Тогда он и расцеловал меня, крепко обняв — не по какому-то важному поводу, попросту от сильных чувств, да оттого, что я оказался рядом, когда впереди замаячила бело-рыжая, залитая солнцем мешанина марсальского порта. «Мы возвращаемся, — сказал он, сжимая меня еще такими сильными руками; — Возвращаемся, и теперь-то уж никуда отсюда не уйдем.»
Да, мессен, так и есть, ответил я. Что я еще мог сказать? Ваша надежда — моя надежда? Все вернем или все потеряем? Моя жизнь принадлежит вам и всегда будет принадлежать? Думаю, все это граф Раймон знал и сам. А я просто хотел запомнить, как мой сеньор и отец обнял меня — сохранить навсегда вместе со вкусом въевшейся в кожу губ соли, с мельтешением белых чаек, носившихся у берега, как перья из разорванной подушки; с деревянным скрипом разворачивался тяжелый корабль — «Феникс», вот как его звали, и — «Не правда ли, символично, что мы возвращаемся из мертвых именно на Фениксе», — сказал Рамонет. И лицо его блестело от воды — не знаю уж, морской или слезной. От пирса уже что-то кричали, графам со второй палубы выводили упиравшихся, страшившихся качки коней. Мой отец и сеньор желал непременно съехать по трапу верхом, и хотя жеребца с двух сторон вели под уздцы рыцарь Арнаут и еще оруженосец, гордый зверь мотал головой и упирался, боясь колеблющейся внизу водной полосы. А кто-то из встречавших уже стоял по пояс в воде, и цветы — никогда я не видел столько цветов, венки и просто охапки первоцветов мельтешили в воздухе. Граф что-то кричал, приветствия или, может, боевые девизы, поворачивая туда-сюда сияющее лицо, молодея на десять, двадцать лет, становясь младше нас с Рамонетом; а я, прикрывая от солнца глаза, думал — Господи, будем ли мы в грядущем так же счастливы. Будем ли мы счастливы еще хоть когда-нибудь.
Однако то, конца чего я ожидал со страхом и печалью, только еще начиналось. Этой весне, апрелю 1216-го года от Рождества Господня, предстояло длиться необычайно долго, а за ним последовал такой же долгий май и лето длиною в целую жизнь. После торжественной встречи в Марселе, после делегации тамошних консулов, в самом порту преподнесших старому графу ключи города на бархатной подушке, после банкета в здании здешнего капитула (где Рамонет неожиданно напился так, что его тошнило, и мы с Аймериком держали ему голову и отросшие волосы, чтоб он их не испачкал, а Рамонет в промежутках между приступами то смеялся, то клялся убить Монфора). С ума сойти — никогда не принадлежал свободный Марсель, коммуна под графом Прованским, тулузской династии; но перед лицом большой войны все города языка Ок бросались в объятия нашему графу, как последнему защитнику, единственной надежде… Загадка духа христианского: граф Тулузский в прежней своей силе не интересовал провансальцев, для кого-то и вовсе бывал врагом — не в Провансе ли коммуны восставали едва ли не каждую весну? А стоило ему вернуться после спасительного унижения, и он сделался для всех попросту НАШИМ графом, противоположностью Монфору. На третий день сплошных пиров в Марселе — здесь, признаться, праздновали так, будто уже победили — прибыл гонец, сообщил, что в Авиньоне ждут триста рыцарей, приносят клятву верности и желают драться. Авиньон, Господин Вод[8], еще один город, никогда прежде не принадлежавший Тулузе.
Мы выехали в тот же день, и апрельский ветер по дороге выдувал из нас остатки похмелья. Гонец из Авиньона, чернявый и лохматый оруженосец, не успел перекусить и ел по пути, на ходу отхлебывая из толстой кожаной фляжки, которую я собственноручно наполнил ему с графского стола; граф Раймон, подъехав сбоку, хлопнул его по плечу — и тот подавился, фыркнул вином из надутых щек прямо в гриву сменному тонконогому коньку. Граф Раймон смеялся, и оруженосец тоже смеялся, пытаясь свободной рукой отряхнуть красные капли с котты и колен. «Как тебя зовут, молодец?» «Эрменгау, мессен!» «Друг Эрменгау, за добрую весть и взамен утраченного я задолжал тебе, считай, кварту самого лучшего вина, какое найдем в Авиньоне!» «Слушаю, мессен! Слово тулузского графа крепче железа!» «Ты в самом деле веришь в меня, друг Эрменгау? Собираешься драться вместе со мной?» «Мессен, — юноша мотал головой, чтобы ветер убрал с восторженных глаз лохматые волосы. — Я верю в вас также крепко, как в святую Марию и святого Михаила! Впрочем, о тех-то я только слышал, а вас еще и вижу, мессен…» «Эрменгау, — силясь перекричать ветер, пригибавший деревья к горной стене и стлавший по земле длинные, в рост всадника, тростники, отзывался граф Раймон, — я нарушу свое слово! Я сказал — кварта? Теперь говорю — две!»..
Что-то вспоминалось мне, что-то ускользающее; да и горы мешали — там, где я видел нечто подобное, не было гор. Здесь же дорога так и вилась между ними, серыми, выбеленными солнцем сухими скалами, понизу поросшими жестким, как конская грива, вечнозеленым лесом. Сосны, дикие яблони, на здешнем солнце уже в начале апреля собравшиеся цвести. Южные тополя — указующие в небо строгие пальцы. Следующим утром за горы цеплялись остатки тумана — толстые кучевые облака, а на небе облака уже рвались, просвечивали легкими перьями. Граф Раймон так же смеялся и шутил со всеми, Рамонет, напротив, казался собранным и строгим. Я поразился тому, как стремительно в здешних горах развеивается туман — только что мы ехали в мокром сумраке, миг — и выехали в яркое солнце. Мокрая трава и листья сперва еще блестели, но высохли уже через несколько мгновений, ноги коня топтали густейший клевер, граф Раймон обратился ко мне — мол, не споешь ли — «О чем, мессен?» «Да о чем хочешь, Толозан. Лишь бы о доблести было. Parage, Merite и все такое». И тут я вспомнил. Так ясно вспомнил, что почти услышал голоса своих прежних друзей. «Добрый сеньор, храбреца не запрешь Даже у Донны в светелке — ну что ж… там, у Гаронны, в лугах ее где-то, будем сражаться мы все без завета…» Гор там не было, да. Зато клевер.
Некогда так же счастливо, с такой же волей к победе я ехал с графским войском под Мюрет… Неужели я девятнадцати лет сделался стариком и разучился просто надеяться?
К счастью, мне не пришлось петь — вызвался счастливец Эрменгау, так и стремившийся во всем угодить вернувшемуся государю. Новую песню спел он, о том, как куртуазность и доблесть победят, и Господь не попустит, чтобы законный сеньор лишился наследия. Голос у него был ломающийся, но красивый — если не забирал слишком высоко. Потом пришел черед песне про пастушку и любвеобильного рыцаря, которую исполняли уже хором, отбивая такт по передней луке, и такими суровыми голосами, будто пели не иначе как боевую «торнаду».
Стены Авиньона уже алели вдали, и мы услышали со стен выкрики труб или рожков, какие-то людские вопли. Те, кого мы встречали в пути — горожане с телегами, несколько всадников — раскланявшись с нами и распознав, кто мы такие, разражались радостными возгласами и чаще всего присоединялись к нам, ехали в отдалении своеобразным пестрым эскортом. Граф Раймон щурился и улыбался — никому в особенности, сразу всем. Я невольно тревожился — тревога весь этот день не оставляла меня — но освещенный солнцем город в холмах выглядел таким радостным и мирным, что улыбались все, даже и я, медленно пыля по дороге: медленно — хотя совсем недавно спешили что есть сил; медленно — давая время тем, что внутри, подготовиться, построиться, распахнуть ворота.
Не доезжая городских стен, на берегу Рона, где зелено-желтая река делала очередной медленный изгиб, встречающие остановились. Человек десять рыцарей, металл кольчужных капюшонов блестит на солнце, вода тоже блестит, солнце светит им в глаза, нам же — в спину. Не доезжая нескольких туазов, граф Раймон тоже остановил коня. Один из рыцарей, в красно-желтой котте, от полос которой пестрило в глазах, отделился от своих и медленно двинулся к нам навстречу. Я хорошо видел его лицо, слегка смятенное, ослепленное солнцем и мокрое; выгоревшие добела усы топорщились и загибались в обе стороны. Порыв ветра сорвал с его губ первые же слова и бросил назад, к реке, так что ему пришлось, обведя губы языком, повторить заново:
— Мессен граф Тулузский, я, рыцарь Арнаут Одегар, говорю от имени всего города Авиньона… Город, жизнь и имущество каждого гражданина отныне ваши, безо лжи и гордости. Тысяча рыцарей и сто тысяч прочих людей поклялись своей жизнью восстановить вас, государь, в ваших владениях…
…Права над Провансом… Восстановим доходы и налоги… займем теперь же все переправы на Роне… клянемся… огнем и мечом… покуда вы не получите Толозы… Авиньон и Толоза… (Зачем столько слов, теперь хватило бы и одного. Толоза. Рифмуется с Розой, как homage с paratge, как любовь и кровь. Розовый город, Роза городов.)
На Роне взлетали, шумно хлопая крыльями, дикие лебеди. У дороги цвел дикий шиповник. Здесь-то Монфор никогда не бывал, в этом благодатном краю! Не бывал и, даст Бог, не будет! Слава Богу, тогда-то, под Авиньоном, мне и перестало казаться, что мы снова под Мюретом.
Граф Раймон Старый вскоре вернулся в Марсель. Рамонет и прочая свита, включая и Авиньонских рыцарей во главе с Одегаром, проводили его до самого города и собирались вернуться в Авиньон. Гонцы в приронские города уже были разосланы, молодой орел пускался в свой первый одинокий полет. Рыцарь Арнаут Рыжий по привычке следил, хороша ли у воспитанника посадка в седле, не нужно ли поправить угол щита, висящего на локте; но глаза Рамонета уже изменились. Изменились в первый же день, как он расстался с отцом: из сына он делался молодым графом. Мы с Аймериком, привычно ехавшие по двум сторонам его коня, замечали перемену в Рамонете: с каждым шагом, приближавшим его к Авиньону, он делался взрослее. Поверить трудно — но я начинал гордиться им, как собственным сыном; я понимал теперь, почему отец отпустил его, свое единственное сокровище, одного, делясь им с другими: граф Раймон был мудр, Прованс требовалось влюбить в Рамонета. Перестав быть графским сыном и сделавшись наконец самим собой, он забирал на себя половину труда. Будучи шестидесяти лет, тяжело возглавлять самому столь тяжкое и сумасшедшее предприятие. Радость не менее утомительна, чем горе: после полутора недель сплошной радости старый граф слегка покачивался в седле, не сразу отзывался на оклики, с трудом просыпался поутру. Расставаясь с ним в Марселе, я с тоскою сердечной понял, что он остается тут не просто отдыхать — болеть. Двойной план: пока Рамонет поднимает Прованс, отбирая у Монфора города, возвращенные, между прочим, самим Папой, старый граф должен ехать в Испанию за новой армией, чтобы оттуда ударить врагу в тыл. Раймон Четвертый, великий крестоносец и прадед нашего графа, в шестьдесят лет сражался за Триполи. Шестьдесят — это вовсе не много, наш граф еще до ста проживет и провоюет. А сперва — отдыхать, попросту спать.
Но для Рамонета то, что так утомляло его отца, было живой водой. Когда мы ехали по Авиньону, когда Авиньон кричал всеми улицами, окнами, даже крышами — нашлись храбрецы, которые, как голуби, засели на самом верху, чтобы лучше видеть — «За отца и сына! В Тулузу! Да здравствует победа!» — на площадях народ толпился так густо, что не только нам проехать, а и каштану упасть было некуда, так что восторженных горожан, распевавших гимны и молитвы, приходилось разгонять солдатам — не обошлось без плеток, пинков и ругани. Нескольких человек послабее, говорят, задавили до смерти (что снова напомнило мне встречу дона Пейре, спасителя нашего, в зимней Тулузе.) «Ах, батюшки! Осторожно ты, черт косматый, не видишь, что ли — я беременная!» «А чего ж ты, если беременная, в самую середку лезешь, дьявол тебя задави? Кто тебя звал, дуреха, сидела бы дома!» «Туда же еще мне указывать! Думал, тебе одному охота на молодого графа посмотреть?» «Ох ты ж, Иисус-Мария, помогите кто-ни-то, тут увечного затоптали!» «Где, где? Этот, что ли? Да какой там увечный, только что здоровый был!» «И поделом ему! Не суйся, раз увечный!..» Но такая малая ложка дегтя не могла испортить бочки, что там — колодца радости и торжества. Сияющий солдат, взмахивая собачьей плеткой, беззлобно хлопал по спине настырного горожанина, который, также скалясь в улыбке, радостно окатывал обидчика длинным богохульством. Тутошний собор, Нотр-Дам-де-Дом, романская древняя громадина, звонил во все колокола, звал на молебен о победе. Рамонет горстями раскидывал медные деньги — «Гуляйте, братие, пейте, за нас с вами, за торжество справедливости! Тулуза и Авиньон!» На эти самые медяки он разменял по дороге не меньше двадцати ливров, которые взял у Арнаута Одегара — я не решаюсь сказать «попросил» или «взял в долг»: он попросту сказал — «Нет ли у вас, друг, при себе серебряных денег?» — и авиньонец тут же без единого слова отдал ему половину того, что нашлось в кошельке. Теперь-то все равно. Скоро будет все или ничего; ни в том, ни в другом разе двадцать ливров дела не решат.
А отряды Марселя, Тараскона, Оранжа, других свободных городов уже собирали отряды, лучших наемников, на муниципальные деньги — поднимался вслед за Авиньоном весь Прованс, и даже самые сомневающиеся, даже ветераны Мюрета volens-nolens начинали верить в победу. По меньшей мере — в настоящую войну.
Я много уж написал о первой нашей настоящей победе, о Бокере. Как само это слово стало знаком надежды. Как Рамонет навеки сделался настоящим молодым графом из графского сына. Но о той сумасшедшей тревоге, наполнявшей нашу радость — опасную радость, будто краденую — я не стал тогда писать: казалось не к месту. В кои-то веки можно петь о победе, настоящей победе, не будущей — к чему же отравлять песню словами сомнения. Но тебе, дорогая моя возлюбленная, я могу рассказывать и то, что знает только Господь да исповедник. О том, как горько и страшно было мне смотреть в июльское небо города над Роной, где неподвижно, как тряпка, висел на флагштоке цитадели черный флаг.
