— Monfort es mort! Mon-fort-es-mort! Mon-fort-es-mort! Mon-fort-es-mort! Мон-фор-по-гиб!!!!
(Господи, что это? Этого не может быть никогда! Он не может погибнуть, не может погибнуть, как остальные люди! Неужели… мы его убили? Мы убили Монфора?)
Ум метался, а тело делало — прорвавшийся сквозь общий вой рожок Рамонета приказал поворачивать, потные бока Ромеро раздувались под моими коленями, я уже вваливался за палисад, а потом — в ворота, толкаясь с кем-то крупами коней, а колокола церквей уже звонили вовсю, я почти ничего не видел, только слышал, как колокола кричат вовсю — Mon-fort-est-mort! — и где-то колотят — или я сошел с ума? Господи, только не сегодня! — где-то колотят кимвалы и барабаны…
Кольчуга была вовсе невыносима. Содрав с негнущейся руки щит, я спешился, согнулся вдвое и начал вылезать из кольчуги. Город звенел, грохотал; мимо меня, пока я стоял согнувшись, пронеслась какая-то вопящая процессия — невероятно, с бубнами и гудками. За какой-то час город совершенно изменился, он весь из военного лагеря, казалось, обратился в карнавал, в Пасху и именины. Наконец я вылез из чудовищной кольчуги и не менее чудовищного поддоспешника (неизвестные люди подбежали и помогли мне освободиться, когда же на свет показалось мое красное смятенное лицо, парень обнял меня, как брата, а его мать расцеловала в обе щеки — после чего они умчались по своим делам.) Люди то и дело бежали, неслись туда-обратно; все то и дело останавливались обняться и поцеловаться, маша руками, что-то говорили друг другу и тут же расставались. Новая песенка уже рождалась на глазах — из обрывочных выкриков, из простейших рифм, из ритма нарастающего праздника победы: Mon-fort es mort! Viva Tolosa! Ciotat gloriosa! Et poderosa! И главные слова, равных которым не найти в целом свете, кроме разве что «Христос воскрес»: Mon-fort-es-mort!
Вскочив обратно в седло, потный и встрепанный, в одной рубахе, я помчался к воротам Монтолье, одной рукой придерживая свои тяжелые железные пожитки. На площади Сен-Этьен было не протолкнуться, там водили хоровод, колокола храма оглушительно трезвонили. Я свернул и поехал в обход, через перекресток Бараньон, у всех по пути спрашивая только одно — верно ли, что Монфор погиб, как же так могло случиться, неужели правда? Mon-fort-est-mort! — выкрикивали мне навстречу старики и дети, Mon-fort-est-mort, брат, кто б ты ни был, радуйся, Тулуза будет жить! В саду Сен-Жак я вдруг наткнулся на Рамонета — конный, как и я, в окружении каких-то всадников, а еще ликующих и орущих женщин, он кричал им нечто безумное и радостное, потом пил вино, странно, боком откинувшись в седле, и я вдруг понял, что Рамонет либо бешено устал, либо совершенно пьян. Мне некогда было подъехать к нему.
Айма, которую я искал, сама нашла меня. Бросилась едва ли не под ноги моему коню на самой улице, ведущей к воротам Монтолье. Лицо ее было совершенно заплаканное. Я спешился, схватив поводья Ромеро одной рукой, Айму — другой. Она вцепилась в меня, приговаривая что-то совершенно сумасшедшее, и все, что я понял, было — «Бона, это Бона!»
Оказывается, это Бона, девушка из их команды, совсем худая и слабенькая, заложила тот самый камень в чашку требушета, Бона с лошадиными зубами, Бона, сирота и самая забитая из их камнеметной команды, девочка-катарка — наверное, она… Не понять теперь, кто, не иначе, как она!.. Ведь Бона поклялась убить Монфора, она всем говорила, что она поклялась убить Монфора, когда он под Лавором сжег ее духовную мать, и все смеялись, что она так поклялась…
Да объясни же ты мне, начал было я, но не успел закончить. Она уже объясняла, все объясняла, плача и смеясь — и мимо толпою шли и бежали другие, и мы оказались прижаты к конскому боку, какой-то старик, проходя мимо, ухватил и облобызал сперва Айму, потом меня… А она все объясняла, что со стены все видно, что франки очень воодушевились, когда среди них появился Монфор, они из защиты перешли в наступление, наши уже отходили за палисад (ага, значит, я прослушал первый рожок! Если бы не такое дело — погиб бы, как пить дать!) Тут другой Монфор — не Симон, а, должно быть, его брат, с такими же гербами, но поменьше ростом — получил арбалетный болт в бок, он упал с коня возле самого рва, к нему побежали наши. Монфор тоже поскакал к нему, Монфор уже подскакал к своему Гюи, он тянул ему руку с седла и хотел, чтобы тот встал, и тут-то камень — Бона, это Бона вложила тот камень! — ударил ему прямо по голове. Айма сама видела — они же все время стреляли и смотрели — как камень ударил ему в голову, как шлем раскололся, оттуда полетело белое и красное, а Монфор, маша руками и будто бы сам ударяя себя в грудь, накренился вбок и упал, повиснув в одном стремени. Конь немного проволок его вперед, а потом остановился, и тут набежали франки, стащили с Монфора шлем, а там ничего нет, никакой головы, одна мешанина, все черное, ничего не разберешь. Тогда-то они все и побежали, франки, тогда-то мы все и стали кричать.
Камень Давидов, камень из пращи. Камень, опрокинувший великана.
Часто дыша и повторяя — Mon-fort-es-mort! — Айма схватила меня ладонями за голову и начала целовать. Я опомнился, только когда конь, чьи поводья все еще были намотаны мне на запястье, замотал головой и заржал. Тогда-то я и обнаружил, что рука Аймы давно проникла мне за завязки штанов, а моя собственная ладонь тискает ее грудь, и мы оба как в горячке — все в поту и слезах — в промежутках между поцелуями дышим друг другу в лицо: Mon-fort-es-mort!
Стой, хватит, мы с тобой спятили, сказал я, отстраняясь; Айма тоже отшатнулась — красная, лохматая, потрясающе красивая. Что ж мы делаем? Нашли время, нашли место, сумасшедшие! На стены бежим! Смотреть, что происходит!
Но бедная невеста моя, совершенно подкошенная усталостью и радостью, внезапно осела у стены. Дрожа, она уронила голову в ладони и зарыдала так, будто после стольких бед сердце ее не могло выдержать никакой надежды.
Дикая вещь, милая моя — праздновать смерть своего врага, особенно если он тоже христианин. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что стыжусь тогдашнего нашего праздника, нашей радости. Однако в тот день мы чувствовали себя, должно быть, подобно израильтянам, когда войско египетское поглотила морская пучина: когда Мариам выходила со всеми женщинами танцевать с тимпаном в руке и пела от радости, и весь народ подпевал, славя Господа за то, что их личный душитель, их египетский Монфор es mort, es mort, es mort… «Пою Господу, ибо Он высоко превознесся, врага нашего Монфора свергнул на землю…» Представь, до чего же нас всех запугал своей силой, своей властью, своей жестокостью этот потрясающий человек, если смерти его радовался не один город — весь народ Лангедока!
Знаешь, что еще случилось в этот радостный, настолько радостный день? Я долго искал моего Аймерика, потому что с ним еще не порадовался вместе, не покричали мы в лицо друг другу — Mon-fort-es-mort! Но я не нашел его. Зато назавтра встретил оруженосца, на глазах которого мой глупый, мой бедный катар Аймерик погиб во время нашей вылазки. Он как раз вместе со всеми по первому же сигналу отступал в город, уже был возле палисадов, когда появился Монфор и люди с ним.
Аймерик мой, второй Аймерик, как он мог, еретик несчастный, сделать все так неудачно и неправильно, погибнуть именно в этот единственный день?!!
И больнее многого меня несколько лет глодало сознание того, что Аймерик так и не узнал, как близка была к нам наша победа.
Хорошо, что я не успел сказать ему, что скрипеть во сне зубами — скверная привычка. Пусть бы скрипел зубами хоть всю ночь напролет, разве я бы подумал возмущаться этим, если бы знал, что его скоро убьют. Плевать, что от храпа я не просыпался никогда, а от такого «скрежета зубовного» — то и дело.
Порою думаешь, вспоминая всех, кого больше уже не встретить — пусть бы они скрипели зубами всю ночь напролет… Пусть бы они…
Рассказывали много разного о графе Монфоре. После того, как миновало первое безумие радости, граф Раймон Старый запретил в городе шумное ликование, к неудовольствию для одних и глубокому почитанию его благородства — для других. Мэтр Бернар, старый его друг и почитатель, принадлежал ко второй части. Он говорил, что наш добрый граф — человек всепрощающий, настоящий христианин: объявил капитулу разослать гонцов, пускай выкрикивают на всех площадях, что запрещено шумно радоваться и бить в колокола беспрестанно, потому что у людей за стенами горе, а надо бы относиться с почтением к горю других, пускай даже и франков. Мол, граф Симон, хотя и враждовал с нами, все-таки был хороший рыцарь и христианин, весьма доблестный, и обладал многими качествами, присущими истинному государю. И надо ж так сказать о человеке, который обещал заживо содрать с тебя кожу, поражался мэтр Бернар. Песенку о смерти волка в долине Монтолье, правда, уже невозможно было запретить: она на собственных крыльях носилась над Тулузой, проявлялась то там, то сям: то в устах девочки у колодца, то у рабочего на укреплениях, то у торговца, разгружающего прибывшие мешки с бобами и зерном. И всегда тот же радостный припев — Mon-fort-es-mort, лучшая весть многих дней, волк убит на войне, волк больше не придет, чтобы нас всех пожрать!
Рассказывали — и это уже были вести от Аймы, от ее товарок на стене — что будто бы не Бона вложила камень в чашку камнемета, но видели на платформе, где стояла машина, высокую женщину в красном платье, новенькую здесь, с золотыми тулузскими крестами по одежде; работала она как вол, всех подбадривала смехом, легко поднимала огромные камни. В описании женщины все расходились: кто говорил — она молодая совсем, лет шестнадцати, кто — зрелая, не младше тридцати; одни описывали ее златокудрой, другие — темноволосой и смуглой, а та самая худышка Бона даже утверждала, что дама была седая, и каждый рассказчик едва ли не божился в своих словах. В одном все сходились — в ее красном платье с вышитыми тулузскими крестами; во многих местах сразу видели ее, и мало кто уже сомневался, что именно она послала в волка Монфора тот самый камень. Что ж с того, разве мало женщин на камнеметах работает, говорил я; может, и новая какая пришла, всех ведь не упомнишь. «Балбес, ты что ж, не понял, кто она такая была? — таращила Айма обведенные темнотой глазищи. — Это ж была Она».
«Кто — она? Неужто Святая дева? Или графиня Альенор? Так графиня сейчас в Арагоне, разве нет?»
«Нет, глупый, она — наша Тулуза».
Рассказывали о последней мессе Монфора — в катарских компаниях с насмешкой, в католических — даже с чем-то вроде восхищения: мол, наша вылазка застала граф-Симона в часовне, где он стоял на утренней мессе. Служил ту мессу не кто иной, как епископ Фулькон, но это уже неважно — кто бы ни служил, если он саном облечен и в должном порядке слова произносит, значит, служит сам Христос. И вот, значит, произносит Фулькон слова пресуществления, Монфор на колени опускается — а тут вбегает гонец, кричит, мол, прорыв, тулузцы к «кату» подбираются. А Монфор-то его посылает так вежливо, как франки только в церкви умеют: поди, мол, прочь, я Святых Таин приобщаюсь. Выйду наружу не раньше, чем причащусь. А за первым-то второй гонец вбегает, весь в крови: граф Симон, наших бьют, они уже за частоколом лагеря! «Вот увижу Искупителя моего — тогда выйду», отвечает Монфор не менее спокойно. Я еще помнил это его спокойствие, сковывающее по руками и ногам, когда возразить не осмелишься, даже если тебе в спину вражьи копья упрутся. А после причастия помолился Монфор — не что иное прочитал, как nunc dimittis, «ныне отпущаеши», будто вечный сон предчувствовал — и приказал тут же подавать себе коня. Мол, пойдем, коли так, и умрем за Него, как Он умер за нас.
История о смерти Монфора обрастала легендами. То я слышал, что ремень кирасы оборвался, когда на него надевали доспех; то еще какое дурное предзнаменование. Не знал я, чему тут верить; почему-то одно лицо неподвижно плавало и плакало единственным глазом перед моим внутренним взором. Лицо безносого рыцаря Гильема де Фендейля. Так замучил меня его взгляд, что я под конец очередного безумного дня, добравшись до дома, распаковал мою авиньонскую сумку с записками и одним духом написал о многом, и даже о смерти Монфора. Дописал последние строчки, что если убивая женщин и детей, душегубствуя, отнимая чужие земли и сжигая посевы, позоря высокородных людей, можно хорошо послужить Господу Иисусу в этом прегорестном уделе — уж тогда Монфор на небесах точно станет королем и воссияет, как звезда! Что, Монфор, получил? Хорошо я с тобой поквитался за Гильема?.. Что за беспомощность, или просто — смертельная усталость…
И, наконец-то закончив, упав головой на бумагу и размазывая чернила собственными слезами, я поплакал по Аймерику. С тем и уснул.
Амори де Монфор, которому после смерти Симона по решению легата Бертрана присягнули все бароны, оказался Монфором неважным. Хоть его и благословили на подвиги отца, однако ясно было, что наш враг все-таки убит, без него вражья армия обезглавлена. Уже в тот же день, как камень с небес поразил графа Монфора, воодушевленные люди Фуа разгромили лагерь у предместья Сен-Субр. Вот вести так вести: погребальная служба по Монфору только окончилась; Монфору еще кости выварить не успели, чтобы приготовить тело к погребению на родине; Амори еще не привык к мысли, что граф Монфор — это теперь он и есть; как франки, пришедшие с севера, уже махали под стенами белым парламентерским флагом, желая выкупить пленников. Ветер совершенно переменился. Уже через месяц стычек мы увидели со стен, со своих малость обгорелых укреплений — это Амори устроил отчаянную попытку сжечь наши стены, подкатив под них повозки с горящей соломой — всего через месяц после почти годовой осады, на святого Иакова, мы увидели уходящих крестоносцев. Длинная железная змея вилась нашими гладкими дорогами — блаженное зрелище! — вилась к северу, и видит Бог, сын Монфора ничего не увозил из-под Тулузы, кроме сундука с вываренными костьми собственного отца. Нарбоннский замок, полуразрушенный, полыхал за спиной уходящих, и не было нужды его тушить. Покойся с миром, граф Монфор, если только это возможно для тебе подобного — а уж с каким миром остается теперь Тулуза!
