Вовсю хлюпая носом, я согласился насчет Понса. И в кои-то веки обнял Жака, прижав его к груди со всей силы. Так-то мне его было жалко! Мне казалось, что после смерти друзей Жак стал любить и чтить их куда более, чем при жизни. А он, бедолага, радовался одному тому, что с ним сидел рядом и дружелюбно разговаривал, и обнимался, как с равным, обычный, в меру богатый и ухоженный человек.
Правда, бедняга Жак остался верен себе в скверных привычках — поймав его руку с ножичком на своем кошельке, я укорил старого знакомца так сурово, как только мог после его горького рассказа. Я сам дал ему несколько монет на выпивку за упокой Адемаровой души и прочих друзей — и получил в ответ столь подобострастную благодарность, что понял, как редка подобная удача в нынешней Грязнухиной жизни. Он признался мне, что после Адемарова краха не может не грешить — но все надеется, что грехи ему простятся, поскольку главное, что он больше не еретик, а честный католик, два года назад у исповеди был. А воровство или блуд в сравнении с ересью — это для Господа Бога так, мелкие камешки в сапоге! Из глубокой жалости к нему я не смог поспорить со столь сомнительным богословием, в котором, однако, видел и зерно истины. Вскоре Жак уже спал головой на столе, обхватив руками кувшин с остатками вина, и я упросил трактирщика — за один обол, конечно — не будить пьяницу до утра.
А я поднялся на второй этаж, в комнату к своим товарищам, и успокоил их, сказав, что встреча эта не опасная, Жак просто нищий дурак, который мне во всем о спутниках поверил. И Рамонет с его охраною уснули спокойно — в отличие от меня, который до рассвета маялся об Адемаре и пытался разговаривать с Господом. Но Господь, как чаще всего бывает в молитвах таких недостойных христиан, молчал и вместо ответа показывал мне рассветные алые облака в щели ставен, как некогда предлагал Иову взглянуть на ликование утренних звезд, иней небесный и громоносные молнии, полагая Самого Себя достаточным ответом.
Перед отплытием самый опытный из нас, купец Арнаут, долго объяснял насчет кораблей. Из нашей компании приходилось передвигаться по морю только старшему рыцарю; а наш мы с Аймериком и Рамонетов опыт исчерпывался мелким речным судоходством, вроде этого вот спуска по Луаре. Я уже мнил себя великом мореходом, оттого что умудрился уронить в Луару свою широкополую шляпу, на которую временно променял шлем. Но море, как выяснилось, готовило испытания пострашнее.
Мы купили места на бретонском торговом судне «Сен-Гильдас», самом раннем из возможных. Двоим из нас — а именно купцу Арнауту и Рамонету — удалось заполучить места в верхнем «замке»: так звалась постройка на носу корабля, где находились удобные комнаты, каюты. Наш принц должен был делить каюту с еще троими купцами, кроме Арнаута; и то нам, можно сказать, повезло, потому как двое пассажиров, отец и сын, уже занесенные в корабельный реестр «Сен-Гильдаса», накануне отплытия отказались от мест и остались на берегу. Что-то у них случилось, что они не смогли плыть, а на их места устроились Арнаут с Рамонетом.
Знал бы нотарий, выдававший нам «билеты» — кусочки пергамента с нашими именами и местами — с попечителем какой высокой особы он препирался, настаивая на плате за питание по су с человека! Но имя нашего принца должно было сохраняться в тайне до самой Большой Бретани, вот и торговался купец Арнаут, вот и пришлось им радоваться, что хоть две кровати в каюте нашлось, а нам с обоими рыцарями предстояло провести время плавания — почти двое суток — на верхней палубе, завернувшись в плащи. Мы узнали, что такое корабельное «место»: это участок дощатой палубы, достаточный, чтобы пассажир мог улечься и вытянуть ноги так, чтобы не заехать по другому пилигриму. Нам с рыцарями выпало устроиться рядом, плечо к плечу, мне средним, Аймерику крайним — возле борта (чем он впоследствии был доволен). Даже между палубами, где помещали пилигримов поудачливей, для нас не нашлось свободного местечка. Впрочем, мы не роптали. После рассказов мастера Арнаута о морской болезни, думалось мне, наверное, лучше оказаться поближе к борту!
Болезнь эта, как предупредил нас опытный купец, настигает не всякого, и пока не выйдешь в море, нипочем не узнаешь, подвержен ты ей или нет. А суть болезни в том, что тебя мутит и выкручивает наизнанку, как с сильнейшего похмелья, и не перестает тошнить, даже когда вся еда давно уже вылетела наружу. Да — еще потом на воду долго смотреть не можется. От этой болезни, говорил мастер Арнаут, помогает сироп из розового варенья. Он собственноручно купил три большие фляжки, и когда я взял одну из них в руки, в ноздри ударил страшный, старый, снова настигший меня запах роз, запах мессира Эда, и болезнь едва не настигла меня прежде времени. По совету того же умного Арнаута для нас, обреченных ночевать на палубе, были куплены три циновки «от смолы», которой пропитывались доски корабля.
Зная хрупкость своего здоровья, я не отказался от сиропа, заранее готовясь к морской болезни. Велико же было мое удивление, когда сироп мне не пригодился — самые захватывающие качки корабля не доставляли мне ничего, кроме наслаждения. Зато мне половину дороги пришлось держать голову Аймерика над бортом — моего бедного друга рвало не переставая, и сходя вниз по трапу, изжелта-бледный и перепачканный блевотиной, он успел не раз проклясть ненавистную страну, в которую никак не доберешься посуху.
Изо всех нас, по счастью, болезни оказался подвержен один Аймерик. Лучший из нас боец, парень крепкий и сильный, за два дня морского странствия он превратился в бледную тень. Рыжий рыцарь и купец испытывали некоторое неудобство, первого даже стошнило один раз — не более того; а мы с Рамонетом, на зависть многим, наслаждались дорогой, морским воздухом и колыбельными покачиваниями огромной деревянной люльки судна, как прирожденные мореходы. Мы вовсю уминали предложенную нам пищу — свою порцию солонины, бургундского слабого вина, сушеные фиги и прочие фрукты, и долю несчастного Аймерика. Тот временно вовсе разучился принимать что-либо внутрь, мог только извергать наружу. «Радуйся, — утешал его, стонущего ветреной ночью под плащом, стоический рыцарь Арнаут. — Радуйся, что мы не в Святую Землю плывем, а всего-то в Англию! Все же не неделя с лишком дороги!»
Май в Тулузе, май без Рамонета выдался на вид совершенно райский, а на деле — хуже некуда. Захвачено в округе было почитай что все. Граф Раймон, вовремя успевший отправить свою семью подальше от столицы, в уединении размышлял о посулах доброго легата Пейре, в то время как в городе царил Монфор.
Ненавистный Симон загодя вел себя как хозяин. В Монпелье собралась новая ассамблея и поспешно избрала его государем Лангедока — честь сомнительная, если не забывать, что добрые католические монпельерцы отказались впустить Монфора в свой город, грозя почтенному собранию бунтом, если он ступит ногою за их ворота. Так что пришлось достойному графу куковать за стенами, в доме ордена Тамплиеров, пока пять архиепископов, двадцать восемь епископов и целая толпа баронов и аббатов день за днем решала его судьбу в главной городской церкви, Сен-Мари. Один разок Монфору все-таки приспичило заехать в Монпелье: как же так, его, будущего графа, какие-то жалкие горожане смеют оскорблять и не пускать! Но и с малым эскортом ему не удалось продвинуться далеко — безо всякой команды жители вооружились и перекрыли улицы, так что пришлось северянину, злющему, как черт, выбираться за ворота окольным путем. Вот так в Лангедоке Монфора любят. Вот такой он будет Лангедоку хороший сеньор! Но угадайте, люди добрые, кого избрали государем Окситании на достойном совете. Симона де Монфора или же Симона, графа Монфорского и Лестерского? Как ни старался Пейре де Беневен — а он в самом деле сперва еще старался сохранить верность обещаниям — единогласно был избран Монфор (что за неожиданность)…
А потом случилось кое-что еще похуже. Одна радость — Монфор тоже не обрадовался, когда требовать своего на завоеванную землю пожаловал королевский сын, принц Французский Луи. Нечего делать тридцатилетнему наследнику, вот и разъезжает по отцовским поручениям, являет символ королевского присутствия. Молодец, мол, вассал Монфор, хороший лен покорил для нас! Храни его теперь, вассал, от нашего имени, а денежки в наш карман ссыпай! Стоило Рамонету уехать, как новый принц пожаловал — можно сказать, едва-едва они разминулись, оба в апреле оказались на одинаковом расстоянии от Тулузы: южный принц — в Лиможе, северный — во Вьенне…
Что пеньком сову, что совой об пень — все бедной сове не легче. Триумфальное шествие принца Луи от Вьенна до Тулузы, по одну руку Монфор, по другую — добрый кардинал Пейре — длилось сорок дней, как Великий Пост, и столь же мало, сколь в Великом Посте, было в нем радости.
Мрачно переминались с ноги на ногу тулузские консулы, отводил глаза бедняга легат, вмиг сделавшийся для всех из защитника — обманщиком, когда под сводами Сен-Пейре разносился гулкий Монфоров бас. Решение наследника престола, верховного сюзерена Тулузена. Тулузе укрепления не нужны, тулузские стены и башни надлежит снести. Разрушить стены надлежит самим горожанам в месячный срок, платить за работу будет городской магистрат (слышал, городской магистрат?) — а присматривать за работами граф Монфор и принц милостиво приставят своих крестоносцев. Неплохая идея — выволочь улитку из раковины, выковырнуть рака из-под камня, разбить черепаший панцирь, и тем навеки завоевать сердца подвассального народа… или хотя бы лишить их защиты. Принц, светловолосый бледный человек столь отвратительной для окситанцев внешности, разъезжал на гасконском коньке по всему городу и изящной рукой в перчатке указывал на особенно выдающиеся городские башенки и стратегически важные участки стен. Тоже разрушить, мессиры, конечно же, разрушить. Говорил, то же самое уже сделали в Нарбонне, у Прованса теперь отрублена голова, осталось обезглавить самый мятежный, самый злокозненный город. Ничего не оставлять выше трех этажей. Зачем? Ясно зачем — ведь все эти смотровые колоколенки можно использовать как укрепления! Кабы можно проредить дома на узких улочках, предотвратив превращение их в баррикады — отдали бы и такой приказ. По крайней мере баррикадные цепи по углам улиц поснимали. Принц Людовик Лев — человек умный, несмотря на слабое здоровье. На турнирах он никогда не сражался, это верно; зато в разрушении городов успел себя показать…
На работу рекрутировались молодые мужчины, по одному с каждого дома. Свет еще не видывал таких ленивых, неохотливых рабочих, как те, что разрушали в течение яркого, цветущего мая розовые и серые тулузские стены! Провансальские ублюдки, ни драться, ни работать хорошо не умеют, переговаривались надсмотрщики из числа Людовиковых пилигримов, промокая лбы рукавами. Тулузцы как овцы — годятся только, чтобы их стричь; а пахать на них — дело унылое. Медленно, как тяжелобольные, передвигались каменщики от группы к группе, руководя трудом.
Труд-то нелегкий: в расщелины между огромных камней стен сперва вбивали железные брусья, потом кувалдами били по клину, пока глыба не расшатывалась или не трескалась пополам. В угловых башенках надо сперва снять двери и ворота, потом крушить стропила, и еще следить, чтобы не дай Бог никого не завалило. Молоты грохочут, как кузницы ада, столпами взметается сухой раствор; а из кусков стен некоторые стояли еще с римских времен, строили их на совесть, солнце и ветра расплавили камни в почти что единую, монолитную массу. Обломки камней сбрасывали в ров, снося их туда на деревянных поддонах. Таким образом, в стратегических местах стен образовывались огромные бреши, во много туазов длиной. И все это — под палящим солнцем, так что почти все рабочие разделись до пояса, обмотав руки до локтя тряпьем, и уже через несколько часов сплошь покрывались белой или красной каменной пылью. Особенно обидно, что такая тяжкая работа — не созидательная: это тебе не Сент-Этьен строить… Как вдумаются каменщики, что все их усилия на одно направлены: родной город защиты лишить — так сами собой руки опускаются.
А стоит отвернуться — тут же заваливаются к стенке лентяи и панибратски тянут со своими трудягами кисловатое молодое вино. В тени мозги плавятся, куда уж тут вино пить, водой бы беспрестанно поливаться — а этим хоть бы что, передают чашу из рук в руки, важные и медленные, будто что хорошее делают. Подойдешь к тупице, вольготно раскинувшемуся у стены с бутылкой под боком: «Мол, вставай, скотина ленивая, дело-то стоит!» А он хлопает черными глупыми глазищами, будто не понимает; улыбочку на лицо натянет, руками мокрыми машет: что, господин? Мы по-вашему не болтаем… А если и найдется какой, что устанет притворяться, от того толку немного: «Сиеста, мол, сиеста, так у нас испокон веков, вишь, жарко-то как!» Днем, выходит, им работать слишком жарко. Утром — рано слишком, да и в церковь на раннюю мессу следует успеть, все враз такими набожными сделались, что без утренней мессы и «Angelus`a» за работу ни-ни… А вечером — ясно дело, темнеет рано, никак каменщику трудиться нельзя… Хоть ногами бей паршивцев! Бывало, и сорвешься, изобьешь одного, так самому же потом хуже: вон товарищи уже помчались жаловаться, собираются ватагами, прикончить грозят, вокруг битого начинают хлопотать, как наседки — что угодно, лишь бы от труда увильнуть. А то еще кардинал этот дурацкий налетает, перья топорщит: не сметь работников обижать! Прибил какого, из строя вывел — становись сегодня сам на его место! Тяжело угнетались франкские надсмотрщики. И им-то нету радости от разрушения тулузских стен. Не говоря уж о тулузцах. Май — месяц роз, месяц первого покоса, тут бы на полях работать и жен любить, а не…
Знатные люди могли откупиться, послав вместо себя наемного работника. А уж с собственными башенками разбирайтесь, как хотите — но чтобы в недельный срок ни одной не осталось.
Блестящий эскорт — пять рыцарей, человек тридцать солдат — остановился возле красивого высокого дома в квартале малого Сен-Сернена. Домишко дай Бог каждому, с фигурными решетками на окнах, с лепниной не хуже церковной, а вокруг окон — цветная блестящая плитка. Бург — отличное место для ново-разбогатевших горожан, торговцев и чиновников; непочатый край по части разрушения и грабежа.