Красивый город Бокер, Белькер по-нашему; мой отец и сеньор всегда предпочитал его иным прованским городам. И замок крепкий — возвышаясь странным своим треугольным донжоном, стоит на скальном сером уступе, обрывающемся прямо в реку; зелено-желтый Рон брызжет злой пеной на острые камни. К воде спускается много тропок, мостков, лесенок со всего городского берега — некоторые ступеньки и вовсе в воду уходят, и стоят на них, весело перекликаясь и растирая тряпки о шершавые камни, голоногие прачки. То лодочные сараи громоздятся, как коровники на сельском дворе; то белые лебеди плещутся у самого берега, глубоко погружая в воду головки на длинных шеях. Как нырнет такой лебедь в реку головой — так и не поймешь, что там за штука: подушка на волнах качается, поплавок ли большой от сети.
То — река, жизнь города, потому как кормит весь Бокер. Земля-то вокруг города бедная, хоть на вид и зелена и хороша — однако тонкий слой дерна на камнях, выжженный насквозь летней жарой, мало родит хлеба. Зато вот олив полно, и виноградники, которым земли много не надо, по всей долине разбросаны, и серые избушки ульев даже в городских дворах теснятся: мало кто из бокерцев не держит пчел. И рыба, конечно. Ронская рыба всех видов, под всеми соусами, с белым и розовым вином, с гвоздикой и пряностями — эх, если б такую рыбку да каждый день, то можно и Совершенным катаром заделаться, хмыкал Пейре-Бермон на пиру в Авиньоне. Так вот Бокер рыбкой не меньше Авиньона славен. А также и ярмарками, особенно теперь: каждый год в июле как раз в честь нашей победы там до сих пор по воле старого графа собирается несметно народу, больше даже, чем в Шампани. Так что и ночевать негде, и спят, я слышал, прямо на кораблях в порту. На каждой улице — свой товар: где ткани, где благовония восточные, где драгоценности для дам — кораллы, жемчуг, а где и оружие… И мед, много разного меду, и ломбардский длиннозерный рис, из которого такая сытная каша… Такой вот город Угериум, тот самый, в котором сказочный вагант некогда собачку Назона купил. Давным-давно рассказывал мне сказку провансалец Адемар, которого больше не было в живых; и нигде я так ясно не помнил о нем, как в городе Бокере. Пару раз едва ли не окликал в толпе — мерещился, как живой. Я со страху рассказал Аймерику — и тот не насмеялся надо мной, но обеспокоился. Если мертвый за тобой ходит, это дурно, сказал мой суеверный друг. Значит, за собой зовет. Ты уж береги себя. А может, это и не покойник твой, а драк, дух из Рона, тебя дурачит — остерегись опять же!
Но я все равно не верил, что Адемар — Азема по-настоящему — может желать мне какого-то зла. Скорее всего, сказал я, он просит за себя помолиться. Впрочем, рассказывать другу, что Адемар умер на костре, как еретик, я не стал.
А времени болтать у нас в Бокере оказалось предостаточно. Потому как все важное совершилось со страшной быстротой. Мы так привыкли бояться армии Монфора — после дона Пейре-то! — что даже удивились, когда франки оказались столь слабы. Казалось бы, все обговорено, на половине дневного перехода до Бокера нас уже встречал отряд горожан с добрыми вестями — стража предупреждена, Рамонету откроют ворота, отряды вооружаются, чтобы ударить по франкам с тыла. И все-таки потели у меня ладони — не только от жары потели, холодным потом. Потому что у франков железные сердца, потому что Ламберт де Кресси, начальник Бокерского гарнизона, великий рыцарь, потому что, Боже мой, это же Рамонетова первая битва. Наверняка франки все знают, наверняка уже готовы дать отпор, они встретят нас в воротах, и повторится Мюрет… Рамонет, лишенный возможности грызть ногти из-за кольчужных рукавиц, яростно, до крови кусал губы, смеялся невпопад, ни с того ни с сего напускался на людей. До чего же я был поражен — да и все мы, наверное — когда наш отряд попросту ВЪЕХАЛ в город, в ворота, распахнутые перед нами по прибытии, и гонец бокерского ополчения, уводивший в узкие улочки нашу часть, торопливо рассказывал, вывернувшись в седле едва ли не спиной вперед: франки едва успели вооружиться, попробовали занять северную часть города, а там баррикады, камни и стрелы из окон — ах, молодой граф, счастье-то какое, давите их, ради Христа, как поганых крыс!
…Такого быстрого взятия города давно я не помнил. Наверное, с тех самых времен, как разъезжал с Монфоровой армией. Мы попросту пронеслись через него, под веселый звон колоколов церкви св. Пасхи, и повсюду видели бегущих горожан — те спешили откидывать перед нами осадные цепи, мчались с копьями, луками, топча мертвых франков, пехотинцев по большей части… Видел мальчишку лет десяти, без устали бьющего колом большой окровавленный труп; и паренек уже был в крови, и вся мостовая, а он все лупил и лупил, и едва успел отскочить к стене, когда наш отряд с грохотом промчал сквозь прицерковную улочку. Конь мой чуть оскользнулся в крови. Мы скакали молча, сжимая зубы и бешено ища перед собою врага, но врага почти и не было, бокерцы завершили дело без нас, франки едва высунулись в северные кварталы — и почти сразу отступили в замок. За стены, в замок и в Редорт. Редорт, треугольная деревянная башенка, к вечеру сдалась — и была занята нашим же отрядом во главе в Рамонетом после того, как бокерцы затушили нами же разожженный огонь. Обгорелый снаружи, а внутри еще свежий и белый Редорт — отличная база для наблюдений за замком, где мы и повалились спать: караулили горожане. Вот и все. С ума сойти — вот и весь вам страшный Ламберт де Кресси, который не побоялся некогда самого дона Пейре; заперт в замке Ламберт, с юга у него город, который весь за нас, с севера — Редорт, с востока — Рона со снующими по ней тарасконскими лодками (вот и тарасконцы скоро подтянулись, желая участвовать в бокерской победе). И со всех сторон — осада.
Осадили мы замок тоже стремительно — всего-то день, и рвы засыпаны, мы под самыми стенами, и гарнизон требует свободного пропуска — что там, не требует, просит, не такое сейчас время, чтобы франкам чего-то требовать.
Парламентер — старый франк, может, даже и сам рыцарь Ламберт — годился Рамонету в отцы. Желтая нечесаная борода, огромные кисти рук. Стоял, стараясь хранить максимально независимую позу. Большая толпа собралась посмотреть — рыцари, оруженосцы, просто горожане — как молодой граф будет опускать франкского захватчика; смотрели с детским торжеством — какой он красивый, наша надежда, наша звезда, как уверенно и просто держится. Франк чрезвычайно плохо говорил по-нашему, а Рамонет нарочно ни слова не отвечал по-франкски: я-то знал, что он язык понимает, только говорить не будет ни за что. Что ж вы, рыцарь, за столько лет в нашей стране не выучили нашего языка, усмехался он парламентеру в лицо. Или, может, вы думали, что легче бокерцам будет выучить ваш… северный говор?
По скулам франка ходили желваки. Мне, как ни странно, было больно на него смотреть. Окруженный лыбящейся толпой, этот старый рыцарь выглядел… да, униженным. Как ярмарочный медведь, которого каждый рад ткнуть острой палкой. А вид униженного человека меня всегда пугал куда больше, чем даже вид трупа. Рамонет, Рамонет, неужели после собственного унижения ты полюбишь унижать людей? Не дай нам Боже… Убей этого человека, врага и захватчика — война есть война — но не надобно смеяться над ним. А наш возлюбленный принц, скрестив на груди руки, усмехался тому, как парламентер с трудом подыскивал слова, коверкая их, на свой картавый манер произнося наше твердое R…
Мессен, позвольте мне переводить, думаю, переговоры пойдут быстрее, не выдержал я наконец. Рамонет недовольно нахмурился, но разрешил. Франк повернул ко мне заросшее северное лицо, уже обгоревшее в красный кирпич под нашим солнцем, подозрительно — как будто ожидая новой шутки — уцепился за мой взгляд глазами… Будто узнал. Может он меня знать? Нет? Откуда бы? Еще с тех, давних, Монфоровых времен? А может… странная мысль, дурацкая, мешающая — а вдруг он знает моего брата?
Вдруг мой брат Эд там, с ним вместе в крепости?
Дурная мысль засела у меня в голове, как заноза. До того меня измучила, что я под конец переговоров готов был уже спросить от себя — мессир, не имеете ли вы каких вестей от рыцаря Эда де Руси? Но я не спросил, конечно. Куда там. Недолго мы переговаривались — Рамонет отрывисто заявил, что пропуска гарнизону не будет. Используя последнюю стрелу в колчане, рыцарь заявил, что Монфор непременно прибудет вскорости, и тогда бунтовщикам не ждать от него выгодных условий сдачи. Одна надежда — если гарнизон будет выпущен, друг Монфора Ламберт де Лиму замолвил бы за бокерцев графу слово-другое.
«Де Лиму», не тут-то было. Де Кресси, перевел я, не желая раздражать Рамонета. Однако Рамонет и сам не глухой — расслышал, как именуют франкского начальника: по имени завоеванного замка в Каркассэ.
Еще пытается быть гордым, удивлялся я. Удивился и Рамонет, ударив себя ладонями по бокам и сердито смеясь. Смех его, хотя и не зная, в чем дело, поддержали даже задние ряды зрителей. Желтобородый франк стоял, несколько набычившись, и молчал. Моя симпатия к нему росла, несмотря на все.
Ладно, переговоры закончены, сказал Рамонет. Монфором нас пугать не стоит. Я рад, что мы поймали в ловушку Монфорова друга — тем радостней будет подарить этому захватчику его голову, когда он прибудет друга выручать. Ступайте, мессен, и передайте своим, что пропуска не будет. И если решите поминать меня в своих молитвах, не забудьте, что сегодня я сохранил вам жизнь.
Франк долго смотрел на Рамонета — в его блестящие, жестокие юные глаза. Смотрел так, будто собирался сказать что-то — или, может плюнуть под ноги. Рамонет взгляда не отводил. Не одна рука лежала на рукояти меча, но никто не двинулся. Наконец парламентер коротко кивнул — не скажу «поклонился» — и повернулся к нашему принцу спиной, собираясь уйти. Несколько человек спросило глазами — не убить ли его? — Рамонет глазами же ответил: нет. Пусть идет.
Франк пробормотал что-то себе под нос — только я толком и расслышал. Что он сказал, холодно поинтересовался Рамонет, глядя ему, уходящему, в затылок. «Еще посмотрим», перевел я на окситанский, резонно предполагая, что никому здесь не стоит знать настоящего смысла франкского ругательства. «Недоносок, еретиково семя». Пожалуй, такими словами я не стану делиться.
Может, хоть стрелу в ногу послать, для смеха, предположил стоявший рядом Арнаут Одегар. Он смотрел мрачно, не разделяя веселья молодежи и простолюдинов. Я отлично знал, о чем рыцарь думает: о Монфоре. Все мы тут невольно думали о Монфоре. Когда-то он придет с севера? Скоро ли подоспеет? В том, что он придет, не сомневался никто. Монфор всегда приходил на помощь своим. «Расхрабрились мышки, пока кота дома нету…»
Не смейте, ровно сообщил Рамонет. У нас не трогают парламентеров. «Еще посмотрим», говоришь? Да, мы еще посмотрим, сколько они продержатся.
Вопреки всем нашим ожиданиям, они продержались еще четыре месяца! От Монфора не было никаких вестей. Бокер зажил обычной своей жизнью, ронские рыбаки, и особенно рыбачки, кормили нас вкуснейшими карпами и щуками, мы с Аймериком во время сиесты спускались к реке освежиться — от Редорта вела к воде скалистая тропка — и проверяли, кто из нас лучше плавает. Аймерик плавал несомненно быстрее, а я мог дольше держаться на воде. Однажды шутки ради мы раскачали лодку какого-то тарасконца, который хотел было приласкать нас веслом, но узнав, что мы из Рамонетова отряда, с поклонами извинился раз десять подряд и подарил нам большую щуку прямо из сетей, еще живую, бьющую хвостом. Пока Аймерик с рыбиной в руке плыл до берега, она едва голову себе не оторвала, выкручиваясь на волю. Да, у нас даже было время купаться. Слухи о приближении Монфора начали приходить только в конце мая, и к тому времени наш лагерь вокруг цитадели уже был хорошо укреплен — построили круглую временную стену от Редорта до самого города, прикрывая замок с единственно доступного врагам места: с запада. Теперь франкам, что в замке, и вылазок-то не удавалось делать.
Пускай осаждают, усмехался Рамонет, объезжая стену об руку с Арнаутом Одегаром. Все равно что весь Прованс осадить. Нас-то снабжают по реке из Авиньона, даже если ворота закроются; а Монфор откуда будет жратву доставать? Из Нима разве что возить, а то и вовсе из Сен-Жиля. Пускай возит, наши партизаны за ним присмотрят. Туда-обратно наездится, драться будет некогда. А эти-то, в цитадели, небось уже и лошадей поели всех до единой. Скоро друг за друга примутся. Сперва, стало быть, самого жирного… Потом — по жребию…
Черное знамя голода появилось в начале июля — небывало жаркого июля — на самой высокой башне замка. Предназначалось оно, конечно, для Монфорова войска; но первыми заметили его в нашем лагере и встретили радостными вскриками рожков. Я работал с утроенной силой, самостоятельно попросившись к мастерам огромной таранной машины. Пот, катившийся по лицу и по голой спине, помогал не думать свою проклятую мысль. Но стоило мне оказаться наедине с собой, как ужасный внутренний диалог опять начинался в голове. «Эд там, внутри.» «Откуда ты знаешь? Нет его там и быть не может». «Я знаю, что он внутри. Под черным флагом. Они там уже съели лошадей». «А ты чего хотел? Война. В конце концов, ты выбрал свою сторону.» «Да, я выбрал. А там, внутри, умирает от голода мой брат». «Твой брат и сеньор — Рамонет.» «Мой брат однажды сказал человеку, хотевшему меня избить: не тронь его, бей лучше меня.» «Да пропади все пропадом! Не желаю ничего знать!!»