Рамонет не собирался останавливаться на подобной победе. Теперь для нас снова настало время разъездов, о которых я не стану долго писать. Скажу только, что наш юный граф научился казнить: когда он отдавал приказ повесить француза Жориса, сидевшего в Комменже вместо графа Бернара, глаза у него были узкими и совершенно спокойными. Когда под Базьежем он распорядился казнить на месте предателя Гильема Сегюретского, братьев Берзи же не трогать, но сохранить для обмена пленными, по нему и сказать было нельзя, насколько давно и лично он ненавидит братьев Берзи. Когда Амори де Монфор в попытке сделать хоть что-то осадил Кастельнодарри, только что занятый Рамонетом, Рамонет распорядился трупом убитого на штурме Гиота Монфора наилучшим образом: он приказал обмыть тело юнца и в хорошем саване передать его, а также все гиотово оружие, его брату за стены. И старый граф Комменж, лично пропоровший гиотово горло арбалетным болтом, ничего не возразил; только попросил позволения проститься с телом зятя. Как-никак, именно за Гиота выдали замуж его дочь, графиню Петрониль Бигоррскую; как-никак, именно старый граф Бернар имел на гиотов труп неоспоримое право ненависти. Рамонет позволил — только велел не осквернять тела покойного. Граф же Бернар постоял возле голого, обмытого, по-франкски белого мертвеца с таким загорелым лицом и руками; посмотрел на приоткрытый гиотов рот, обрамленный черным пухом юной бороды, на его великоватые для худощавого туловища костистые пясти и ступни, на едва прикрытые чресла. На шее осталась черная дыра, но кровь уже не текла. Мы боялись, что старый граф плюнет на труп или еще что недостойное сделает; однако он просто долго смотрел на мертвого мужа своей дочери, смотрел внимательно, словно старался запомнить его на всю жизнь, и наконец сказал только: «Вот тебе Бигорра». И отошел.
Да, я уже упомянул о битве под Базьежем? Обычное побоище, таких мы довольно навидались за последние восемь лет. Весной сражаться несколько легче, чем летом, особенно если есть ставка в городе, где можно обогреться и провести ночь в сухом доме, защищенном от ветра и дождя. Бароны Амори, будучи его старше, еще из первой, Монфоровой рати, не всегда, как видно, подчинялись своему неуверенному и несчастному командиру. Двое братьев де Берзи — Жан и Фуко — набрали собственный разбойничий отряд, и не хуже наемнической шайки грабили окрестности Тулузы, пока наконец их не нагнал под замком Базьеж наш большой отряд — вели его оба молодых графа, наш Рамонет и Роже-Бернар Фуаский. Я хотел рассказать об этой битве особо, хотя она ничем не отличалась от остальных битв: по крайней мере, поле выглядело так же, как после любого другого боя — красная корка на едва пробившейся мартовской траве, отрубленные члены повсюду, и склоняющиеся над телами фигурки герольдов и мародеров с кольями — ворочать трупы — и фонарями, смотреть гербы. И вонь крови, свежей, а потом уже не вовсе свежей — конечно же, вечная вонь, которую заглушает только запах крепкого вина. Должно быть, у битвы есть свое величие — но оно исчезает после ее окончания, остается только голая правда, поучительная тошнотная нагота смерти.
Одним только эта битва отличалась для меня от остальных — мне посчастливилось спасти Рамонета.
После неудачи в день Иоанна Крестителя я заменил неудобный шлем на более легкий, не с щелью в забрале, но с тройным рядом отверстий сверху донизу. Благословен будь оружейник, пробивший эти дыры так широко по всей передней части горшка, едва ли не до самых ушей! В тот день шел дождь, несильный — но достаточный, чтобы каждый различал из-под шлема только ближайших к нему ратников, а дальше все сливалось в сплошную мокрую муть, где свои отличались от чужих разве что по цветам. Не посмотри я в бок, не заметил бы, как к Рамонету, рубившемуся с кем-то из Берзи, пробирается со спины Гильем де Сегюрет. Его провансальский герб было трудно с чем-либо перепутать, да и намерение тоже! Я едва не опоздал — Сегюрет хорошо рубанул нашего молодого графа в спину. Рамонет пошатнулся в седле, клонясь вперед; пояс на нем распался надвое — добрый кольчужный пояс, он-то и спас печень Рамонета от хорошего удара. Мой конь Ромеро ударил коня Сегюрета передними копытами вбок, разворачивая всадника на меня, и визг боли Гильемова коня перекрыл торжествующий клич самого всадника. Однако Рамонет усидел. Умница, умница — он не продолжил, как сделал бы юнец, боя с Берзи, он немедля отступил, как зрелый муж, давая место уже мчавшимся на помощь нашим — я разглядел Изарна Жордана, и Пеша, и других с ними, а Луп Фуаский со своим бастардовым гербом наконец сбил Сегюрета с коня, почти одновременно со мной ударяя мечом, и я не стал спешиваться и спорить с ним за пленника. Пускай берет себе. Я сидел неподвижно среди самого боя и мучительно трясся от запоздалого ужаса — ведь мы могли потерять Рамонета. Нашего юного графа. Из-за какого-то Сегюрета! Мы могли его потерять!
Рана у Рамонета оказалась несерьезная — спас его и в самом деле пояс, да еще то, что он вовремя подался всем телом вперед. И, конечно же, правильная посадка — одно из «десяти рыцарских достоинств», которыми так замучил нас всех рыжий рыцарь Арнаут в далекой стране Англии. Пропоров кольчугу, меч Сегюрета только немного порезал плоть, не добравшись ни до кости, ни до каких-либо важных органов; крови много, вот и все. Рамонет стоял по пояс голый, приподняв обе руки и нетерпеливо сжимая зубы, пока базьежский лекарь — по одежде судя, иудей — приматывал повязки поверх сырого мяса и кровяной мази. Лекарь бегал вокруг Рамонета, тот стоял неподвижно. Только глазами следил — влево, вправо — как тот суетится вокруг. Потом неожиданно сказал:
— Толозан, я видел, это ты мне спину прикрыл. Благодарю.
Синий вечер уже вливался в окна, при свечах я не сразу разглядел, зачем вдруг Рамонет тянет ко мне руку. А он стащил с собственного пальца кольцо с винно-красным альмандином — до и после боя он любил носить много колец, а на время битвы прятал их в пояс — и протянул мне на раскрытой ладони.
— Раймон, вы меня обижаете, — отозвался я, помнится, почему-то едва ли не оскорбившись. — Неужто вы бы и… своему брату решили подарок сделать?
— Бертрану? — хмыкнул Рамонет. Доктор, остановив наконец бег вокруг больного, заправлял внутрь края повязки, чтобы не мешали. Я поймал его взгляд на протянутом мне перстне — оценивающий, одобрительный.
— Ну хоть и Бертрану.
— Бертран мои подарки берет. Он, конечно, не совсем брат — так, бастард; но он моей любовью не брезгует. Бери, Толозан. Я хочу, чтобы ты это взял.
Я послушно взял кольцо с теплой ладони Рамонета, в очередной раз подумав, что никогда не скажу ему о своем родстве. Никогда.
Толстый витой обод с винным камнем пришелся мне на самый маленький палец. А Рамонет носил его на предыдущем. Руки у него были куда красивее моих. Или Бертрановых. Я сам не знал, радуюсь ли подарку или огорчаюсь; наверное, и то и другое. Хорошее кольцо всегда можно превратить в деньги, а денег часто не хватает, утешал я себя. Однако точно знал, что не продам его и даже закладывать никогда не стану.
Потеряв братьев Берзи — самых старых и испытанных своих баронов — Амори с горя двинулся с остатками армии на север. Застрял под городком Марманд, должно быть, с отчаяния, ради своих некормленых солдат решив его взять и расплатиться с долгами. Слегка отдохнув в Тулузе, Рамонет и молодой де Фуа решили было преследовать его и сорвать осаду — однако тут гонец из Тоннейна, получивший, в свою очередь, вести из Бордо, как раз добрался до нас с новостями. В кои-то веки — с новостями устрашающими. Проповедь Фулькона ли тому причиной, горькие ли жалобы Амори или его молитвы — но на нас движется новое бедствие. Принц Луи, принц Луи, будущий французский король идет из самого Иль-де-Франса, и с ним до сотни тысяч копий со всего французского лена. Войско движется с огромной скоростью, и если нигде не задержится надолго — к началу мая будет под Тулузой.
Граф Сентуль д'Астарак, защитник города Марманд, стоял перед своими судьями и пытался подготовиться к смерти. Но к смерти подготовиться, как известно, невозможно: она всегда приходит иначе, чем кажется, пока ты жив. Вместе с графом ждали смерти десять его рыцарей, составлявших верхушку городского гарнизона.
Граф Сентуль был грязный, весь в крови — непонятно, своей или чужой; оружие у него отобрали — вернее, он сам покорно отдал его — когда капитулировавший гарнизон явился под охраной в ставку крестоносцев. Граф много воевал в своей жизни — и отлично понимал, что войско принца Луи ему не по зубам. В первый же день это стало ясно — наружные укрепления, которые жалкая армия Амори Монфора не взяла бы и в течение года, французское войско смело одним порывом. Глядя вчера утром со стен на ярмарочно-пестрые шатры, двойным кольцом окружившие город, Сентуль насчитал не менее тридцати баронских гербов. И несколько епископских. Среди них — и лангедокские, что самое обидное — и лангедокские тоже… Небо сияло райской голубизной, ветерок слегка шевелил флаги. Это могло быть даже красиво, только не для Сентуля.
Он-то знал, что ему пощады не будет. Ни от принца, ни — уж тем более — от Амори, отцу которого он некогда служил. До шестнадцатого года, конечно. До Бокера. После Бокера многие блудные сыновья, уже уставшие бояться, почувствовали в себе силу драться, даже до самой смерти.
Граф Сентуль и сдался не ради себя: знал, что его-то как раз немедленно повесят. Не только за Марманд, не только за Рамонетовы летучие отряды: еще за Базьеж. Рамонет повесил Гильема Сегюретского, так что нанести ответный удар Рамонету очень просто — повесить кого-нибудь из его баронов. Например, Сентуля. И весь его гарнизон заодно. Кроме того, это дешевый и верный способ ублажить Амори.
Нет, в кои-то веки граф действовал именно как граф, признавая полную капитуляцию. Что ж тут поделаешь: город все равно будет взят менее чем через неделю, если первый же штурм продвинул французов под самые стены. Граф сдался ради города — он отлично понимал, что с Мармандом поступят как с Безьером, ежели дать франкам время. Капитуляция обладала все же каким-то подобием добровольности, жителей, смиренно отворивших ворота, резать вроде не полагается. Даже клятву, что город не тронут, удалось с принца получить.
Так что Сентуль стоял теперь перед судом — целый синедрион собрался в широком шатре командующего! Сентуль хотел заглянуть в лицо своей смерти смелым и честным взглядом. Но не мог даже заставить себя смотреть на принца. Слишком ему делалось тошно от страха.
Принц Луи, с ума сойти, сидел перед грязными и потными пленниками на широкой шелковой подушке. Вокруг стоя расположились бароны — человек двадцать, не меньше; позицию у переносного стола, рядом с кувшинами, занимало несколько прелатов. По периметру толпился люд поменьше — все равно важная компания. Чистая к тому же, будто майским поездом приехали, как раз май на дворе… Грязен и устал, под стать пленнику, один молодой Амори де Монфор. Насколько он молод, стало особенно заметно после смерти Симона. И, похоже, его мнение не имело в этом благородном собрании большого значения. Принц, будущий король Франции, похлопывал по прикрытой шелком подставке под кувшин очень красивой золотой перчаткой. Он был без доспеха — какая там кольчуга в дикую жару. Самому принцу участвовать в штурме не приходилось. Сейчас он смотрел на провансальцев, как на неприятных насекомых, которых надо бы поскорей раздавить. Граф Сентуль изо всех сил старался молчать, не сказать ему какую-нибудь резкость. Вдруг да помилует — пускай не самого, пускай его людей. Ночная решимость истекла пСтом при свете солнца, и Сентуль понимал, что ему, несмотря на твердое решение геройски умереть, ужасно хочется жить. Потому он и молчал, стараясь не выдать себя ни словом и сохранять внешнее безразличие. Сколько-то гордости и у файдита остается. Можно притвориться, что все эти важные бароны и священники собрались обсуждать вовсе не его судьбу. Чью-то еще. Иногда приходилось сжимать зубы, чтобы не выдать своей реакции. Потому что… Потому что вот умолк очередной барон, сообщивший, какая же Сентуль большая сволочь, что предал крестовое дело и перебежал обратно к еретикам. И заговорил епископ Сентский, которого и не глядя узнаешь по его пуатевинско-французскому говорку. Приятный такой голос, хороший для проповедей… Если не вслушиваться…
— По-хорошему, государь, его надо бы сжечь как еретика. Кто клялся графу Монфору в вассальной преданности? Кого мы теперь видим ярым защитником отступника Раймона? Как сказано у апостола, «яко же и пес возвращается на свою блевотину»…
— Нет, монсиньор, клянусь Богом, вы не правы! — вмешался кто-то из графов. — Не думаю, что этот предатель сбежал к нашим врагам из преданности ереси; плевать ему и на ересь, и на нашу веру! Он попросту рыцарь без чести, флюгер эдакий, который поворачивается, куда дует ветер. Повесить его, как изменника — и дело с концом. Поступить, как сделали с Мартином Альге.
Сентуль стоял, стараясь перенести вес на здоровую ногу. В правую ему вчера вонзился на штурме барбакана гасконский дротик, а дротики у гасконцев толстые, с зазубренными наконечниками. Дротик той же ночью вытащили (хотя до ночи пришлось так и бегать с его обломком в ляжке — лечиться не было времени). Рану обработали, однако болела она немилосердно. «Когда меня повесят, болеть перестанет. Хоть какой-то толк от этих франков», подумал рыцарь — и усмехнулся собственной мысли. Ужасно хотелось пить, особенно при взгляде на кувшины, но просить бы он не стал ни за что — незачем давать врагам еще один повод его унизить.