Светловолосый, сильно потеющий под щегольской кольчугой мужчина указал бледной рукой на прилепившуюся сбоку к трехэтажному строению смотровую башенку.
— Вот, пожалуйте, еще одна. Неужто каждому отдельно надо приказывать? Уже неделю как должна быть снесена! Где, спрашивается, хозяин этого… донжона? Не дом, а крепость, впору весь целиком разрушать!
Хозяева — вернее, сплошные хозяйки — на стук древком копья в ворота высыпали наружу испуганной цветной стайкой. Стоят и таращатся, глаза у всех одинаковые — темные, круглые, глупые донельзя. Одна почти старуха, две молодые девчонки, и еще пигалица в короткой рубашонке. Принц Луи, у которого по красному, обгоревшему на солнце лбу стекали коричневые струйки пота, снисходительно улыбнулся, не желая пугать женщин.
— Хозяин ваш где? — спросил по возможности мягко, но свысока, чтобы почуяли — не простой человек с ними говорит.
Старуха приоткрыла рот, но так ничего и не сказала, прижимая младшую дочку к худому животу. Девки продолжали глядеть.
— Видно, не понимают языка, — обратился снисходительный принц к своему спутнику, коренастому великану, несмотря на жару, не снявшему шлема. — Поговорите с ними по-здешнему. Спросите, где их мужчины, почему до сих пор не снесена башня.
Тот коротко пожал плечами, ответил на том же франкском:
— Бьюсь об заклад, ваше высочество, все они понимают. Только валяют дурака, по здешнему обычаю.
Но все-таки обратился на ломаном «ок» к провансалкам, вжавшимся в стену при первых звуках его голоса:
— Где… хозяин? Какого… дьявола… башня?
Слова он подбирал медленно — не хотел, никогда не хотел учиться здешнему языколомному наречию. С самого Памьера считал — это не он должен учить их язык, но они заучивать ойль. Чтобы помнили — нет у них своей страны, есть лишь южная часть великой франкской державы. Разве не поучительно? Однако хочешь-не хочешь, за шесть лет понемногу научился. Не говорить — так хоть понимать.
Старуха залопотала с огромной скоростью, граф Симон с трудом успевал разбирать. Но главную мысль все-таки уловил: единственный мужчина в семействе, городской консул, попал в число заложников Тулузской верности и временно сидит в подземелье Нарбоннского замка, так что башенку ломать некому. В доме одни женщины, работников всех побрали на разрушение стен.
Нет бы поклонилась подлая, все-таки со своим графом разговаривает. Нет бы помедленней болтала. А она сложила руки на груди — и будто понимая графовы трудности, нарочно трещала, как церковная деревянная трещотка, да поглядывала так надменно, будто делала одолжение. Принц Луи ни слова не понимал, поэтому тратил время на то, чтобы с любопытством вглядываться. И разглядел в лицах женщин некоторое откровение. Не страх ведь это был — выражение их темных маслинных глаз. Три пары глаз уперлись в королевский эскорт с яростной, непримиримой ненавистью — такой сильной, что для нее ни слов, ни жестов не хватит.
Монфор, развернувшись к сюзерену, кое-как перевел слова этой упрямой тетки. Тот приподнял брови.
— Как консулы присягали на верность легату и Церкви, я помню. А вот о заложниках впервые слышу. Что за заложники?
— Фульконова идея, — благосклонно сообщил граф Симон. — И на мой вкус недурная, сир: я с этой породой давно знаком. Если у них не взять хоть десяток языков, они готовы, простите за выражение, накласть вам посреди чистой горницы — наплевав, что потом их же бородами эту горницу будут вытирать. Так что мы взяли дюжину консулов в замок до окончания работ. То есть пока все не разрушат. Или еще подольше.
Принц Луи благосклонно кивал, на миг отведя взгляд от женщин у стены — и пропустил момент. От неожиданного крика он едва не подскочил в седле, рука сама собой схватилась за меч. Что? Нападение? Среди бела дня? А всего-навсего одна из девиц, та, что пониже и пополней, взбесилась отчего-то и бросилась вперед, как бешеная собака. Проскользнув под брюхо оруженосцева коня, вцепилась в высокий сапог графа Монфора, царапая ногтями и стремясь дотянуться до живой плоти. Золотистые руки обнажились едва ли не до плеч, под рубашкой прыгали крепкие яблочки грудей.
— Дьявол, волк, людоед!! Батюшку забрал! Брата убил! Чего тебе еще от нас надобно?! Башенки? А почему сразу не всего дома?!! Не всего города?!
Монфор брезгливо оттолкнул ее ногой — но не сильно, так, чтобы отстала.
— Убери свою девку, — бросил он старухе, которая и сама бы рада ее убрать: с белым ужасом на лице уже проталкивалась сквозь мгновенно сплотившееся кольцо солдат к своему сумасшедшему дитятку.
— Айма, хватит! Заткнись, дура!
Но девица, неожиданно сильная, отбивалась от матери, уперев в скрытую шлемом Монфорову голову ненавидящий взгляд.
— Волк ненасытный! Не нажрался еще? Не набил брюхо нашими косточками? На тебе, жри, жри! — и она в полном исступлении рвала на себе рубашку. Солдаты вокруг, уже поняв, что никакой опасности нет, реготали и обменивались непристойными шуточками.
Принц Луи, утомленный солнцем и криками, тронул коня, сказал с отвращением:
— Поедемте, господа.
Эскорт тронулся вперед. Девица все билась в истерике, и видя, что ненавистный Монфор уходит, извернулась в материнских объятиях и плюнула — неожиданно далеко и метко, попав на круп графской лошади. Конный оруженосец, решив, что это уже слишком, приподнял собачью плеть.
— А ну, пошла, шлюха!
— Оставь, — с глубочайшим презрением обронил Монфор, не оборачиваясь. — Не тронь. Пускай собака брешет.
Старуха, наконец-то кланяясь — ради дитятки родного чего не сделаешь! — уже уводила девицу, увещевая и ругая, оттягивая ей голову назад за необычайно густые и лохматые волосы.
— А она ничего, — сказал с усмешкой один сержант другому. — Кусачая, конечно, но я злых люблю. Говорит, у них мужиков в дому нету?..
Но граф Монфор, неведомо как расслышав его слова, обернулся и так мрачно глянул в прорезь шлема, что сержант мгновенно заткнулся и опустил голову.
Уже отъехав от неудачного дома на пару туазов, граф приотстал и глянул еще раз на башенку. Злосчастная вышка торчала на фоне неба материальным укором.
— Пару людей я вам пришлю, — сказал он хозяйке, все еще возившейся на мостовой со всхлипывающей дочерью. — Сегодня. И чтобы завтра этого, — кольчужная рука указала на башню, — я тут не видел. Сам проверю.
И поехал, не оглядываясь. Красная раскаленная улица душила жаром. Кровь тяжело колотилась в Монфоровой голове. Он начинал ненавидеть этот город — и, кажется, вполне взаимно. Графу было муторно, хотелось вытереть пот, сплюнуть горячую слюну. И напиться в дым.
После вечного английского дождя и туманного неба даже серая Бретань с тамошними лопочущими крестьянами показалась мне сущим раем. Я готов был, как усталый паломник, целовать мостовые портового города и поливать их слезами; и едва сошед по сходням корабля на бретонскую землю в городе Сен-Назер, я уже мечтал о настоящей земле, земле провансальской под ярким небом, покрытой поволокой осеннего жара, усыпанной сверкающими цветами, отяжелевшей от плодов. Сентябрь, время очередного урожая; собирают тугой виноград, золотистый и лиловый, Айма в домашней винодельне топчет ягоды в чане, надев на загорелые ножки деревянные башмаки и подоткнув повыше юбку… Айма. Наверное, она еще похорошела, волосы вьются, выгоревшие за лето, пахнут солнцем… Кожа золотая, одежда пахнет свежим сеном… Куда до нее тусклым, будто селедочное брюхо, холодноглазым англичанкам!
Почти полгода в земле чужой заставили меня страдать не хуже псалмопевца — «На реках Вавилонских сидели мы и плакали… Как нам петь песнь Господню на земле чужой?» Казалось бы, я проделал за несколько лет огромный прогресс: от никчемного приживала до доверенного человека графа Тулузского, которому сеньор поручил охранять единственного наследника. Нет бы жить да радоваться! В земле короля Жана с мной обращались уважительно, как с дворянином высокого рода, несмотря на то, что я даже не был рыцарем. Хотя втайне я уже начинал мечтать о рыцарских шпорах, не мысля получить их от кого-либо еще, кроме моего графа и родителя. Но мало радости приносила спокойная и сытая жизнь вдалеке от моей Тулузы. Самые закаты здесь были другие — куда более бледные, быстро рассеивающие золотой свет в обилии туч. И по-другому пах ветер. Некогда я мучился в Лангедоке от жары — а в Большой Бретани понял, как же я привык к яростному южному солнцу, и все время ходил простуженный. В замковой комнате, где поселили нас с Аймериком и рыцарем Арнаутом, над полом свистело сразу несколько разнонаправленных сквозняков, и все мои провансальские друзья не хуже меня чихали и кашляли даже в летнюю пору. Но больше всего я скучал не по солнцу, не по горному воздуху, неведомому в этой равнинной, влажной и ужасно скучной земле. Я скучал по нашему языку.
Король Жан Английский, давным-давно прозванный Безземельным, человек еще не вовсе старый, но от постоянной озабоченности состарившийся прежде времени, обращался с племянником со всяческим уважением. Хотя наше пребывание при дворе оставалось неявным, потому что английский король не желал ссориться с королем французским, ссора их и так не смогла бы сделаться больше. Поэтому о Рамонете знали все бароны, с которыми мы встречались, все приставленные к нам слуги и оруженосцы; граф Раймон в кои-то веки не был отлучен, хотя официально отлучение намеревался снять Папа на грядущем соборе. И потому помощь лишенному владений тулузскому сеньору была перед лицом Папы вполне законна. Всего два года назад король Жан принес Папе присягу и получил от него обратно собственную корону, и теперь не мог себе позволить ссориться с Церковью. А вот прошлогодние разгромы под Ла-Рош-о-Муан и при Бувине здесь далеко не забылись, и всех, кто против французского короля, англичане заведомо считали друзьями. Одного я не мог понять: зачем французскому королю Филиппу — теперь прозывавшему себя по-императорски, Августом — понадобилась Англия? Лангедок — это ясно, всякому нужна такая прекрасная земля. Но сей мокрый, дождливый остров, где все хорошее — то же самое, что на материке, а все скверное, вроде непроглядного морского тумана, долгой осени и холодного лета — свое собственное; стоит ли так стараться над завоеванием подобного края? Скорее я понимал Монфора, который, как известно, по матушке происходил из Англии и владевший здесь крупным леном под названием Лестер. Граф-то Симон, не будь дурак, предпочитает воевать у нас под Тулузой, чем спокойно жить в Большой Бретани!
Король поселил нас в Дувре, в собственном замке, где мы почитай что безвылазно провели полгода. Однажды только съездили в Кентербери, благо это неподалеку, несколько часов дороги: поклониться мощам святого ТомА Бекета, убиенного как раз в тамошнем соборе святого Августина. «Это самая большая церковь в стране, по древности тутошняя епархия первая, с седьмого века», хвастливо говорил августинский причетник. «А наш-то Сен-Сернен больше в полтора раза, — молча думали мы. — И куда древнее, подумаешь, седьмой век! Наш первый епископ, святой Сатурнин, на четыре столетия раньше пострадал, еще при Деции!» Но хороша была, ничего не скажешь, месса у них в соборе — на Возношение Даров там на хорах трубили в серебряную трубу. В храме, помимо гробницы святого, показывали место на ступенях, где сам король Анри II, отец сира Жана Безземельного, преклонял колени для бичевания. Ведь всякий знал, что государя Анри подозревали в убийстве святого архиепископа, а король оправдывался неуемной ревностью своих вассалов. Тоже склонив колени на светлых ступенях, я думал о другом бичевании, о покаянии, столь сходном с этим, да только никогда так и не принятом. О графе Раймоне — как он каялся в Сен-Жиле, что в Провансе, над мощами Пейре де Кастельнау.
Нам, тулузским паломникам, позволили прикоснуться к гробнице. Все притворялись, что не знают, кто мы таковы — знатные пилигримы, и все тут; но на деле каждый клирик выделял взглядом Рамонета, стройного, как деревце или древко стрелы, с расчесанными гладкими волосами, в скромной, но красивой темно-красной одежде. Рамонет потом говорил, грустно улыбаясь — король Жан сообщил ему, что ко всему прочему он весьма похож на мать. А Жанну Прекрасную, королеву Сицилии и графиню Тулузскую, многие тут еще помнили и любили.
В каменной стене склепа святого, за которой стоял гроб с мощами, была проделана большая дыра — достаточная, чтобы просунуть голову и приложиться к гробу, или коснуться его рукой. Как приличный паломник, приехавший на поклонение, я притронулся к гробу деревянными четками и в это самое время сильно-сильно попросил святого Фому: пожалуйста, будь добр к нам, великий архиепископ, умоли своего собрата мученика Петра, то есть Пейре из Кастельнау, простить нашего графа! Пусть он своим заступничеством отведет войну от нашей земли, пусть возвратит наследие настоящим владельцам!
Ведь вы оба уже во Христе, в небесных долах, молился я; так почто же одному из вас, счастливых святых, преследовать местью обидчика? У вас есть стократ больше, церкви небесные, поля злачные, на вечно плодоносящих деревьях — урожай крупных звезд… А нам оставьте, Христа ради, нашу Окситанию.
Рамонет молился у святого Фомы дольше всех, и плакал в молитве, все колени простудил на камнях до ломоты; и мне казалось, я знаю, о чем он думает. Ведь рассказывали множество историй о чудесах доброго архиепископа, начавших проявляться сразу после его смерти, в день после похорон: слепые прозревали, расслабленные начинали ходить, у женщины-хромоножки выпрямились скрюченные кости… По дороге из Дувра приставленный к нам капеллан-августинец рассказывал истории и еще более небывалые: как одна богатая старушка так почитала святого Фому, что научила даже своего ручного дрозда повторять: «Sancte Thomas, salva me!»[5] А когда дрозд вылетел из клетки и попал в когти сапсану, стоило глупой птице только выговорить со страху эти слова, как сокол немедленно пал мертвым, и дрозд возвратился к хозяйке.