Через несколько дней к черному флагу добавилась пустая бутыль. Значит, там кончилась еще и вода.
Монфор тоже не дремал. Отгораживался от города палисадами, рубил остатки леса на осадные машины. Какой там лес: все, что было, загодя вырубили мы. Чахлых прованских яблонек им хватило на пару мелких мангонел, и то одну из них мы вскорости разбили камнями своих орудий. Совершенно обессилевшие люди Ламберта попробовали очередную вылазку — и потеряли на этом деле десять человек. Их трупы отряд под командованием не кого иного, как Аймерика, торжественно вывесил на городских стенах. Подарки для Монфора, говорил Аймерик, затягивая петлю на вздувшейся шее мертвяка. Мертвяк, как всегда от жары, казался мне Эдом; я моргал на ярком солнце, весь мир вокруг пах падалью. Франк был очень худой, очень обезвоженный; на лице его кожа висела, будто была слишком велика.
Тяжеленный, сволочь. Не слишком-то они исхудали, говорил Аймерик, пинком скидывая труп вниз, и тот повисал под палящим солнцем с ужасным хрустом — то, что когда-то было человеком, рыцарем. Прах ты, человек, и в прах возвратишься. Вот как поучительна смерть. Аймерик походил на мальчишку, играющего с дохлой крысой, как, бывало, мы в детстве играли крысами с Эдом… с Эдом. Привязываешь на веревку и тащишь за собой, будто крыса живая. Трупов бояться в земле Лангедока давно отучились даже дети.
Чтобы развлечь и отвлечь меня от тяжких мыслей, не приличествующих такой победной осаде, Аймерик на дежурствах рассказывал мне байки про ронских «драков». Рон, он почитай что из преисподней течет, поэтому такой глубокий и холодный, сообщал Аймерик, делая страшные гримасы в сторону черной ночной воды. Под утесом со стороны Тараскона некогда змей Тараск жил — покуда святая Марфа не явилась в Прованс и не извела зверюгу своей святостью и молитвами. (О святой Марфе у нас как-то произошел следующий разговор: «Что ж ты, вроде еретик, а в святую Марфу веришь? Вот видишь, что-то и тебе перепало от католического учения!» — «Дуралей! Всякий знает, что сестры Марфа и Мария, ученицы Христовы, были добрыми женами-утешенными и явились издалека проповедовать нашу веру, которую потом попы извратили!» — «Тьфу ты, чего только не придумаешь! Вот богохульники-то, и на святых поклеп возводят…») Но и по-катарски получалось, что Марфа Тараска победила кротостью — не лишать же город Тараскон их главной гордости и городского герба. Потому ее теперь и рисуют с драконом на веревочке, каковая есть ее собственная лента из волос. Тараска-то святая укротила, а вот драки — водяные демоны — до сих пор в Роне живут во множестве. Если женщина или ребенок в реке купается, драк принимает облик золотого колечка на дне, чтобы заставить беднягу нырнуть поглубже, а там — хвать его, или ее, и поминай как звали. Аймериков дядя в молодости, мол, сам видел женщину, которую в девичестве похитил драк и утащил в Рону на целых три года. Женщина эта как раз в Бокере жила, так в девках до старости и осталась и всем рассказывала, что прижила от драка под водою сына и дочь. Еще она после заката никогда на улицу не выходила — боялась, драк будет ее искать; должно быть, потому и замуж не вышла — всех женихов своими историями распугала, с ней уж и на ночь-то никто не хотел оставаться. А так она вовсе недурна собой была, и по разговору вовсе не сумасшедшая — пока не начинала про свою жизнь под водой заливать…
А впрочем, может, ее снасильничал кто, вот она умом и тронулась, скептически сказал Аймерик, сплевывая с высоты Редорта в самый Рон — может, как раз на голову неосторожному ночному драку. Однако хоть и про ту женщину толком ничего не понятно, всякий знает, что по ночам драки могут выходить из-под воды и бродить по городам в человеческом обличье — тени у них нет, да в темноте того и не видать, а Бокерскую главную площадь они с давних пор для сходок облюбовали. А если на берегу притаиться в первую неделю полнолуния, то можно услышать, как они меж собой разговаривают — тихо, как струи плещут, и тени по воде бегут…
От Аймериковых историй меня невольно пробивала дрожь. Ночное дыхание воды, ее шлепки о скальную стену начинали казаться шелестом голосов. В неподвижном холодном воздухе висел черный флаг над замком. А может, они все там давно умерли, внутри? Может, их сожрали драки, пройдя ночью сквозь стены и обнаружив иссохшие от жажды, истощенные тела? И снова и снова рисовалось мне, как мы ставим наконец лестницы и спускаемся в мертвую, воняющую трупами цитадель под черным флагом, свисающим, как грязная тряпка; переворачиваем один за другим сухие, с обвисшей кожей франкские трупы — и на меня взглядывают облепленные мухами глаза моего брата Эда…
При свете дня становилось куда проще. Возвращалось чувство обычной войны. Днем, можно сказать, у меня не было брата Эда — оставался только Рамонет, а население цитадели делалось тем, чем являлось для всех остальных — врагами, проклятыми франками, захватчиками. Будет хорошо, когда они наконец умрут.
Впрочем, уже на второй день по дикой жаре трупы начинали гнить, и во избежание заразы и мух Рамонет наконец приказал обрубить веревки, скинуть трупы в ров. Монфоровы люди собрали все, что смогли, и священники отпели кучу гнилья — в том числе и разрозненные члены. Дождь прошел пару раз — короткий дождь, под таким не успеешь набрать воды в цистерны, разве только чтобы не умереть. Я, к счастью, на очередной вылазке в Монфоров лагерь получил легкую рану — пехотинец пропорол мне ногу копьем, но задел сплошное мясо, рана вышла чистая. Несколько дней я смог провести в тени, в тиши, в деревянной караулке Редорта, приводя в порядок всеобщее оружие и не видя ни черного флага, ни трупов на стенах. Пропустил и переговоры Рамонета с Монфором — хотя, говорили, великое это было зрелище. Что, Монфор, мол, съездил за инвеститурой? Как вам по вкусу ваши новые земли, государь Лангедока? Аймерик, смеясь, рассказывал байки — мол, во Франции его встречали, как триумфатора, толпы собирались, чтобы коснуться стремени, восклицали — «Благословен грядущий во имя Господне». А теперь Монфор, сам страшный Монфор готовится отступить.
Друг, жалея, что я ничего не знаю, рассказал мне о переговорах уже после победы. Рассказал, как учтив и любезен был Рамонет. Рассказал, что Монфору показали оруженосца, чудом выбравшегося из осажденного замка — этакий живой скелет, сообщивший, что уже два дня ни капли не пил. Когда ему принесли воды, он выхлебал, не отрываясь, целый кувшин, а потом его начало тошнить. Как хорошо, Господи, сказал Аймерик, сладко вытягиваясь рядом со мной. Был он сильно пьян, да все мы были пьяны — даже те, кто не пил ни глотка. Как хорошо, Господи, сказал мой друг — с огромными кругами под глазами, почти сумасшедший, с одеждой, все еще пахнувшей трупами: привычный, почти незаметный запах. — Хорошо тебе, Джордан? Я надеюсь, что да. Смотри, смотри, Джордан, мы победили его, Монфор уматывает ко всем чертям. Я надеюсь, он тоже скоро подохнет, Джордан. Спокойной ночи тебе, милый, милый мой. Ami charnel.
И я, сперва думавший, что Аймерик спьяну путает мое имя, наконец вспомнил, что Джорданом звали его убитого побратима.
Не я один видел в этом городе мертвецов…
Мертвецы шли с нами, пировали с нами первую настоящую победу, поднимая кубки за столами. Мертвецы наводняли тесные караулки и городские дома, где нам приходилось спать. Их сделалось так много — целое воинство, и этой бешеной ночью, когда почти что до утра горели огни, многие видели их на площадях Бокера, города драков.
Странно — едва начнешь после великого дела и великой попойки смеяться, так уже и правда так весело делается, все весело — и Монфор, и победа, и даже то, что встретился мне возле выгребной ямы, куда я пошел по своей надобности, не кто иной, как покойный мой брат Аймерик. Ничего не сказал, постоял малость и исчез, и я подумал без малейшего страха, что у Аймерика-то сегодня не меньший праздник, и у себя в Чистилище ликует Аймерик. Казалось бы, Бокер — не такой уж и важный город; однако пировали мы победу, будто уже овладели всей страной. У меня-то нашлась еще одна причина праздновать: я видел, как выходил из города гарнизон Бокера.
Колонна тощих, черногубых людей, едва тащивших на себе тяжесть собственных доспехов. Все пешие: верно говорят, что коней поели. От лица желтобородого рыцаря — все-таки это оказался Ламберт — осталась одна борода, торчавшая, как сухой веник. Узкую дорожку до ворот в нашей временной стене оставила им густая толпа, но я, мощно орудуя костылем, сумел-таки пробраться как можно ближе. Я заглянул в лица всем — каждому из них, в том числе и покойникам, которых тащили на тряпичных носилках; никто из живых не глядел в глаза, никто не оборачивался. Рамонет запретил бросать во франков грязью, но не смог запретить свистеть. Смеяться не смог запретить. Осоловелые от обезвоживания лица, двигаясь в застывшем воздухе жара и позора, проплывали мимо одно за другим — даже пот не тек, ну надо же, даже пот — и ни одно из них не было лицом Эда. Что за праздник, святые угодники. Не было рыцаря Эда в Бокерском гарнизоне, да и с чего бы ему там быть.
Он давно в Шампани, на севере, в стране, которой почти и нет. И самого его больше нет в моей жизни и никогда не будет.
И еще одно известие, поразившее нас весьма сильно, получили мы по окончании осады. Въезжая в ворота Авиньона, мы уже знали — не так давно, как раз когда франки черный флаг повесили, скончался Папа Иннокентий III. Наш заступник, наш благотворитель. Каким-то станет для нас его преемник — мы и гадать не могли.
Никто не знал, кроме разве что меня и Арнаута Рыжего, спавших с Рамонетом в одной комнате, что ночью наш молодой граф, наш ветеран и герой Бокера плакал. Причем скрытно, что для него было особенно странным, и не будучи пьяным, и не от радости. Не знаю, плакал по Папе Иннокентию ли, единственному, в чьем лице мы видели Петра и кто сам не так давно заплакал при виде Рамонетова горестного лица — или по себе, которого понтифик благословил на бой. По нашим надеждам остаться в мире с Небесами и с самими собой.
Мы с рыцарем Арнаутом, конечно же, лежали тихо и не спросили о причине. Рыцарь Арнаут даже всхрапывал для убедительности, блестящими глазами глядя в раскрытое ночное окно.
Пока рыцари под Бокером торжествовали победу, пока Авиньон, Рамонетова ставка, принимал новые отряды, стекавшиеся со всего Прованса и даже от самого ле-Пюи, Монфор, не теряя времени, пустился к Тулузе. Не о чем спорить — тут ему удалось обскакать Рамонета: может, оттого, что ненависть лучше подгоняет в пути, нежели даже тревога и любовь. Оставив больной бокерский — то есть бывший бокерский — гарнизон в Ниме, впрочем, принявшем ламберовых франков с неохотою, Монфор с чудовищной скоростью, пятьдесят миль в день, ломанулся в Тулузу. Тулуза, как всегда, представала перед ним сердцем заговора, осиным гнездом, откуда вечно происходили всякие его напасти. Через четыре дня — неслыханный срок — его запылившиеся стяги уже запестрели на Кастрской дороге, и взволнованная делегация консулов, еще не знавших исхода Бокерского сражения, уже ожидала за воротами Сен-Этьен. Недолгая, но яростная перепалка, каменно-покорные лица консулов, да и что можно ответить на такие слова, совершенно, в сущности, правдивые слова: «Предатели, вы всегда ненавидели меня, вы сносились у меня за спиной со своим Раймоном»? Конечно, не любили. Конечно же, сносились. Не ответишь же такую правду в нависающее, изрыгающее гнев франкское лицо — сверху, потому что не спешился Монфор навстречу своим верным подданным, тулузцам, так верноподданнически вышедшим ему навстречу. Даже по-провансальски заговорил Монфор — вот как сильно желал, чтобы тулузцы его поняли.
— Значит, вы — делегаты? Важные консулы верного, такого преданного мне города?
— Да, мессен, мы явились вам навстречу, чтобы всячески выразить покорность Тулузы и отрицать лживые обвинения, которые, быть может…
— Заткнись, борода, — роняет Симон, грязный, потный, со стекающими из-под кольчужного капюшона темными струйками. Вигуэр обводит языком губы, пальцем невольно творя возле сердца малое крестное знамение. Бог Ты мой, этот Монфор дьявол, а не человек — что он еще задумал?
— Вы думаете, вы — эти чертовы консулы? — голос Монфора негромкий, глаза его — как белые щелки. — Я вам скажу, твари, кто вы есть. Вы — заложники от Тулузы. Возьмите их.
И голоса не повысил. Яростный выкрик из-за плеча — «Брат, вы не поступите так» — никак сам Гюи Монфор вступается, никак даже он не ожидал? Но уже глотают дорожную пыль двадцать отцов города, все как один седые и почтенные, катаются по земле бархатными животами, не в силах стряхнуть с себя монфоровых солдат. Эн Матфре еще пытается что-то говорить, с хрустом выворачивая шею — что-то унизительное, спасительное, что срывается в проклинающую божбу, когда в исхудалый консульский бок врезается солдатское колено… Франк сидит у него на спине, закручивая за спиной его заломленные руки и спеша успеть, успеть — остальных уже волокут в Нарбоннский замок, остальных уже повели, и можно ли будет прибрать себе, к примеру, хорошие башмаки этого старика?.. Краем уха кто из консулов, может, еще и слышал, как Монфор отдает приказания — всем клирикам войска, даже епископу, ехать в город и собирать народ на общий сход здесь, за стенами; собирать всех, всех, кроме разве что женщин и детей — говорить об условиях мира, об искуплении предательства, о заложниках. Но с другой стороны, что тут можно расслышать, когда тебе руки ломают и когда ты никак не можешь поверить, что с тобой происходит нечто настолько скверное и неожиданное.