— Нет уж, — возражал тем временем граф Сен-Поль. — Пленные добровольно сдались нам на милость. Вешать тех, кто капитулировал — большой позор для всей Франции.
Все дружно посмотрели на молодого еще графа, едва ли не хором фыркнули. Сразу видно, первый раз в Лангедоке воюет, не познал еще тутошних законов войны. Один бретонский сеньор, тоже из «свежих» крестоносцев, просиял на важную речь и согласно закивал. На него постарались не обратить внимания.
Епископ Безьерский наконец взял ответственность на себя, разрешая спор:
— Хорошо, сеньоры, вас никто и не принуждает бесчестить себя убийством пленных. Я от лица Церкви утверждаю, что эти… лица — закоренелые еретики, а посему подлежат церковному суду. Соберем конклав, там и решим.
Принц Луи с явным облегчением отвесил прелату легкий поклон.
— Прекрасно, святой отец. Мы сюда прибыли как крестоносцы, и в первую очередь хотим послужить Церкви. То есть забирайте его и иже с ним и судите по-своему… Как Раймона Старого судили.
— Стойте, стойте! — вскинул руки старенький архиепископ Оша. Один из немногих южан, удержавших свою кафедру — а все потому, что даже помогать своим сородичам умудрялся осторожно, разумно, да и не всегда — кто на Латеранском соборе вслух заявлял, что дурно лишать графа Монфора завоеванных земель? Другого-то выхода не было… Однако тут старый прелат, видно, усмотрел какой-то иной исход. — Подождите, сир, умоляю вас не выносить поспешных суждений. Может, когда-то граф Сентуль и заблуждался; но всякий грешник может раскаяться. Ведь некогда он добровольно принял крест против еретиков — не так ли, граф?
Сентуль вскинул на защитника залитые потом удивленные глаза. Что, неужели тот впрямь пытается его выгородить? И если пытается — то почему таким глупым способом? Будто непонятно, что всякое напоминание о недолгой «крестовой» карьере мятежника вызовет во французах еще больше ненависти?
— Вот видите? Он раскаивается, — непоколебимо продолжал добрый прелат, не обращая внимания на усмешки и ропот. — Как известно, Господь хочет не смерти грешника, но покаяния… Ибо пришел не губить несчастных, но спасать, как сказано у Матфея, в главе восьмой… — И, пока его не успели прервать, старик добил аудиторию единственным настоящим ударом, скрытым за множеством финтов: — К тому же, сеньоры, если мы его казним, думаю, мессир Фуко тоже попадет на виселицу. А с ним и его брат.
Вот уж аргумент так аргумент. Ропот моментально пресекся; особенно со стороны людей Амори. Да и сам принц Луи нахмурился, затеребил перчатку. Ведь и в самом деле — Сентуля можно обменять на своих! Несмотря на то, что повесить его — большое удовольствие, можно быть уверенным — Рамонет в отместку тут же вздернет обоих де Берзи. С удовольствием огромным для себя и всей своей страны отправит на виселицу и Фуко, и Жана. Пару братьев из первых еще, Монфорова набора, крестоносцев, злей и храбрей которых на всем Юге не найдешь. Неужели придется оставить предателя в живых?
Вот уже и де Рош взял на себя смелость заговорить первым — «Монсиньор, в таком случае, думаю, благоразумнее будет сохранить пленнику жизнь».
И еще кто-то — кажись, Амори — прибавил негромко:
— Хоть он и сволочь, а Фуко дороже.
Однако принц Луи, будущий король Франции, уже прозванный Львиным Сердцем, не мог так просто поступиться своими планами. Пробежал хмурым взглядом по лицам баронов и увидел ясно, как в зеркале — им надобно крови. Если первая же победа в Лангедоке обернется для французской армии попросту обменом любезностями, вряд ли это прибавит рвения в святой войне. А впереди еще Тулуза, укрепления которой не возьмешь за один день.
— Что же, мессиры, — вставая, принц Луи отбросил перчатку. — Моя воля такова, что пленников мы оставим в живых и обменяем на своих у тулузцев. Под стражу их; пусть с головы Сентуля не упадет и волос.
Рот Сентуля сам собой приоткрылся; густые брови рывком поднялись на лоб, так что закрытое, темное лицо его стало на миг каким-то полудетским. Он только что заметил, как красив белый шелк шатра, просвеченный солнцем; как намокли ладони от страшного напряжения; что, кроме прочего, тело не отказалось бы сходить по нужде… Он почувствовал себя живым, но боялся поверить этому раньше времени.
— Но мое милостивое решение, — продолжал принц так же спокойно, — не отменяет истины, что клятвы, данные еретику, христианин исполнять не обязан. Считаю, что наш святой долг — наказать мятежный город. С сегодняшнего полудня и до заката вы и ваши люди вольны взять себе в Марманде, что угодно.
— Что? — Сентуль невольно дернулся вперед, впервые за все судилище подавая голос. Голос оказался хриплым, как карканье помойного ворона в королевском саду. — Вы же поклялись, сир! Вы поклялись не трогать жителей!
— О жителях никто не говорит, — жестко усмехнулся Львиное Сердце, глядя ему в глаза. В черные южные глаза — своими прозрачными, северными. Чистыми, как водичка. — Однако добрых Божьих солдат надлежит вознаградить за работу, не так ли? Хотя, возможно, кто-то из местных и пострадает, когда наши войдут в город — всякое случается на войне… Солдаты — ребята горячие, а горожане часто слишком дорожат имуществом, чтобы отдать его добровольно… Особенно если они еретики и ненавидят крестоносцев.
Сентуль с тихим рычанием сделал шаг вперед. Мигом позже, чем его руки схватили синюю ткань котты на груди принца, его уже держало несколько человек. Наследник короля брезгливо отряхнул грудь, на которой остались темные полоски от сентулевых пальцев, приказал:
— Уведите вы этого одержимого. И помните — чтобы ни единый волос с головы не упал!
Рычащего, вырывающегося графа потащили к выходу из шатра — и по дороге он успел лоб в лоб столкнуться с Амори, широкий рот которого растянулся в многозубой улыбке торжества. «Я все-таки достал тебя», прочитал Сентуль на его лице, «Достал лучше, чем мог надеяться!» И в голос зарыдал, уже не стыдясь ни врагов, ни товарищей.
Последующие сутки ему пришлось кричать, не переставая. Он ревел, как зверь, забыв о собственном достоинстве, забыв обо всем на свете — стараясь только заглушить неистовые вопли, доносившиеся из-за серых стен обреченного Марманда. Города, которого он, Сентуль, предал на заклание. Похоже, будто вопили сами стены — голосами женщин, детей, голосами убиваемых и убивавших — пять тысяч трупов, не меньше, а то и десять, довольным голосом говорил солдат, который пришел сменить на карауле товарища, охранявшего пленников. Тот стремился успеть в город, пока еще не все разграбили, и завидовал другу, притащившему в лагерь гору какого-то тряпья, очевидно, одежды. Вдобавок несколько серебряных подсвечников и толстый кошель.
Беги скорей, напутствовал его везунчик; старайся за монфоровыми людьми прибиться — эти и не грабят почти, только режут. Спеши, потому как на закате государь объявил поджог.
И еще бы, поджечь — это обязательно, рачительно соглашался второй часовой. Столько трупья гнить оставлять — видано ли дело. А все хорошее оттуда до заката вынесем, если Бог даст.
— А? — переспросил первый, потирая ухо. Граф Сентуль орал так громко, что заглушал разговор. — Вот ведь вопит, чертяка, совсем, видно, помешался. А велено, чтобы целехонек был — иначе нам же и всыплют. — И, расхрабрившись, сержант просунул голову в шатер, где катался по полу связанный — на всякий случай связанный, чтобы себе не повредил — несчастный граф. — Эй, вы, мессир пленник… Кончайте орать-то. Может, вам водички принести? Или винца?
Тулуза была готова к осаде. Еще как готова. Еще с самых подступов франков к Марманду граф Раймон — графы Раймоны, если вернее — рассылали гонцов, созывая всех окрестных сеньоров собираться в Тулузе со своими рыцарями. Войско Луи — большое, движется медленно; небольшие отряды со всех сторон стягивались в город куда быстрее. Всякий понимает: выстоит Тулуза — и весь юг будет жить. А не будет Тулузы — и ничего больше не будет. Не двести девятый год на дворе, чтобы пробовать отсидеться в своих маленьких «неприступных» замках, понадеявшись, что авось не тронут… Изменилось все-таки лицо нашего края. При известии о падении Марманда — все жители погибли, город сожжен — по-прежнему плакали, но уже более от злости, нежели от страха. Не те уже времена, чтобы бояться, как было некогда с Безьером — с франками нельзя договариваться, с франками можно только драться. Мы познали это на опыте — на таком незабываемом опыте, что не дай Бог никому.
Так, или примерно так, говорил Рамонет на собрании муниципалитета. Консул, известный своей осторожностью, в основном порожденной месяцами в Монфоровой темнице, предлагал старому графу отправить гонцов навстречу франкскому войску. Спросить, чем граф Раймон прогневил короля, своего сюзерена и родича? Насчет присяги все можно решить с небольшой свитой — если ему нужны доказательства верности, пусть прибудет в Тулузу как гость.
Старый граф барабанил пальцами по подлокотнику кресла. Он всерьез размышлял над предложением — через столько лет не разучился хотеть мира и доверять другим. Однако Рамонет воспротивился, и его юная горячность, хотя и вызывала у многих консулов постарше недоверие, однако же зажигала сердца. Этот юноша двадцати одного года от роду под Бокером сделался мужчиной и воином — и своим пылом мог создать сердце воина в ком угодно. Даже в старике. Даже в простолюдине, в жизни не державшем оружия.
— Да вы что, братие? Стены у нас крепкие; войска много, особенно если не терять время на переговоры, а собрать всех, кого только возможно! Не собираюсь я лебезить перед франкским принцем, это он начал войну — не мы! Давайте лучше камнеметы строить, а не в болтовне упражняться! Пилигримы! Видели мы таких пилигримов! Это кабацкое ворье, и чтобы честные тулузцы против них да не выстояли?
Граф Раймон смотрел на него с нескрываемой гордостью. Еще бы — есть чем гордиться, есть кому оставить город и страну, отходя на покой. Горячий, страстный, всеми любимый, прекрасный воин. Надежда и оплот. Признаться, такими же глазами на молодого Раймона смотрел и я. Что там — вся Тулуза.
Продолжал граф гордиться, уступая сыну главное место, и когда в дом Аламана явилась депутация консулов. Не к отцу явилась — к сыну. Предлагая за счет города предоставить кров и пропитание для всех рыцарей со стороны, которые окажут честь пополнить наши войска. Сказали, что сегодня же начинают закупаться на муниципальные деньги снабжением — в расчете на пять или более недель.
Рамонет церемонно склонил голову в знак согласия, после чего, повинуясь второй своей, порывистой натуре, бросился на вигуэра и сжал его в мальчишеском объятии. Поцеловал старые обвисшие щеки. И когда седой советник пришел в себя, глаза его были мокрыми от любви.
В тот же день Рамонет разослал гонцов. Меня он послал в Фуа. В Фуа — потому что я сам попросился. Хотел еще повидаться с Роже-Бернаром, с Лупом… да что греха таить, и с Гильеметтой. Ради Гильеметты я слегка нарушил приказ Рамонета — ничего ему не сказав, поехал в Фуа не кратчайшей дорогой, через Отрив и Саверден, а сделал крюк в сторону Кастельнодарри. Потому как Авиньонет прямо на этой широкой дороге стоит. Задержался я не более чем на несколько часов — даже ночевать в доме Альфара не собирался. Но новая осада почему-то пугала меня — хотелось повидаться с дорогой мне женщиной, быть может, в последний раз. Печать Рамонета на свитке, который я демонстрировал всем стражам крепостей, открывала любые двери. В дом байля я явился поздно вечером, молясь, чтобы Раймона Альфара не было дома: и молитвы мои были услышаны. Я невольно поднял Гильеметту с постели; она вышла в одном шенсе, с повязанными косынкой волосами, с заспанными глазами. Я обнял ее, теплую и пахнувшую сном, расцеловал в обе щеки — и очень удивился, когда молодая женщина стеснительно оттолкнула меня, приговаривая: «Мессен, оставьте, я замужняя дама!» Я-то и забыл, что хотя я ей и брат, однако она об этом не знает.
Гильеметта распорядилась принести нам вина и закусок. Мы провели пару часов вдвоем — впрочем, в присутствии заспанной служанки, которую сестрица позвала нарочно: чтобы видела — не любовник к хозяйке заявился, а попросту друг ее брата. Нечто вроде кузена. Мы посидели у окна, за которым медленно светлела июньская ночь, не успев и сделаться настоящей ночью. Говорили ни о чем. «Как здоровье драгоценного нашего молодого графа? Правда ли, что франки осадили Марманд и грозят никого не выпустить живым? Как его милость старый граф, намерен ли сражаться в этот раз или вовсе ушел на покой? Что в городе говорят об осаде?» Меня в очередной раз поразило, как просто и смиренно называет она собственного отца — мессеном графом, как говорит о Рамонете — «молодой эн Раймон», как легко принимает свою недостойность такого родства. Я рассматривал ее и пытался понять — что же в ней осталось от ее матери, простолюдинки? Может быть, что-то в чертах лица? Нет, лицо идеальное, светлокожее, как у Рамонета, только глаза темные, южные. Форма рук? Нет, руки тоже удивительно хороши… Остатки моего франкского воспитания нашептывали мне на ухо, что горожане сделаны из другого, худшего теста; а долгий опыт жизни в Тулузе уже окончательно стирал различия.
Разглядывая сестру, я заметил круглый темный синяк у нее на руке, когда рукав шенса немного сдвинулся к локтю, и невольно скрипнул зубами. Мне заочно не нравился Раймон Альфар. А при воспоминании слов Рамонета о ее браке, сказанных как-то в досужем разговоре — «Так она ж бастардка! На лучшее и не могла рассчитывать!» — Раймон Альфар нравился мне еще менее.
Впрочем, Гильеметта знала, что делала, когда выходила за него замуж. Она вообще была из тех женщин, которые знают, что делают. Не будь тут служанки, возможно, я и открыл бы тайну, что прихожусь хозяйке братом. А так — не решился; слишком много думал о времени и слишком мало выпил.