Если даже бездумного призывания имени святого довольно, чтобы отвести беду — почему бы не помочь ему своим заступничеством бедной нашей родине?
Я очень привязался к Рамонету. Какое там — полюбил его всей душой. Я полюбил бы в Англии любого человека, говорящего на нашем языке; а Рамонет, волей-неволей заговоривший по-французски, даже это делал с прекрасным акцентом наших мест, который менять решительно отказывался. Не хочу, говорил он, язык ломать. В остальном же он общался как настоящий принц, и к концу нашей жизни в гостях у короля «Раймон, сын Раймона» уже давно забыл о своем инкогнито и представлялся не иначе как «молодой тулузский граф». Мне казалось, что он тоже любит меня или хотя бы отчасти ко мне расположен. Чем еще объяснить, что большую часть времени он проводил в моей компании, а не с купцом Арнаутом (который, впрочем, много ездил по стране по торговым делам, предоставив нас самим себе) и не с опытными друзьями-рыцарями? Рамонет скучал по отцу и по Лангедоку; он, как и я, таил в сердце страх — вдруг да за время нашего отсутствия что-то случится, что помешает нам вернуться? Не дай Бог что-нибудь со старым графом… Не дай Бог Монфор совершит очередное злодейство, попытается его пленить, убить, завладеть Тулузой в нарушение всех договоров — ему не впервой перемирия нарушать, а легатам — покрывать его перед святым отцом нашим Папой Иннокентием. Скажут потом — «мол, катаров Раймон вздумал особенно сильно привечать, или там рутьеров, вот и напали мы на Тулузу, ради одного только дела Церкви!»
Аймерик завел себе в Дувре подружку. Красивую девушку, нормандку по происхождению. Она была крестницей одного из баронов Дуврского замка — хорошенькая, как бутон, светлая, как сам Аймерик, и не прочь покрутить роман с приезжим рыцарем. Тем более что жених ее оставался где-то в Лондоне, на королевской службе. Мне друг советовал тоже найти себе девицу, чтобы не скучать, «да и для здоровья», как он выражался: в отсутствие невесты, плаксы Каваэрс, он не намеревался превращаться в монаха. Но я не желал искать подружек — ни в городе, ни в замке. И как ни странно, вовсе не из-за Аймы, милая моя. Поверишь ли — но в Англии я с новой силой вспомнил о тебе и часто думал, какой ты теперь стала: должно быть, сделалась выше — но осталась ли такой же тоненькой, или располнела? Не потемнела ли волосами, как часто бывает с беленькими девочками, когда они взрослеют? Замужем ли ты, и если да — то за кем, есть ли у тебя дети, счастлива ли ты с мужем? Из-за ощущения не прервавшейся связи, жившего в моей груди, я был отчего-то уверен, что ты до сих пор жива.
Отказавшись от идеи обзавестись любовницей, я проводил дни в общении с друзьями и Рамонетом. Несколько раз нас «вывозили» на охоту. Король Жан подарил нам всем неплохих лошадей и одолжил соколов, но охота не приносила особенной радости — хотя бы потому, что тутошние загонщики кричали и улюлюкали по-английски. Часто мы тренировались на замковом дворе, и я видел, что наш подопечный принц делается неплохим воином: гибким, ловким и выносливым. Когда видишь много войны, то начинаешь разбираться в таких вещах. Рамонет обладал тем самым удачным сочетанием осторожности и храбрости, которое едва ли не важнее для бойца, чем опытность. Опытность, по большому счету, годится для одного: привыкнуть к виду мертвых и не бояться убивать. Но был у Рамонета и недостаток: слишком большая чувствительность к боли. Несмотря на хорошую защиту, он морщился и на миг терялся, получив болезненный удар. Миг, казалось бы — пустячок, но его может быть достаточно вашему врагу. Поэтому рыцарь Арнаут обучал Рамонета по собственной методе — это у него называлось «повысить порог боли». А именно — на огромной скорости боя он наносил юноше множество болезненных ударов, не давая тому прерваться ни на миг, пока наконец Рамонет не распластывался на земле, мокрый, задыхающийся, с красным лицом и закушенными губами. Он стыдился плакать от боли — но слезы вопреки воле заливали ему все лицо, когда он трясущимися руками снимал с головы шлем. Рыцарь Арнаут непроницаемо ждал, опираясь на меч или положив оружие на переднюю луку седла (тренировались мы то пешими, то в седлах).
— Что, молодой граф, больно вам? — издевательски спрашивал этот рыжий великан, простоватый и добрый в повседневной жизни и утонченно жестокий в учении. — А Монфор-то, помяните мое слово, не будет вам давать отдохнуть! Монфор не добрый дядька, не кормилица, чтобы во всякой схватке позволять вам сопли утереть!
— Заткнитесь, Арнаут, черт вас дери, — рычал взбешенный Рамонет. И рыцарь Арнаут, довольный, на время уходил в глухую защиту: ярость придавала Рамонету сил, и учителю это нравилось.
Мы с Аймериком на общих тренировках тоже не щадили друг друга, так что «повышение порога боли» порою не давало мне заснуть по ночам, особенно если бывали задеты шрамы от прежних ран. Зимою у меня даже открылась рана на бедре, та самая, из-за которой я угодил в плен к Бодуэну (Царствие ему Небесное) — и я провел в постели пару недель, наслаждаясь непривычно хорошим уходом.
Но главным моим развлечением в Англии, как я и рассчитывал, стали записи мэтра Гильема. Те самые стихи, подаренные Аймериком, которые я взял с собой в дорогу.
Это была длинная песнь — автор утверждал, что эпическая, вроде «Песни об Антиохии». Более занудного и одновременно — более интересного произведения мне читать, наверное, никогда не приходилось. Начиналась Песнь с того, как великий и мудрый аббат Арнаут Амори вместе со святым Пейре де Кастельнау проповедовали против ереси, а потом неизвестно кто (какой-то безымянный сержант) убил легата отца Пейре, и мудрый великий аббат Арнаут предложил Папе объявить крестовый поход. После чего Папа, возрадовавшись, что наконец-то выход найден, созывает войска, и под водительством великого Арнаута и не менее великого графа Монфора рыцари отправляются на Юг. Даже непонятно, что Папа и вся Церковь делали бы без аббата Арнаута!
Впрочем, к мудрым, великим и прочая, прочая автор причислял огромное множество народу. Славословия на страницах его книги заслужили следующие люди. Читай, пока не надоест, а когда устанешь — мысленно продолжи список словами: «И все остальные участники войны с обеих сторон». Итак: герцог Бургундский, граф Неверский, граф Монфор, все его главные бароны поименно (в том числе и мой родич Ален де Руси!), наш святой отец Папа, аббат Арнаут (этот вместе с Монфором — главный любимец автора), епископ Фулькон, граф Раймон Тулузский (да, да, не удивляйся! Нашего графа Раймона мэтр Гильем славословил не менее горячо, чем его врагов), далее — граф де Фуа, граф де Комменж, арагонский король дон Пейре, епископ Безье, молодой виконт Каркассонский, дама Гирода (хозяйка Лаваура), и конечно же — благодетель мэтр-Гильема, рыцарь Бодуэн. Достоинства всей этой публики, которая не согласилась бы подать друг другу рук, наперебой воспевались хитрым автором. Меня то и дело охватывало чувство, что мэтр Гильем старается лить воду на все мельницы сразу — мало ли, при чьем дворе придется исполнять свое творение, надо постараться, чтобы ниоткуда не прогнали! Единственный, кто не заслужил от каноника доброго слова — это еретики. Их он проклинал не переставая, с пылом истинного клирика утверждая, что именно из-за их дурацких верований страдает наша прекрасная земля. Что же, хоть в чем-то я был с мэтром Гильемом полностью согласен.
Сколько раз я плакал, читая книгу мэтра Гильема! И не от красоты стихов — но от перечисления знакомых имен, от хроники знакомых страшных событий, описанных так просто и бесхитростно, будто сказочные деяния Карла Великого и его пэров, а не кровавые дела, которые наблюдал я сам вот этими глазами. Лаваур, Лаваур! Перед глазами у меня стоял мой брат Эд, танцующий на обрывках обгорелой плоти. И та ужасная вонь, от которой я катался в судорогах, адская вонь сжигаемых тел… Вот во что превращался мой ужас под аккуратной рукой каноника, пишущей ровно, без единой помарки, нумерующей строки для удобства чтения…
«Четыреста еретиков спалил костер:
Постиг ублюдков справедливый приговор.
Эн Аймерик был там повешен, словно вор,
И восемьдесят с ним дворян как на подбор:
Болтались все в петле, что рыцарям — позор.
А на Гирауду, что подняла крик и ор,
В колодец бросили; конец ее был скор, —
Ее камнями забросали там в упор,
Помиловав всех дам, что составляли двор, —
Что куртуазным, храбрым людям не в укор…»
Что куртуазным, храбрым людям не в укор. Где вы были, мэтр Гильем, когда мы брали Лаваур? Вы слышали, как орали эти… ублюдки?
Остальных-то он жалел. И молодого виконта Каркассонского, что умер в темнице, и убиенного святого Пейре, и арагонского короля, связавшегося себе на беду с еретиками.
Что это ты читаешь, спросил Рамонет, развалясь на подушках на полу, с кувшином вина у локтя. Пили мы каждый день, тоскливо замечая друг другу, что английские вина никуда не годятся. Понятно, почему королю возят вина из Аквитании — пить здешнюю дрянь было попросту невозможно! Когда не находилось материковых вин, мы предпочитали пиво: лучше хорошее пиво, чем дурное вино, хотя и то, и другое скверно.
Разбираю одну рукопись, сказал я осторожно, не желая делиться с Рамонетом. Мне страшно было вызвать его гнев — куда более порывистый, чем я, молодой граф мог выкинуть мои бумаги в очаг, а я, несмотря на свое недовольство и горечь, желал дочитать все до конца. Но, по счастью, Рамонет не любил истории, и услышав, что рукопись не веселая, но историческая, про войну, потерял к ней всякий интерес. «Истории нам своей хватает, — вздохнул он. — Нам бы стихов каких-нибудь забавных или анекдотов! Или там роман про любовь и турниры. Войны мне что-то и в жизни многовато… А, чертов Арнаут Рыжий — у меня нога в колене со вчера не сгибается, опухла вся!»
И, мысленно сравнивая Рамонета со знатью моей родной земли, я думал, что он станет правителем добрым, веселым, любящим мир, стихи, доброе вино и куртуазную компанию куда больше войны. Вспомнить только мессира Эда, которому было скучно без усобиц жить большое двух месяцев — и я радовался, что живу под рукой графов Тулузских, а не… Впрочем, дай Бог, чтобы и далее — не под рукой Монфоровой…
Кое-где в книге вдруг прорывалась спрятанная за строками душа самого Гильема. Такая же маленькая, как его носатое личико. Местами завистливая, несколько трусоватая, желающая — как все тихие души в неспокойные времена — просто жить, есть хлеб с маслом, пить вино, иметь теплое местечко с хорошим жалованием, доброго покровителя. И никакой войны, ни-ни, никакой войны. Я узнал, что мэтр Гильем — наваррец, что он занимался геомансией, что он удрал из Монтобана в поисках более спокойного пристанища — и умудрился втереться в доверие к графу Бодуэну, заодно через легата Тедиза получив брюникельский каноникат… Я даже узнал, каков был следующий творческий план моего знакомого: он, оказывается, намеревался воспеть стихами битву с Мирмамолино, ту самую, где отличился король арагонский Пейре. Да не успел Гильем. Он вообще много чего не успел… Например, насладиться плодами покоя в вожделенном сане каноника. Не везло ему. Только удобное жилье найдешь — ни с того ни с сего война сгоняет с места.
«И впрямь, будь мэтр Гильем удачей одарен,
Как всяк дурной жонглер иль глупый пустозвон,
Стекались бы дары к нему со всех сторон,
Будь то хороший конь, породист и умен,
Что б ровным шагом шел под гору и на склон,
Будь то багдадский шелк, парча иль сиглатон.
Но времена тяжки, и в средствах всяк стеснен,
Кому бы щедрым быть, тот скуп и обозлен,
И лоскутом не одарит — погонит вон!
К таким я не пошел вовек бы на поклон,
Прося ссудить угля, что в мелочь оценен.
Благой Господь, что создал твердь и небосклон,
Реки им всем позор!»
Вот ведь, даже до Господа дошел в поисках покровителя… Видно, не все хорошо платили будущему Брюникельскому канонику за его подхалимные песни. А кто-то, похоже, и вон выгонял. Глупых пустозвонов-то привечали, в отличие от серьезного, рассудительного зануды, желающего угодить сразу всем… Здорово повезло вам, мэтр Гильем, что попался на пути щедрый благодетель, граф Бодуэн, храни его Иисус благой!
О смерти-то графа Бодуэна он ничего не успел написать. Конечно. Когда бы он смог? Ведь сам мэтр погиб на несколько недель раньше. Так и лишился Бодуэн единственного человека, который мог бы его оплакать, единственного, кто на провансальском языке называл его предательство — подвигом… «Может, напишешь грустную песенку, когда меня прикончат. Вряд ли в подобном случае меня ждет много добрых песен. Или героических жест.»
Я вспомнил об этом — до сих пор не выполненном — долге перед рыцарем Бодуэном, вспомнил случайно, глядя между черными строчками гильемовой тягомотины, и уже тогда принял странное решение.
«Может, напишешь грустную песенку».
Может, напишу, обещал я рыцарю Бодуэну в огонь камина, переворачивая Гильемовы листы один за другим. Жив буду — напишу. Или я не трубадур.