Нищета, нищета. Нечто настолько же близкое к Богу, как и святость. Нищета целого города, огромной Тулузы, взывала к милосердию Божьему стократ сильнее, чем любая справедливость, любая жажда. Почти все консулы, да что там — просто видные граждане, собрались теперь в темнице Нарбоннского замка, в темноте подземелий тысячелетнего форта. Собрание под стенами оказалось ловушкой, почти всех, кто явился, взяли заложниками, город крепко пожгли и разграбили — два квартала почти целиком сгорело! Хорошо еще, немногие из монфоровых наемников успели пробраться в за стены — нашлись умные тулузцы, не спешившие выходить к южным воротам, медлившие в городе и вовремя спохватившиеся, при первой же тревоге. И вот уже нет различия меж мирными людьми и воинами, уже ничего не разобрать от дыма — это из Ремези, это госпитальерский квартал горит — главное, чтобы когда они двинутся к центру, наши женщины не сробели: не уступать им ни пяди земли! Пускай наши хватают что попало — камни, колья, кухонную утварь — пусть кидают из окон им на головы, а кто может — пусть бежит с ведрами в Жуз-Эгю, квартал горит, от него может заняться весь город! Время сухое и жаркое, время опасное, все, кто может бегать и плохо дерется, пускай бежит туда: там женщины передают воду по цепочке, наполняют ведра в колодцах, сите горит! Тушите сите!
Вот уж денек выдался, давно таких не было. Сите целиком заволокло дымом — тем хуже для франков, которые плохо знали город: баррикады вырастали посреди улиц словно сами собой, вопящие тени били копьями прямо из окон, выскакивали из-под земли, цепи со свистом натягивались между стенами и сбивали с ног коней. На узких улочках полегло немало монфоровых солдат, озверелая толпа колотилась в двери самого Сен-Сернена — в колокольне собора укрылось сколько-то франков, оттесненных далеко в бург; никогда даже франки не слышали подобного рева, нечеловеческого, даже и не звериного — какого-то дьявольского, не думайте же, франки, что только вы умеете ненавидеть!
Айма, дочка старого консула, захваченного в плен еще в первый день, заняла с другими женщинами стратегическую позицию в окне удобного углового дома; глиняный горшок с мелкими камнями разбился о голову всадника, влетевшего в переулок с разгона, закрутившегося на тонконогом коне; всадник коротко крикнул, откидываясь в седле назад, голова его повисла — и девушки дружно завизжали из окон, узнав одного из городских рыцарей. «Воды, воды скорее!» — да поздно было: бесящийся конь закричал по-лошадиному, унося хозяина из переулка, и за ним следом выскочило сразу трое франков — настоящих франков, заляпанных кровью, но сразу узнаваемых по этим крестам на длинных щитах, бейте их, сестрицы, кидайте в них, что у нас еще осталось!..
Бешеный бунт длился до самого вечера; уже подоспевшие гонцы Рамонета, вселявшие надежду на его скорейшее прибытие, носились по городу, до хрипоты выкрикая великие вести. Молодой граф взял Бокер, он уже близок к Тулузе; он еще воюет в Провансе, но немедля собирается на помощь к вам; не уступайте франкам ни туаза стен, ни пяди за стенами! Тех, кто затворился в башнях и церквях, берите живыми, берите заложниками, если хотите еще видеть своих пленных отцов и братьев! Не давайте воли своему гневу, братие, не добивайте врагов! Но ненависть к Монфору, лишь усилившаяся от приближения любимого избавителя Рамонета, прорывалась наружу, бездоспешные люди набрасывались на всадников едва ли не с голыми руками, стаскивали их с лошадей и забивали насмерть чем попало, так что кровь брызгала на стены домов. Кто ненавидит сильнее — Монфор или Тулуза? Похоже, что город и его непризнанный «граф» всерьез поспорили об этом; но в споре Монфор все-таки победил.
До конца времен не забудут, вопили женщины в своих домах, клирики на церковных амвонах, — до самого Страшного Суда невозможно будет забыть, как Монфор во второй раз предал Тулузу, нарушил данное ей обещание! Как и полагали оставшиеся консулы — вернее, немногие судейские да чиновники, занявшие их место — Монфор из города отступил и потребовал обменять пленников. Монфор объявил амнистию всем бунтовщикам, возвращение мира Тулузе, свободу заложникам — в обмен на жизнь его собственных людей, осажденных в нескольких церквях и городских башнях. В доме графа де Комменж засело их десятка полтора — и говорили, среди них был кто-то из друзей Монфоров, из близких друзей, не то из родичей, может быть, даже Монфоров брат Гюи. И вот, боясь повторения Бокера — да что там, тройного Бокера, дома-то втрое хрупче бокерской цитадели, а народу в них понабилось втрое больше! — согласился Монфор. Несгибаемый Монфор пошел на попятный. Тулуза может торжествовать. Безоружные горожане посрамили французскую гордыню, навеки обесчестили имена гордых северных дворян. Тулузе будет чем встретить своего сына, своего ненаглядного жениха — Рамонета, который уже так близко со своими молодцами. Видели в городе самого епископа Фулькона — в цистерцианской белой одежде, без кольчуги и оружия, он униженно объезжал на муле первейшие дома, стучался в двери капитула, и, склоняя по-монашески бритую голову, со слезами умолял довериться графу Монфору. Граф Монфор желает вам добра, чада. Граф Монфор теперь ваш законный сеньор, может ли он хотеть зла собственной столице. Вы раздражили его своими сношениями с прежним графом; но теперь он поостыл, он много молился, мы, клирики, убедили его. Доверьтесь ему, приходите на общее собрание в пригород Вильнев, клянусь вам своей честью священника и Святыми Дарами, что моей пастве не будет причинено ни малейшего вреда. Единственное условие — выпустить за стены всех рыцарей и сержантов, осажденных вами в зданиях города. Мир, новый договор, всепрощение.
Хорошо отомстили Монфор с Фульконом мятежному городу, воистину хорошо. Всякий пришедший в пригород Вильнев — убит на месте или арестован; тех, кто посмел не явиться, схватили в собственных домах; многих узников Нарбоннского замка, разбив на маленькие группки, немедля разослали в заточение по разным замкам Лангедока — пока город не успел опомниться и освободить их. Укрепления бурга оставались стоять, но стены сите, так помешавшие планам Монфора осуществиться с первого захода, теперь планомерно разрушались с раннего утра и до самой ночи. Покрытая поволокой пыли, каменной пыли от разрушаемых стен, оцепенело стояла Тулуза в мареве сентябрьской жары. А что делать, если залогом хорошего поведения — пять сотен, а то и больше, городских отцов: почти все судьи, муниципалитет подчистую, большая часть городских рыцарей… Да, впрочем, зачем консулат в городе, где указом нового графа упразднена власть коммуны, отныне и навсегда. Дома заложников стояли по большей части опечатанные, совершенно разграбленные изнутри; целыми днями под вооруженной охраной разъезжали Монфоровы мытари, собирали деньги на штраф от непокорного города. Две марки с дыма. Всего тридцать тысяч серебряных марок, чтобы Монфору было чем заплатить своим оголодавшим наемникам за разрушение Тулузы. Семья консула мэтра Бернара, состоявшая сплошь из женщин, продала почти всю хорошую одежду, чтобы заплатить требуемое. Да что там — не у всякого находилась лишняя одежда и утварь, чтобы ее продавать. Мало у кого оставалось вдоволь муки и зерна — распродавалось последнее, и Монфоровы люди, признаться честно, платили за продукты сущий бесценок, лишь бы забрать побольше, а отдать поменьше. Что же — им тоже надо есть, надо им жрать что-то, этим франкам, тихо говорила вдова каменщика Пелестье, мешая муку, приготовленную на продажу, с белой известью. Ее племянница тут же на кухне толкла в ступке осколки стекла. Они, как и известь, предназначались в пищу франкам. Если, конечно, учесть, что франки тоже люди, и их проклятые желудки не переварят даже толченое стекло. Когда тетка не видела, девица поспешно совала мокрый палец в мешок с приготовленной мукой и облизывала его. Хоть немного, а все-таки в живот пойдет. Все-таки еда, добавка к вечерней скудной кашице.
Дома, в которых не могли заплатить, помечались алыми крестами на воротах. Это означало, что если их обитатели в течение месяца не изыщут надобных денег, новая власть вправе выселить их на улицу и забрать жилье в счет долга. Обломки башенок, балконов, колонн, украшавших фасады самых красивых домов, валялись каменными грудами на улицах, убирать их было некогда — настало время разбрасывать камни, но не собирать. Палящее солнце тянуло мутные лучи сквозь сплошную каменную пыль; серая и розовая крошка оседала на мокрые спины молчащих, яростных работников. Да о чем тут говорить, в таком адском грохоте. Огромными молотами они загоняли меж камнями металлические клинья, выворачивали целые куски стен — медленно поддавалась древняя кладка. День гнева придет. Он уже близко. День гнева уже наступает. Гонцы уже поскакали за Пиринеи — говорят, старый граф собирает там войско, говорят, он по-прежнему существует, он жив и явится спасти нас, говорят, Тулуза еще увидит своего настоящего графа. Говорят, есть что-то еще на свете, кроме палящего солнца, грохота молотов и машин и ненависти, ненависти.
Тот, кого так ждали, конечно же, не мог не вернуться.
Монфор отвел глаза от Тулузы, Монфор занимался матримониальными делами своего сына Гиота, Маленького Гюи. Подобрав ему невесту на пятнадцать лет старше, зато с роскошным приданым в виде графства Бигоррского, важного юго-западного рубежа, Симон нимало не смутился наличием у стыдливой невесты вполне живого и дееспособного мужа. Нуньо Санчес, племянник несчастного арагонского короля, не хотел делать свою жену честной вдовой — что же, его загнали подальше в горы и там зажали в крепости Лурд в долгой осаде. Такие браки при живых мужьях — не редкость для крестоносных сеньоров: кто слышал, что стало с женой Онфруа Торонского, несчастной королевой Иерусалимской, по воле собственных баронов сменившей четырех мужей? Свадьбу с Петрониль Бигоррской сыграли уже в ноябре, и граф Монфор, император Юга, решивший засеять все припиренейские земли своим семенем, принял у юнца-сына торжественную присягу за новый фьеф. Гиот стал графом, важный человек теперь Гиот. Да только все понимают, что имя Гиота тут ни при чем: главное — что он Монфор, сын Монфора, значит, тоже дьявол, а не человек.
После Бигорры лагнедокского графа повлекли новые дела. Новоизбранный Папа Гонорий повелел вернуть Фуа прежнему владельцу — во исполнение обета Папы Иннокентия; но Монфору до указов из Рима с некоторых пор стало меньше дела, чем прежде. Он собственноручно занял Фуа, укрепил его стены и деловито заменил гарнизон аббата Тиберийского, ставленника Папы, своими собственными людьми. Сына старого графа Фуаского, не желавшего уступать так просто, он осадил в соседней крепостце по имени Монгреньер и простоял у Монгреньера всю зиму, будто и не чувствуя холода, будто позабыв напрочь, что франки зимой не воюют, что зима в фуаских горах куда жестче, чем в долине. И добился-таки своего — к весне осажденные капитулировали, впервые в жизни сдавался молодой Роже-Бернар, сдавался от голода и жажды, только вот черного флага поднять не успели. Непременно дождался бы Монфор черного флага, никогда не получили бы монгреньерцы свободного пропуска, если бы не дурные слухи из Нарбоннэ: Арнаут-Амаури, бывший легат, а теперь архиепископ нарбоннский, решил присвоить себе Монфоров герцогский титул, и городская коммуна его поддержала. Арнаута-Амаури, примаса Лангедока, там явно предпочитали франку — да кого, кроме самого дьявола, могли бы в лагнедокских городах теперь не предпочесть Монфору, появись только возможность выбора! Пришлось тому спешно завершать свои дела в Монгреньере, а потом — ссора с архиепископом, а потом — дело неслыханное: Арнаут Амаури отлучил самого Монфора, Монфора отлучил от церкви! И покатилась, нарастая, как снежный ком, великая ссора бывших союзников; владыка Арнаут отлучает графа Монфора… Граф Монфор входит с войском в Нарбонну, невзирая на сопротивление горожан… Арнаут-Амаури провозглашает в соборе анафему Монфору… Монфор в соседней церкви велит назло Арнауту служить мессу с колокольным звоном, будто и нет никакого отлучения… Арнаут обращается за помощью, а помощь уже тут как тут — подоспел новый легат, кардинал Бертран де Сен-Жан-и-Поль, призванный подчинить гордеца-мирянина «прелату и вождю, которому граф Монфор обязан всем и которого он осмелился лишить законного удела»… Сам-то кардинал, хотя весьма воинственный, однако ж воин неумелый: немедленно попал в Оранже в засаду, устроенную людьми молодого Раймона, получил рану от арбалетной стрелы, и, по забавному совпадению, был спасен из Оранжа тем же самым Монфором, которому приехал угрожать. Рамонетовы провансальцы разлетелись в стороны при Монфоровом приближении, как пыль, взметенная ветром; радуйся, Монфор, торжествуй, победитель! Так смеялся Рамонет у себя в Авиньоне, потому что он-то знал, какова цель всей этой заварухи. Рамонет нарисовал себе новую печать — совсем не схожую с отцовской, где скачущий всадник с тулузским щитом; мастер из Авиньона тут же выковал эту печать из серебра, и Рамонет, разъезжая по городам, как юный дух этой страны, оттискивал на воске грамот изображение стройного рыцаря, сидящего с мечом на коленях в позе достойной и спокойной. В руке длиннокудрого графа — Нарбоннский замок, символ всей Тулузы; над головой — солнце и луна, знаки благоволящих небес. Вид этой печати на верительной грамоте Бокерской коммуны разозлил Монфора едва ли не больше всего. Отвлечь, отвлечь Монфора от Тулузы — на что угодно, на бунты по всему Провансу, на богатую жатву вновь покоряющихся приронских замков, но дать время, дать время законному графу. Приготовить путь графу Раймону Старому, потому что если устоит Тулуза — страна будет жить. Тулуза — сердце земли, только о ней сейчас надлежит думать, только в ее сторону смотреть, только ее именем подбадривать усталое войско.