Я попросил ее благословить меня — кто знает, встретимся ли еще. «Я же не из Совершенных», — грустно улыбнулась моя сестрица — и из этой фразы я с тоскою понял, что она катарка. «Куда мне благословлять вас, сеньор: я обычная грешная женщина, живу с мужем, как подобает».
— Ну, тогда благословите не как лицо духовное… А как дама — своего рыцаря.
Она долго с сомнением смотрела то на меня, то на служанку, которая клевала носом, сидя в углу на сундуке. Потом протянула мне руку для поцелуя. На запястье виднелось несколько мелких синячков, как от сильных пальцев. Я прижал худую руку сестры к своему лбу. Чуть-чуть поразмыслив, она сняла с головы косынку с голубой вышивкой и отдала мне. Косынка была еще теплой от ее головы, пахла, как ее волосы.
Я так много хотел ей сказать. Этой тихой, кроткой женщине ослепительной красоты, про которую в ее жизни так часто забывали — что не мешало ей всех любить. Хотел спросить, где теперь ее матушка, как обошелся с ней граф Раймон; спросить, так ли сильно и безрассудно она любит своего родителя, как это делаю я… Спросить, легко ли жить среди людей, которые все до единого знают, что ты рожден вне брака. Но ничего подобного я не спросил конечно. Попросил ее молиться за меня Святой Деве — надеясь, что даже сквозь толщу катарской лжи, в которую она, увы, уверовала, молитва дойдет до ушей Заступницы. И с легким сердцем уехал в Фуа, отчего-то напевая по дороге радостные песни. Чтобы наверстать время, потерянное на сестру, мне пришлось не спать еще около полутора суток — до самого Фуа; но даже это меня не могло огорчить.
Фуа, Фуа, город по имени Вера — после Тулузы это мое самое любимое место на свете. В Тулузе, как я ни любил ее, мне страшно не хватало гор; здесь же горы вставали везде — город лежал окруженный ими, располагался будто на дне чаши. Зеленые горы, туманные, а иные — и с лысыми серыми вершинами, поросшие самшитом и нежнейшими горными цветами: самые нежные цветы вырастают из грубого камня. Фуа, где даже днем гукают смешные маленькие совки — вскрикивают, как заблудившиеся дети. Фуа, где в мае все полно тополиным пухом, так что он опадает, словно снег, по сторонам дороги. Фуа, где пахнет моросью, не долетающей до земли, и морось отнюдь не кажется неприятной — будто это особый, только здешний вид воздуха. Фуа, где перед городскими воротами цветут огромные липы… Вот настанет когда-нибудь мир, думалось мне — и тогда я непременно женюсь на Айме и поселюсь в Фуа. Почему бы мне и не жениться на Айме? Да, она не дворянка — зато дочка консула, что на юге заменяет любой пышный герб. К тому же всякому человеку, если он не монах, рано или поздно приходится жениться; а Айму я хотя бы знаю и могу ей доверять, как муж — хорошей жене. (И еще… стыдно сказать, но я льстил себе надеждой, что, женившись на Айме и приведя ее за собою в Церковь Христову, тем спасу ее душу от еретических заблуждений. Сказано же: «Жена неверующая освящается мужем верующим». Не смейся, милая моя. Я в самом деле на это надеялся). В Тулузе, на равнине, мы станем бывать по праздникам, да навещая сеньора в Шато-Нарбоннэ, если тот его снова пожелает отстроить; а в Фуа будем тихо жить под сенью двубашенного замка на высокой скале… На одной из узких тихих улиц, которые так часто переходят в лесенки — когда те или иные дома карабкаются по склонам холмов… Я даже выбрал улочку в городе, на которой хотел бы жить: оттуда из окон открывался вид на замок, и ясно слышались рога стражей рассвета, когда они трубили от башенных зубцов под желто-полосатым флагом. А по воскресеньям слушать мессу в Сен-Волюсьене, скрывшись от всякого зла под рукою святого Епископа-в-Узах. И еще чаще одолевали меня другие желания — перестать быть собой, оказаться простым трубадуром, пусть даже не дворянином — зато совсем, в полноте принадлежать этой земле. Родиться в городе Фуа и тихо провести в горах новое, спокойное и чистое детство. Какие мечты, какие надежды, помилуй нас Господь и святой Волюсьен!
В очередной раз я въехал в Фуа на закате, когда в горах лежал просвеченный лучами туман, и замок сеньоров стоял на тумане, как Небесный Иерусалим на облаках. Облака накрывали город, а замок оставался осиянным солнцем, и серые стены казались золотыми. И даже снизу я различал на них алые пятна — купы вьющихся роз, которым самый сезон цвести в мае. Столько роз, что даже листьев не видно — одни соцветия и шипы. И, пока я поднимался вверх по ярусам мощеной дороги, мокрой от облачной мороси, золотой замок рос и делался алым по мере того, как солнце окрашивало камень в закатное пламя. Конь мой уже спотыкался от усталости. А в замке меня встретили храбрый Роже-Бернар, истовый католик, и лохматый, всегда веселый Луп, катар и богохульник. Которому я никогда с мига нашего знакомства не переставал еще завидовать — стоило мне заметить, как Роже-Бернар на него смотрит. Или услышать слово «брат», обращенное наследником графа к молодому бастарду.
К моему возвращению — а вернулся я в составе приличного отряда из Фуа, по дороге к нам присоединились люди из Памьера и Савердена — Тулуза уже изменила облик, облачившись в военную одежду. В ворота тянулся почти постоянный приток обозов: в Тулузу поступало снабжение, ехали ополченцы, стягивались мелкие феодалы окрестных замков. С семьями, как водится, с челядью и с наиболее ценным имуществом. За последние годы самое ценное имущество окрестных жителей стало весьма движимым — привыкли, что то и дело приходится удирать. На стенах работало множество народу — устанавливали мангонелы и «воронов» — особые машины с вСротами и крючьями, чтобы скидывать противников со штурмовых башен; постоянно карабкались по каким-то лестницам, да и за стенами работали целые бригады, расширяя рвы и очищая их от остатков фашинника. Город и снаружи, и изнутри напоминал разворошенный муравейник.
Даже клирики участвовали в происходящем, сооружая городу духовную защиту: в Сен-Сернене, мимо которого я проезжал, было битком народу, несмотря на неслужебный час. На мой вопрос, что творится-то (не дай Бог, умер кто), бойкий мальчишка-нищий ответил, что все, слава Богу, живы. Просто каноники выставили перед алтарем мощи святого Экзюпера, очень сильного святого, когда дело обороны городов касается; так вот народ валом повалил жертвовать кто что может, а потом молебен будет о защите от супостатов.
Я, увы, не нашел в себе сил остаться на службу; перекрестился только, не слезая с коня, на озаренную свечами темную глубину храма, где почивал святой епископ. Святой Экзюпер, пастырь добрый, что раздал некогда ради своего бедного народа даже священные сосуды… Теперь-то ты сильнее, чем прежде, теперь, когда ты во Христе; коли смог и при жизни остановить вандалов в воротах города семь веков назад — тем более нынче сможешь, если сжалишься, защитить и нынешнюю Тулузу!
На кривых (после полутора суток в седле), болящих ногах я проковылял в дом — и застал там только младшую девочку, Айю: остальные домочадцы были на укреплениях. На Америга возилась у костров, которые разводили прямо под стенами — женщины готовили еду для пришлых солдат и ополченцев. Айма с другими крепкими девушками стаскивала камни для будущей «вертушки»-мангонелы. В стенах теперь совершенно не осталось брешей: еще со времен Симоновой осады все, что смогли, заделали деревом, а теперь укрепляли уже имевшиеся участки бревенчатых стен.
Новоприбывших рыцарей Рамонет с молодым графом Фуа собирали перед вечерней, на площади Монтайгу. Попросив Айю разбудить меня, как только тень от ограды удлинится и заползет на двор, я улегся в кухне на лавку, накрылся какой-то попоной — и тут же заснул. Даже поесть сил не нашлось, куда уж там умыться. Так что на сбор я явился с куском хлеба и солонины в руке, от которого то и дело откусывал, скрывшись за спинами остальных рыцарей и оруженосцев. Однако Рамонет вычислил меня и в толпе, подозвал к себе — и к ужасу моему назначил командиром обороны одной из башен. К воротам Матабье.
От страха, что меня зовут на люди, я разом запихал в рот остаток хлеба с солониной — чтобы не позориться с едой в руках; а при такой новости едва не подавился. Даже слезы на глазах выступили.
— Нет, мессен, прошу вас, — взмолился я, как только удалось все проглотить. — Бога ради, не делайте меня главным! Я мало опытен, и отвечать за других не умею…
— Не умеешь — научишься, — отрезал Рамонет. — Был бы Аймерик де Кастельно жив — я его бы поставил. А так придется тебе. — И, наклонившись, чуть тише добавил: — Хочу, чтобы людьми Фуа тулузец командовал. Не бойсь, я тебе в помощь кого-нибудь дам постарше. Из горожан. А главным будешь ты, дворянин все ж таки.
— Так я даже не рыцарь, — попробовал я последний аргумент.
— Посвятить тебя прямо сейчас? — сверкнул светлыми глазами юный граф. Я весь вспотел от волнения.
— Нет, не надобно! Я… уж потом… в мирное время…
Разве скажешь, что хочешь другого. Что только от графа Раймона Старого возможно мне принять высокое посвящение.
— Ага, торжественности хочешь, — усмехнулся тот, хлопая меня по плечу. — Понятное дело. А у нас тут в рыцари не посвящают — ими по ходу войны становятся… Ладно, как знаешь. Потом так потом. Но за ворота Матабье ты в ответе.
И, провозгласив меня как командира, Рамонет принялся назначать людей на другие посты.
Под мое начало попал десяток молодых людей — оруженосцев и горожан. Рыцари и конные дамуазо составляли особый отряд для вылазок, ударную силу; из таких же людей молодые графы Тулузы и Фуа поставили по одному старшему на каждые ворота. К счастью, у меня в помощниках оказался зрелый уже человек из Иль-Журдена, по имени Альзу; впрочем, по имени его никто не называл, а все больше по прозвищу — Гвоздолом. Так его прозвали за необычайную крепость пальцев: он хвастал, что работал инженером мангонел на всех возможных осадах и как-то раз сломал голыми руками толстенный гвоздь, когда потерялись клещи, чтобы его выдернуть. Папаша Гвоздолом был длинный, худой и черный как мавр; казалось, помри он — так и вовсе не протухнет, как любой другой труп, а высохнет вконец и обуглится. Несмотря на постоянное хвастовство и длинный язык — не умолкал папаша даже за работой — оказался он дельным инженером; за полдня под его руководством мы соорудили неплохую камнеметалку. Он успевал находиться сразу везде, учил кузнецов гнуть скобы, пильщиков — пилить брусья, притом сыпал забавными и похабными историями, так что никто не замечал собственной усталости. Я с радостью бы уступил ему место командира — но тут уж сами мои ополченцы воспротивились: они не хотели, чтобы тулузцами командовал какой-то чужак из вассального виконтства.
Сын папаши Гвоздолома, Барраль, трудился наравне со всеми, с высунутым от напряжения языком бил кувалдой по скобам, прилаживал веревки и совершенно не кричал, когда ему меж двух брусьев прищемило палец. Паренек напоминал мне Аймерика (впрочем, мало кто из молодых и красивых черноволосых парней мне его не напоминал, а таких было пол-Тулузы.) Наверное, он был мне ровесником, а то и старше; но наличие рядом живого и здорового отца само собой переводило его в разряд «молодых». Я-то считал себя зрелым, а порой чуть ли не стариком. Постой-ка, сколько же мне в тот год сравнялось лет? Не иначе как двадцать три. Возраст изрядный. На год более, чем Рамонету. Только пример Рамонета меня и утешал: ежели тот справляется с огромными армиями, то разве я не смогу совладать с дюжиной подчиненных? Вот Роже-Бернар де Фуа тоже не стыдится командовать людьми. Даже годящимися ему в отцы. Что там, не стыдится и беспутный Волчонок, Луп, который лет пять назад впервые надел штаны.
Размышляя так, я успевал рассылать людей с разными поручениями, гонял присоединившихся к нам девушек за камнями — чем больше приготовим заранее, тем лучше; объяснял всем и каждому, что именно они будут делать на обороне — кто подавать ведра, кто заряжать машину, а умеющие — и таких нашлось семеро — стрелять из луков и арбалетов. Я даже расстарался и ударил по зубам молодого парня по имени Маурин, который вздумал мне перечить — я поставил его закладывать камни в чашку мангонелы, он же хотел стрелять, утверждая, что неплохо это делает. Я приказал дать ему лук и потребовал: покажи. Маурин расставил ноги, согнул обе руки в локтях и потянул тетиву куда-то себе к груди. Я тут же отнял у него лук, а когда тот запротестовал — треснул его, несильно треснул, но так, чтобы парень понял: мы тут не в игры играем. Подействовало отрезвляюще, и остальные, кажется, зауважали меня больше — даже стали обращаться «мессен Толозан». Мессена я им приказал оставить при себе, но приятно было.
Можно сказать, мой первый день командира прошел удачно. Только перед сном немного не повезло. Ночевал я там же, в башне ворот Матабье, потребовав у Аймы доставить мне какой-никакой тюфяк и чего-нибудь из одежды. Тем более что Айма все равно явилась к нашим воротам — женщины разносили еду, которую на добровольных началах готовили для работников. Войска Луи ждали со дня на день, времени для сна особенно ни у кого не было. При свете костров по всей окружности стен что-то строили, таскали, стучали молотами; чтобы поддержать дух, распевали боевые песни. Накормив нас — жидковатым, но съедобным супом, который принесли в большом ведре с ручкой — Айма убежала с прочими девушками. Вернулась она не так скоро, как я ее ждал. Раньше к нам успел заехать Рамонет рука об руку с Роже-Бернаром. Похожие в свете огня, как братья, они наклонялись с коней, касались протянутых восторженных рук, хвалили нашу работу. Потом Рамонет негромко передал мне, как командиру, надобные вести. Постов не покидать, армия Луи, по слухам, ночует под Муассаком. Значит, завтра к полудню или около того могут быть здесь.