Гильемова книга обрывалась — видно, около года бедняге было некогда сочинять новые лэссы — на мае двенадцатого года, когда дон Пейре начинал собирать войска. Я и не думал продолжать каноников труд. Но получилось так, что зависшие в воздухе строки душили меня хуже любой удавки, и чтобы как-то избавиться от них, я начал писать на обороте последнего листа. Уже под утро, рядом с совершенно оплывшей свечой, осознал, что написал довольно много. И еще — что без этого я больше не смогу. Я не хотел ни гильемова ритма, ни гильемова размера, и его стихи слегка изменились под моими горячими руками. В отличие от Гильема, я не следил, чтобы рифмы не повторялись: мне было все равно. Когда единожды — на третьем, кажется, листе — кровь моей души излилась на бумагу таким образом, что конец одной строфы совпал с началом новой, я понял, что это хорошо, и стал повторять в каждой новой лэссе окончание предыдущей. Начал с Пюжоля, с того, как убивали и рвали на части людей Пьера де Сесси — мы, обожженные кипятком, избитые камнями горожане и рыцари, ставшие одним народом безо всяких сословий… А потом сам собой начался Мюрет. Откуда-то выскочили консульские речи осторожного мэтра Бернара, и бормотание вечно недовольного паренька Бертомью по дороге на смерть, и прочая, прочая… Скольких людей я, однако же, знал, сколько знаний хотел извлечь наружу и напугать ими целый мир, чтобы все плакали о нас! А главное — граф Раймон, мой граф Раймон… В разлуке с ним я хотел любить его хотя бы так. Хотя бы на бумаге. А какое лето было, если вспомнить — лето дона Пейре, лето надежды…
«Граф-герцог и маркиз к собранью земляков
В капитул поспешил и рек без лишних слов —
Что вот, король явился из своих краев
И окружил Мюрет сплошным кольцом шатров,
Чтоб армией своей блокировать врагов.
«К нему, вооружась, мы двинемся на зов.
Взяв город, в Каркассе он нас вести готов —
Бог даст, мы все вернем себе в конце концов.»
Мужи в ответ: «Сир граф, нам лучше нет даров,
Коль будет и исход у дела столь толков.
Но зол французский люд, в сражениях бедов,
Их воля словно сталь, сердца же — как у львов.
Из них же ныне каждый гневен и суров,
Ведь под Пюжолем много пало их бойцов.
Что ж, пораженья избежать — наш план таков».
Собраться войску указала песнь рогов
И выступать, вооружившись до зубов,
К Мюрету, где король союзных ждал полков.
Сеньоры, буржуа, народ, покинув кров,
Шли быстрым маршем от родимых берегов
К Мюрету, где доспехов столько и клинков
Пришлось оставить им, и стольких храбрецов.
Увы, Господь! В отваге до конца веков
Утрату мир понес.»
Ах, Господи! И какую утрату! Братья Сальвайр и Оливьер, добрые католики; паренек по имени Бек; и толстяк Бертомью, что вечно на что-нибудь жаловался, и Арнаут, который играл на флейте… И Аймерик! Мой Аймерик! Ведь всего три года пошло с тех пор. Три года. А мне казалось, я успел за это время не только вырасти и измениться, но стать стариком. Лет пятидесяти, а то и больше. Стариком, вспоминающим смерть своего юного брата.
Я плакал и писал, писал и плакал, но когда я исписал подряд четыре листа, почти не правя стихи, я с удивлением обнаружил, что мне стало намного легче.
Так в Англии, в городе Дувр, в пятнадцатом году я начал свою длинную хронику — может быть, единственную на свете настоящую хронику нашей войны, потому что все, что я писал в ней, было писано кровью моего сердца.
Да, занятие мне нашлось не хуже прочих: писательство. Я сам себя смешил: куда недоучившемуся ваганту, не клирику даже, браться за поистине бенедиктинский труд хрониста? Наверняка ведь найдутся знатоки получше меня, которые писать по-настоящему умеют — не то что я, который толком не знал, как пишется половина провансальских названий! Зато я пишу только правду, говорил я себе. Зато я видел все, о чем говорю. Может, и прочтет кто-нибудь. А если нет — довольно того, что Господь прочтет. Благо время есть, надо пользоваться: когда-то еще попишешь?
Но когда нам настало время отплывать обратно на материк, все-таки не было в Англии человека, который больше меня этому обрадовался. Разве что Рамонет.
Купец Арнаут, которому государственная служба не мешала обделывать купеческие дела, вез на продажу английское сукно и шерсть — единственное, что в Англии делают лучше, чем у нас. Тем более торговым людям, каковых мы из себя изображали, нужно было натуралистичное прикрытие. Но все равно не обходилось без радостных встреч: начиная с Бордо, Рамонету то и дело кто-нибудь валился в ноги, когда мы останавливались на постой в наиболее скромной гостинице. Сеньор Тоннейна, услышав про нас от какого-то не в меру радетельного горожанина, пешком прибежал в город, чтобы упросить нас переночевать у него в замке. Чем ближе к дому, тем Рамонет делался уверенней и веселей. На глазах его часто блестели слезы — но это были слезы узнавания, слезы надежды. Не раз наш возмужавший за полгода молодой граф обещал узнававшим его людям блага и вольности, «как только Собор восстановит в правах наш род». И даже у купца Арнаута не хватало духа призывать Рамонета к осторожности, к молчанию. Так естественно, что юноша не всегда может удержать рвущееся наружу сердце.
Сегодня я увижу Тулузу, мой Сион, мой розовый город! Предыдущую ночь я не мог спать, думал, все ли в порядке дома. Как там девицы, как мэтр Бернар? Самое главное — как наш граф Раймон? О последнем мы уже знали, что он жив, здоров, что наказывает нам не заезжать в Тулузу, но сразу направляться через Прованс в Марсель. Там, в вольном городе, Рамонет должен укрыться до времени и поджидать отца, чтобы вместе с ним сесть на корабль до Италии. Но само по себе удовольствие ехать по земле провансальской сводило нас с ума, сентябрьская жара пьянила, и конечно же, мы собирались вернуться в Тулузу. Рамонет, улыбаясь дрожащим ртом, сказал, что Тулузу мы миновать не можем. И мы, хотя по долгу должны были протестовать, не стали этого делать.
Чем ближе мы подъезжали, тем чаще слышали зловещие слухи — от Лиона движется стотысячное войско, ведет его Робер де Курсон, легат во Франции. Тулуза, испугавшись, послала к легату посольство консулов, якобы чтобы отказываться от графа. Конечно, говорили нам в землях виконта Ломаньского, это граф так приказал: он желает оттянуть время, чтобы не сорвался его план на участии в Соборе. А дальше, обладая ходатайством Папы, он надеется восстановить в правах и самого себя, и свои домены. Так что пока дюжине консулов наказано валяться в ногах легата и утверждать, что город не имеет ничего общего с графом, напротив же — присягнул Церкви в лице легата Пейре де Беневена, а стало быть, чист пред Богом, людьми и французским королем. Местонахождение же графа Раймона никому неизвестно и никого не интересует — хотя ясно дело, что он пока в городе, в доме рыцаря Аламана.
Однако все равно кривился Рамонет от таких новостей. И Аймерик был мрачнее тучи — он боялся за своего дядю-консула, которому наверняка придется в составе делегации ехать к войску и умолять Робера де Курсона. А поскольку дядя был Аймериковым единственным родственником, очень боялся мой друг, что и его лишится. Все ведь знают, как опасен труд консула, приехавшего к северянам отрекаться от графа: таких чаще всего берут в заложники их собственных посулов. А если Монфор с войсками соединится, или епископ Фулькон — то можно ждать и чего похуже… Эти-то оба знают, как Тулуза своему графу предана, и что все показные отречения — сплошное вранье. После Мюрета консулы так же отрекались и каялись, только чтобы выиграть время для Раймона, а потом затворить ворота перед победителями.
От таких речей я начинал сильно беспокоиться о мэтре Бернаре.
Но тем больше нам было причин ехать именно в Тулузу, в нашу Тулузу. Твердо знай мы, что там все хорошо — может, и сумели бы послушаться приказа графа Раймона и направляться сразу в Прованс…
Нас предупредили, что весной началась работа по разрушению тулузских укреплений. Приезжал, мол, Монфор с принцем Луи, а с ними — легат-предатель, и постановили лишить наш город возможности защищаться. Мы, конечно, слыхивали такие истории про замки; хорошо — даже про небольшие города. Но чтобы Тулуза? Чтобы такой огромный город, который за сутки кругом не объедешь, лишился половины своих каменных стен, и башен, и ворот предместий? Для этого нужно свезти к Тулузе всех каменщиков Франции, Лотарингии и Шампани и заставить их работать месяц напролет!
Так что когда увидели мы издалека наш розовый город, подъезжая к нему со стороны мельниц Базакля, чтобы там же переправиться… Шум мельничных колес в золотой вечереющей реке не мог заглушить наших криков. Рамонет, склонившись к шее своего английского коня, плакал как безумный. Тулуза наша, невеста и дама, наша добрая мать, лишенная покровов и обесчещенная франками! Может ли быть зрелище горестнее, чем груды камней на месте башни Базакля, и на месте графской башни, и башни ворот Боссен? И зияющих дыр в стенах, похожих на открытые раны, где сквозь порванную кожу виднеется беззащитная розовая плоть города? Печальнее разве что оскверненный язычниками храм Сиона, могли бы вогнать нас в большее уныние! Мерзость запустения на крыле святилища.[6]
Чтобы они сдохли, сказал Рамонет, плача с широко раскрытыми глазами. Чтобы покрыла их проказа с головы до пят, чтоб им никогда не увидеть света! Что они еще придумают — может быть, разрушить всю Тулузу? Охота проклятому Монфору быть государем развалин — или он чует, что Папа за нас, и стремится навредить, покуда может?
Я смотрел на сына — и видел в нем отца. Граф Раймон тоже мог так плакать с широко раскрытыми глазами, и слезы не мешали ему ни думать, ни говорить.
А вы, вассалы, чего смотрите, грубо крикнул на нас Рамонет. Поехали! Сейчас я хочу видеть отца. А когда придет мое время, я натяну кишки Монфора на скрипку и буду играть самую праздничную музыку!
И глядя на него, я верил, что такое время в самом деле придет. В Рамонете мне мнилось нечто, чего не было даже в его отце, которого я любил стократ больше. Юношеская стремительность, воля к победе. Если бы только не «низкий болевой порог» — да пусть и порог будет низок, лишь бы он не мешал ему драться, как слезы не мешают смотреть и говорить.
Пойдем, я тебе покажу кое-что, сказал мне Второй Аймерик. Я за время Англии уже привык доверяться новому другу и пошел за ним, знать не зная, куда он меня ведет. Мы оба были в те времена часто пьяны и еще чаще — грустны. Чего веселиться-то — короткие вакации в Тулузе, сентябрь жаркий и сухой, так что земля трескается, что дальше — неизвестно, вести отовсюду разные, но для нас ничего утешительного. Английский король Жан вместе с императором разбит в битве под Бувином, король Филипп в честь этой победы взял себе императорское прозвище Август и как всегда остается на коне. Для Тулузы и тулузцев это значит одно: наш друг английский сенешаль Ажена эн Саварик нам больше не помощь — сам у франков в плену. В Нарбоннском замке живет Фулькон с гарнизоном, в темнице под замком сидит дюжина консулов-заложников… Среди которых — Аймериков дядя и мой мэтр Бернар… Вот такие радостные вести нас встретили по возвращении домой. И это еще не самое скверное. Всех чиновников капитула Фулькон поменял на своих приверженцев, из прежних только пара судейских осталась. Фулькон-то ведь теперь от имени Церкви и легата Пейре всем в городе заправляет, а за спиной у него — Монфор. И если бы только за спиной. На соборе в Монпелье Монфора признали государем Лангедока, теперь ждут только до Латерана, чтобы Папа подтвердил такое дело. Вот тебе и заступник, вот тебе и кардинал Пейре Беневен — уговорил графа Раймона от всего на время отказаться, а сам у него за спиной подписывает акты передачи Тулузена Монфору… Теперь надежда только на Папу, а у катаров и такой-то надежды нет. И давненько не видели в доме мэтра Бернара — теперь-то уж в доме на Америги, верно — ни старой ведьмы на Рейны, ни худых катарских отцов Гауселина, Гильяберта и как их там… Попрятались, бедолаги. Уж на что я не любил их веры, а все-таки невольно тревожился — живы ли, болезные? Или их уже где-нибудь прикончили фульконовы люди «с превеликой радостью»?
Одна была хорошая новость по нашем возвращении — принц Луи едва не погиб. Поехал, мол, подавлять баронское восстание во Фландрии (гляди-ка, на севере французский король тоже не всем по нраву)! Приказал поджечь со всех сторон город Байель, а сам не успел выехать за ворота, заблудился в узких улочках со своим отрядом, да так чуть было и не сгорел вместе с городом. Говорят, еле вырвался наружу, в раскаленном доспехе, весь в копоти, со сгоревшими волосами… Но все-таки жив остался, бесово семя; дело-то в марте происходило, а в мае принц Луи, невредимый, уже пожаловал в Лангедок, разъезжал в золотых перчаточках по нашей затравленной Тулузе, указывал Монфору хозяйским жестом, что разрушить, а что — так и быть — оставить…
Не только Тулузу — мы и собственные дома узнали с трудом. Аймериков был тих, двери снаружи заколочены досками, на досках намалеван красной краской крест: значит, хозяин в заложниках у Монфора, иных наследников не обнаружено, дом переходит под ставку крестоносцев (буде таковым она понадобится). Аймерик весь затрясся, сбегал к соседям за топором и яростно оторвал доски, но жить в доме не остался. Нехорошо было внутри — в очаге мусор, половины одеял нету (франки все растащили), сундуки распахнуты, кладовые пусты… Прибраться можно было бы, да и тайничок с консуловыми деньгами остался нетронут за приметным кирпичом на кухне. Но кому приятно, если монфоровы люди среди ночи явятся и начнут расспрашивать — кто такой, откуда взялся, где раньше пропадал, коли хозяйский племянник? Не говорить же им — «пропадал в Англии, Рамонета охранял, графа нашего юного»… Мы вдвоем с Аймериком, забрав из его разграбленного жилища деньги и оставшиеся вещи, переселились к мэтру Бернару. К На Америге на самом деле, в наш изуродованный дом со снесенной смотровой башенкой — не положено теперь было тулузцам иметь дома выше трех этажей! Жалкий обрубок башни, похожий на сломанный зуб, торчал на фоне выгоревшего неба, а красные камни так и лежали грудой у внутренней стены. Медного петушка-флюгерок отнесли в кладовку до лучших времен. Если они когда-нибудь настанут, лучшие времена.