Монфор пожимал урожай мелких удач. Монфор вернул Бокер, Монфор одну за другой занимал приронские крепости, Монфор задумывал новые матримониальные планы — на этот раз он собирался привязать к себе графа Валентинуа, Рамонетова сильного союзника. Неимоверно радушный, этот граф по имени Адемар де Пуатье немедленно пообещал своего сына в мужья Монфоровой дочери, союз и вечную любовь, все, что вы пожелаете, граф Монфор, только не смотрите в сторону Тулузы. Увенчанный новыми победами, спокойный, как Божий человек на пути Божьем, Монфор наслаждался передышкой в Адемаровом замке Крёст на берегу Дрома, отдыхая от жары после такой хорошей работы. Говорят, он одиноко прогуливался по берегу реки, погруженный в раздумья, когда его нагнал мчавшийся от Вивьера смертельно усталый гонец с запекшейся кровью на одежде. Гонец от Алисы, Монфоровой жены. Гонец из Тулузы, в которую вернулся из-за гор долгожданный прежний граф, ненавистный соперник Раймон Старый.
Двенадцатое сентября! День Мюретской битвы, день, которого ждали четыре года, но в который почти не верили… Был ли среди людей, въезжавших в быструю воду на броде ниже плотины Базакля, хотя бы один, кто не думал — «сегодня платим за все»? Сияющая вода, сияющее солнце, стоило все прежнее пережить ради этого дня. Граф Раймон Старый возвращался домой, и не вез он своему народу ни победы, ни спасительного вердикта, ни большого войска — вез себя самого, и Тулузе этого было достаточно.
По дороге его встречали, как воскресшего из мертвых. Войско арагонцев и каталонцев, набранное за Пиренеями, стремительно пополнялось: как рати Первого Крестового похода, оно росло по дороге, в него вливались новые ручьи — из каждого города, мимо которого проезжал граф, притекал новый ручеек силы, и поток по мере приближения к Тулузе делался все более похожим на Гаронну. Граф Комменж шел под Сальветат. Граф Фуа — старый граф, старый седой волк, не разучившийся криво усмехаться в усы — присоединился к давнему другу еще раньше. И, признаться, весьма приятно было встретить под Сальветатом французский гарнизон из Шато-Нарбонне, гарнизон на отдыхе, то бишь занятый грабежом окрестных деревень. Жалко, что кому-то повезло убежать живым — теперь в Нарбоннском замке получат вести несколько раньше, чем следовало. Впрочем, вести получат и в городе — а значит, успеют подготовиться к приему дорогих гостей.
Последняя ночевка одиннадцатого сентября, ввиду городских огней. Костры графа были видны в городе, им отвечало сияние небывалого множества факелов, звон колоколов. Тулузцы готовили праздник. Старый граф, в последнее время весельчак и пьяница, почти все время молчал. Счастье непохоже на радость — оно требует внутренней тишины. Радость горожан же выразилась в ином.
«Завтра мы увидим нашего графа, сынок. Несчастьям нашим приходит конец, доблесть и радость возвращаются.»
«Мать, что ты подаришь ему? Что ты подаришь нашему доброму графу, когда он вернется?»
«Сынок, я думаю, он обрадуется, если девочки наплетут венков, а я под ноги его коня постелю шелковый плащ…»
«А я подарю ему голову франка, мать. Я тебе поклянусь — нет, стой, дай мне поклясться! — что завтра же я подарю ему франкскую голову, две, три…»
Франков убивали камнями, ножами, дубьем. Женщины вооружались лопатами и кольями. Кто не успел укрыться в Нарбоннском замке — был обречен: немало нашлось охотников, даже среди самых юных, украсить город к графскому приезду, украсить телами мертвых франков. Эти дикие подарочки, вывешенные на стенах, видела и графиня де Монфор — и, вглядываясь с замковой башни в алые тулузские кресты, плывущие над городской толпой, горько сказала дочерям и гарнизонным рыцарям: «Увы! Ведь еще вчера все шло так хорошо». Много теперь придется плакать графине Алисе, и другим франкским женщинам — пускай остынут их постели, погаснут свечи в высоких северных церквях, свечи, разожженные ими за здравие мужей и сыновей. Пускай плачут, пускай холоднее, чем в горном снегу, будет у них дома, пускай за каждую слезинку, пролитую после Мюрета, они заплатят десятью — нет, неиссякаемым ручьем слез!
В этот день маленькая тулузская девушка по имени Айя, шестнадцати лет от роду, в первый раз убила человека. Их было несколько — девиц, устроивших хитрую засаду: цепь на углу улицы с трудом стащили с одного столбика и резко натягивали ее, когда кто-нибудь выбегал из-за угла. Один раз они напоролись на компанию тулузских каких-то работяг, а вот второй раз хорошо получилось — компания тулузцев как раз теснила двух франков, одетых как рыцари, в хороших доспехах, но пеших. Горожане все были кто в кожаной куртке, кто и вовсе в рубахе; у одного только был меч, и то скверный, остальные тыкали длинными кольями — что-то вроде заточенных лопатных ручек — и боялись приближаться. Один франк пяткой заступил на цепь на мостовой, Айя и ее подружка Брюна дернули изо всех сил, франк упал… Айя потом долго, приоткрыв рот, смотрела на окровавленный камень в своей руке — здоровенный острый осколок, подобранный еще вчера вечером; а остальные — мужчины, женщины — смешались, еще тыча кольями, топча ногами… Второму франку удалось удрать, что же, недолго он пробежал, его на следующем же повороте нашли с размозженной головой, на крыше дома бесновались люди, а один — совсем маленький парень — прыгал вокруг трупа, сжимая в руках трофей, настоящий франкский шлем. «Viva Tolosa! Это мой первый! Первый! Тулуза будет жить!»
Граф ехал по улицам, граф открыто плакал, граф был без шлема, чтобы все могли видеть его горбоносое, кареглазое, потрясающе светлое лицо. Граф стал почти вовсе сед — только кое-где белизну перемежали совсем темные пряди; цветы засыпали его колени, обе руки скользили над толпой, сквозь прикосновения многих ладоней и губ. Кому-то удавалось дотянуться до стремени, кому-то — и до самого графа. Кто не дотягивался поцеловать графскую руку или ногу — те целовали друг друга, Боже, кто мог подумать, что может быть такое счастье, что мы еще станем народом, как вышедший из египетского плена народ израильский? Кастильских, арагонских, фуаских рыцарей осыпали цветами, нет больше ни кастильца, ни человека Комменжа, все теперь — одна Тулуза: устоит Тулуза — все будем жить!
Веселые вести — граф более не отлучен, с нами Бог, но отлучен Монфор — будто у этих двоих ничего не может быть вместе: что есть у одного — тут же отнимается у другого. Как смешно: только вчера мы были осажденными, сегодня мы — осаждающие, графиня Алиса рвет на себе волосы, сегодня наш день, наш, долгожданный, и все дни отныне будут нашими… Сыпались на людей и лошадей осенние розы, кричали в небе осенние колокола. На земле людям мир. Оскользнулся конь мессена Раймона в чьей-то крови. Тулуза заново рождается в крови, все на свете рождается в крови, таков закон рождения.
А потом — прохладные своды Сен-Сернена, свечей больше, чем во всех сразу церквях Лангедока на праздник Вознесения, и общая присяга вернувшемуся государю, от лица баронов — граф Фуа, от лица города — один из консулов, только что освобожденный из заложников из брошенного франками замка по пути. Черный с лица, худой, как старый пес, а все осанку держит, все говорит книжным, разумным языком, языком городского советника и легиста. Говорит, а старые больные глаза совсем не держат влаги радости, и кто его сможет осудить? «Граждане Тулузы клянутся принести свою жизнь и все, что им принадлежит, на алтарь спасения отечества… Благословляю вас, мессены рыцари и наш добрый граф, от лица города; оставайтесь защитниками нашими и отцами, мы же отдадим вам всю свою верность и свое имущество…» Граф Раймон, такой же старый, такой же несокрушенный, берет его руки в свои — и еще не размыкая дружеского объятия, уже говорит, сколько требуется людей, что надлежит делать. Сначала — Нарбоннский замок. Если он будет взят до прихода подкреплений, мы спасены. Если же нет… значит, будем спасены несколько позже. Тулуза или смерть, господа, другого выхода нам уже не остается. Тулуза или смерть.
Совсем не осталось стен у нашего Сиона, у Тулузы.
Облагодетельствуй, Господи, по благоволению Твоему Сион! Воздвигни стены Иерусалима! Жертва Богу — дух сокрушенный;[9] более сокрушенного духа, чем у тулузцев, давно не найти и до края земли! Ведь Монфор поклялся разрушить Тулузу, сравнять ее с землей до самого основания. Говорили также, что он желает по взятии города убить всех мужчин, от мальчишек двенадцати лет до самых глубоких стариков, оставив только женщин, которых заберут себе франкские солдаты. Епископ Фулькон, уж как он ни злился на свою отпавшую паству — и тот испугался, просил Монфора помиловать хотя бы честных католиков; собственный брат Монфора говорил перед ним о милости и справедливости. Один новый легат, безумный кардинал Бертран, который Монфора — Монфора! — попрекал в излишней мягкости и слабости, ратовал за казни вроде лаворских. Откуда только взялись в стенах города, как просочились снаружи, с тайных советов, его слова, передававшиеся с отвращением и ужасом: «Не слушайте епископа, граф! Я сам отдаю вам тулузцев, значит, Бог не спросит с вас отчета в них и не будет вам мстить.»
Может, и не кардинал то говорил, говорил сплошной страх. Хотя молодой Роже-Бернар, храбрец и прирожденный вождь, уже успел на глазах у всех показать, что и Монфора победить возможно; хотя Монфора уже заперли в Нарбоннском замке вместе с братом и немногими рыцарями; хотя даже от безоружных горожан эти франки уже потерпели поражение — все равно имя Монфора внушало страх. Графиня, жена Монфора, вместе с Фульконом помчалась на север, во Францию, за подкреплениями; а семья-то у графини большая, а брат-то у нее коннетабль, так что можно ожидать, что без войска для мужа она не вернется. Что же, теперь тут остались только храбрецы, только люди, чей клич — «Тулуза или смерть».
Остается петь — все равно Тулуза останется городом песен, пусть новых, кровавых, а то и о любви какая прорвется — такая неуместная здесь и сейчас — из уст девушки, роющей рвы с восточной стороны города, или потного плотника, сооружающего платформу для камнемета. Осталось таскать фашинник в ров, отделявший город от замка, где засел Монфор со своими людьми. Монфора не подвело предчувствие, когда в пятнадцатом году, еще при принце Луи, он приказал перестроить стены: раньше Нарбоннский замок вплотную примыкал к ним, теперь же стоял обособленно, окруженный широким рвом. Из замка тоже пытались стрелять, но хрупкие старые стены не выдерживали тулузских каменюк, от них отваливались целые куски. Все равно северная сторона его, обращенная к городу, оставалась уязвимой: не для того же Нарбоннский замок был построен, чтобы защищаться от самой Тулузы! Этот арочный фасад со многими галереями постепенно превращался в сплошные развалины; даже стену часовни пробил огромный камень, как раз когда кардинал Бертран служил мессу; обломками стенной кладки задело одного из служек и убило наповал — острый камень вонзился ему в висок. Должно быть, святой человек был: святая смерть, во время мессы, да еще и без боли — даже крикнуть не успел молоденький диакон из Цистерциума, брат Ренье, чистокровный северянин, некогда мечтавший погибнуть мучеником в Святой Земле. К чести кардинала надобно сказать, что он покинул часовню по возможности медленным шагом, неся в воздетых руках Святые Дары; однако губы его тряслись и руки не слушались, когда он в безопасной зале с южной стороны напустился на Монфора, молчаливо слушавшего упреки в трусости и промедлении. Скрестив руки на груди, стоял медведеобразный человек, думая о чем-то своем, витая мыслью далеко-далеко, будто видел уже цветные стяги, милые цвета Иль-де-Франса, огромную стальную реку, текущую по направлению к кровоточащему сердцу Юга, к огромному нарыву на карте Европы — к Тулузе. Его, Монфоровой, Тулузе. И когда уже Гюи де Монфор, собственный его брат, вернейший из верных, тронул его за плечо, переспрашивая — слышал ли тот, не хочет ли ответить — тот сморгнул белесыми ресницами, вместо ответа перекрестил большим пальцем сердце. До крови обгрызены ногти на рыцарской руке, так что виднеется красное мясо. Сколько платит Монфор за свое спокойное лицо — одному Монфору ведомо.
— Они придут, господа, — уронил он, обводя взглядом собрание своих бледных, изможденных соратников. Последний раз ели вчера вечером — и то был сухой хлеб. Мягкое лицо легата как-то обвисло; Гюи щеголял чернющими кругами под глазами, будто кто подбил их кулаком. — Они придут. Подкрепления. Алиса не подведет.
Тетка по имени Крестина, крепкая вдова лет сорока, набирала женскую команду на камнемет. С тех пор, как в январе пришли франкские подкрепления, понадобилось много камнеметов — полуразрушенный Нарбоннский замок был оставлен, войска переместились и растянулись по обоим берегам Гаронны, большая часть — с юго-восточной части города, на плато Монтолье. Со стороны Сен-Сиприена, где Монфор вожделел построить новую Тулузу, он засел сам; восточную же часть поручил своему сыну Амори, а также Суассону и другим прибывшим с севера свежим рыцарям. Часть войска расположилась со стороны злосчастного Мюрета. Тетка Крестина хорошо знала, что такое Мюрет — в битве четыре года назад она потеряла сразу троих мужчин своего семейства. Что же, на все Божья воля, а сама она на многое еще годилась. Как заправляла некогда в большой семье — так и сейчас заправляла в своей бабьей команде.
Такие команды повсюду складывались — одни женщины собирались в подобие цеха, чтобы еду варить да целыми ведрами разносить по укреплениям; другие, подоткнув юбки и подвязав волосы косынками, рядом со своими братьями и мужьями работали на машинах, надрываясь не хуже мужчин. Тетка Крестина, с изрядно поседевшими косами, обмотанными вокруг головы, стояла на бочке на углу Мельничной улицы и громогласно проповедовала, ее сходились послушать женщины — да так и оставались рядом, поддерживая ее громкими криками.
«Сестры мои, — вещала уже порядком охрипшая вдова, раскрасневшаяся от жары и жара, и по лицу ее струился пот. — Сестры, дочери Тулузы, мы уже так много потеряли, что бояться нам нечего. Война — дело не женское, но это уже и не война, это защита от воров, которые стоят у самых дверей нашего дома: они ищут отнять у нас немногое, что еще не отняли — наших дочерей, нашу свободу, наши жизни. У кого нет топора — возьми кол, нет кола — схвати камень: камни скоро сами будут бросаться на наших обидчиков. Руки у нас ненамного слабей, чем у мужчин; пока хоть одна из нас останется в живых — Монфор не войдет в ворота Тулузы!»