Кивая и слушая, я все время думал про Айму. Куда она девалась? Почему не идет? Уж не затащил ли ее в ночном городе кто-нибудь в уголок? Всякого можно ожидать: хоть у всех сейчас и единая война, а девушкам во все времена опасно одним по улицам ходить. Люди много работают, устают, а значит, особенно голодны по женскому телу; кроме того, понабилось в город всяких ополченцев, среди которых немало и настоящего отребья. А тут еще мои собственные люди, греясь у огня и уплетая суп, завели болтовню про баб. Сидят, гогочут — выпить им не дали, так они и без вина себя байками греют: кто, кого, да как… Такого страху я за Айму натерпелся, что решил больше ее одну не отпускать.
Тут-то она и появилась: тащила на спине скрученный тюфячок, а с ним и шерстяной плащ, и капюшон. Что-то с ней было не так, с Аймой: в глаза мне не глядела, и губы прыгали. Я ее хотел поцеловать, но она отвернула лицо, загородилась тюфяком.
— Вот, получи свою постель. А я побежала, матушка за меня боится.
— Подожди, я тебя провожу, я и сам за тебя испугался.
— Не надо со мной ходить, — не выдержала Айма. — Сиди уж тут. И трогать меня больше не смей.
— Что с тобой, сестрица, чем я тебя обидел? — Я порой еще называл Айму сестрицей, скорее по привычке, памятуя об основной нашей связи: через общего брата.
Айма постреляла глазами — стыдилась говорить со мною при других. Я отошел с ней на пару шагов, из круга света отступив в тень. Мы-то хорошо видели под оранжевыми от света огня стенами черные тени ополченцев — те гнулись, горбатые, над мисками с супом, как изображения чертей в аду.
— Ну? — спросил я, беря Айму за плечи. — Кто тебя обидел?
— Кто она? — вопросом же ответила Айма. Я даже не понял, о чем она говорит. Так и разинул рот. Долгая дорога, а потом — тяжкая работа не помогают человеку хорошо соображать.
— Вот что я нашла в твоей одежде, — яростно сообщила Айма, подсовывая мне под нос что-то белое и смятое. — Так что не вздумай отпираться и врать, а лучше сразу отвечай: кто она такая? Дворянка небось? Покрасивей меня? Или рыло рылом, зато с деньгами?
Я недоуменно смотрел на маленькую белую тряпицу. Подержал ее в руках, развернул, не зная, что и сказать. Цветочки какие-то синие… И вдруг меня как камнем по голове ударило: Гильеметта! Платок, что она на дорогу подарила.
Я едва не засмеялся от облегчения. Айма стояла, упирая руки в бока, как сердитая торговка; и в голосе у нее уже звенели слезы.
— И как давно? Как давно ты завел себе эту шлюшку? Вижу, она не бедная, дрянь такая — тряпка-то шелковая, и нитки тоже. Не первый год, поди, к ней таскаешься — а меня про запас держишь?
— Ну Айма, ну что ты, — попробовал я ее успокоить, но она кулачки сжала, будто ударить собралась. Пришлось мне вспомнить сегодняшний новый опыт командования. Властность — лучшая убедительность, люди ее ценят. Я схватил ее за обе руки, крепко сжал, чтобы девица и пошевелиться не могла, и сказал как можно суровей:
— Будешь меня слушать или тебя тряхануть хорошенько?
Поверила. Замолчала, даже можно сказать, с надеждой.
— Платок мне, и верно, одна женщина дала, — сообщил я, зная наперед, что мужчине перед девушкой никогда не стоит оправдываться. По крайней мере, если он не хочет оказаться виноватым. — Женщина эта мне в матери годится. (Ну, тут я приврал — прости, Гильеметта — но так было вернее).
— Старуху, значит, себе завел?..
— Молчи, дура. Слушай. Она меня, можно сказать, по-матерински благословила. Почтенная замужняя женщина, ничего у нас с ней не было, даже и в мыслях не держали. Я ей, может, сына напомнил. А ты впредь должна мне верить. И в вещах моих не копаться. Поняла?
— Поняла, — всхлипнула Айма. И мне сразу стало ее жалко-жалко, дурочку, так что я ее обнял, а она сопела мне в подмышку, как малое дитя. — Как же я тебе верить-то могу, подумай сам? Все время ездишь Бог знает где… Парней-то на свете мало, а девиц скверных в любом замке, как вшей у клошара…
Я бормотал ей на ухо какие-то клятвы, заверения, что и не думал ей изменять, что все между нами хорошо. Она успокоилась малость, потребовала только сжечь плохой платочек. Я тут же отказался — еще чего, подарок сестры сжигать из-за одного того, что Айма уродилась дурехой!
Ты лучше себе косынку возьми, предложил я. Носи на здоровье, а меня зря не подозревай.
На чем мы и помирились. Айма повязала Гильеметтиным платочком голову. Правда, назавтра я на ней этого платка уже не видел — возможно, ревнивая девица его все-таки сожгла. Впрочем, завтра стало уже не до платков. Я до полдороги проводил ее домой, сам себя не одобряя за такой поступок — но воображение рисовало притаившихся за каждым углом насильников, да и идти было, по счастью, недалеко.
Так, чувствуя себя ужасно усталым, но зато всем вокруг бесконечно нужным — и оттого, можно сказать, счастливым — я прикорнул на своем посту на соломенном тюфячке. Вот и прошел последний мой мирный день в городе Тулузе.
Три недели осады пролетели как сплошной бесконечный день. Иногда, правда, этот день делался темным — однако ничего не менялось, даже не приходило ощущения ночи: суета не затихала, работа не прекращалась. Ночью мы восполняли иссякший за день запас камней и стрел, чинили поломки — однажды камень из катапульты осаждающих здорово поломал нашу мангонелу, да еще и поранил одного человека. Слава Богу, хоть не убил — но пару ребер поломал. Хорошо, что основной удар пришелся в машину, а парня всего-то задело обломками главного бруса.
Отряды рыцарей делали вылазки. Мы успешно отбили три штурма, начавшихся сразу по всем фронтам: у Луи хватало на это людей, а вот времени на долгую осаду явно не доставало. Хорошо еще, что Тулуза запаслась провизией — всякое снабжение прекратилось, потому как город обложили со всех сторон. Сам я за воротами не был — слишком много дел находилось и на посту Матабье. Спали мы часа по три за сутки, не больше — и то не сплошь, а вырывая по четверти часа из всех времен суток, когда было возможно. Спали не раздеваясь — куда там! — просто падали, где стояли, хорошо если на тюфяк, и тут же проваливались в блаженную темноту. Как ни близко стоял от наших ворот мой дом, я не заходил туда ни разу. Нужду справляли где придется — в башне у нас был горшок, который опорожняли в ров или же на головы осаждающих; а то, бывало, и нужду-то справить некогда, а потом как-то притерпишься и забудешь, чего хотел. До того ли, когда война. Когда франки, упираясь, тащат к стенам огромный «кат», сами тащат, коли волы отказались двигаться под градом камней! — а твое дело — стрелять, управлять машинами, рушить проклятую башню, и все время орать… орать не то что бы надобно — само получается. Стук, грохот, крики, сущий ад. И даже возгласы вроде «Дева Мария!» не прибавляют адской картине благодати.
Ели мы дай Бог если раз в день. И даже не из-за нехватки еды: конечно, провианта было мало, но Капитул расстарался для защитников — женщины утром и вечером приносили нам покушать, чаще всего суп, намешанный из хлеба, капусты и свиной солонины. Но бывало, что суп по полусуток стыл под стенами, потому как мы не находили время за него приняться. Вот воду расходовали беспрестанно — то и дело поднимали кувшины, опрокидывали их друг на друга, почти не отрываясь от работы, жадно пили — и пьянели от тепловатой колодезной воды, как от лучшего вина. Айма с Раймондой, Каваэрс и другими девушками квартала, таскавшие нам воду и еду, сами пошатывались от усталости. Помнится, взбежав на башню с очередным тяжелым кувшином на голове, сестрица моя подала его папаше Гвоздолому, а сама присела у стены, рядом с ведрами. Опустошив кувшин, мы стали искать девушку — и обнаружили, что она спит крепчайшим, сладким сном, склонив голову себе на колени.
Во время штурмов я стрелял из арбалета — вернее, из двух арбалетов поочередно; за моей спиной их перезаряжал и снова подавал малый мальчишка, прибившийся к нам помогать. Мальчик оказался сильный и смышленый, я показал ему, как закладывать болт в канавку — и он исполнял свой долг расторопно, только вот трещал без умолку. Рассказывал, что сам он — из-под Рабастана, что первый раз оказался в городе, что папашу и мамашу его убили не далее чем в прошлом году, что он, едва только вырастет, убьет не меньше сотни, нет, тысячи франков — он дал такое обещание, и деревенский кюре его на это благословил! Мальчишка — Пейре звали — верещал от восторга, когда мой арбалетный болт сшибал с коня или с деревянной башни очередную размахивающую руками фигурку с крестом на одежде. Я запретили ему вопить, приказав, раз уж не может молчать, кричать «Святая Дева» или «Толоза!»
Стрелы и арбалетные «дарды» нам поставляли стрельники из соседнего квартала, отец и дочь. Раньше-то были отец и сын, но после Мюрета девице пришлось осваивать ремесло вслед за мертвым братом — и она научилась не хуже парня. В обычные-то времена многие брезговали стрелами, происшедшими из рук женщины; но сейчас, на осаде, все было равно. Тем более что и стрелы она делала хорошие, прямые, с недурными наконечниками, и перья вязала ровнее, чем многие мужчины. Стрельники, должно быть, тоже ночами не спали — эта самая Грацида, перезрелая крепкая деваха, шаталась на ходу от усталости, когда приносила стрелы. Один раз даже упала, поднимаясь к нам на стены, и слегка повредила ногу. Отец-то ее работал, не прерываясь, а стрелы носила она.
Среди всей этой бешеной суеты, огромной усталости, от которой немеют члены и даже замирает сердце — среди военных забот я, как ни странно, чувствовал себя почти счастливым. Я был нужен здесь, нужен и всеми окончательно принят. В кои-то веки на своем месте. В своем городе, среди своих людей. И даже роль командира быстро стала привычной — будто так и надо, что мне подчинялись, а я наконец научился правильным образом кричать на людей: не голосом, но самой интонацией, так что сразу понятно — приказ, не просьба какая-нибудь или предложение. А уж когда нас у ворот Матабье посещал Рамонет или старый граф — иногда сразу после вылазок, со стрелами, застрявшими в кольчуге или в толще матерчатого «хакетона», с забрызганными кровью сапогами… Мы почти не разговаривали — «благослови вас Бог, защитники города», «и вас благослови Святая Дева, наш дорогой сеньор» — вот и весь разговор, да еще пожатие протянутой с седла руки в кольчужной перчатке. А сил прибавляется, как будто ты, скажем, вина выпил или пять часов подряд проспал.
Одного только я боялся, одного безумно не хотел. Глядя со стен на огромную армию французского короля, я ужасно боялся увидеть шампанские флаги.
Давний мальчик, виденный мною в замке Кабарет, мальчик, бормотавший — «Братишка, братишка»… Рыжий чумазый паренек с кочергой в руке, паренек, потом пропоротый копьем — не шел у меня из головы. Его шампанский выговор отзывался в моем разуме страшной болью. Просьба, высказанная мною некогда у оскверненного креста — «Господи, помоги мне никогда не убивать шампанцев» — все еще оставалась в силе. И когда на штурме я видел что-нибудь голубое и желто-белое, катящееся на нас очередной волной, у меня руки сами опускались, арбалет или лук валился из пальцев. Неужели Шампань? А то вдруг покажется — красное и беличьи меха Куси, откуда родом была моя матушка… Но, к счастью, мне ничего не удавалось рассмотреть как следует. А большинство крестоносцев вместо цветов своей родной земли украшало себя знаком алого креста слева на одежде и на щитах. И уж по таким, меченым крестом, стрелять было вовсе не жалко. Мало кто во всей Тулузе мог еще припомнить, что красный крест слева — знак Господа нашего Иисуса, а не злой войны против нашего графа, нашей свободы, нас самих.
То, чего я боялся, не могло не случиться. Теперь, по прошествии времени, я вижу, как долго Господь готовил меня к подобному исходу; и не меня одного — всех нас.
Случилось это во время четвертого штурма, вечернего. Мы не в первый раз дивились — отчего принц Луи так спешит? С его войском можно бы простоять тут полгода, помаленьку измотав нас и лишив снабжения, вместо того, чтобы беспрестанно штурмовать едва ли не каждую неделю, пока силы тулузцев были еще свежи, и потери франков превосходили потери города. Высказывались предположения, что франкское войско захочет разъехаться после карантена, как было в 1209-м — а добавочной платы такой толпе народа наследник короля пожалеет. Вот и стремится использовать на полную эти сорок дней.
Как бы то ни было, штурм шел как все предыдущие — в чаду и суматохе. Франки кидали в город тако же и греческий огонь, так что в нижних кварталах вспыхнуло несколько пожаров; все, кто оставался в городе, были заняты их тушением. Хорошо еще, там мало чему гореть: камень и камень, мало дерева. Но крики и визг, раздававшиеся изнутри, не могли и сравниться с адским грохотом снаружи. Штурмовали как раз нашу часть стен — со стороны Вильнева, Сердани и Матабье. Осаждающие тоже не переставали стрелять, так что моему мальчишке Пейре, не вовремя высунувшемуся из-за зубца, стрела воткнулась в руку. Он временно стал непригоден для перезарядки арбалетов, приходилось мне возиться самому. Вопящему Пейре я приказал идти вниз и просить любого из солдат вытащить стрелу — только самому не трогать: не умеючи, можно себя покалечить.