Хозяйки ничуть не возражали против нас с Аймериком: с двумя мужчинами в доме спокойней, да и дрова не нужно самим колоть… Имя моего друга, такое привычное этому дому, снова зазвучало в нем, создавая иллюзию прежних времен — но иллюзию ненадежную, зыбкую, заставлявшую Айму по новой начать плакать в подушку. За время наших странствий в семье много что случилось: летом от горячки умерла малышка Бернарда. Конечно, на Америга жалела о ребенке, но никто в семье не скрывал и постыдного облегчения: в войну кроха-девчонка, лишний рот — бесполезная обуза, и ничего более. По словам Аймы, мать всего единожды поплакала о Бернарде, и то по своему женскому долгу; а как зарыли малышку в семейной могиле, так и не вспоминала больше о ней. Очень уставала на Америга, и сил на скорбь у нее не оставалось.
Айя здорово повзрослела, на вид стала девица хоть куда; молодость брала в ней свое, и она то и дело бросала призывные взгляды на моего Аймерика, невзирая, что тот по-прежнему хаживал к своей невесте Каваэрс. Айма осталась прежней, казалась ровесницей своей младшей сестре, которая вытянулась выше ее ростом. Айма пошла работать — холеные руки консульской дочки теперь были исколоты сапожным шилом, потому как подрабатывала та у башмачника, мужским ремеслом. Умела она и ткать, но ткачей кругом полным-полно, в башмачниках больше нужды, значит, и денег платят больше.
Почитай что все английские денарии я отдал своей семье — все равно ехать в Рим предстояло свитой, есть и спать сообща, а снаряжение у меня пока было. Тревожили наши кони: сильные рыцарские дестриеры, они любили есть часто и помногу, а в конюшне мэтра Бернара с недавних пор оставались одни мулы. Заниматься лошадьми нам было накладно. Но и тут нашелся выход: мы пристроили своих коней к Давиду и Аламану Роэксам, где остановились оба графа, Раймон и Рамонет. В добавление к тамошним красавцам коням — последнему богатству наших рыцарей — наши английские скакуны, мой серый и Аймериков рыжий, не казались большой обузой.
Пойдем, покажу тебе кое-что забавное, сказал Аймерик однажды похмельным серым утром. Как ни странно, шел дождь — редкое дело в этом месяце. Мелкий и прохладный, он оседал на волосах и одежде и напоминал Англию, но все равно был приятнее и теплее английского. По сточным канавам бежали тонкие, жалкие ручейки.
И что ж ты мне показать собираешься, спросил я. Мы шли по изменившейся Тулузе, лишенной половины прекрасных башенок, нагой без красных и серых каменных стен. Неужели в Шато-Нарбонне меня ведешь? Или в Сен-Эстев? Ты никак наконец католиком сделался?
Нет, покачал головой Аймерик, ведя меня по широкой улице Сен-Ремези, по госпитальерскому кварталу. Громадина Сен-Этьена, по-нашему Сен-Эстева, церкви в честь Первомученика, вся в строительных лесах, оставалась слева и сзади. Многие каменщики благословляли графа Раймона, начавшего в военный год это наимирнейшее из строительств: не одному беженцу там находилась благочестивая, достойная работа за графские деньги. Но Аймерику, чье вероисповедание означалось словом «безбожник», до Сен-Этьена было мало дела.
Недалеко от ворот Шато-Нарбонне, у остатка еще старой, серой римской стены ютился домик. Неплохой в общем-то домик: двухэтажный, красного камня, с арочкой над дверью. Дверной молоток в форме сжатого кулака, двери крепкие, наверняка двойные, с железными скобами. По сторонам арки — кольца для факелов. Стекла окон — а не бедные люди тут живут! — слезливо оплывали дождем.
И что ж это за дом, спросил я друга. Зачем ты меня привел сюда?
— Сейчас увидишь, кому в Тулузе неплохо живется, — с неприятной какой-то усмешкой отозвался Аймерик. И трижды ударил молотком.
За дверью сперва было тихо. Потом послышалась какая-то возня, приоткрылось окошко наверху двери — так я и знал, что она двойная — и выглянуло молодое бледное лицо.
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков, — привычно отозвался я, ничего не понимая. Лицо в окошке слегка просветлело.
— Кого вам, добрые горожане?
— Да ты не прячься, господин хороший, — издевательски сказал Аймерик. — Открыл бы дверь-то, мы и потолкуем.
Я оглянулся на своего друга, дивясь на него все больше и больше. Он отставил ногу особенным наглым образом, упер руки в боки. Еще немного — и начнет неприличные жесты делать.
— Времена тревожные, — сердито сказал молодой голос. — Не стоит кому попало дверь отпирать. Если за делом пришли — милости просим, а если от безделья — так я, пожалуй, вернусь к братии, к службе шестого часа готовимся, дел много…
Да это монастырь, внезапно догадался я. Голова, выглядывавшая на нас из окошка, поблескивала тонзурой. Монастырь, только маленький и бедный, и почему-то расположенный в городском доме. Я испытал смутную неловкость и обиду на Аймерика. Не с добром же он явился Божьих людей тревожить!
— Да какие у вас, монахов, дела, — подтверждая мою догадку, продолжал Аймерик. — То псалмы гнусить, то честных людей с толку сбивать…
Окошечко с треском захлопнулось изнутри.
— Лицемеры! — с неподдельной яростью завопил мой Аймерик. Я стыдливо отступил в сторону, думая, как бы его отсюда увести. — Волки рыскающие! Эй, попишка, вылезай обратно, на кулачках попробуем, кто из нас мужик, а кто — баба в рясе!
— Да перестань, — дергал я его за рукав. — Пойдем отсюда! Оставь ты их в покое, пускай себе молятся…
— Отвяжись! — Аймерик сбросил мою умоляющую руку. — Дай мне потешиться! Дай мне сказать этим трусам, что я о них думаю, о предателях, франкских подстилках, паршивых богомольцах… Вылезайте! Вылезайте, мужеложцы! Фульконовы лизоблюды!
Словно в ответ на его призывы, послышался скрип — на сей раз раскрылось не окошко, а сама внешняя толстенная дверь. На пороге, обрамленный красноватой аркой, предстал монах — но не тот, что прежде выглядывал, а постарше, лет под тридцать. Хабит у него был белый и подпоясанный кожаным поясом, как у каноников-августинцев; лицо — совершенно провансальское, носатое, с умными темными глазами. Из-за плеча старшего монаха маячило сердитое лицо первого, молоденького. Оба худые, кости скул и ключиц едва ли не наружу выпирают. Это хорошо — худых монахов я всегда любил, хотя толстым иногда не доверял.
Старший сошел с порога на пару шагов, шлепая босыми ступнями по мокрой мостовой, и обратился к Аймерику так приветливо, что тот от неожиданности даже замолчал.
— Здравствуйте, добрые люди. Вы хотели поговорить? Заходите, гостями будете.
Аймерик поперхнулся. Поорать на улице — это одно, а лезть, по его выражению, «в самое ихнее логово» — совсем другое дело. Старший монах все ждал, не надевая капюшона, и на прореженном ранней сединой венчике волос серебрилась сентябрьская морось. Вот почему он кажется старше, чем есть, внезапно понял я — из-за преждевременной седины.
— Так что же, желаете в гости зайти? Отца Доминика-то сейчас нет, он в отлучке, и я тут пока за главного. Угоститесь, чем Бог послал, позднюю мессу послушаете.
— Нужна нам твоя месса, — окрысился Аймерик, злясь уже на самого себя — так беспомощно выглядела его грубость перед спокойной приветливостью этого длинноносого. — Сами лопайте свой скверный хлеб, дураков мало!
Священник, не меняя приветливого выражения лица, развел руками — мол, на нет и суда нет. Маково-красный от стыда за Аймерика, я хотел провалиться сквозь землю, когда на мне остановился темный грустный взгляд монаха. И меня заодно за еретика держат! Вот Аймерик, спасибо, приятель, удружил! Но пока я соображал, что делать — крикнуть, что ли, что я католик, в одиночку принять приглашение, или дать своему дорогому другу по уху за оскорбление святыни — белый монах уже поднялся обратно на порог.
— Ну коли так, друзья, не обессудьте. Мы с братом Бертраном пойдем, дел у нас много. Если что понадобится — в службах поучаствовать или так поговорить — мы всегда готовы, на то мы и братья проповедники. Сразу спрашивайте меня, то бишь отца Пейре — мы здесь всегда гостям рады.
Младший монах, такой же белый и босой, презрительно фыркнул, но возражать отцу Пейре не посмел. Лицо у него было такое, что Аймерик не удержался от прощальной колкости:
— Эй, как вас там, почтенный брат Бертран — что ж вы нос-то воротите? Пахнет от нас, что ли, дурно?
— От вас воняет ересью, дьяволово семя, — яростно сказал молодой монах. Уж кто-кто, а брат Бертран здесь явно не всегда радовался гостям… И не без причины…
Увещевающий голос отца Пейре, обращавшийся сразу к нам и к брату Бертрану — «Простите его великодушно, добрые юноши… А вам, брат, должно быть стыдно — где ваша монашеская вежливость? Где кротость и уважение к достоинству детей Божиих?» — был обрезан с грохотом захлопнувшейся дверью.
Мы с Аймериком постояли на мостовой, переминаясь с ноги на ногу. Я стоял как оплеванный; Аймерику тоже, кажется, сделалось невесело — хотел опозорить других, а получилось, что опозорился сам! Его смущенный вид по обратной дороге слегка утишил мой гнев, и я уже довольно спокойно спросил, что это за монахи и с чего Аймерик так их невзлюбил.
Друг покосился на меня, как на несмышленыша.
— Ясно дело, на вид получается, что они добренькие такие, а я злодей — пришел, накричал… Знал бы ты, приятель, с кем разговаривал! Знаешь такого нотария Бонета Сельяна? Ну, который сейчас в заложниках сидит вместе с моим дядькой? Так наш велеречивый отец Пейре — кому он там отец, евнух поганый! — это его родной брат…
Вкратце история, рассказанная мне Аймериком — весьма горячо и страстно рассказанная — выглядела так:
Жили-были в Тулузе два брата, Бонет и Пейре. Старший — человек всеми уважаемый, судейский чиновник, катар, кстати сказать, убежденный; от отца ему винодельня досталась, в капитул ситэ его от квартала Жуз-Эгю трижды избирали. А младший, Пейре, был католик. И ладно бы тихий католик, из тех, что на Пасху в церковь идут и катарским Добрым Людям на улице не кланяются; так ведь нет — католик худшего тулузского разлива, смутьян, спорщик, человек из Фульконова Братства. Про него разное говорили. Например, что в юности отец его пристроил пажом в нарбоннский замок, графскому сыну служить. Рамонет, которому тогда было лет семь, как-то расшалился и ударил его; ну, всякое бывает — ребенок-то графский, да еще и балованный… А наш Пейре, не будь дурак, возьми да ответь ему тем же — мыслимо ли дело! Ну, его, конечно, из пажей погнали. Папаша Сельян едва сумел сына от наказания отмазать, чуть ли не на коленях перед графом валялся, а Пейре своего негодного так потом собственноручно выдрал, что тот три-дни ходить не мог. Но как ты думаешь, вздумал ли он раскаяться? Ничего подобного! Говорят, даже поклялся мерзавец, что теперь Рамонет, наследник наш, навсегда его личный враг.
И еще всякое рассказывали. Например, что за девками уважаемый отец Пейре бегал не хуже других, пока себе нового Братства не подыскал, похлеще Фульконова — и тогда как отрезало! А все дело в том, что этот позор семьи Сельян спутался с компанией проповедника брата Доминика — знаешь такого?
При звуке этого имени я снова вздрогнул. О нем упоминал отец Пейре; о нем я давно забыл — о белом монахе (белом! И как я сразу не догадался!), стоящем коленями на дымящихся угольях… И не перепутаешь ни с кем — Домиников на свете много, а такой — брат-проповедник, что ходит босиком, живет как апостолы и ничего на свете не боится — такой во всем Лангедоке только один… И он еще жив! Через столько бурных лет я вспомнил о его привычке — всегда жить и проповедовать в тех местах, где его больше всего ненавидят — и подивился, что брат Доминик до сих пор живой. Но удивление это было и теплой, неожиданной и необоснованной радостью.
Так вот, брат Доминик, будучи из породы тех людей, которые никогда не остаются одни, собрал себе целую компанию проповедников. Особенно хорошо, говорил Аймерик, у него получилось охмурить Пейре Сельяна — тот сдуру ему не только самого себя пожаловал, но и свой дом, этот самый, который мы сейчас видели, вроде как под монастырь. Правда, говорят, что этот самый дом наш бедняк Доминик помог ему у иудеев выкупить — а откуда деньги взял, так не с меня спрос. Раньше-то в этом самом доме он веселые гулянки для девиц устраивал; а теперь там мессы гнусит, лицемер поганый. От родного брата, Бонета, он отрекся, заявив, что тот погибшая душа, и избрал себе в братья проповедника Доминика с его нищей командой. И теперь все братцы нашего проповедника набились в Сельянский домик, которому папаша Бонета и Пейре, небось, не такую судьбу прочил — и оттуда они сообщаются с Фульконом в замке, служат мессы, принимают гостей и всячески за городом шпионят. Еще порой ходят проповеди по церквям читать — и не боятся, гады, сколько в них камнями не швыряй! Всего их около дюжины, а может, уже и больше; пятеро — так даже местные, из Тулузы и окрестностей, как сам Пейре. Есть у них такой брат ТомА, которого товарищи Аймерика на улице подстерегли и крепко избили после Мюрета, потому что тот с радостной миной в сторону церкви шел, небось благодарить Бога за победу Монфора. Он тогда еще монахом-то не был. Охромел он после того случая, пусть спасибо скажет, что вовсе не прикончили. А есть еще брат Ноэль, деревенщина из местечка Фанжо. Так этот вообще хуже всех, потому как и папаша его, и все братья как один были Совершенные, в Фанжо-то Совершенных много, самый их город был до войны; и как одного их сожгли не то в Минерве, не то в Лаворе, еще в самом начале. А Ноэль ихний тогда не «консоламирован» был, вот и выжил чудом — говорят, потому, что за подолом рясы проклятущего брата Доминика вовремя спрятался…
Порой и земля Тулузская предателей родит, как известно всякому из примера с Белым Братством, сказал Аймерик. А я шагал рядом с ним и думал — как же белые монахи самим своим существованием умудрились насолить Аймерику и стольким иным тулузцам, если все дела их — обычные, монашеские? И всякий бы, из ереси обратившись, в монастырь убежал и навек перестал с девицами якшаться…
Хотелось бы мне увидеть еще раз брата Доминика. Да только, если по-хорошему — зачем, думал я, сам не понимая влечения к жизни простой и суровой, к белому хабиту, бритой макушке, слезам о чужих грехах (потому что своих-то больше нет) и небесному бесстрашию Божьих людей. Отец и сеньор у меня есть, католиком я был и остаюсь, значит, стыдиться мне нечего. Может, хочу поговорить с проповедником? Да о чем нам разговаривать… Уж не о моей беде — нет у меня никаких бед по сравнению с тяготами любого обычного горожанина! Не мальчишка я уже, чтобы в случае чего мчаться за утешением к священнику! Да после того, как я в компании дорогого дружка Аймерика покричал у евонного ученика Пейре под окошком, лучше бы мне с белыми монахами больше и не встречаться. Стыдно потому что. И, найдя причину горестей в своем товарище, я запоздало вступил с ним в пререкания: Аймерику вздумалось рассказать про свои детские забавы, когда они на сеновале с парнями делали облатки из репы.
