жак был не из тех парней, которым смена имени в новинку. Он хмыкнул себе под нос… под бывший свой нос, и придвинул поближе мою кружку пива.
— Так ты теперь у нас Тибо, Красавчик? Что же, имя не хуже прочих. Еще что про себя расскажешь? И не поставишь ли бутылку-другую за-ради встречи со старым другом?
Меня так и подмывало напомнить Жаку, что другом он мне никогда не был, намекнуть, как нехорошо мы расставались в Париже. Но желание узнать об Адемаре и прочих пересилило, и я замахал рукой трактирному слуге. Кое-какие личные деньги, выданные купцом Арнаутом каждому из нас, у меня в кошельке еще позвякивали.
Слуга принес нам квартовый кувшин местного вина. Кислого, конечно — в Бретани только пиво вкусное. Он презрительно косился на Жака и называл его Безносым (похоже, прозвище Грязнухи парень променял на не менее почетное), напоминая ему, что надобно до рассвета еще почистить свободные денники в конюшне.
Пил Жак, как бездонная бочка. Или как конь после суточной скачки. Выглядел он скверно — помимо болезни, его истощила работа и пьянство, и в свои двадцать пять или около того бедняга выглядел на сорок. Жак стремительно пьянел. Он сперва еще желал расспросить меня, но удоволился словами, что я нанялся к купцу в охрану и теперь провожаю его с далекого юга. Он даже мне позавидовал — дело хорошее, кусок хлеба для наемного сержанта всегда найдется, не то что он, бедняга Жак — вынужден горбатиться на самой преподлой работенке…
Жаку было приятно жаловаться на скверную работу, на дерьмового хозяина, на подлую девку, которая нарочно заразила его дурной болезнью, и прочая, и прочая… Однако я не затем его вином поил, чтобы жалобы слушать, и принялся расспрашивать об Адемаре. Как он? Как давно с ним расстались? Живы ли, здоровы ли остальные ребята — Лис, Большой Понс?
Уж расстались так расстались, крутя головой, сообщил бывший Грязнуха, а теперь Безносый. Ты, парень, можно сказать, из Парижа вовремя убрался. Ты от нас весной ушел, а той же осенью начались… неприятности.
Неприятности заключались в том, что братьев-амальрикан — членов Адемаровой секты — сделалось слишком уж много. Университетский народ пожаловался епископу, епископ — Папе, а там слово за слово, и всплыла история с ересью мэтра Амори, с его сожженными книгами и дурной доктриной, данные книги пережившей. Кости мэтра Амори для пущей назидательности выкопали с кладбища Сен-Женевьев и публично сожгли на площади, а после принялись и за его учеников. Собрание доктора Давида Динана, куда входил и Адемар сотоварищи, шпионы епископа вкупе с прево и парижскими караульными накрыли как раз во время сходки в лесу за городом. Дело было в конце ноября, на святую Цецилию; и после недолгого суда — судили по большей части свои, университетские, а возглавлял епископ с королем — всех дворян и тех, кто имел клирический сан, приговорили к казни через сожжение, как еретиков, а женщин и простолюдинов помиловали, как невинные совращенные души. Потом малость смягчили приговор: сожгли в итоге десять зачинщиков, остальных смертников покарали пожизненным заключением. Такие мелкие сошки, как Жак, отделались несколькими месяцами тюрьмы да публичной поркой. Но при казни — («Не дай тебе Бог, Красавчик, побывать в Нотр-Дамской тюрьме, а тако же и видеть, как друзей твоих сжигают») — обязали присутствовать всех обвиняемых.
Жак сказал, что Адемар — клирик и дворянин — умер как настоящий святой. Что он, идя на казнь, смеялся и распевал псалмы. На равнине Шампо их сожгли, за стенами Парижа; декабрь был холодный, даже снежок падал, а осужденных вели босиком, говоря, что скоро они ноги согреют на углях. Адемар, Адемар. Я ясно представлял, как он шагает на казнь, почти лучась восторгом, запрокинув красивую свою лохматую голову, может быть, поддерживая диакона Ромуальда или еще кого из слабейших членов секты… «Но нет, я знаю — мой Заступник жив, И в конце восстанет над прахом он! И когда кожа моя спадет с меня, Лишившись плоти, я Бога узрю! И Тот, кого узрю я, будет для меня, Мои глаза увидят Его, И Он не будет для меня чужим…»[4] Так он верил, так он и умер, так и отправился — дай-то Бог, чтобы в Чистилище, бедный мой друг, бедный еретик…
Лис, на беду свою имевший ученую степень от медицины, отделался пожизненным заключением. Простолюдинов — то есть Жака с Понсом — собирались вскорости отпустить. Но Жак-то стоял все время казни тихо — даже когда из-за густого частокола повалил черный дым, и осужденные завопили, как черти в аду (о, я знал, как они кричат!) — даже тогда Жак стоял тихонько и глаз не поднимал. А Понс, дубовая головушка, не выдержал, несмотря на все увещания Адемара, как тот его поучал еще в тюрьме. Мол, выживи, дружок Понс, и неси свет истинной нашей веры далее в мир, будь светом миру… Но не получилось из Большого Понса света миру, хотя тот и старался молчать, только плакал все, как грудное дитя. Когда мимо него осужденных вели, одной веревкой повязанных, он как бык с привязи сорвался и раскидал в одиночку троих городских караульных. Одного и вовсе, кажется, зашиб, все до Адемара хотел добраться… Да не смог все-таки — конный королевский солдат его на копье нанизал, как бесноватого. И в самом деле страшно было смотреть — уже на копье ворочаясь, Понс тянул руки к Адемару, будто младенец-великан, и все бормотал что-то, и плакал, так что сердце разрывалось… Некоторые женщины с ног попадали со страху и от жалости. Так-то Понс наш и погиб, медведюшка бедный, умом нищий, душой зато богач. Может, по простоте-то его великой Понса и еретиком считать нельзя — а всего лишь заблудшим? Ты, Красавчик, человек ученый — скажи, как ты считаешь?