Крюки штурмовой лестницы вцепились в верх деревянной части стены. Я принял у Барраля ведро с кипятком, запретив ему самому, бездоспешному, соваться туда до поры. У нас к тому времени уже был «ворон» — отличное орудие, сделанное по проекту Папаши Гвоздолома — и вот по моему приказу мощный ворот его, похожий на колодезный, прочертил полукруг и клюнул сверху вниз, вцепляясь крюком во что-то живое. Под наши крики торжества сбитый с лестницы франкский рыцарь, или кто он там был, повисел в воздухе, дергая руками, как игрушка — после чего с грохотом рухнул в ров. «Ворон» махнул клювом еще раз — и проволок новую добычу по воздуху; пойманного штурмовика разок приложило о каменный участок стены, но через зубец он все-таки перевалил и свалился уже по нашу сторону, пролетев по воздуху несколько туазов. Руки мои опоражнивали ведро кипятка — а глаза уже увидели и запомнили, хотя ум до сих пор отказывался верить. Я не мог разглядеть на котте франка того самого знака; не мог! Тем более что свет костров, факелов и догоравшего заката делал любой светлый цвет — желтым, любой темный — черно-лиловым…
Падение очередного врага тулузская сторона приветствовала криками торжества. Несколько человек бросилось посмотреть, расшибся ли он насмерть; я рявкнул, чтобы не отвлекались, и меня послушали. Какое-то время мы занимались только штурмовой лестницей: швыряли камни, стреляли, лили кипяток, и наконец мы с еще одним оруженосцем в кольчуге закончили дело — обрубили крючья и перевернули лестницу, едва не надорвав себе животы. В нашу сторону просвистело несколько стрел, но ни одна, по счастью, не достигла цели. Я приказывал заняться минерами — теми из них, кто не разбежался от падения лестницы — а видно было плохо, но некое копошение и мелькание огней снизу примерно указывало место пребывания врага. И в это время до меня донесся паникующий вопль папаши Гвоздолома:
— Братцы! Лови, держи! Франк убегает!
Я и не желая, обернулся: франкский рыцарь, подхваченный «вороном» и хорошо приложившийся о внутреннюю стену, оказался жив. Чудом, не иначе, не сломал себе шею — хотя расшибся сильно. И теперь он старался боком, боком, оставляя за собой кровавый след, уползти в проулок. Шлем с него сорвало падением, меч тоже утратился — франк держал его в руке, когда карабкался по лестнице; но доспех еще служил какой-никакой защитой от стрелы, которую немедля послал в раненого горячий Барраль.
— Стоять! — рявкнул я, увидев, что не меньше половины моих ополченцев устремились к башенке, чтобы спуститься. — Все по местам! Не сходить с постов!
Однако папашу Гвоздолома было уже не остановить. Не слушая меня или не слыша, он скатился по лестнице кубарем, извергая проклятья. Нам, бойцам обороны, доставалось мало франкской крови: когда стреляешь со стен, сам толком не понимаешь — убил ли кого, ранил ли. Жажду мести могли полностью остудить только те, кто участвовал в вылазках; и теперь, при виде такой легкой добычи — настоящего франка, подранка, да еще и пойманного благодаря его, Гвоздоломовой, машине — конечно же, он не мог удержаться. С криками «Тулуза!» папаша бросился вдогон раненому, а следом за отцом рванул и парень Барраль. Этот, кажется, еще никогда в жизни не убивал франка своими руками и не мог упустить такой сомнительной чести.
Сердце мое горело. Я не мог оставлять поста, ни кому случае не должен — и вдвойне обязан оставаться на месте, раз уж был тут главным. Но тот рисунок, который, как мне показалось, я видел на котте франка, жег меня, как раскаленное клеймо.
— Всем оставаться на местах! Пельфорт — за старшего! — (Пельфорт был тот самый оруженосец, с которым мы опрокинули лестницу, наиболее опытный из моих людей). — Сейчас буду! — и уже зная, что поступаю неверно, и не слушая поднявшегося за спиной ропота, я как был — с арбалетом в руке, а в арбалете единственный болт — помчался вслед за ослушниками.
Раненый от страха смерти развил небывалую для себя скорость, однако пробежал недолго: разбитое тело через несколько шагов отказало ему, он упал — и тут же был настигнут отцом и сыном. Я догнал их, ориентируясь в сумерках по восторженным воплям Барраля: «Врешь! Не уйдешь! Готов, франкская собака!»
Папаша Гвоздолом был тише и деятельней: он уже вытащил нож из-за пояса, но перед тем не отказал себе в удовольствии впечатать в голову франка несколько ударов ногами. Человек лежал на земле, скорчившись и мокро всхрипывая, и когда я закричал «Стоять, сукины дети!» — на мой вопль обернулся один Папаша.
— А, эн Толозан! Попался наш голубчик! — Лицо его, черное, как у чертенка, сияло белозубой, почти детской радостью. На лице у него была кровь — непонятно, своя или чужая.
— Пшел, мужик! — я оттолкнул немало изумленного Гвоздолома, хотя Барраль попробовал хватать меня сбоку за локти, приговаривая что-то о том, что это их с отцом пленник, мол, они его взяли.
Ногой — руки были заняты — я перевернул скрюченное тело. Ночного июньского света оказалось достаточно, чтобы я различил тот самый герб — наполовину перекрытый крестом на котте: черный лев нашего семейства из-под Провена, а над гербом — залитое кровью, полуслепое лицо собственного брата. Рыцаря Эда де Руси, обросшего бородой, постаревшего на десять лет, но притом ничуть не изменившегося.
Гвоздолом, которого я отбросил с пути безо всякой жалости, уже пришел в себя от удивления и обозлился.
— Идиоты! — рявкнул я, стараясь за показной яростью скрыть полное смятение. Никогда я еще не чувствовал себя столь беспомощным. То, чего я боялся все эти годы, совершилось в ужасной полноте. Не просто шампанец — мой собственный брат. И мои собственные люди, братья, тулузцы. «Братишка, Христа ради… Братишка», сказал в моей голове давно убитый мальчик. Должно быть, из Чистилища сказал.
— Идиоты! Что делаете? Это ж пленник, рыцарь! Надо его баронам отдать! А вы как порося хотите прирезать!
— Что ж с ним делать-то? — огрызнулся Гвоздолом, вертя в руках нож. — Убить скотину! Тем лучше, что рыцарь!
— Что делать, говоришь? Сразу видно — мужик ты! На наших пленных обменять, вот что!
— Другие пусть меняют, — глаза у Папаши сделались как черные щелочки. — А этот — мой. Вы уж уйдите с дороги, эн Толозан. Не мешайте.
Дальнейший диалог наш произошел без слов. «Не подходи, мужик». «Прочь с дороги, сопляк. Хочешь моего пленника захапать?» «Я командир». «На стенах ты командир, а сейчас дерьмо».
На удачу, отец и сын оказались по одну сторону от меня. Стоя, расставив ноги, над франком — над хрипящим, полуслепым телом — я поднял арбалет.
— Отойди, Папаша. Добром говорю.
— Что ж ты меня, убьешь? — почти шепотом поинтересовался тот, делая крохотный шаг вперед. — Убьешь, командир? Так-то просто, своего убьешь — за какого-то франка?
— За ослушание, — хрипло пояснил я. В горле стоял ком — слюны или крови, или это сердце поднялось в самое горло и мешало говорить. Руки мои дрожали на крюке арбалета, более всего боясь спустить стрелу.
— Ты сам из этих, — с полным осознанием выдохнул несчастный Барраль. Он смотрел на меня во все глаза, будто на чудовище какое, и его ночное лицо было синим, как у мертвеца. Огромная яркая луна заставляла дома отбрасывать тени, а мы стояли в озерце мертвого света. — Отец… Я вспомнил… Ростан говорил… Он сам из этих. Он наполовину франк.
— Не сможешь, — тем временем тихо продолжал Гвоздолом, приближаясь еще на маленький шажок. — От руки-то дрожат, я отсюда вижу. Не сможешь ты, эн Толозан, своего убить. Так что опусти штуку-то свою… командир. Опусти, и забудем.
— Не подходи к пленному, — тоже почти беззвучно ответил я. — Иначе, Богом клянусь, я выстрелю.
Не знаю, смог бы я выполнить свою клятву. Но тут раненый у меня под ногами зарычал и попробовал перевернуться, встать на четвереньки. Не знаю, понимал ли он хоть слово из нашего разговора; понимал ли вообще, что происходит — или просто собрал остатки жизненной силы, чтобы еще раз попробовать уползти. Но его звериный рык вызвал немедленную реакцию в Папаше — тот швырнул нож, неумело швырнул, по-мужицки, и до сих пор не знаю, в кого: в раненого или в меня. Руки отозвались прежде разума: я выстрелил.
Гасконский смертельный «дард» с тупым звуком ударил Гвоздолома в грудь. Тот коротко хакнул и сел на землю, отброшенный силой выстрела. Барраль завопил. Я швырнул под ноги пустой арбалет — когда-то человек переступает черту, после которой ему уже все равно — и выдрал меч из ножен на боку.
— Убийца! — крикнул Барраль — непонятно даже, чего в его голосе было больше: страха, ненависти или… изумления. — Батюшку моего… батюшку!
— Ты меня убил, — прохрипел папаша Гвоздолом, обеими руками хватаясь за торчащий наружу хвост стрелы. Болт вошел в тело почти целиком; по ношеному гамбизону, заменявшему инженеру доспех, расплывалось черное пятно.
— Нет еще, — возразил я, одоспешенный — только что без шлема — стоя перед двумя почти что беззащитными людьми. До последнего мига бывшими мне братьями. У Барраля в руке короткий кинжал, он без кольчуги. Отец его — в гамбизоне, но уже полуживой. — Нет, еще не убил. Но убью, если тотчас же не уберетесь. Ступай, Барраль, позаботься о своем отце.
— Предатель, — выдохнул тот — с тем же ребяческим недоверием, что такое может случиться на самом деле. Он рассмеялся бы мне в лицо, если бы я сказал правду — что мне ужасно жаль. Однако я чувствовал, как мой собственный рот улыбается в ответ. Не то скалится.
— Я не хочу вас убивать. Уходите.
Маленькая, темная часть разума сказала мне, что хорошо было бы убить и сына. Послушай я эту темную часть еще немного — возможно, поступил бы, как она говорила. Когда переходишь черту, дороги обратно уже нет, а значит, больше не надо бояться и выбирать. И еще — оказывается, когда переходишь черту, является облегчение.
Барраль подлез под руку стонущего отца, все повторявшего, что я его убил. Оглядываясь на меня, как загнанный зверь — на загонщика, внезапно решившего выпустить его, дать прорваться — он потащил раненого прочь, по направлению к нашей башне, из чего я ясно понял — туда мне вернуться более не удастся. Расставив ноги над поверженным братом, я стоял как каменный страж, волчьим взглядом провожая врагов; подумать только, я уже думал о них как о врагах… И лишь когда они исчезли из виду, я понял, что руки у меня страшно трясутся, меч так и прыгает.
Враги наши наконец оставили нас, а я стоял, задыхаясь, с пустым арбалетом у ног, с мечом в руке. И смотрел на человека, валявшегося у моих ног — как раз возле стены муниципальной тюрьмы; человека с глазами, залитыми кровью из раны на лбу, с руками в кольчужных рукавицах, скребущими по мостовой… Совершенно беспомощного, полуслепого, бормотавшего что-то себе под нос… Попытка встать вытянула из него последние силы. Боже мой, думал я, и запоздалое отчаяние подступало мне к горлу. Что ж мне делать-то с ним? Что делать?
Не к мэтру Бернару же его тащить. А другого дома в этом городе у меня не было. Где меня еще примут в компании помирающего крестоносца? Где нам хотя бы откроют дверь в наши беспокойные дни — откроют не для того, чтобы дорезать умирающего франка? И неожиданно я понял — где. Само вспомнилось, хотя видит Бог — об этих людях я не вспоминал более года. И ведь даже недалеко тащить придется.
Несмотря на все передряги последних дней, Доминиковы монахи умудрились мало того что выжить — еще и перебраться в новый монастырь. При старой церкви святого Романа, мученика. Наверное, того самого Романа, которого вместе со святым Лаврентием запытали. Сумасшедшие ученики еще более безумного учителя переселились теперь в сите, неподалеку от дома муниципалитета; а удирать по примеру епископа Фулькона за стены города и не думали. Должно быть, хотят мучениками стать — да поскорее, думал я, пыхтя и отдуваясь на ходу. Эд в укрепленной пластинами кольчуге оказался очень тяжел, он скреб ногами по земле и стонал при каждой встряске, так что я боялся не довести его живым, убить самой ходьбой. Глаза его вращались в глазницах, как у слепого или одержимого: иногда он останавливал на мне красноватый свой взгляд, но явственно ничего не видел. Голова его болталась, как у тряпичного пугала. У него явственно была сломана рука и даже ключица — должно быть, с той стороны, на которую он упал. Я едва не плакал от тяжести и страха, но не осмеливался никого попросить мне помочь: страшно было даже чувствовать на себе взгляды. Хорошо еще, желтую котту с крестом я додумался с Эда сорвать и бросить куда-то в сточную канаву; а так — что особенного? Ведет человек раненого, а что тот стонет и бормочет по-франкски — кто его издалека разберет. От стен доносились звуки боя — штурм еще явственно не закончился, и слава Богу: зато пока всем было не до нас.
Господь хранил Эда — идти нам было близко, не более квартала, и никого знакомого мы по счастью не повстречали. Барраль с отцом еще не вернулись с городской стражей, чего я более всего боялся. Наверное, мой товарищ так же, как я, пробирался по улицам с ношей — только ему-то было не зазорно звать на помощь.
Если они не откроют — мы пропали, отстраненно подумал я, сваливая Эда кулем у самых церковных дверей. Заперта церковь, конечно же, заперта; и в пристроенном к ней клуатре — темно, ни огонька, ни свечечки. И с чего бы монахам открывать двери кому попало, среди ночи, во враждебном городе? Тычась в темноте туда-сюда, как слепой котенок, я долго долбил — сперва в двери церкви, потом — самого монастыря, и чем дольше я стучался, тем страшнее и безнадежней мне становилось. Стемнело уже вовсе; никогда я еще не молился так истово, хотя молитва моя состояла отнюдь не из слов. Если там и были слова, то разве что — «Господи! Господи!» Мелькнула даже трусливая мысль — оставить раненого прислоненным к дверям и бежать: все равно до утра никто не выйдет наружу, и если судьба Эду выжить — то его с рассветом кто-нибудь подберет. От воплощения этой жалкой идеи меня удержал, странно сказать, рыцарь Бодуэн. Я вспомнил его кривое, искаженное безответной любовью к брату лицо — и продолжал стучать. Сам не знаю, почему. Наверное, из страха перед Господом — лучше самому погибнуть из-за брата, чем допустить, чтобы брат погиб из-за тебя.
Эд тем временем совсем свалился и лежал на земле у стены, хрипло дыша. Мокро он как-то дышал, наверное, набрался полный рот крови.
«Стучите, и отворят вам». Как только я опустил руки, потеряв последнюю надежду достучаться, мне отворили. Как всегда, вверху двери приоткрылось окошко, мелькнуло бледное, испуганное лицо, освещенное снизу факелом. По лицу метались тени, делая его то очень старым, то очень молодым.