— Тело Христово? — хмыкал молодой богохульник, воспринявший из катарской догмы одни только насмешки над католической. — Видывали мы это Тело Христово! Попы придумали, как народ обдурять, и рассказывают вам сказочки, а вы, глупые, и верите. Если это Тело Христово, так что же Бог не защитит самого Себя, если Его тело рассыпать по земле и по нему ногами потоптаться? Мы с парнями — и с побратимом моим, кстати — в детстве не хуже попов Тело Христово делали. Нарежем репу кусками — и причащаемся, а сами сидром запиваем… И ничего, Бог не поразил нас молнией за такие насмешки; видно, у Бога силенок не хватило, либо вся эта болтовня про тело — сплошной кобылий навоз.
— А кто из тех парней сейчас жив? С которыми вы репой на сеновале причащались?
Аймерик сощурился под дождем, подумал. Загибая пальцы, посчитал.
— Побратим мой умер, я уж говорил… Эрменгау тоже… и Раймон… Юк Большой под Мюретом сложился, Юк малый, кажись, там же… Рожер с братом, как его, Фелип — оба в прошлом году… Так, выходит, кроме меня и не осталось никого. Из прежней нашей компании.
— А ты говоришь, Бог не поразил, — тихо и жестоко сказал я. Аймерик сплюнул от злости и резко отвернулся.
Только около дома рыцаря Аламана мы перестали друг на друга злиться. Аймерик, решив, что когда друзей так мало, ссориться с ними не след, да к тому же предстоит долгая совместная дорога в Рим — хлопнул меня по плечу.
— Да ладно, хватит волком смотреть. Не хотел я тебя обидеть. Все же ты мой друг, хотя и неисправимый католик… Может, вырастешь — поумнеешь. В семнадцать лет еще простительно попам верить.
— И ты — мой друг, хоть и неисправимый богохульник, — с широкой ухмылкой ответил я, обмениваясь с ним тычками и хлопками. — Не оставляю надежды, что ты, нечестивец, когда-нибудь обратишься к Господу. Хотя бы моими молитвами.
И так, усмехаясь друг другу, мы вошли в дом нашего сеньора, каждый — уверенный в своей совершенной правоте.
За пару дней до отъезда встретили мы Сикарта де Груньера. Кап-де-Порка то есть. Однорукий Сикарт шел из лавки оружейника — по всему видать: нес в корзине блестящие наручи и поножи, как какая-нибудь хозяйка — пучки зелени. Мы-то сами как раз двигались в оружейный квартал, запастись стрелами и подточить клинки на хорошем точильном круге; хороший был стрельник старик Райнес Кривой, у него одного Аймерик мне советовал отовариваться.
Сикарт, которого я узнал в первую очередь по культе на правой руке, вскинул голову мне навстречу. Волосы он постриг иначе, чем прежде, куда короче; и одежду носил теперь темную, неприметную. Но я опознал его, и как мне показалось — совершенно взаимно. Глаза его расширились. Я уже открыл было рот, чтобы сказать «привет, Сикарт!» — но тот вдруг подобрался и вмиг шмыгнул в первую попавшуюся лавчонку на другой стороне. Улицы в том квартале широкие — две повозки могут разъехаться, так что бегство Сикарту удалось. Я хотел рвануть за ним — старый товарищ все-таки, под Мюретом вместе были! — но Аймерик меня удержал.
— Ясно же, — сказал мой прозорливый друг, — не хочет он с тобой встречаться! Так что оставь его, и пойдем.
Я не соглашался, считая, что Сикарт меня просто не узнал. Что я, прокаженный, чтобы от меня на другую сторону улицы перебегать? Как в псалме — «Сделался я страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня»? Беда с франкским происхождением должна бы уже сделаться прошлым! Близость к графу Раймону с некоторых пор давала мне право считаться «своим» всякому доброму тулузцу. Даже на Америга теперь не так протестовала, когда я проводил время наедине с Аймой; куда уж Сикарту, старине-старинушке… Но Аймерика я послушал и за Сикартом в лавочку не пошел. Зато вечером за ужином — последним своим ужином перед отъездом — попытался расспросить о нем домашних.
Айма поперхнулась молоком.
— Сикарт? Это однорукий-то? Сын Свиной Башки? Все понятно… Испугался бедненький. Ведь его папаша, Гюи из Монпелье, на сторону Монфора перекинулся, теперь служит легистом при новом сеньоре…
— Гюи Кап-де-Порк? Легист графа Раймона?
— То-то и оно, что уже графа Монфора. Чует, сволочь, откуда ветер дует. Сикарт, бедолага, теперь в городе почти что не показывается. Даже ко мне ходить перестал, а то в прежние времена он за мной приволакивался… — И Айма притворно засмущалась под строгим взглядом матери.
Аймерик хотел было сказать свое обычное утверждение — что легисты все подлецы и перебежчики — да вовремя вспомнил, что хозяин дома, ныне заложник мэтр Бернар, человек великой честности. И придержал язык.
Последний вечер с Аймой — Бог весть, на сколько времени последний — нам было позволено провести вдвоем. Мы сидели на задворках дома, в желтом свете его окон, и на Америга знала, где мы — но не протестовала. Оруженосец Рамонета — совсем не то, что приблудный франк; поездкой в Англию я подтвердил свое право на существование — в мире, в Тулузе и в эн-бернаровом доме. Английское имя мое — Толозан, тулузец — прилипло почему-то накрепко, и теперь даже Аймина мать порой называла меня таким образом. При малом количестве молодых мужчин я стал для этой семьи уже вполне желанным ее членом. Отношения наши с Аймой менялись незаметно, но в совершенно определенную сторону: хотя она и оставалась для меня сестрой в речах и в мыслях, моя проснувшаяся чувственность относилась к ее телу вовсе не по-братски. Вот и тогда незаметно как-то случилось, что она села мне на колени. Я примостился на груде камней, что осталась от разрушенной смотровой башенки; вечер выдался теплый, очень приятный по сравнению с дневной жарой. Обнимая Айму, я мало-помалу все ближе привлекал ее к себе — и сам не заметил, как мы поцеловались. Губы у нее были теплые и мягкие, со вкусом молока, которое мы пили за ужином. После поцелуя мы заговорили, почему-то стыдливо отвернувшись друг от друга.
— Ты возвращайся скорее, — сказала Айма, поглаживая меня теплой рукой по шее, по стриженому затылку. — Может, тогда поженимся.
— А ты… согласилась бы?
— Да почему нет. Я тебя давно знаю, ты всем подходишь — молодой, хороший и… красивый.
(Хорошим меня, случалось, люди называли, хоть и редко; молодым — чаще в уничижительном смысле, как Аймерик или рыцарь Арнаут; а вот красивым — в первый раз. И из уст девушки это оказалось чрезвычайно приятное слово.)
— А что твоя мать скажет? И отец?
— Матушка-то наверняка согласится. Она меня уже ско-олько раз расспрашивала, что там между нами с тобой. Я говорю — да ничего, мы с ним как брат с сестрой, а она: это ты, девица, зря! Не упускай парня, держи его к себе поближе; какая-никакая, а все для нас защита. Так что матушка согласится, ты только попроси… А батюшка… Если живым из темницы-то выйдет…
Айма всхлипнула. Чтобы утешить, я стал гладить ее ладони — уже не по-прежнему гладкие, но шершавые, с красными ранками от шила и сапожной иглы. Строгая катарка Айма не допускала мои руки нырнуть ей в рукава и полезть выше, куда не надо, но наконец сдалась и поцеловала меня еще раз. Блудодеяния мы, слава Богу, не совершили — но только потому, что явился спасительный Аймерик и сообщил, что ночевать мне лучше бы у рыцаря Аламана, много народу с графом поедет, нам не стоит от всех отрываться.
Так Айма из названой сестры стала мне… Не то что бы невестой. Но и не то что бы нет. Правда, знали об этом только мы двое. И как ни странно, я рад, что теперь об этом знаешь ты, милая Мари.
Первое заседание — на святого Мартина; такое множество народу под сводами базилики, что одного старенького епископа пришлось выносить, не успели еще допеть «Veni Creator Spiritus» — старец задохнулся, не выдержав давления толпы. Благороднейшего из собраний, на самом-то деле — четыреста одних епископов, аббатов и приоров монастырей не меньше восьми сотен, а уж прочих клириков и мирян не сосчитать. Никакой церкви, даже самой просторной в Риме, не вместить такого множества. Небольшая тулузская делегация совершено потерялась в сияющем собрании; они-то по дороге мнили себя важными людьми, можно сказать, теми, ради чьих дел и созывается Собор… А тут… даже граф Раймон Старый оказался простым просителем, измученным дорогой. Денег на корабль из Марселя и другие путевые расходы ему дал от лица Папы не кто иной, как легат Пьетро де Беневенто, подумать только, нищий граф, не на что заплатить за гостиницу. Что уж говорить о мелкой сошке вроде его рыцарей или пары консулов, после долгого пути приодевшихся кто во что горазд — но в сравнении с литургическими одеждами священства даже самые толстые золотые цепи, самые алые плащи выглядели что-то незначительно. И сколько врагов, Боже ты мой, сколько врагов… Знакомых лиц безумно мало, а если уж видится среди прочих знакомое лицо — то такое, что лучше бы не было. Гюи Монфор. Представитель Симона, да. Монфор, но не самый страшный. К добру или к худу — всего только его брат, хотя и старший по крови, но на самом деле, по делам — младший, младший, чуть менее опасный.
Епископ Тулузский. Такой же сумасшедший, как и всегда. И так же сторонящийся тулузцев, словно прокаженных. Господи, сколько южных епископов — и почти все против нас, тоскливо думал меньший из прибывших, шаря глазами по лицам. Бывший легат мэтр Тедиз… Каркассонский епископ Гюи, приехавший с севера с Монфором еще шесть лет назад, франк, ни слова не знающий по-провансальски… Арнаут Амори — ну, этого кто теперь разберет, ему самому не так уж нравится Монфор под боком с тех пор, как он заделался архиепископом Нарбоннским. Еще одна надежда — легат Пейре де Беневен; однако этот ни разу до открытия собрания не подошел к провансальцам, не ободрил их словом. Пожалуй, придется признать, что он нас все-таки избегает.
На открытие-то все явились, выслушали и торжественную папскую проповедь на Луку, 22. Говорил Петров преемник о Пасхе святого собора, равного которому не было со времен апостольских; о восстановлении Церкви, подобной восстановлению храма в восемнадцатый год правления Иосии, усматривая в этом Божий знак — ведь год первосвященства-то отца Папы Иннокентия тако же восемнадцатый… О делах Святой Земли говорил, о том, как сильно виноградник Христов нуждается в добрых виноградарях — то есть реформу клира обещал великую и невиданную. А лицо-то у святого отца истончилось изрядно, стало худое, серое — ему и пятидесяти нет — однако можно подумать, что он старый совсем, очень усталый священник. Болен святой отец. Ходит медленно, почти всегда опираясь на посох, неся на ссутуленных плечах всю тяжесть болезней Христовой Невесты. Кто мог знать, почему он избрал для проповеди Тайную Вечерю — «очень желал Я есть с вами Пасху сию прежде Моего страдания…» Кто мог знать, что этим Собором он желает завершить все начатое, потрудиться еще раз на износ, потому что не уверен, что доживет до весны. О том не могли знать просители, многочисленные просители, снизу вверх смотревшие на его великолепную кафедру и в таком ярком свете — больше свечей, чем в самом Сен-Реми, а там их по числу лет святого Ремигия! — в почти дневном живом пламени принимавшие бледность лица проповедника за белый свет власти на челе. А может, просто не смотревшие и думавшие о своем. Три генеральных заседания и не меньше тысячи аудиенций за месяц, странно, что Папа дожил до июля — до самого июля, таки отпраздновав среди живых последнюю свою Пасху, и мировая усталость не подкосила его раньше. Семьдесят канонов «Корпуса канправа» в три заседания, между ними — тысячи малых, аудиенции без конца, просьбы, просьбы, тяжбы. Иерусалим и Антиохия просят поддержки. Изгнанный патриарх Святого Града жаждет крестового похода. Бароны Константинополя — всего десять лет как завоеванного — уже ссорятся меж собою из-за земель. Посол нынешнего германского императора — и тут же посол прежнего, развенчанного и отлученного, готовящегося умирать где-то на задворках своей страны. Архиепископ Йоркский приехал просить за своего короля. Кастилия, Наварра и прочие страны Реконкисты в вечной борьбе с маврами пытаются отвернуться от Святой Земли. Византийцы также желают увеличить свою часть восточной империи. У берегов Балтики тоже бои — молодой немецкий Орден словом и мечом обращает тамошних язычников. Датчане… Португальцы… Весь мир, собравшись в сплошное людское шумящее море, требовал защиты, средств, оправдания, справедливого суда. И каждый отдельный представитель мира, исполненный благочестия и убедительности, по прочному людскому обыкновению тянул одеяло на себя. Вот и несчастные лангедокцы, паломничавшие от большого страха по всем церквям Рима, медленно, но верно понимали, что убедить, настоять, объяснить тут что-то получится разве что Духом Святым. Разве что… Не горделивыми, требующими своего Господь привел их к самому Петрову престолу. Нет — униженными и угнетенными, взывающими о милосердии. Как же так получилось, когда ветер настолько сильно изменился — никто и не успел заметить…
Чтобы поговорить с Папой лично, обоим графам — тулузскому и Фуа — пришлось поджидать его на ступенях латеранского дворца. В самый день, назначенный для окончательного разбора лангедокских дел — единственный шанс еще что-то успеть сказать заступнику лично, что-то особенно важное, могущее повернуть ветер вспять, оказаться решающим зернышком в чаше весов — тщетные надежды! Обычные людские надежды. Что тут скажешь, если вдуматься? Ничего. Жестом — кто-то ведь еще слушается жестов графа Тулузского! — отдав приказ своим людям, следом за ними самому опуститься на уже старые, плохо сгибающиеся колени, подставив обнаженную черно-седую голову благословляющей руке, и ждать под ноябрьским низким и мокрым небом, когда золотой Перстень Рыбака коснется рта. Сказать-то и нечего.