В подтверждение слов она закатала рукава, бесстыдно открывая желтые жилистые руки до самых плеч. В самом деле сильные руки — на этих самых руках она некогда выносила восьмерых детей, из которых теперь оставался только один — последыш, худая, но тоже жилистая девица лет тринадцати, стоявшая здесь же и вопившая вместе с другими. Молодые девушки в сбившихся косынках вдвоем, отдуваясь, тащили из-за поворота поддон с крупными камнями, видно, обломками какого-то здания.
— Мамаша Крестина! Куда вот эти тащить?
— К воротам Монтолье, куда ж еще! Там мужики обещали нас на вертушку поставить! Да куда ж вы, дуры, к Монгальярду — там Косой заправляет, у него свои ребята!
Запутавшиеся девицы, едва не вывернув поддон, резко сменили направление; лица у обеих были красные, мокрые.
— Не время сейчас прятаться по церквям! — продолжала проповедница, как только разобралась с паствой; — пусть молятся слабые, больные, те, кто не может выйти из дома! Наши молитвы — на стенах, наши псалмы — брошенные камни; кричите, сестрички, «Дева Мария и Толоза» с каждым снарядом — и Господь услышит вас лучше, чем песни полного капитула клириков!
— Что за ересь ты несешь, дура? — возмутился спешивший мимо бородач со связкой древков на плече. — Зачем женщин мутишь? Бабе проповедовать Бог запретил, ступала б ты домой, воинам суп варить!
Окружавшие Крестину женщины и девки подняли такой визг, что бородач испуганно отступил на несколько шагов. Мощный голос вдовицы покрыл крики ее сторонниц:
— Я все свои четыре десятка — честная католичка, а дерусь не хуже тебя — хочешь, борода, попробовать? Мы небось тоже дети Тулузы, и рук не опустим, когда псы вроде тебя по конурам разбегутся! Говорок-то у тебя не нашенский, аженец, небось, что тебе Тулуза?
— Молчала бы, шлюха, — запоздало огрызался женоненавистник, уже стараясь ретироваться. — Взять бы тебя, разложить как следует, да и…
— Попробуй! — и решительная вдовица взмахнула подолом, словно предлагая обидчику убираться в то самое неприличное место, да еще и руками такой жест сделала, что девицы заверещали от восторга. — Сам граф наш меня за руку брал, за труд благодарил, а такого, как ты, деревенщину — смотри, как бы самого не разложили!
Вот и вся тебе проповедь — кто-то бросился вслед неучтивому бородачу, который, поняв, что дело худо, спасся от тулузских фурий бегством; остальных тетка Крестина, спрыгнув с бочки, быстро приспособила на дело — всего в ее команду набралось человек двадцать женщин, на первое время хватит, большинство — молодые и крепкие. Насчет одной, худющей девчонки в мужских штанах (должно, отцовских или братских), суровая предводительница долго размышляла, наконец определила ее на очередь закладывать камни в чашку: «Да самые большие, смотри, не бери — а то детей рожать не сможешь, дуреха».
— Я Совершенной буду, — отдуваясь, отозвалась та, скаля некрасивые, лошадиные зубы от напряжения. Она-то с подружкой и притащила здоровенную кучу каменьев, за что сейчас выслушивала упреки командирши. — Мне рожать ни к чему, грех плодить. Так что я к любой работе пригодна.
— Туда же, пигалица, — сморщившись, как от лимона, тетка Крестина крепко хлопнула ей по уху. — Здесь меня слушай, или уматывай на другую «вертушку»! Я сказала — мелкие камни, значит, мелкие.
Худая катарка, закусив губу, склонилась к поддону, безмолвно выбирая в подол рубахи камушки себе по силам. Тетка Крестина взглянула на нее одобрительно. Сгодится девка. Слушаться умеет, что на войне самое главное.
— Как тебя звать, силачка?
— Бона.
— Хорошее имя, — бросила тетка Крестина в знак окончательного принятия.
Старуха Пейрона, после того, как умер последний ее племянник — погиб в уличной битве во время восстания, когда по Фульконовой наводке франки схватили столько заложников — пошла работать на камнеметы. За последние несколько лет она уже схоронила семерых родственников: мужа, двух сыновей, брата, братову жену и их старшего сына — и вот теперь племянника, веселого башмачника, который в детстве все грозился сбежать из дому и податься в бродячие жонглеры. Один только муж изо всех умер своей смертью, умер еще в самом начале заварухи, когда люди надеялись, что война скоро пройдет, как до сих пор проходили баронские войны. Муж-то обпился на ночь пива, у него схватило живот, и, промучившись пару дней, он мирно скончался в своей кровати — и тогда всем казалось, что это большое горе. Давно было дело, во времена, когда мало знали о настоящих бедах. Старуха Пейрона уже и забыла, каково это — жить в веселом, полном людей доме, быть тулузской матроной, гордящейся своим многочисленным потомством. Что с дочкой, старуха и знать не знала: вышла ее Пейронелла замуж в далекий город, в Перпиньян, уехала с арагонцем, с солдатом, считай, наемником — к негодованию всего патриархального семейства — и с тех пор никто ее не видел. Старуха теперь и рада была. Незнание позволяло надеяться, что Пейронелла где-нибудь жива — там, за высокими Пиренеями — плодит со своим носатым рутьером мелких детишек, в которых есть хоть капелька тулузской крови. Крови башмачника Раньеса и его жены. Подумать только, когда-то она была сильной женщиной — одной рукой поднимала здоровенную корзину с виноградом; от колодца ходила не иначе как с песнями, гордо и прямо неся на голове огромный запотевший кувшин. И спина была прямая, как ствол у молодого деревца. Подумать только, когда-то у нее не болели суставы, не распухали пальцы.
Пока был жив племянник, Пейрона жила для него: готовила, мыла, стирала, занималась мужним ремеслом — помогала тачать башмаки. Когда случалась война в городе — закрывала накрепко все двери и ставни, но до того жертвовала, как настоящая патриотка, какую-ни-то ненужную мебель на баррикады: одна как раз приходилась напротив ее дома, и старуха с удовольствием прилаживала туда то нелюбимую скамью, то старые грабли. В короткие минуты передышки, когда война малость отступала от Тулузы, нанимала пастухов — но потом все-таки поддалась на уговоры и продала всех своих немногочисленных тонкорунных овец, унаследованных еще от батюшки, испанскому перекупщику. Какие тут овцы, если вокруг Тулузы сплошные развалины вместо уютных деревень на зеленых полях. Тут уж не до овец. С денежкой-то как-то спокойнее, лежит она в погребе, завернутая в промасленную тряпку, и есть не просит. На эти самые ливры она надеялась по окончании войны купить себе и племяннику новых овец, снова поторговывать шерстью на одеяла, снова нанимать пастухов — может быть, арагонцев, которые вдруг да знают что-нибудь о ее непутевой дочери. Старуха гордилась до последнего, что хотя почти весь город и ограблен на бесчисленные сборы и налоги, да на выкупы заложников, она хоть что-то да сохранила для себя и «мальца», как она ласково называла сорокалетнего племянника: деньги на будущих овечек.
Пейрона оставалась гордой женщиной, никого после смерти племянника не пустила приживалом, хотя ей и предлагали хорошие деньги. Так и осталась в своей половине дома, в трех комнатах с кухнею, совершенно одна. А через несколько дней обмотала тряпками седую голову и заявилась к воротам Шато, где как раз возводились новые стены (старые разбили машинами из Нарбоннского замка), и там, по слухам, требовалось много рабочих рук. Большинство работников на укреплениях смеялось над нею — мол, куда тебе, мать, молотом махать, куда тебе с дубьем бегать! Стара, как сама смерть, вон ступай суп вари для работников, да не урони в горшок собственные зубы.
Однако старуха не отставала и нашла наконец себе дело по силам — копать рвы вокруг пригорода Сен-Сиприен, чтобы защититься от подошедших с севера подкреплений. Лопату ей отказались дать — и на молодых не всегда хватало — и старуха принесла орудие из дома, собственноручно насадив ржавую лопату на новое древко. Пейрона работала яростно — от рытья перешла к насыпанию укрепляющих валов, и орудовала лопатой так хорошо, что даже зрелые мужчины ее хвалили: мол, прости, мать, ты и впрямь оказалась сильная работница. Старуха почти не разговаривала, только улыбалась, втягивая в рот обложенные лихорадкой губы. Так приходила она в Сен-Сиприен, к госпиталю де ла Грав, три дня подряд; а на четвертый не явилась. Где же наша мамаша, подивились заправлявшие работой мужчины, среди которых был и один богатый банкир и два городских рыцаря — но вскоре забыли о ней; не до того стало — Тулузский май разразился бешеным ливнем, снося тулузские мосты вкупе с мельницами Базакля, выводя из берегов вздувшуюся серую Гаронну и заполняя рвы, плод долгой работы, обломками и размытой землей валов. Уже через двое суток Монфор занял Сен-Сиприен целиком, на разбухшей от дождей воде Гаронны трясся целый флот французских лодок. А старуха Пейрона, придя после заката прошлого дня домой, легла в постель — да так и не встала, потому что болела животом и сразу всеми костьми. Под вечер следующего дня она померла — должно быть, надорвалась; а еще через пару дней по жаркому времени соседка нашла ее по запаху, стремительно высохшую — сплошной черный, зубасто улыбавшийся скелет.
Наверное, с полгода не прикасался я к перу и бумаге. Идея, так вдохновившая меня в Англии — записывать все, что я вижу на войне, стихами — уступила место самой жизни. Я неотлучно находился при Рамонете, Рамонет же все время пребывал в разъездах; то он носился по Провансу, подтверждая вольности городов и набирая новые отряды; то он вдруг срывался в Фуа, где его друг и ровесник, молодой Роже-Бернар, завершал строительство крепостцы Монгреньер под самым носом французского гарнизона замка. Хорошая крепость, Рамонет очень ее одобрил — на вершине лесистой горы, лес — сплошь бурелом и самшит, не продерешься, даже если знать тропинку. И от Фуа близко, можно делать вылазки, совершенно за себя не опасаясь.
Я узнал многих новых людей — в том числе и незаконного брата Роже-Бернара, забияку и отчаянного бабника с говорящим именем Луп, то бишь «волк». Сам эн Луп был несколько младше меня, с черными, потрясающе лохматыми волосами; лицом он ужасно походил на Аймерика — моего покойного побратима. Он не скрывал факта своей незаконнорожденности, что до крайности меня потрясало, и более того — любил шутить на эту тему, распространяясь о своей матушке, дворянке по имени Лоба, то есть волчица, которую достойный «батюшка граф» отбил не у кого-нибудь — у знаменитого поэта Пейре Видаля. Бедный трубадур чего только ни делал, чтобы ей понравиться: и в волчьей шкуре бегал в честь ее имени, и греческим императором притворялся, и роскошную кровать с собой на повозке привозил, расставлял прямо у нее под окнами… Большой шутник был и весельчак, потому только и выходил живым из рук разгневанных мужей своих избранниц. «Что-то я все-таки от него унаследовал, хотя он мне и не отец», хмыкал Луп, когда мы свободным вечером в рыцарской зале Монгреньера дружно выправляли свои мечи точильными камнями. Кольчугами занимались оруженосцы (признаться, свою и рамонетову кольчуги чинил я сам — ну так у меня еще и не было рыцарского звания!)
Роже-Бернар Фуаский, сразу видно, очень любил своего непутевого родича. Он с готовностью смеялся его шуткам, часто советовался с ним и порою называл братом — отчего у меня от зависти тошно сводило кишки. Луп, молодые бароны Ниоры и Роже Комминжский, кузены фуаских братьев, составляли плотно спаянный клан графства Фуа. Разница вероисповеданий им, как ни странно, вовсе не мешала: они повсюду появлялись вместе, и, по словам Роже-Бернара, верховодившего этим летучим отрядом, в детстве были вовсе неразлучны, подолгу жили друг у друга в замках, и собственные отцы порой забывали, где тут чьи дети. («Муж моей матушки, толстый пентюх, — непременно встревал волчина Луп, — тоже долго не мог понять, чей я сын! А как стукнуло мне шесть и как бросил я в него столовым ножом за то, что он обещал меня выдрать — тут он точно смекнул: графское семя!»)
Я воистину завидовал этой шумной, полуеретической, полунаплевателькой компании: рядом с ними мне удавалось немного погреться у незнакомого до сих пор огня настоящей семьи. Я любил и горы Фуа — еще больше прованских, хотя были они намного холоднее; любил здешние суровые и неплодородные земли, постоянный туман и зимние снега, круто вьющиеся дороги между скальных отрогов.
Именно в графстве Фуа, по дороге к Монгреньеру, в компании братьев Ниор и нескольких рыцарей из Прованса я познакомился с женщиной по имени Гильеметта.
Ехали мы тайно, и до крайности спешили. Уж не помню, отчего нужно было так торопиться; дело шло к зиме, в суровом фуаском лесу ночевать очень не хотелось. Пальцы стыли под кольчужными рукавицами, даже поддетые внутрь перчатки не спасали руки от онемения. Рамонет предложил заночевать в городке Авиньонет, а на вопрос, нет ли там монфорова гарнизона, ответил, что плевать — мы проедем сразу к тамошнему байлю, байль его собственный зять, потому как женат на Рамонетовой сестре.
Разве у вас есть здесь сестра, удивился я. Мне казалось, что Констанса Тулузская, дочь графа Раймона, где-то в Наварре замуж вышла. Кто-то из провансальцев подхватил вопрос. Рамонет усмехнулся в быстро подступающей темноте: «Ну, почти сестра. Так, бастардка».
Надеюсь, никто не видел моего лица. Я закусил губу и долго молчал, вспоминая, как всего неделю назад Роже-Бернар с Лупом пьяно хохотали над чем-то, соприкасаясь плечами над столом в замке Памьер. Без меня уже спросили, чья дочь Гильеметта — и Рамонет так же просто и пренебрежительно ответил, что — горожаночки одной, была у моего отца и графа в молодости куртуазная история. Что же, плод ее — Бертран, верный рыцарь и хороший; да и Гильеметта неплоха, сами увидите.