— Слава Иисусу Христу, — сказал я поспешно, едва не плача от облегчения. — Откройте, ради Бога, у меня тут раненый, ради Христа, откройте.
— Какой еще раненый? — по недоверчивому, молодому голосу я и узнал говорившего — будь он неладен, брат Бертран, будь неладен Аймерик, который некогда таскал меня «дразнить монахов»! Если он меня сейчас узнает, этот человек захлопнет свое окошечки изнутри, насовсем захлопнет. Господи, не допусти! Отвори двери! Я… я повернусь к Тебе навсегда, я всех оставлю ради Тебя, если скажешь, только защити!
— Раненый, католик, крестоносец. Христа ради, если вы его не возьмете, он погиб.
За несколько фраз разговора я произнес имя Спасителя больше раз, чем за предыдущий месяц! Ну и что, я и в ногах у монаха готов был валяться, лишь бы он открыл! Сам со стороны слыша свой прерывистый, умоляющий голос, я чуть ли не телом чувствовал недоверие монаха по ту сторону двери, недоверие заслуженное, недоверие для нас смертельное.
— Христа ради, пожалуйста, добрый брат, я католик, клянусь всеми святыми, я не замышляю никакого зла, отворите, меня, может быть, ищут!
Сказал — и сам пожалел: теперь побоится открывать, чтобы на себя не навлечь злую погоню. Однако загрохотал двойной засов, белая смутная фигура с тенью, пляшущей впереди (факел он воткнул в кольцо в стене) выступила навстречу.
— Заносите его, своего раненого; так, так, под мышки его, скорей, скорей, сюда, по ступенькам…
Не забыв задвинуть засовы, мы с братом Бертраном — это и впрямь оказался он — отдуваясь, потащили тяжелого Эда через привратницкую, в какую-то галерею, через квадратный темный монастырский дворик. Посреди двора что-то белело — мне показалось, еще один монах, но когда мы миновали эту штуку, она оказалась большой белой статуей Святой Девы. Чахлые деревья на дворике, бледное лицо луны, заглядывающее через стену, шум собственной крови в ушах. Дуновение иного мира. Будто здесь свой мир — и своя вечная война, на которой бдят совсем иначе.
Они в самом деле сейчас спали — монастырь ловил краткие часы отдыха перед Полунощницей, бедный привратник, брат Бертран, и попадет же ему от настоятеля, когда тот проснется! Все-таки не госпитальеры же монахи, не их дело — раненых собирать! Я так много хотел сказать брату Бертрану — извиниться перед ним, поблагодарить, объяснить все так, чтобы он понял — про моего брата, про Барраля и его отца, да, черт возьми, еще про рыцаря Бодуэна, и с самого начала… Но толку-то. Лучше молчать. Мы, семеня, тащили тяжелое, провисающее посредине тело — я за руки, он за ноги — и молчали. Я-то шел вперед спиной, потому и заметил свет фонарика, только когда он пал на лицо Бертрана. Совершенно провансальское лицо, растерянное, обрамленное черными волосами. Отчасти небритое.
Тот облизал губы, как-то сразу слабея, так что едва не выронил своей части ноши. Я обернулся — кто бы мог не спать в такой темный безнадежный час, кто тут ходит по монастырю и следит, что к чему… с кем мне еще сейчас придется объясняться? И увидел его. Белого проповедника. Его, отца Доминика, того самого — с фонарем в руке тот спокойно стоял в дверях из клуатра к дормиторию, стоял и смотрел. Не на меня, и даже не на своего монаха-ослушника — на раненого.
Может, показалось — откуда ему тут быть, почему именно сегодня? Человек, которого я хотел увидеть столько лет подряд, не мог появиться так просто и ниоткуда, появиться настолько не вовремя. Брат Бертран, топчась с ноги на ногу, как нашкодивший школяр, то кусал, то облизывал губы.
— Отче Доминик[11], это…
Тот не дал смятенному сыну договорить, приложил палец к губам — «Тсс!» После чего, приблизившись, поставил фонарь на каменный пол галереи и с нежданной силой подхватил раненого вместо брата Бертрана. Брат Бертран, быстро схватывавший на лету, взял фонарь, освещая нам дорогу. За весь путь по спящему Сен-Ромену он спросил только один раз:
— В мою, отче?
И получил в ответ кивок. Безмятежный, беззвучный, будто монашеское правило молчания по-прежнему оставалось самым важным после повечерия — важнее, чем все расспросы и тревоги. Так, идя в компании двух монахов по их маленькому бедному монастырю, я впервые за сегодняшний день успокоился.
Мы отнесли Эда в самую крайнюю келью — крохотную, футов шесть в ширину, а в длину и того меньше. Деревянная перегородка, обеспечивавшая монаху личное пространство, оказалась ниже даже моего роста; из-за нее слышался чей-то тихий храп. Из мебели — маленький стол для чтения стоя (о который я пребольно стукнулся бедром, когда мы внесли раненого) и узкий тюфяк в углу. На стене — черное распяленное распятие, в сторону которого брат Бертран нервно перекрестился (из нас только он мог себе это позволить — благо руки свободны). Мы уложили Эда на тюфяк, отец Доминик ласково, будто собственному ребенку, поправил ему упавшую руку. Сделал Бертрану несколько знаков — я, не понимавший монашеского языка молчания, смотрел, не понимая. Отчаянно переводил взгляд с одного монаха на другого. Бертран что-то ответил жестами, удалился. Я не выдержал и спросил шепотом, что случилось — и тут же пожалел об этом. Не самое умное действие — сразу же нарушить правила монастыря, где тебя приютили из милости!
Белый монах ободряюще кивнул мне.
— Не бойтесь, сын, милосердие важнее правила молчания. К тому же я, как старший, могу его нарушать без греха. Брат Бертран пошел за нашим лекарем. Милостью Божией раненого спасут.
— Он католик, крестоносец, — сказал я неизвестно зачем, словно оправдываясь. — Он… Из Шампани.
Какое это имело значение? Но отец Доминик молча кивнул, как будто принимая оправдание. Я разглядывал его лицо — так близко я его еще никогда не видел — дивясь, что оно такое же, как я запомнил. Длинное, носатое, очень худое. Только борода стала больше — раньше была так, скорее небритость, а теперь настоящая бородка, светлая и довольно густая. Ничего особенного, лицо как лицо, но даже мой возлюбленный отец так не привлекал к себе моего взгляда. А он смотрел на меня удивительными своими глазами, непонятно какого цвета, в глазах отражался огонь масляного фонарика, и мне делалось все спокойней и спокойней за брата, за себя… за всех нас.
— Я тоже католик, всегда им был, — принялся объяснять я, толком не зная, зачем это говорю. Меня ведь ни о чем не спрашивали — как будто среди ночи притащить в монастырь незнакомого раненого дело обычное, пустяшное дело на войне, и не о чем тут рассказывать и волноваться. Всего-то второй раз — после Сен-Мауро в детстве — оказался я внутри монастыря, и помнил, что в таких местах есть очень строгие правила. Хотя этот монастырь был не только в десять раз беднее; нет, еще в сто раз… иначе. — Его, раненого, надобно бы переправить скорее за стены. Тут его если найдут, непременно убьют, и вам-то, отче, и братии тоже опасно…
Священник слушал, не перебивая, одновременно расстегивая и развязывая одежду Эда, чтобы сократить работу врачу. Доктор явился наконец — заспанный, в криво надетом скапулире (капюшон вместо того, чтобы болтаться сзади, свисал спереди). За ним брат Бертран тащил таз с водой, какие-то тряпки. В том же полном молчании брат лекарь — знать бы, как его звали — приветствовал нас кивком и опустился перед Эдом на колени. Отец Доминик положил ему руку на плечо, как бы благословляя на труд, и поднялся, чтобы выйти. Он и знака никакого не делал — я сам понял, что он зовет меня выйти вслед за ним. Пятеро человек для такой крохотной кельи, где и одному-то негде развернуться — это многовато. Фонарь остался около лекаря, на полу, и мы вышли в почти полную темноту коридора — обычный монастырский «лукубрум» под потолком, да и все. На выходе я дернулся, расслышав долгий стон Эда, и столкнулся с отцом Домиником плечами. Как ни дико, мне почудился запах… цветов, что ли. Как будто монах пользовался розовым маслом, чего быть не может. Потом наваждение прошло.
Мы остановились в темном коридоре, под тусклейшей в мире монастырской лампой. Я сгорал от неловкости. Надо было уходить. До чего странно: я знал ответы на все вопросы, которые мог бы задать, потому и не спрашивал. Будет ли жить мой брат? Сделают ли монахи все, что смогут, для его спасения? Удастся ли спрятать его здесь до времени выздоровления? Почему-то я не сомневался. Был еще один вопрос — что ж мне-то теперь делать — но именно его я задавать ни за что не собирался. Отец Доминик мне и без вопроса ответил.
— Оставайтесь здесь, сын, — сказал он в темноте, трогая меня за плечо. Я отдернулся от неловкости, и он тут же убрал руку, будто смутившись своей испанской несдержанности. — Оставайтесь и укрывайтесь, сколько сочтете нужным. У нас, в доме Господнем, вы в безопасности, как и ваш брат. Я советовал бы вам завтра приступить к таинствам, ведь с Иисусом бояться и вовсе нечего.
Трудно сглотнув, я ответил, что нет нужды. Что я пойду, пожалуй. Прямо сейчас.
— Оставайтесь, — с огромнейшей убедительностью повторил тот, сверху вниз глядя мне в лицо. Я не видел его взгляда — но прекрасно чувствовал. — Я тревожусь за вас, сын. Вам опасно сейчас уходить. Оставайтесь хотя бы до рассвета под защитой Христа и святого Романа.
На свете еще не было предложения, которое я бы настолько хотел принять.
С безумным облегчением я остался бы здесь не только до рассвета. Навсегда, к примеру. Почему бы нет? Под защитой Христа и святого Романа. Наконец остаться под чьей-то защитой. Спать на соломенном тюфячке. Носить белое грубое облачение. Забыть свое имя, все то, что я сделал. Жить. Жить заново. Жить в покаянии или просто — в покое.
Впервые в жизни я подумал, что мог бы сделаться монахом — и в этой мысли заключалось такое огромное утешение, такая безмерная притягательность, почти колдовство… как в самом этом человеке… Что я отказался, конечно. Нужно было уходить сейчас же, если я не желал остаться тут навсегда. А я ведь не желал! Что-то во мне противилось, боролось с Богом, как Иаков у брода.
— Спасибо, отче, за вашу доброту, — сказал я чуть слышно, боясь, что меня услышат. Ведь по обе стороны по коридору были все те же кельи с низкими перегородками, в них спали монахи — возможно, чутко спали, пока бессонный родитель охранял их сон. — Спасибо, отче, но мне… надобно идти. Меня ждут.
Отец Доминик проводил меня до ворот, где еще догорал оставленный Бертраном факел. Протянул легкую руку — я отшатнулся, не понимая, что он хочет сделать — а он нарисовал теплым пальцем крестик на моем лбу. Сжимая зубы, чтобы смолчать, не начать умолять и рассказывать всю свою жизнь с самого начала — я поцеловал ему руку. И, сохраняя последние капли своей гордости — будь они неладны, эти капли! — почти бегом выскочил наружу, в темный страшный город. Уже на улице понял — и ужасно пожалел — о том, что я мог бы сделать и не сделал: исповедаться! Неровен час, скоро помирать. Может, даже завтра. А несколько лет без исповеди — военных притом лет — это вам не шутки: накапливается груз грехов, достаточный, чтобы утопить даже самого добродетельного воина. Ведь он, отец Доминик, человек Божий, наверняка не отказался бы выслушать меня — мне же показалось, что он любит меня…
Впрочем, когда я добрался в темноте до квартала Пейру, мне так уже не казалось. С чего бы ему меня любить? Да с чего бы, собственно говоря, и мне самому любить его? Слава Богу, брата я пристроил, теперь не я за него в ответе; даже если умрет, то умрет среди монахов, святых людей. Надо подумать, что делать с собой, потому что неровен час — Барраль донесет… кому угодно. Например, графу.
У самого дома мэтра Бернара из тьмы впереди вышли темные люди. Я опомнился от своих усталых мыслей, уже когда меня схватили за одежду.
— Этот? — спросил голос, вытаскивая из-под плаща закрытый фонарик со свечой внутри. Фонарь ткнулся мне в лицо, заставив отпрянуть.
— Он, — сказал второй голос… принадлежавший, как ни безумно, мэтру Бернару.
— Он, сука, — с тихой ненавистью сказал третий — Барраль! — и прямым ударом двинул мне поддых.
Под защитой Христа и святого Романа, вспомнил я горестно, не имея сил даже сопротивляться. Все-таки ударил кого-то в темноте — не знаю, кого, тело само принялось за привычную работу (бьют — защищайся). А так — голову старался уберечь. Не уберег, конечно.
Меня не убили на месте только из-за мэтра Бернара. Пару пощечин от него я отследил сперва, пока еще соображал, какой удар откуда. Но потом остался только его голос, просивший, запрещавший, твердивший все о суде графа. О графском суде, потому что время военное, резать своих — или хотя бы бывших своих — на улице без суда не годится. Барраль и его здоровенный товарищ пинали меня, Барраль плакал вслух, а я если б и мог ему что сказать — сказал бы «прости меня, прости». Потому что этой ночью, совсем недавно, отец Барраля умер. Прощай, папаша Гвоздолом, прощай, спасибо за славную мангонелу и «ворона». Мне в самом деле жаль, что я тебя убил.
Но очень трудно просить прощения у человека, который бьет тебя ногами. Может, и есть на свете те, кто это умеет, но не я, увы.
Колотили меня между спящих домов; оттуда, должно быть, люди слышали сквозь сон — крики, ругань, звуки падения тела (меня подымали за грудки и снова бросали на землю). Но никто не вышел, конечно, все затаились за крепкими ставнями, бешено усталые, тихонько надеясь, что там, на темной улице, бьют не их родича. Да и как это может быть? С тех пор, как вернулись франки, тулузцы не бьют друг друга. Полуразрушенные, словно прокаженные, Юстиниан и апостол Иоанн невозмутимо взирали с фронтона нашего дома, они и не такого тут навидались.
Уже светало, когда меня притащили к дому рыцаря Аламана. Графа Раймона, на самом деле. Он и в хорошие-то времена старался пореже живать в Нарбоннском замке, а теперь, когда замок франки сожгли — и вовсе к Аламану переселился.