Усталые, окруженные тенями глаза Папы — темные итальянские глаза, но провансальцы умеют читать выражение как раз на таких южных лицах — долго смотрели поверх головы графа на другого коленопреклоненного. Который один изо всех не опустил головы, как человек, непривычный к такой позе, с молодым любопытством остановив на папском лице ответный взгляд. Красивые глаза, странно светлые, может, даже слишком красивые для юноши. Лицо чистое, совсем юношеское, едва начали пробиваться первые усы. Лицо Раймона Старого, только еще не подведенное тенью, без морщинных следов покорности, готовности, понимания. Если кто и приехал сюда не просить, а требовать своего, еще не умея сомневаться в мировой справедливости… даже и спрашивать не стоит, чей это сын. Знает ли он, что они с отцом добирались сюда на папские деньги, что король Филипп заранее уверен в папском согласии и договорился с Монфором сразу же дать ему инвеституру на Лангедок, что все уже без них давно решили, что графы Раймоны уже, считай, и не графы почти?..
Мало кто видит — но Рамонет глядит во все глаза — как по бритой щеке Папы, по бороздке усталости, идущей к краю рта, стекает настоящая слеза. Папа — южанин, Папа — не северянин, Папа не может не понять южан, которые так часто открыто плачут от несправедливости.
— Встаньте, граф. И те знатные люди, что с вами, пусть также встанут. Не сомневайтесь, я постараюсь рассудить ваше дело со всей возможной справедливостью, ведь всем известно — на вас нет никакого преступления, из-за которого вы могли бы лишиться земли. Вы — добрый католик в поступках и на словах, так что бояться вам нечего.
Так сказал Папа графу Тулузскому, приглашая его войти на собор, вот вам истинный крест — так и сказал своими собственными устами, в присутствии всей курии, всех наших злейших врагов, и Раймоновых рыцарей, и даже Гюи Монфора. И прибавил, что нашел выход и решение — договор, чтобы граф держал свои земли и далее, однако распоряжаясь или с согласия виконта Монфора. Наверное, как раз тут — при имени Монфора — надежда, которая подошла так близко и уже бросала тень вперед, отдалилась на несколько шагов. И так близко, как в тот мокрый ноябрьский день на пороге Папского дворца, уже не подходила к провансальцам. Безнадежное имя — Монфор. Легко Папе говорить о Монфоре. Он и знать не знает, что такое это — Монфор. Это дьявол, не человек. Широкомордый пес-медвежатник, который если уж вцепится в добычу, оторвать его возможно только с куском кровавого мяса в зубах. Монфор — это Монфор, и пока есть он на свете, не видеть графам Раймонам ни счастья, ни покоя, ни собственной земли.
Дальше — все уже знают, что было дальше. Как граф Фуа, выступая от имени своего сеньора эн Раймона (так-то, все же важная персона тулузский граф, не собирается сам говорить на суде!), страшно поссорился перед лицом всего Собора с епископом Фульконом. Начинал-то за здравие, давно подготовленной речью о справедливости, о Папском долге защищать угнетенных; о невинном сыне старого графа ввернул — не зря взяли с собой Рамонета, он еще юн, ни в чем не замешан, и сегодня явственно растрогал Папу своим чистым молодым лицом. К месту, даже при поддержке легата Пейре, упомянул, что они с графом Раймоном, как добрые католики, выполнили все условия, отдали кардиналу укрепления, какие тот требовал, даже Фуа, Господи, даже замок Фуа, одному Богу известно, чего это стоило фуаскому графу! И теперь, по справедливости, надо бы и отцам прелатам выполнить свою часть условий, вернуть законное владение людям, которые уже доказали свою непричастность к ереси и еретикам…
Гладкая речь, прекрасная речь. Ее слушали в молчании. Казалось, что у многих благосклонные лица. И если бы один-единственный раз не оступился старый граф Фуа, не дал прорваться застарелому гнойнику ненависти к Монфору… Не надо было и упоминать этого имени проклятого, потому что если уж упомянешь — так непременно не выдержишь, скажешь, что разбойник он и убийца, Монфор, а никакой не рыцарь христианский, что убивает и вешает от без счета, нарушает договоры, не идет на перемирия, и как можно доверять землю человеку, жителей этой земли страшно ненавидящему?..
Вот тут и Фулькон вскинулся… так-то уж равнодушно держался, даже не смотрел в сторону оратора. Ни в грош, видно, не ставил слова презренного мирянина, твердо зная… Бог его там знает, что он твердо знал и до каких пор. И почему потом начал кричать совершенно по-провансальски, явственно показывая собранию, что они с графом Фуа — одной, одной крови, сущие братья, даже лицами сделались похожи. С той только разницей, что граф Фуа старше на двадцать с лишним лет. Ледяной молчальник из Цистерциума, невозмутимый епископ-блюститель превратился наконец — в самого себя. Проглянули черты трубадура Фолькета Марсельского. Ну, с этим хотя бы можно говорить на одном языке.
Да, обозвал епископ графа известным еретиком. Граф епископа на то — автором скверных песенок, которые хуже ада всем, кто их слушает. Знал, собака, чем Фулькона, бывшего Фолькета, уесть. Что же, епископ помянул графу замок Монсегюр, фуаский замок, кишащий еретиками; сестрицу его помянул, известную катарку. Граф отбивался — мол, сестра сестрой, а я-то причем, я католик и на Больбонское аббатство жертвую исправно. Ладно, новую вину выискал епископ — убитых немцев под Монжеем, добрых паломников, которые шли себе к Лавору, никого не трогали. Граф Фуа чуть не взорвался от злости — это, по-вашему, мирные паломники называется, орал он, уже вовсе забывая, где находится, и радуясь только одному — наконец-то можно высказать все этой гадине в лицо! Мирные паломники в доспехах и при оружии? Мирные паломники, которые намалевали кресты на щитах и идут на подмогу Монфору, убивать и грабить беззащитных людей чужой страны? Да таких паломников чем больше убьешь, тем благочестивей получается, потому как разбойники они и рутьеры, хуже диких зверей! Тут еще и люди Фуа возбудились и тоже ринулись в драку — рыцаришки из тех, что были под Монжеем, вскакивали с мест, выкрикивая — мол, и еще больше надо было ворья поубивать и покалечить, немцы они или франки, и хорошо, что до курии дело дошло — пускай все знают, что нам хватает смелости гонять и бить рутьеров! А Фулькон пусть молчит, он сам усобицы в своем же городе разжигает — тоже мне, пастырь добрый нашелся, сущий антихрист в рясе, да из-за него одного по Тулузе народу пять тысяч погибло, что там, забирай больше, десять тысяч, пятьдесят, пятьсот!.. И во всем этом можем мы поклясться телом и душой, на святом Евангелии, на мощах, на чем скажете!
Кто не видел никогда, как ругаются провансальцы, тот не знает, как они умеют клясть и клясться. Каких только страшных чисел не приводят — диву даешься: если посчитать, во всем Лангедоке столько народу не наберется, сколько злобный Фулькон сгубил. Фулькон, который, в свою очередь, страшно клянется, что сотнями, тысячами принимал у себя граф Фуа еретиков, едва ли не братался с ними, десятками аббатства жег, тьму тем паломников зарезал… Хороша картина — граф Фуа и епископ Тулузы, оба красные с лица, так и подступают друг к другу на тесном пятачке в центре церкви, вот-вот вцепятся друг другу в одежду. Собор гудит, собор шепчет, высокие митры склоняются друг к другу, как головки цветов под ветром — помилуй Боже, с ума сошли эти люди или осмелели до последнего предела? Какие-то фуаские рыцари тоже в круг лезут, свое выкрикивая… Раймон де Рокфейль, что из Арагона, заодно пытается докричаться до Папы насчет молодого Тренкавеля, сына убиенного виконта: раз святой Отец сегодня так Рамонету посочувствовал, может, и еще одного угнетенного ребенка примет близко к сердцу? А если и не примет, заседание-то последнее, надо хоть успеть сказать, что должно, пока их всех отсюда не погнали.
«Антихрист!..»
«Еретик!..»
«Обездоленный юноша…»
«И тысячи беззащитных пилигримов, тысячи!..»
«Убиенный Монфором безвинно, виконт Тренкавель…»
«Славным Монфором освобожденный от ереси, несчастный край…»
Монфор. Снова Монфор. Всегда и везде Монфор, имя вроде проклятия.
И граф Раймон Старый, прижимающий руки к вискам, чуть ли не единственный молчаливый среди своего шумного окружения. И Папа, сидящий над гудящим собранием с бледным, усталым, безнадежно всепонимающим лицом, Папа, слушающий крики, словно далекий морской или лесной гул, и уже знающий, что провансальцы, похоже, обречены. Как бы они ни старались, как бы он сам ни старался что-то для них спасти и сохранить. Папа, которому вопли провансальцев, их до предела преувеличенные доводы мешают хоть немного обдумать, есть ли все-таки возможность их спасти. Папа, который властно обрывает спорщиков, отрывисто обещает всем справедливости и наконец удаляется — уходит побыть один, приложить хотя бы руку к раскалывающейся голове, подумать, подумать. А те пять, десять, пятнадцать, что уходят вслед за ним — сначала к латеранскому дворцу, потом и в самые папские покои, во внутренний двор, в сад — эти люди, священники, боятся его упустить, не собираются давать ни минуты покоя, они умеют убеждать, они могут настоять на своем, они, в конце концов, и есть Собор.
Тут-то и ясно делается, кто кого перекричал. Потому что епископ Фулькон может выйти вслед за Папой в его сад, а граф Фуа — не может. Но в конечном итоге на все Божья воля, хотя эта истина обычно никого не может утешить, кроме святых.
Ах, Аймерик, мой возлюбленный брат, впервые в жизни я радовался, что тебя нет в живых. Тебе не пришлось познать наш величайший позор, наше нижайшее падение. Ты не слышал декабрьских вестей — сеньор наш Раймон отныне не иначе как quondam comes, «бывший граф», а государь всего Тулузена — не кто иной, как Монфор. Так решил Собор. Святой Отец не защитил нас. Симон де Монфор, граф Тулузский. Хорошо, что Аймерик не слышал таких слов — его тулузское сердце разорвалось бы на месте, и он умер бы еще худшей смертью, чем под Мюретом.
Первые дни после подобных вестей мы жили как онемевшие. Вот тебе и Илья-Пророк, в день которого собор вынес решение. Слышали вы когда-нибудь такое — «Раймон VI неспособен управлять своими доминионами в согласии с верой»! Ради этого стоило в Рим ехать, унижаться, молчать, когда хочется говорить, и говорить то, что Собору угодно слышать… Пенсион в четыреста марок в год плюс приданое жены с условием никогда более не возвращаться в Лангедок. Будто сам дьявол, а не епископы, выдумал эти условия! Или, на худой конец, Фулькон, дьявольский епископ. Как, помнится, говорил он под Мюретом — мол, вы дьяволы, а я ваш епископ… Но беда-то в том, что мы были люди. Некрепкие, как все люди, считавшие, что справедливость — это когда им хорошо. Вошел под свод базилики еще темноволосый граф Раймон, а вышел — почти совсем седой. Мы открыто плакали; он же — нет. Граф Фуа возвращался домой рядом с ним, не смея поднять на друга глаза: ему-то вернули замок Фуа и все владения, по крайней мере твердо обещали вернуть через три месяца. Не знаю, как отцу нашему Папе удалось сделать хотя бы это вопреки нашим врагам. А тулузский граф, возлюбленный сеньор мой и отец, не смог с первого раза подняться в седло, упершись в стремя дрожащей ногой.
Не знаю, зачем Папа оставил Рамонета в Риме еще на некоторое время. Что хотел изменить, о чем поговорить… Но так и было — когда старый граф вернулся с прощальной аудиенции, он велел нам, молодым, оставаться с его сыном еще на месяц, после чего возвращаться через Геную, где они с графом Фуа собирались нас дождаться. Рамонет же, а с ним и мы, прожили в Риме до самого Рождества. Папа оказывал ему явственное расположение — Рамонет, по юности лет не веривший в настоящие поражения, посещал его почти каждую неделю и разговаривал с преемником Петра один на один, после чего возвращался будто пьяный, с блестящими глазами, и подолгу говорил о новых надеждах. Святой Отец выговорил для него все лены материнского наследства, то бишь Венессен, и Прованский маркизат, а далее, после совершеннолетия — и прочие земли Раймондинов, которым Монфор пока назначался как бы хранителем. «Юный граф, послушайте, да ведь Монфор никогда вам ни пяди не отдаст, покуда жив!» «Так что ж, я убью Монфора. Или сам умру».
Так сказал Рамонет, резко вставая, и выпитое красное вино проступало пятнами у него на щеках. Мы с молодым графом занимали, по папскому распоряжению, хорошие две комнаты в доме не так далеко от Святого Петра — хозяин дома, дворянин, глубоко сочувствовал нам и допускал безо всякого ограничения до собственных погребов. Жили мы на втором этаже, так что я с опаской смотрел, как Рамонет подходит к окну — широкому окну, вовсе не башенному, а городскому — и, рванув на себя деревянный ставень, впускает вовнутрь яркий и холодный зимний воздух.