В тишине процокав по уже совершенно темным, запорошенным снегом улочкам, мы наконец прибыли к дому — хорошему дому, с высокими окнами и башней, крепость крепостью. Рамонет заколотил рукоятью факела в двери, так что огненные искры посыпались на снег. Нас долго расспрашивали, наконец призвали «саму хозяйку» для опознания гостей — и Рамонет, широко улыбаясь, осветил факелом собственное лицо, чтобы через маленькое окошко наверху двери было лучше видать. Наконец заскрипели многочисленные засовы, и женщина потрясающей красоты, от взгляда на которую у меня дух перехватило, ласково пригласила нас в дом. Очень темные волосы и брови, тонкое лицо, светлая кожа. Поклонившись каждому гостю, она поцеловала Рамонету руку и учтиво спросила, все ли ладно идет у сеньора графа Тулузского. Была она несколько старше нас — лет под тридцать — но обладала такой стройной фигурой и нежной внешностью, что могла показаться совсем молодой девушкой. Гильеметта, извиняясь за отсутствие мужа, сама прислуживала нам за столом, после чего уступила нам собственную кровать, сама же отправилась спать к служанкам (на такую ораву гостей не хватало кроватей в доме Раймона Альфара, авиньонетского байля родом из Арагона). А то хотите, в отсутствие мужа ложитесь со мной, дама, я не дам вам замерзнуть, предложил Бернар-Отон де Ниор. Попридержи язык, устало сказал Рамонет. Обойдешься ночью собственным братцем.
Гильеметта улыбалась дурацким шуткам такой усталой, взрослой, заранее смирившейся улыбкой, что мне очень захотелось сказать ей, что я вроде как не с ними, не с остальными. Я сам по себе, я иной, и более того — ей, Гильеметте, я друг и даже… и даже более того — брат по отцу. Вино дурно действовало на меня после долгого пути на морозе, голова тяжелела, хотелось ткнуться головой в колени этой женщине и спать, забыв обо всем, кроме своих детских чаяний семьи и родителя. Но я, конечно же, и не шевельнулся. Более того — один из всей компании не сказал ни слова до самой вечерней молитвы, торопливой и смазавшейся к концу в сплошную зевоту.
Это был один из немногих дней, когда я почти ненавидел своих новых друзей.
Мы вернулись в наш город почти одновременно с отрядом Бернара де Казенака, подъезжавшего с севера; ворота Сен-Этьен раскрылись перед нами аккурат в первое воскресенье по Пятидесятнице. Тулуза в новых одеждах — не таких прочных, как старые, но все же принарядившаяся к нашему прибытию — встречала нас колоколами всех церквей, церковь Сен-Этьен разламывалась от звона, на башнях ворот беззвучно надували щеки безымянные трубачи — ничто не может сравниться с колоколами, ничто не может заглушить крика счастливой толпы! И этот крик мне, заплаканному, как ребенок, слепнущему от солнца и слез, казался женским. Не только потому, что большую часть толпы составляли и впрямь женщины, наши сестры, матери и подруги: то кричала Тулуза, наша общая жена и мать. Она приветствовала и меня, однажды и навсегда признавая совершенно своим! «Защитники наши, кормильцы, молодой граф, звезда утренняя, ветвь оливковая! Братие, отцы и благодетели! За отца и сына, Тулуза вечно жива!»
Рамонет ехал на несколько пар впереди меня, с Бертраном Керсийским; женские руки тянулись, хватая его за стремена, сотни сияющих лиц, как сотни солнц, поднимались к нему навстречу, левая рука его, отпустив поводья, скользила кольчужной ладонью по протянутым пальцам, задевая их, даря прикосновением — «радуйтесь, братие, свобода близка, я с вами, правда за нами!» И среди этого людского моря Рамонет обернулся — лицо его, прикрытое хауберком, без темных волос казалось худым, большеносым и более смуглым; то ли пот, то ли слезы чертили дорожки от глаз к хохочущему рту. Сверкая глазами, зубами, всем собою, он нашел меня взглядом, крикнул что-то, неразличимое в гуле ликования — я распознал только свое имя и тоже заорал в ответ, без слов заорал, навеки прощая ему все за этот взгляд, в подобный день обращенный именно ко мне. Прощая ему Гильеметту, и Лупа де Фуа, и даже то, что он, Рамонет, а не я, и не Бертран, всегда был и останется сыном графа Раймона Старого.
Чья-то цепкая рука ухватила меня за сапог, да так крепко, что я покачнулся в седле, рывком выпрямляясь и едва не ломая эти назойливые пальцы. Женское лицо, запрокинутое ко мне и сияющее, с раскрытым ртом; женщина что-то кричала, уже обеими руками под хохот Аймерика и прочих хватаясь за ремни стремян, даже за мои штаны; «Эй, красотка, не раздевай его при всех, погоди малость до дому», шутили в толпе. Непривычный к такому почитанию, чувствуя себя вором, крадущим монетки из клада славы Рамонета, я растерянно скалился улыбкой в это красивое, молодое лицо — и вдруг, сморгнув кривые линзы воды, внезапно и в единый миг узнал свою Айму.
Я постарался втащить ее в седло — и преуспел, хотя и не с первого раза: сперва она едва не упала, потому что вцепилась не в переднюю луку, а мне же в кольчужные рукава. Потом кто-то хохочущий и сочувственный из толпы подсадил ее, и девица, тяжело дыша, оказалась ко мне лицом, с неудобно подвернутыми ногами. Развернувшись ловко, как кошка, она вцепилась в меня, обвиваясь, как плющ вокруг ствола, и прямо при всех начала целовать мое потное, соленое, несколько суток не умытое лицо. Люди одобрительно кричали. «Так, давай его, сестренка! Девчата, берите с нее пример! Завидно вам, парни?» Хорошо еще, что наши кони двигались через площадь общим потоком, и мне не нужно было править; едва не падая, я целовался с ней как безумный, плача и смеясь, и губы у Аймы были потрясающего яблочного или виноградного вкуса, и я уже твердо знал, что это она — сама Тулуза. И, в сущности, кроме нее, Тулузы, мне ничего в жизни не надобно.
Рамонет велел нам расквартировываться и собираться к нонам на площадь Монтайгу — приедет также старый граф, они вместе распределят воинов; в Сен-Сиприене или на плато Монтолье бесновался Монфор, под самым носом которого мы въехали в город, море коней разделялось на отдельные потоки и ручьи, мы с Аймериком и прочими свернули сразу в северные кварталы, к бургу. Айма все сидела со мною на коне — лицом ко мне, спиной к дороге; не слишком широкая юбка ее задралась, и я отчасти гордился, что Аймерик смотрит на ее блестящие золотые щиколотки. Сама же она ничего не замечала. Держалась обеими руками мне то за плечи, то за пояс, словно проверяя, в самом ли деле я цел, и беспрестанно говорила. По дороге до дому она не умолкла ни на единый миг, я же не успел, напротив, сказать ей ни слова. Айма говорила обо всем, то и дело перебивая саму себя и начиная то смеяться, то плакать. «Глупая, глупая я! Не смотри, братец (она все еще по привычке называла меня так), не смотри, это я просто совсем сумасшедшая стала от радости. Батюшка вернулся! (если бы я еще знал, что мэтр Бернар куда-то пропадал — а тут сразу: вернулся.) Дядю Мартена — ты подумай только, дядю Мартена! — ранили стрелой, он с нами валы насыпал, теперь совсем хромой, ну да что я, глупая, о нем, кому ж он сдался! Граф-то наш добрый — да ты знаешь уже, тебе ли не знать — столько войска собрал, что мы пять лет можем обороняться, нет, сорок, нет, сто! Мельницы-то, ах, ты ж не знаешь — мельницы у Базакля рекой снесло, с мучицей-то теперь беда, хлеба почитай и не печем, зато зерно, слава Господу, есть! Зимой много народу померло, и банкир наш иудей Симеон с женою, и стрельник Райнес, и эн Матфре, из капитула, в тюрьме-то Монфоровой помер от живота, а может, и от побоев, а батюшку нашего Бог сохранил! Айя, дуреха, спуталась было с каким-то испанцем из наемников, что с графом пришли, да матушка ее так отделала хлебной лопатой, что она с ним теперь и не здоровается! Говорят, Монфор поклялся с нашего графа с живого кожу содрать! Говорят, Кап-де-Поркова папашу как из города изгнали в октябре, так он к Монфору и подался накрепко, мытарь проклятый — он же для Монфора наш хлебушек собирал! А Сикарт-то Свиная Башка, сынок его… Неужто ты даже о Сикарте не слышал? О голубе нашем, да помилует добрый Бог его душу?»
…Тогда-то и там-то, подъезжая уже к самому дому с обрушенной башенкой, с обколотыми с фасада лепными фигурами Юстиниана и святого Иоанна — к нашему некогда такому красивому, но все еще крепкому дому, я узнал историю Сикарта де Груньера. Бывшего поклонника Аймы, моего мюретского товарища.
Оказывается, с тех пор, как граф Раймон вернулся прошлой осенью, в городе очень многое изменилось. Город надо было срочно готовить к обороне, потому что война явственно близилась, и каждый день приближал к Тулузе Монфора с его карой за тулузскую неверность. До возвращения Монфора с войском, однако же, прошло три недели; за это время под командой старого графа Тулуза успела приодеться в новые доспехи. Церкви превратились в крепости, за неимением смотровых вышек и прочих укреплений; арбалетчики засели на всех колокольнях и башнях, даже и в самом Сен-Сернене, и в соборе, и в аббатстве. Все, кто мог держать в руках топор, посменно работали день и ночь, возводя Тулузе новые стены — особенно важно было укрепить юго-восточный квартал, оставшийся голым, как устрица без раковины. Кто не мог строить и делать оружие — назначался нести стражу или копать окопы. Весьма пригодилось и множество камней, оставшихся после разрушения стен и городских башен: их стаскивали к площадкам с осадными машинами, заносили на крыши домов на случай прорыва: истинно, в Тулузе наступило время собирать камни. Муниципалитет провел денежные сборы — все собранные деньги шли на оплату наемников, которые, чуя добычу, во множестве стекались со всех сторон, даже из Германии. Монфористов попросту выгоняли из домов, конфискуя у них все имущество; многие бывшие сборщики налогов, отбиравшие у других жилье за неуплату, сами обращались теперь в нищих изгнанников. Гюи де Груньер, легист Монфора и один из его главных ответственных мытарей, вовремя почуял перемену ветра и на следующий же день попробовал бежать из города, нагрузив двух коней и мула самым ценным своим имуществом; на выезде он убеждал часовых, что собирается сдержать давний обет паломничества к святому Иакову в Компостеллу. Паломника мирно отпустили сдерживать свою клятву, однако отпустили его нищим, как и подобает паломнику — с одним мулом и той одеждой, что была на нем, посоветовав в город более не возвращаться. Сын же его, Сикарт Однорукий, оруженосец двадцати с лишним лет, стоял молча, опустив голову, покуда отец отчаянно ругался и проклинал милицию Сен-Субра за грабеж пилигрима, дело непростительное, и пытался отспорить хоть что-нибудь, самый маленький тючок. Когда же часовые начали весело сгружать с коней сундучки и тюки, Сикарт неожиданно подошел к ним и попросился остаться. Тулузе воины понадобятся скоро, а я все-таки обученный воин, хотя и без руки, сказал он; и как отец ни умолял его и ни проклинал, скоро за спиной мэтра Гюи опустилась решетка ворот, а Сикарт остался по ту сторону. Дом его был конфискован, и он отправился жить в караульную башню, на один из опаснейших постов — на Понт-Неф, на западную сторону. Стрелять он больше не мог из-за культи, но мечом кой-как владел, хотя и левой рукой; кроме того, наладился работать у маленькой камнеметалки. Когда Монфор вздумал строить новую Тулузу за Сен-Сиприеном, как раз восточные барбаканы обоих мостов крепко ему мешали, и Сикарт к тому немало приложил свою единственную руку. Потом, когда недавнее наводнение своротило почти целиком оба моста и занесло обломками и землей тулузские окопы, гарнизоны башен оказались совершенно отрезаны от обоих берегов. Торчали эти каменные обломки посреди ревущей реки, как два гнилых зуба в беззубой пасти; только им и оставалось, что осыпать камнями и стрелами Монфоровы лодки, на которых франки подобрались к самому острову Базакля. Один замечательный храбрец, простой граф-Раймонов сержант из каталонцев, сумел доплыть по бурной воде до восточной башенки и вскарабкаться по ее стенам («как муха, братец, испанец был ловкий, как муха!» — восхищенно говорила Айма), соорудив между барбаканом и городом веревочный мосток. По нему на башенку потащили корзины с едой и камнями и пучки стрел. А вот западный барбакан остался с вражеской стороны, полностью открытый стрелам Монфора. Попробовали натянуть между двумя башнями веревки, чтобы делиться боеприпасами; уже было преуспели — да тут монфоровы камнеметы стали бить по основанию западного барбакана, обрушивая в воду огромные куски камня; и так он рухнул наконец, и все его защитники вскоре оказались в воде. А по тем, кого камнями не задавило, тут же стреляли с берега, но Сикарт, говорят, и не всплыл, куда ему, бедняге, с одной-то рукой и в кольчуге. Так-то, Сикарт все же оказался храбрым парнем, недаром он мне раньше нравился, сказала Айма, вытирая новые, уже набежавшие слезы; дай Бог, в новой жизни станет он Совершенным и окончательно спасет свою душу!
— А ты, сестрица, никак, все катарка? — поддразнил я ее. Так отвык уже огорчаться из-за мужских смертей, да еще и смертей неблизких людей, что чувствовал от ее рассказа разве что постыдное облегчение: не Аймерика, не мэтра Бернара, не кого из новых друзей постигла такая участь!
— Да, я верующая[10], - и таковой до смерти останусь, яростно отозвалась Айма, — у нас в квартале опять можно свободно совершать святые обряды, не то что в прошлом году, когда на Пасху корзину освященного хлеба — жесткого и старого — тайно, с оказией, по домам передавали! Отец Пейре, Совершенный, в Тулузу вернулся, и отец епископ на Пасху показывался, вот война кончится — тогда-то поживем!
Дура, сказал бы я ей, война никогда не кончится, если позволять еретикам страну губить! Уйдут эти франки — придут новые, снова притворяясь, что они явились ради еретиков, а не ради наших земель. Однако вместо того я поцеловал ее куда попал (а попал в выгоревшую в гнедой цвет макушку) и сказал, что вот когда мы поженимся, тут-то она непременно станет верной католичкой, ибо жена неверующая освещается мужем верующим. «Сперва женись, болтун, тоже муж нашелся!» — фыркнула Айма, но никакого несогласия с этой идеей не высказала. Наоборот, заулыбалась, вытирая слезы лохматыми своими волосами.