После остатка ночи, проведенного в чулане мэтра Бернара, мне стало многое безразлично. Пока меня вели в графский дом, нам встретилось множество народу — они тащили брусья для починки укреплений и машин, камни и обломки стен для «вертушек», просто куда-то шли, спешили на оборонные работы, по пути дожевывая скудные завтраки. То и дело мелькали знакомые лица, некоторые провожали меня удивленными взглядами — а мне было все равно, ей-Богу. «Когда ты был молод, препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь».[12] В таком смысле за ночь я здорово состарился.
Граф Раймон меня повесит, думал я, облизывая обметанные губы. Об этом говорили те, кто вел меня — под утро вместо троих их стало уже пятеро, прибавились еще двое парней, один знакомый — Маурин из моего же отряда, сирота откуда-то из Комменжа, другого я видел впервые. С этим самым Маурином мы всего-то вчера днем бок о бок разбивали кувалдами куски стены, готовя ядра для камнемета, а потом поливали друг друга водой. Водой… Пить хотелось зверски; несмотря на раннюю пору, уже становилось очень жарко. Хорошо, хоть терпеть недолго. И жаль, что я вчера не исповедался. Неужели придется умирать без исповеди? Рыцарю Бодуэну, я слышал, исповедника дали. Но тот был все-таки брат. А я… Граф Раймон-то мне отец, но ему-то я никто.
Огненный шар солнца быстро катился в небо, вставал над домами, как яростное лицо. На глазах делался из красного — желтым, а потом и белым. Мне связали за спиной руки, хотя я сразу сказал, что связывать не надо, я везде пойду сам. «Прострешь руки свои, и другой препояшет тебя»… Смертельно жалко было себя — за вспухший глаз, который совсем не мог видеть, за то, что по Тулузе я иду как пленник, за то, что не остался я вчера под защитой «Христа и святого Романа»… И даже за то, что записи свои не закончил. Кто теперь допишет-то, за меня? И еще жальче мне стало себя, когда я увидел наконец своего возлюбленного отца и сеньора, графа Тулузского.
От капитула присутствовал мэтр Бернар и еще один консул, эн Понс. Оба от нашего квартала. Спустился сверху Рамонет, ночевавший в том же доме. Рамонет, с припухшим от сна лицом, с еще мокрыми после умывания волосами. Я смотрел своим здоровым глазом на входящих и думал — интересно, сюда сейчас явятся графы Фуа и Комменжа, а может, еще пара арагонских рыцарей из главных? И все для того, чтобы по-быстрому вздернуть такого мелкого человека, как я. Но никто больше не явился: военное положение не позволяло тратить время на судилища и говорильню. Сам граф Раймон вошел последним, отодвинул от стола кресло, присел, потирая ладонями виски. Глаз мой нещадно слезился, хотелось присесть. Барраль выступил вперед и прерывающимся голосом поведал, как было дело, закончив просьбой о правосудии. Он злобно плакал, но не останавливался, пока не дорассказал все до конца.
Рамонет смотрел на меня расширенными глазами, словно не узнавая. В очередной раз подумав, как же он возмужал, я ответил на его взгляд, стараясь без слов передать — «Это я, тот же самый я, что под Базьежем, и под Бокером, и в Авиньоне, и в Англии!» Тот самый я, на которого ты, сияя, обернулся в воротах Тулузы, тот, кто называл тебя оливковой ветвью, утренней звездой, молодым графом, а ты меня — братом по оружию… Братом. Обхохочешься.
— Пусть он скажет сам, — вмешался старый граф. — Говори, — обратился он ко мне. — Так ли все было, как здесь говорят?
Что я мог сказать? Либо — все с самого начала, либо…
— Да, мессен.
Рамонет шумно выдохнул. Эн Понс о чем-то тихо говорил с мэтром Бернаром. На меня никто не глядел — только оба графа, старый и молодой. Остальные отводили глаза. Наверное, не всякому приятно смотреть на человека, которого скоро…
— Значит, ты убил одного из своих… Одного из тулузцев, защищая человека из стана врага, — медленно сказал Рамонет, будто осмысливая произошедшее. — Значит, ты нас предал. Как ты МОГ? Как ТЫ мог, после… — Он не закончил, сплюнул под ноги, взъерошил себе волосы совсем не воинским движением — я давно замечал, как детское, юношеское мешалось у него с воинским. Будто внутри него боролся молодой граф — и балованный сын. Я так любил его, Господи. Так любил. И сейчас он ясно стоит у меня перед глазами — именно таким: как он внутри себя убивает все, что нас связывало. Будто стоя на месте, он одновременно удаляется от меня с огромной скоростью. Или же я удаляюсь от него — и от всех своих. Мэтр Бернар, бывший для меня еще вчера любимым родичем, уже сделался чужим; а граф Раймон…
— Твой поступок можно толковать по-разному в мирное время, — сказал граф Раймон, вставая. — По военному времени, в осажденном городе, такие действия означают только предательство. И караются смертью. Ты слышишь меня?
О да, я слышал. Я подошел бы к нему — но ноги как-то задеревенели. Хорошо еще, что в дверях дома графа мне развязали руки: я мог сцепить их пальцами, сжимая костяшки так, что они хрустели, и это маленькое движение помогало мне не сойти с ума сию же секунду. Мессен граф подошел — уже совсем близко, я видел над собою его лицо и в очередной раз подумал, что он сильно постарел, огромное военное усилие в Арагоне надорвало его силы. Голова стала уже почти вся седая, от носа ко рту прорезались вертикальные морщины — не от улыбок уже, но от гримасы постоянного напряжения. Под глазами черные круги, кожа совсем желтая. Как же он устал от войны, как же устал. Он не бессмертен, мой отец, мой возлюбленный сеньор, и он собирается отдать меня на смерть, даже не узнав, что я…
— Что же ты молчишь? — резко спросил граф Раймон, вглядываясь мне в глаза. Вернее, в глаз — второй-то совсем заплыл. Но на моем опухшем лице, должно быть, не удавалось прочесть никакого выражения. — Скажи что-нибудь в свое оправдание. Я собираюсь повесить тебя. Оправдывайся — не передо мной, перед… этими людьми.
Да не было для меня сейчас никаких людей, кроме него одного. Только его мнение на целом свете оставалось важным, и вовсе не потому, что граф Раймон волен меня повесить или помиловать. В смерть я еще как-то не верил — такую, не боевую, ее разновидность не получалось примерить к самому себе.
В свое оправдание… Что я могу сказать в свое оправдание? Что я не хотел убивать? Что я восемь лет верой и правдой служил Тулузе? Или…
— Мессен, это был мой брат.
Я слышал, как граф Раймон втянул воздух сквозь зубы. Готов поклясться, я знаю, о чем он подумал. О рыцаре Бодуэне. И даже не то что бы подумал — рыцарь Бодуэн находился между нами, присутствовал почти явно, так что чувствовался его запах, взгляд его сузившихся печальных глаз. Хорошее время передать привет графу Раймону. Привет, о котором просил незадолго до смерти его брат. Смотри, рыцарь Бодуэн, как в твоей семье снова происходит беда… та же самая беда.
— И где же он теперь? — тихо-тихо спросил граф Раймон. Так, что только я слышал. Рамонет уже сделал шаг к нам, тоже желая знать, но я успел ответить прежде:
— Мессен, я не знаю. Должно быть, его уже… переправили за ворота.
И, не в силах больше смотреть в непроницаемое лицо, так похожее на Бодуэново, я кулем свалился на пол и обхватил его за ноги. Плевать, что все смотрят. Плевать, что все услышат сейчас — ведь другого раза уже не будет.
— Мессен, помилосердствуйте, — вот все, что я успел сказать, но тут у меня в горле что-то пресеклось, и остаток фразы — «я ваш сын» — утонул в ропоте, поднявшемся вокруг.
— Я знал, что франкская кровь свое возьмет, — это, кажется, мэтр Бернар.
— Повесить, мессен! Повесить предателя! — Барраль, должно быть. Или кто-то из пришедших с ним. И еще что-то: «У нас нет времени сейчас возиться с каждым мятежником…», «Худшее зло — зло внутри городских стен…», «А не откроет ли он завтра ворота своим братцам-франкам, если его оставить живым?» Даже Рамонет не молчал — «Как ты мог? Как ты только мог!» — а граф Раймон все молчал, а я все держался за его ноги в смазанных жиром сапогах, пачкая руки и щеку, и чувствовал, словно я падаю в бездонную пропасть, как бывает во сне. Не успел. Опять не успел.
— Встань, — медленно сказал граф Раймон.
Я не встал. Просто не смог. Все еще бормоча свое «помилосердствуйте», только беззвучно. Меня подняли — Маурин и еще кто-то. Бывает такой предел унижения, когда тебе кажется, что ниже падать уже некуда, и делается все равно, кто видит тебя, что думает, что будет с тобою дальше. Попросту не остается сил быть человеком.
— Ты служил мне и моему сыну восемь лет, — сказал мой граф, мой возлюбленный отец. — Убить тебя я не желаю. — И, не обращая внимания на возмущенный выдох Барраля — парня, который еще вчера не был круглым сиротой — закончил: — Но из Тулузена и прочих моих владений ты отныне объявляешься изгнанным. Уходи. Как только сможешь. И если вернешься, любой в моих землях, — это к Барралю, должно быть, — имеет право тебя убить.
— Мессен, он убил моего отца! Безоружного убил! Даже по закону мирных времен его следовало бы…
— Замолчи. Я все сказал.
Призрак рыцаря Бодуэна кивнул — «Ладно, я защитил тебя, племянничек» — и пошел сквозь стену в свой Тулузен, сделав дело.
— Можешь остаться до конца осады, — сдавленным голосом закончил граф Раймон. — Но как только выход из города будет свободен — уходи. И это последняя милость, которую оказывают тебе в моем городе. Ты католик?
Это-то тут причем? Голова моя сама собой кивнула. По крайней мере что-то я точно знал. Что я католик.
— Тогда поклянись на Писании, что более никак не предашь меня за время осады — и уходи.
Я поклялся, даже не видя книги, на которую легла рука. Пальцы нащупали на ней металлический крест. Пальцы были совершенно мокрые.
На меня глядели. Ждали, что я еще сделаю или скажу. Почти не видя, я посмотрел на Рамонета. На прочих людей, которые до сих пор считали меня братом. Надо бы поклониться графу, что там еще? Все-таки меня оставили в живых, хотя вправе были повесить. Но получилось только молча выйти из дома вслед за рыцарем Бодуэном, вытирая с лица жирное пятно от смазки сапог моего возлюбленного отца. Мысли сами собой касались незначащего — не закончил хронику… Надо взять красную котту, она новая… Позволят ли мне ночевать у мэтра Бернара?.. Что чувствует человек, когда его вешают?..
Выходить вслед за призраком опасно — ему-то стены не помеха. А я по пути ударился о стену, не с первого раза попав в дверь.
Дверь мне отворила Айма — с огромными глазами, глядя на меня, как на чудовище. Я по привычке протянул к ней руки. Она отстранилась.
— Айма, я…
Последующий удар по щеке был ненамного слабей, чем мэтр-Бернаровы ночные оплеухи.
— Не прикасайся ко мне! Ты… ты…
Убежала, даже не подобрав подходящего ругательства. Я прошел на кухню, уселся за стол, подпирая рукой распухшее лицо. Все меняется, сказал я себе, все теперь будет иначе. Ничего ты тут не поделаешь. Поплакать бы — а в кои-то веки не получалось.
У меня образовалось неожиданно несколько совершенно пустых дней. С рамонетовым гарнизоном я не встречался, на стены больше не ходил. Меня там теперь не ждали. Более того — меня там могли убить. Уже во второй день, привычно потащившись к своей — бывшей своей — башне Матабье, я едва успел отскочить от камня размером с детскую голову, просвистевшего на уровне моего лица. Совершенно незнакомая физиономия — в черноту загорелая, с белыми блестящими зубами — скалилась на меня с деревянной платформы. Рядом с камнеметом громоздилась еще добрая куча камней. Не дожидаясь Барраля, который мог появиться в любой момент и встретить меня еще менее дружелюбно, я развернулся спиной и убежал. Гнал меня не столько страх, сколько яростный свист — сперва одиночный, потом и многоголосый — который разнесся с укреплений, построенных отчасти и моими руками. Вот оно, воистину — «сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый; я — как сосуд разбитый…»
Очнулся я только возле Сен-Сернена — собор стоял открытый целыми днями, чтобы каждый мог зайти попросить у святого Экзюпера защиты от новых вандалов. Внутрь я не пошел, скорчился на паперти, обхватив себя руками за плечи. Более одинокого и несчастного человека, как мне казалось, себе и представить нельзя. Может ли быть тоска тяжелее моей? «Наказание мое больше, нежели снести можно…» Sum tamquam vas perditum…[13] Сам не знаю, сколько я так просидел, молясь о скорой смерти.
Когда кто-то прикоснулся к моему плечу, я сперва даже не понял, что в этом прикосновении не так. Вскинул голову. Касались меня не рукой — нет, вовсе не рукой, а, как выяснилось, подбородком. На меня смотрели глаза небольшого лохматого человечка — вечного нищего с Сен-Серненской паперти. Безрукий калека сидел здесь день за днем, год за годом, все время, пока я жил в Тулузе, этот бедный человек с культями вместо обеих рук проводил под дождем и солнцепеком здесь, на церковных ступенях, с кружкой, подвешенной на груди. Иногда пел псалмы довольно красивым голосом. Иногда ел — как собака, ртом из миски, зажимая ее между колен. Порой с ним видели тихую старую женщину, которая эту миску приносила. Я так привык к его горестной фигуре, что не замечал его, человеческого обрубка — не заметил и сейчас, как витраж в окне или голубя, пьющего из лужи. А тут Сен-Серненский нищий мало что прикоснулся ко мне, являя живое участие — так еще и заговорил.
— Что ж ты, милый человек, — сказал он, снова тычась мне в плечо по-собачьи. — Убили, что ль, у тебя кого? Ничего, все под Богом ходим…
Я смотрел на него, медленно приходя в себя. Глаза у нищего были карими, ясными, а заросшее лицо — еще довольно гладким, и я пораженно понял, что убогий-то вовсе не стар. Вряд ли намного старше меня.
Я открыл рот и спросил первое, что пришло мне в голову.