Рыцарь Арнаут и я с ним вместе потихоньку — «Берегите себя, юный граф, Бога ради» — подобрались к нему, но тронуть не решались: Бог знает, что хмельному на ум придет. Рыцарь только руку протянул помочь, когда Рамонет, неловко ухватившись за крашеный рыжим ставень, начал взбираться в оконную нишу; но тот отверг всякую помощь, сам выпрямился в проеме и так стоял, как статуя в нише. Золотое зимнее солнце обтекало его и почти не грело. Чуть покачиваясь, Рамонет простер руку — мы с Арнаутом, тревожно переглянувшись, изготовились ловить его за ноги — и во весь молодой голос, обращаясь то ли к Святому Петру за окном, то ли попросту urbi et orbi — закричал слова клятвы:
— Я верну свою землю! Раймондины и Толоза!
— Толоза и Раймондины! — отозвался из-за наших спин тоже пьяный, тоже не в меру патетичный Аймерик. — За отца и сына! Толоза будет наша!
Рамонет обернул к нам разгоряченное лицо. Мог бы и смешным выглядеть — пьяный юнец в проеме окна — однако был он настолько настоящим, что я сразу же поверил ему. Он мог бы и не спрашивать — «Верите ли вы, будете ли верны», он и сам знал, что иначе быть не может. Это всегда жило в Рамонете: умение заставить поверить. Ему, или в него поверить.
И уже сойдя с окна, потирая прохваченные холодом пальцы, он наконец поведал нам под звон рождественских колоколов, что же сказал ему Святой Отец.
Святой Отец, по словам Рамонета, благословил его на бой. Он велел всегда любить, почитать и благодарить Бога («А я разве ж не почитаю», — заносчиво перебивал сам себя Рамонет, размашисто крестясь). Надобно преследовать ересь и блюсти мир, защищать путников и беречь монастыри. Кто делает так, может всегда и во всем защищать свое право против воров и захватчиков. То есть против Монфора, кого ж еще.
— Я еще переспросил Святого Отца — о завоевании ли он говорит, и какое может быть завоевание в силах того, кому и голову приклонить негде. А Святой-то отец сказал уклончиво, что и без того возвращает мне весь Венессен, а также и Бокер с Аржансом, на первое время, мол, и этого хватит — а дальше Бог может вернуть мне и прочие земли, что держит Монфор. Тому, кто воскресил Лазаря, мол, и не такое по силам.
Я же, рассказывал Рамонет, умалчивая о том, что я и сам видел — о недавних своих слезах унижения, о горечи просителя — я же сказал, что и думать не могу о дележе собственной земли с каким-то чужаком. Пусть лучше один из нас, живым или мертвым, владеет всем безраздельно; такую тяжбу может решить лишь меч, и от государя Святого Отца я только одного и могу просить — благословить меня на праведный бой за мою землю.
Рамонет схватил со стола оливку и так ее сжал в волнении, что из той брызнул черный сок. И досказал, что Папа вздохнул несколько раз, тяжело, как от болезни, поразмыслил — а потом поцеловал-таки его, молодого графа, в лоб и благословил. И сказал вот так — пусть все его слова запомнят, как я их навек запомню: «Дай тебе Господь сил хорошо начать все, что ты задумал, и хорошо закончить». Благое начало, благой конец — вот что посулил господин наш Папа юному тулузскому графу, и за нами теперь стоит Бог, желающий это начало положить.
Так мы отметили святого Иоанна Богослова 15-го года, день благословения вина, и должно быть, благословенное вино не могло нам повредить: поутру без малейших признаков похмелья мы выехали в сторону Генуи, и на пороге января декабрьское отчаяние почти полностью оставило нас. Монфор? Граф Тулузский? Что за дьявольщина. В Тулузе может быть только один граф, и его зовут Раймон. Так было, так будет, так должно быть, этого хочет Бог.
В порт Геную, через всю область Лацио и Тоскану в придачу, по предгорьям Аппенин, так напомнивших нам, уже тосковавшим, прованские горы, добирались мы не быстрее чем за месяц. Да и там провели немало времени, дожидаясь, когда весна вступит в права и сделает ледяное море тише и судоходнее. Доживая на оставшиеся деньги Папы, мы невольно радовались, что нас так мало: трое при Рамонете и еще четверо — при графах Тулузском и Фуа, не считая двоих слуг и конюшего. Консулы, к счастью, отбыли в Тулузу с новостями отдельным отрядом. Непохоже на пышную свиту, зато прокормиться легко. Особенно если вспомнить о четырехстах марках, обещанной нашему графу пожизненной пенсии… Впрочем, об этом никто вслух не вспоминал. Как и об указании никогда не возвращаться в Лангедок, оставаться «в приличествующем месте и приносить там достойное покаяние по грехам своим». Какое там приличествующее место. Всякий — вплоть до молчаливого, ни слова за всю дорогу с нами не сказавшего дядьки-конюшего — отлично знал, что мы по весне отправляемся именно в Лангедок. На войну. С Монфором.
Именно в Генуе, в одной из тамошних церквей, я и увидел впервые, как граф Раймон причащается.
Службу-то он посещал каждый день — не совру, истинно каждый! И рыцарь Пейре-Бермон, что с нашим графом всю дорогу ехал, мне потом подтвердил: каждый Божий день, разве только по дороге случалось останавливаться в деревне, где и церкви-то своей нет. А так — при любой возможности отстоять мессу оба графа, особенно тулузский (фуаский-то пару раз пропускал) не выходили из церкви до самого отпуста, подолгу молились перед алтарем, а когда священник возносил чашу, граф Раймон — Пейре-Бермон сам видал — заливался слезами. Если где мощи святые давали лобызать — так не отрывался от них подолгу, как от любовницы. А если уж мирян причащали, по поводу праздника или из особой милости — принимал Святые Дары на коленях и плакал при том, как ребенок.
Изголодался наш добрый граф, со вздохом сказал рыцарь Пейре. Изголодался по Причастию.
Я запомнил эти слова, но осознание их значения коснулось меня только на Сретение пятнадцатого года. Коснулось так, что я вздрогнул от их острой боли. Вот, не отлучен наш граф, повсюду известно — с него официально самим Папой сняты все анафемы; но надолго ли хватит этой милости? Стоит графу сокрыться с папских очей, развязать новую войну — а война-то сама развяжется, стоит Лангедоку узнать, кого им сосватали в графы — и тогда все пропало, снова не видать нам «Хлеба сильных», Святых Даров, потому что Фулькон и прочие остались в Риме. Как жалящие осы, что могут заставить бежать даже медведя, они расстараются уязвлять разум Отца Иннокентия, чтобы отвратить от нас папское лицо и украсть всю его милость, такую долгожданную, такую для дел земных почитай что бесполезную. Так что причащается граф, пока может, будто старается набрать в себя Тела Христова на всю оставшуюся жизнь. Nunc dimittis servum Тuum, Domine, secundum verbum Тuum in pace[7], - читал золотой прелат нынешнее Евангелие, а у графа-то из глаз слезы, а у второго-то тоже, да и у нас всех, стоявших рядом — вот Господь Симеону говорит, а слышим-то мы… Должно, Монфор тоже где-нибудь сейчас мессу слушает, своего святого поминает, и мы, причащаясь, сделаемся и с ним единым телом — ладно, пускай, мельница Христова все перемелет в чистую пшеницу, кропило всех окропит иссопом, хлеб накормит досыта… Он ведь большой, больше гор, больше всего мира, Тела Христова на всех хватит.
Я видел, как мой возлюбленный сеньор причащался Святых Таин. Я шел к Чаше следом за ним и потому своими глазами видел, как он не менее двух туаз прополз к Причастию на коленях. Видел выпуклые от слез, дрожащие глаза, стиснутые у груди руки, приоткрытый, как у безумно жаждущего, сухой рот. Изголодался по Причастию. Я видел, как, поймав ртом белую облатку, наш граф поднялся, пошатываясь и принимая в себя заветное сокровище, полуослепший и несказанно далекий, прошел на свое место, где так и замер на старых коленях на жесткой доске до самого отпуста, пропустив даже послепричастное благословение: никто не решился прервать его безмолвную, трепещущую, слепую молитву. Даже лицо у него сделалось другим, будто молодым и строгим, как с иконы. «…И будто с высот услышал я голос Твой: Я пища для взрослых; расти, и ты вкусишь Меня. И ты не изменишь Меня в себе, как телесную пищу, но изменишься во Мне…»
Я не хотел подслушивать, и не находись мое место сразу за графовым, так и не расслышал бы, что он тихо-тихо говорил себе под нос — даже не говорил, а так, мысли прорывались наружу незаметно для мыслящего: «Господи, какая сладость… Как сладко, Господи. О dulce, o pie… Dulcissime…»
Я зажал уши руками, чтобы не подслушивать, как человек говорит о любви с Господом. Это ж еще хуже, чем перехватить ночной шепот влюбленных.
Сам же я, выбирая языком из уголков рта кусочки Гостии, тихонько молился об умножении веры.
После чего, по окончании сретенской обедни, пешком добираясь до дома (от церкви было недалеко, но графы все равно уехали на конях, и Рамонет с ними) я внезапно разродился огромной речью о священстве. Сам от себя не ожидал. Однако Пейре-Бермон, человек маловерный, полукатар в прошлом и католик при приближении войны, имел неосторожность сказать дурно о Папе нашем. И о прелатах вообще. Что ж это такое, сказал он, кривясь от бьющего в глаза утреннего солнца; священники руками нас грабят, а ртом наставляют! Правильно, мол, Сикар из Марвежольса о них пишет: «Как ворон, поп крадет, что может он достать; к одним он щедр и добр, к другим же — сущий тать!» И на черта нам папское примирение, если земли оно не прибавляет? Вот этот итальянский попишка, что сегодня так важно нам хлебушек раздавал, небось тоже из соседних баронов кровушку тянет! Небось десять любовниц имеет и долги по пять лет не отдает, а туда же, о праведности с кафедры брешет…
Тут-то я прямо взорвался. Хорошо еще, что не врезал ему — но удержался, все-таки ж он граф-Раймонов зять. Хотя, думаю, граф Раймон ему сам бы еще крепче моего врезал, если б слышал подобную хулу. Но все-таки нехорошо, в Божий праздник-то…
А я только начал горячо говорить, и едва остановился у самого дома. Уж и не вспомню, о чем именно шла моя речь. Кажется, говорил я о том, что Церковь святая основана на камне Петра не кем иным, как Христом, а значит, на каждое ее решение, даже видимо несправедливое и непостижное, есть Христова воля. За государя нашего Папу, викария Христова, я кому хочешь в глаз дам, даже и мужу граф-Раймоновой дочери, потому как Папа есть святой Петр, наш заступник, если и не на земле, то на небесах, где он ответственен за наши души перед самим Господом. И каждый священник, даже самый скверный, от епископа Фулькона до последнего кюре в деревеньке (вспомнился невольно наш рыжий отец Фернанд с его «фокарией»), когда восходит на амвон, делается из себя — человека, пусть хоть развратного или злого — представителем Господа нашего, то есть имеет право говорить о правде. И потом, если вдуматься, от священника — пускай и самого неудачного — такая польза огромная! Ведь он — только руки, которые Господь заимствует, чтобы пресуществляться; самый добрый и святой мирянин последнего священника не стоит, когда речь о том, чтобы к настоящему Телу Христову прикоснуться! И грязными руками можно сеять зерна, из которых чистая пшеница вырастет. Сказано же — не кем иным, как святым Златоустом: «Дары Божии не таковы, чтобы зависеть от священнической добродетели», и еще — «Пастырь только уста отверзает, все же Бог творит». Как же и осуждать тех, кому сам Иисус попускает — разрешает — что там, повелевает трогать Себя голыми руками, превращая в Себя Самого малый кусочек пресного хлеба… Доверяет, стало быть, раз в руки попу отдается. Все в таком духе вещал я в запале, пока не обнаружил, что стою один у двери нашего дома и проповедую графским лошадям и безмолвному конюшему, который молча, как всегда, вскидывая на меня темные каталонские глаза, расседлывает Рамонетова тонконогого конька.
Уже вышедши в море, мы узнали от марсальцев-корабельщиков, что Господь не медлит, посылая великие знаки и знамения. Землетрясение, потрясшее землю от Франции до самого Лиможа, несомненно, предвещает перемены, победы правым, а разрушение и смерть — тем, кто протянул руку к чужой земле. Вот оно, Божие предупреждение франкам, говорил капитан-марселец, и всякий раз, когда взгляд его останавливался на старом графе, он сиял счастливой улыбкой, как влюбленный при виде своей красотки. Как же вас ждут, мессен Раймон, как ждут — милостью Божией возвращается наконец законный сеньор, живой, здоровый, вы живы — значит, и страна будет жить! Купеческое судно приняло нас на борт безо всякой платы, сочтя за великую честь доставить на родину долгожданного графа — впервые в жизни мне довелось поспать на корабле не на палубе на коврике от смолы, а в самом настоящем корабельном «замке» — переднем, на удобной кровати, а в комнате имелся даже шахматный столик: фигуры в него втыкались на длинных стержнях, чтобы не падали во время качки. Нам достались три четверти «замка» — одна комната для графов, другая для свиты, то есть для нас; в третью поселили слуг и конюшего, и там же им предполагалось готовить для нас еду. Да еще помещение для наших лошадей — тоже бесплатное: не меньше тысячи ливров могли стоить такие роскошества, а хозяин корабля предоставил нам все эти благодати бесплатно, из любви к тулузскому графу. Граф Раймон в пути больше молчал, глядя на доску и бездумно переставляя фигуры; казался нездоровым и задумчивым. Однако вера других людей медленно наполняла его жизнью. И я вовсе не удивился, когда в день прибытия он с раннего утра ходил по палубе, заговаривал со всеми, хохотал, ударяя ладонью по деревянным перилам, даже пару раз сунулся помогать матросам с парусами: «Надо торопиться, скорее шевелитесь, что вы, как мертвые», — однако что-то напутал в тросах и сделал еще хуже. Он хохотал над собственной непригодностью к морскому делу, и в конце концов с ним хохотали уже и восторженные матросы — будто граф сделал что-то чрезвычайно мудрое и полезное. Ветер дул ровный, нес мокрые весенние облака, а старый граф Раймон, везущий из Рима только свое унижение, возвращавшийся с пустыми руками к тем, кто на него так надеялся — однако же выглядел совершенно счастливым человеком. Или, на худой конец, совершенно пьяным. Будто вез от Папы золотое освобождение — или, по меньшей мере, огромное войско на отвоевание земли.