Через пару дней последовала первая наша вылазка в Тулузе. Большое войско, в котором был и я, переплыло реку на баржах и вновь заняло западный берег, чтобы захватить ставку крестоносцев — те обосновались в бывшей паломнической больнице, крепком каменном здании у самой реки. Мы дрались всю ночь и почти весь следующий день, потому что ясно дело — кто займет западный берег, тот и держит контроль над рекой, а нам он был весьма важен, и не только потому, что по воде приходило зерно. Монфор, который сперва сторожил на случай новых наших подкреплений восточную часть стен, едва подоспел до окончания боя, снова умудрился занять восточный барбакан моста — но тут уж с нашей стороны башню разбили машинами, и все его усилия пошли прахом. Сам видел, как кувыркались в воде добиваемые уже на плаву человечки — многие сразу шли ко дну в тяжелых кольчугах — и я сквозь поволоку красноватого пота полутора суток боя с трудом подумал о Сикарте де Груньере, помяни его, Господи, во царствии Своем, аминь, ведь все мы когда-нибудь умрем. В мешанине мне мерещились шампанские гербы. Черт с ними, с шампанскими гербами! Я теперь знаю один только герб — золотой расклешенный крест, да тулузский агнец на алом поле, все остальное — ложь и прах. Я и сам несколько раз видел Монфора в гуще боя, отличая его по посадке от других фигур, меченых тем же гербом: Монфор сидел плотнее, очень высокий в седле — оттого, что ноги короткие, а тулово длинное, с широченными плечами. Великан великаном. Однако все-таки отступил непобедимый великан — и не в первый раз со времени Бокера! — отступил в конце концов, оставив тулузцам пригород и западный берег Гаронны. Я почти ничего не помню об этом, кроме одного — когда наш командир, прованский рыцарь де Бом, протрубил отбой, я склонился головой на шею коня, не заметил, как намотал поводья на руку, и мгновенно заснул сном праведным, погас, как свечка, и проснулся только когда хохочущий Аймерик без шлема толкал меня в бок, и все вокруг уже спешились, и я понял, что мы — у прежней ставки Монфора, а мне в лицо тычут фляжку с водой. Все тело болит, все до единой жилки, мой шлем в руках у друга, глаза почти не видят, безумно жарко — так что даже любая вода похожа на вкус на твою собственную теплую слюну; счастье, счастье, победа, не надо больше двигать руками. А вот меч я успел, оказывается, вложить в ножны. Хорошо, что тело иногда само помнит, что ему делать.
Середина июня, жара жутчайшая. К счастью, нам, профессиональным воинам, давали отдохнуть после схваток и не принуждали к вечным оборонительным работам. Нам не приходилось ни чинить укрепления, ни рыть засыпаемые рвы, ни участвовать в постройке камнеметов. Однако мы все равно участвовали, что ж поделаешь, не сидеть же дома, когда вся Тулуза работает. Айма и Айя круглыми сутками пропадали на своей «вертушке» — руководила ими женщина постарше, под ее началом состояли не только девицы, несколько мальчишек тоже, и один старик. Хотя камней было много потрачено, оставалось также немало — некоторые дома, принадлежавшие предателям, также разбивали на камни, а камни стаскивали к камнеметам. Я, едва проснувшись, проглотил выданный на Америгой кусок хлеба с салом, зажевал недоваренным горохом из котла (на Америга варила еду для работников камнеметов) и тут же встал в пару с Аймериком таскать тяжелые камни. Тем более что ночевали мы в одном доме — у нас, на супружеской кровати мэтр-Бернара и его жены, и хоть бы кто потрудился мне объяснить, как я туда попал: я убей не помнил!
Монфор забросил свой западный лагерь в Сен-Сиприене, но в восточном по-прежнему кипели труды. Айма работала у ворот Монтолье, как раз в самой опасной части стен; с их платформы за стенами, куда мы залезали, чтобы втащить собственный поддон со здоровенными и для женщин неподъемными камнями, было хорошо видно долину внизу, испещренную дымами и пятнами шатров за частоколом, и чудовищную деревянную башню, которая все росла вверх уже на протяжении месяца. Огромнейший «кат», какого я еще, пожалуй, и не видел, Монфорово любимое детище с толстенными стенами и десятком-другим осадных крюков-лапок. Однажды эта тварь уже пробовала подползти к нашим стенам — но хороший удар соседнего камнемета (остальные работники мангонел завопили от радости и ревности) пришелся ей точно в середину, проломив защитную стену, сломав опору и убив несколько человек внутри. «Кат» медленно и недовольно отполз, а мы продолжили жечь фашинник во рвах.
В очередной раз я поражался, сколько силы заключается в женщинах. Казалось бы, насколько они слабее мужчин, хрупкие такие создания, и ростом меньше — однако когда мы с Аймериком падали у подножия деревянной башни ворот от усталости и, задыхаясь, лили себе на головы нагревшуюся воду из ведер, Айма со своей подругой Раймондой Рыжей и еще с парой девиц танцевали для нас, чтобы подбодрить, кружась и вскидывая руки под собственное громкое пение — будто они пришли только что на городской праздник, а не трудились вместе с нами целый день на солнцепеке! Даже старики ободрялись, глядя на их танцы; смеясь, они хлопали ладонями по коленкам и находили в себе силы встать и снова взяться за поддоны или арбалеты. Айма в одном шенсе на тонкую рубашку — не от бесстыдства, а от жары она так одевалась — казалась мне настолько привлекательной, что я то и дело, если руки были свободны и Айма оказывалась поблизости, хватал ее и целовал с небывалой для меня горячностью, черпая в ее всегда готовых раскрыться губах силы трудиться дальше. Аймерик неподалеку от меня целовался с Раймондой — и у меня не хватало духу напомнить ему о собственной невесте, которая работала где-то тут же, в Тулузе, потому что бедная вдовица Раймонда вцеплялась в него, как утопающий, и, похоже, тоже находила в его поцелуях силу и помощь.
Нас навещал граф Раймон. Да-да, он самолично объезжал на коне новые укрепления, смотрел, все ли хорошо устроено, давал советы, порой заговаривал с кем-то из простых работников. Чуть сгорбившись в седле, он протягивал сверху вниз руки и с улыбкой принимал чашу из рук какой-нибудь старой, покрытой каменной пылью и потом тетки, желавшей непременно отпить из одного сосуда с графом за победу. «Как тебя зовут, добрая женщина?» «Крестина, мессен наш добрый граф, Крестина!» «Благослови тебя Бог, Крестина, за все, что ты делаешь для Тулузы! Благослови Бог нас всех!» «Ах, мессен, уж мы-то за вас и Тулузу день и ночь молимся! Мы-то за Тулузу и вас костьми тут готовы лечь!»
И стоит ли удивляться, что такая вот тетка Крестина, ободренная навеки легким пожатием графской руки, после работала целые сутки на одном дыхании, да еще и сияя, как молодая девственница от восхищенного взгляда роскошного кавалера. Сколько таких теток — и дядек — работало по всем новым укреплениям, сосчитать невозможно.
Работая, я часто замечал — когда прислонялся к стене или просто останавливался к стене отдохнуть — что рот мой широко, до боли растянут такой неуместной на войне, такой идиотской счастливой улыбкой. Как ни удивительно, в те дни я был счастлив — и хотя сам старался не говорить себе об этом, тайно надеялся, что они никогда не кончатся. В этом усталом, полном надежд и страхов, экстатическом мире я тверд знал одно — я здесь нужен. Буду ли я нужен в новом тулузском мире, каким бы он ни стал — лучше не задумываться.
Это случилось в день Иоанна Крестителя, выдавшийся безумно жарким, без единого облачка. К камню стен днем было больно прикоснуться. На руках и спинах всех работавших проступали красные, лопавшиеся волдыри — солнечные ожоги, нанесенные лучами даже сквозь рубашки. Да какие там рубашки — почти все работники на стенах были голыми по пояс, только женщины еще сохраняли стыдливость и бегали в закрытых платьях — и то многие подтыкали юбки, подворачивали рукава или вовсе выходили на труд в тонких полупрозрачных камизах, а то и в мужских подвернутых штанах и рубашках. Но нам с Аймериком повезло меньше других — мы после душной ночи, подыхая от рассветного, но уже яростного солнца, втискивали друг друга в железные кольчуги на нашем дворе. Тулузские рыцари готовили вылазку — сразу с двух сторон, направленную на ремонтируемый плотниками «кат» в будто вымершем от ранней жары лагере.
Не простая вылазка — важная: перед ней на закате даже совет собрали. Мэтр Бернар, который выглядел после темниц Нарбоннского замка очень скверно и почти ничего не мог есть, кроме бульона, все у него, бедного, в животе резало — однако же исполнял почетные обязанности вновь избранного консула и этим утром говорил речь на собрании. Говорил от лица Тулузы, предлагая муниципальным отрядам поддержать рыцарские, двигаясь за ними следом. Распалившись, предложил и городскому магистрату вооружиться и идти на стены. Лучше добрая смерть, чем позорная жизнь, воскликнул он, кривясь от рези внизу живота. И бароны отвечали ему громким криком радости, обмениваясь с городом торжественными клятвами; однако на стены, как и во вспомогательный отряд, на Америга его все-таки не пустила. Разве я совсем негодный старец, воскликнул он яростно, разве я не тулузец — однако ушел-таки лежать на второй этаж, опираясь на перила лестницы; я уже привык к мэтру Бернару и знал, что когда он действительно в силах, может настоять на своем. А когда мы с Аймериком уже выехали за ворота, кто-то — не иначе как наш доктор-легист — выплеснул из окна ночной горшок, и вода в сточной канаве, к моей огромной тревоге, окрасилась кровью. Впрочем, было о чем поволноваться сегодня и кроме почек мэтра Бернара.
Нашим отрядом командовал Рамонет. Молодой де Фуа вел второй, тот, что укрылся за палисадами и должен был медленно продвигаться в расчищенное конницей пространство, ведя лучников и таща с собой машины, метающие греческий огонь. Я был очень рад Роже-Бернару в битве — этого рыцаря я сразу полюбил, как только увидел, а за время, проведенное у него в Фуа и Монгреньере, научился его еще и уважать всем сердцем. Рамонет, как и Роже-Бернар, мой погодок, так быстро выросший, уже зрелый мужчина и военачальник, отрывисто объяснял нам, что и как делать, какова наша основная цель — уничтожение осадной башни и прочих машин. Мы должны уповать на собственную скорость, отвлечь внимание кавалерии на себя, чтобы второй отряд смог подобраться к опасному «кату» и сжечь его. Когда «кат» загорится, развернуться по команде и вернуться в город, идя зигзагами и убивая на пути все, что движется, однако в долгий бой не ввязываться. Убраться надо до того, как франки соберутся для осмысленного ответа.
Сигнал дан, ворота подняты, мы выливаемся наружу. Вокруг пестрят каталонские цвета: наш отряд — почти сплошь каталонцы, тулузцев меньше трети. Аймерик скрипит зубами — так громко, что я даже через шлем его слышу, тем более что Аймерик совсем рядом. Я считаю, что скрипеть зубами, особенно во сне — скверная привычка, но все забываю ему об этом сказать, забыл и этим утром. Он, как всегда перед боем, протягивает правую руку, ту, что с мечом, и плашмя легонько бьет меня по щиту. Это прощание, наш ритуал. Встретимся, когда все кончится. Моего коня зовут Ромеро. Он испанский конь. Мне выдал его городской муниципалитет Авиньона. С Ромеро у нас прекрасные отношения, его прежний хозяин был добрый рыцарь и здорово научил его слушаться — не только поводьев или движений ног, но и голоса, и едва ли не самой мысли. Ромеро хороший боец — он не упускает случая убить бегущего навстречу, но всегда переступает через лежачего. Мы несемся. Мы бьем кого-то, вставшего на пути — мой конь поворачивается так, чтобы мне легче было бить — и несемся дальше. Я вижу какое-то мгновение красный рваный нарамник Аймерика, скакавшего рядом со мной — потом Аймерик пропадает, я вижу только «кат» — да мне и нет нужды его видеть, конь знает направление, а пока мое дело — рубить, если что-то встанет на пути. Сержант. Еще сержант. Я не знаю, убиты ли они — один падает, другой просто исчезает из поля зрения, может быть, упал и откатился. Хрипят чьи-то рога, сигнал не наш. Это франки зовут Монфора. Надо торопиться.
Наши арбалетчики стреляют — я знаю это по привычному звуку, жужжанию смертельных мух, которое разом нарастает где-то позади. Я вместе с другими пролетаю палатки, в прорезь шлема видно мало, надо будет другой шлем после этого раза ничего не видать черт побери я же еще в прошлый раз хотел…
Пролетаю палатку, рука сама поднимается, чтобы снести ей опоры (и потом проехать конем, впрочем, проедут другие, те, кто за мной), успеваю различить крест — тут живут священники, или того хуже, это часовня, нет, дальше, нет. Я знаю, что на самом деле только въехал в Монфоров лагерь — еще даже не все наши за воротами, они еще выезжают — а тяжелые удары — это Айма. Айма и другие с ней, это камни от ворот Монгальярд и Монтолье. И еще от Тур де Маскарон, если они долетят сюда, конечно, если долетят. Господи, помилуй нас, грешных. Бить. Бить.
Не знаю, сколько это длилось — как всегда, я терял чувство времени, зато по окончании рубки время наваливалось на меня безумной тяжестью. Огонь впереди, огонь и дым, и клочья пепла совсем неподалеку сказали моему помраченному боем разуму, что «кат» уже горит, но где же сигнал, надо отступать!
Я еще не знал, что это за вопль, отчего такой бешеный женский визг, кто орет — у меня за спиной орала вся Тулуза, перекрикивая даже грохот моего дыхания в груди; вертясь на коне среди несущихся всадников и поверженных тел, среди каких-то кольев и палаток, и бегущих людей, я неловкой рукой, затиснутой в ремни щита, поправил съехавший шлем и вдруг понял слова — этот вопль, он состоял из слов, они кричали слова, и мужские голоса вокруг меня подхватывали бешеный ор со стен, громче трубного гласа. Четыре слога, которые и я, сам того не понимая, уже вопил так, что у меня раскалывался шлем, вопил, еще не веря в их смысл и всю свою трясущуюся потную плоть и трясущуюся потную душу обращая в этот крик: