Пятое: каюсь в том, что неоднократно оскорблял клириков, не посещал службы, участвовал в разграблении христианских городов и крепостей, занятых крестоносцами.

За эти и другие пункты я присягаю, смиренно прошу Святую Церковь меня простить и клянусь более не нарушать ей верности ни словом, ни делом. Во искупление этих и других грехов я обязуюсь после получения отпущения отправиться за море не позже чем через год, начиная с сегодняшнего дня, и отслужить там в Ордене Храма или Госпиталя, по собственному выбору, пять полных лет на собственные средства.

(Он и не знает, что я правда уеду… Епископ говорил — это такая формула, после обряда ее можно будет заменить штрафом. Штраф отменяется. По собственному выбору, на свои средства. Хоть что-то в жизни я смогу сделать по собственному выбору.)

— Также я добровольно и с охотой обязуюсь заплатить единовременный штраф в размере пятидесяти серебряных марок монсиньору архиепископу Санскому, на укрепление и восстановление паломнических домов в его архидиоцезе. В случае нарушения мною данных обязательств я хочу и беспрекословно соглашаюсь считаться отлученным, со всеми вытекающими отсюда последствиями и наказаниями.»

Я стоял и молчал, собираясь дождаться конца во что бы то ни стало. Ради вас с Мари. Ради… чего угодно. А удавиться можно всегда. Так что в некотором смысле свобода существует.

Наконец моей шеи коснулась епитрахиль епископа. Все, больше не будут читать, не будут. Положив свободную от свечи руку на Евангелие, я сказал, что подобает, стараясь, чтобы голос мой звучал ровно и громко. Но посреди фразы он все-таки сломался, и монсиньор, должно быть, порадовался хорошей идее, что читать договор он доверил не мне, а клирику.

— Перед Господом Богом, монсиньором архиепископом, прочими клириками и вами, братья и сестры, я клянусь над святым Евангелием… выполнять договор, сейчас зачитанный.

Слава Богу. Не надо больше говорить. Можно идти и уже ничего не слышать.

Ведомый поводом епитрахили, я шел сквозь шум и шепот наблюдающей толпы, словно евреи через расступившееся Чермное Море, и даже почти радовался, что розги ударяются о мою голую спину. Хорошо, что у настоятеля тяжелая рука. Хотел бы я, чтобы новый удар и вовсе выбил из меня дух. А так — кровь, струйками щекочущая мне лопатки, служила хоть каким-то оправданием другим струям, ползшим по щекам. Теперь и желай я рассмотреть людей по сторонам своего пути — бесконечно длинного пути до алтаря — лица их все равно расплывались. Превращаясь во все, что угодно: в убитых мною франков, в мальчишку-шампанца из Кабарета, нанизанного на чье-то копье, в флейтиста Арнаута из-под Мюрета… в рыцаря Бодуэна.

«Скажи мне еще вот что, племянничек. Как думаешь, что такое предательство? — Предательство… Это когда ты из страха… оставляешь то, что любишь.»

Так, дойдя до алтаря и простершись на его ступенях, я уже наверняка знал, что оказался-таки предателем. Как бы я хотел тогда же лишиться чувств, исчезнуть, умереть. Но такие вещи происходят только с теми, кто их на самом деле не хочет.

И когда моих губ впервые за столько времени коснулась смоченная в вине облатка, ее вкус показался мне настоящей кровью.

Недостоин я, Господи, теперь, больше, чем когда бы то ни было. Господи, Господи, почему же Ты именно теперь приходишь ко мне? Чего Ты еще от меня хочешь? Я недостоин, чтобы Ты вошел под кров мой… Но скажи только слово, и исцелится душа моя. И не будет меня, ни моих желаний, ни моих злодейств, умышленных и неумышленных. Будет только воля Твоя, и мне не придется кончать с собой. Не попускай мне больше грехов, пожалуйста, я не могу быть таким, я не хочу быть таким, я устал быть собой. Прекрати это, Господи, иначе еще немного — и я не выдержу, я возненавижу Тебя.

* * *

Вот какая со мною, милая Мари, приключилась духовная беда. Ничего на свете нет грустнее и прискорбнее человека, который думает только о себе, а я, несчастный, в тот день думал о себе одном.

Не знаю, каким я казался вам с Эдом, когда вы одевали меня в ризнице, ожидая, когда уйдет народ, и добрый причетник принес маленький таз с водой, чтобы смыть мне со спины кровь. Это ничего, сударь, приговаривал он, шмыгая губкой; сейчас-то вас аж колотит, а завтра все забудете, будете как прежний. Ради Бога позориться — это, можно сказать, и не позор, а почет для христианина, вон Господа Бога нашего и вовсе на крест приколотили поганые иудеи!

Резонно полагая, что мне надо прийти в себя, мой добрейший и благороднейший брат сразу по уплате штрафа повез меня в гостиницу. Улицы Провена качались передо мной, превращаясь в ручьи. Каждый встречный лавочник, уличный мальчишка или тетка с корзиной, казалось, узнавали меня и показывали вслед пальцами: вон, вон он, сегодняшний покаянник! Я тщетно убеждал себя, что это временное помешательство, и порывался сразу ехать в дом иоаннитов. Эд пытался развеселить меня историями о том, как разозлился «пиявка епископ», когда узнал, что штраф отменяется, а взамен штрафа я собираюсь в самом деле уезжать за Море. Небось хотел половину денег себе в карман положить, хапуга; а теперь пусть подавится пятью десятками марок!

— Никаких иоаннитов сегодня не будет; нужны им оруженосцы, которые с коня валятся! — заявил брат, и я, скорее из неспособности спорить, чем из согласия, его послушался.

Поэтому в дом госпитальеров в Провене мы втроем заявились только на третий день.

Хорошее у них в Провене командорство — большой дом с башенкой, с широким двором и с конюшнями лошадей на двести. Оказывается, здание им подарил как-то раз архиепископ — в пику тамплиерам, которые ему умудрились чем-то насолить; всякому известно, что два рыцарских ордена, так схожие в глазах нас, мирян, меж собою все время грызутся, как два пса одной породы. Выясняют, наверное, кому быть в стае вожаком.

Но тогда я вовсе не думал об Ордене Госпиталя. Даже дом их едва разглядел сквозь поволоку собственной тоски и горя. Не смея смотреть ни на тебя, ни на брата, я и к небу-то глаза не мог поднять. Все казалось, оттуда Господь смотрит — и смотрит вовсе неодобрительно… Глазами темными, как у рыцаря Бодуэна. Боже мой, неужели все в нашей семье такие, что своих братьев осуждены предавать? Лучше бы мой брат повесил меня, как граф Раймон — своего Бодуэна… Лучше бы на том треклятом покаянии меня до смерти запороли. Чем оставить как есть — предателем, похоже что, всех, кого я любил. Я-то думал хоть отца себе оставить, оставить свою любовь чистой и незапятнанной — хотя бы его, графа Раймона, никаким образом не предать. Зря надеялся… А теперь, Господи, думал я, уставившись в гнедую потную шею своего коня — прошу Тебя, как Иов просил: «доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»[16]

В такую тягость… Наверное, себе я был даже тягостнее, чем другим.

Даму — то есть тебя, Мари — сразу же оставили во внешнем дворе, не пуская во внутренние покои дома. Молодой «полукрест» — мирской служитель ордена с половиной иоаннитского креста на одежде — объяснил, что это не из непочтения, но из нежелания смущать братьев. Им же запрещено даже глаза на женщину поднимать, потому как иоанниты — в первую очередь монахи. И ежели есть способ избежать соблазна, то надобно избегать, тем более что дама ваша, сказал полубрат, молода и хороша собой.

Я невольно вздрогнул. Так-то, возлюбленная. Мне стоит уже сейчас начинать учиться не поднимать на тебя глаз…

Полубрат проводил тебя к каким-то службам во дворе, чтобы ты подождала окончания разговора, укрывшись от солнца. Я затылком чувствовал твой напряженный, почти умоляющий взгляд — «ну посмотри на меня! Посмотри!» Но постарался не обернуться, чувствуя, как уводят тебя от меня — или скорее, меня самого от прежней жизни — уводят, будто уносят мертвого.

Полутемный, монастырского вида дом командорства и внутри оказался сущий монастырь. Все как положено — трапезная, клуатр, церковь, а на втором этаже, должно быть, дормиторий. Кое-где нам встречались клирики в черном, рыцари — тоже в черном, мирном одеянии с белыми крестами, почти все с опущенными глазами, молчаливые — как будто с солнечного дня мы попали во мрак катакомбы. Нас ввели в приемную — наверное, это и была зала капитула — и велели подождать. Обещали позвать приора. Мы сели на край одной из деревянных скамей, что стояли по стенам — и ждали, не глядя друг на друга. Подняв глаза, я сразу же наткнулся на огромное черное Распятие на стене. Снова тут Ты, Господи! И голова не опущена — повернута страдающим, но таким спокойным лицом прямо ко мне.

«Разве я море или морское чудовище, что Ты поставил надо мною стражу?»[17] Отвернись, я Тебя умоляю! Не смотри! Разве мало Тебе, что я погубил свою душу, чтобы еще и беспрестанно судить меня? Я и так — добыча ада, песок утекающий, персть праха…

А на стене, неподалеку от Распятия, надпись латинская.

«Если тебе дано богатство, и мудрость, и также — стать,

Все осквернит, если тобой овладеет, одна лишь гордыня».[18]

Зачем я не забыл латыни еще много лет назад?..

В зале-то было посветлей, чем в коридорах, но все равно в узкие окна вместе со светом солнца лилось что-то еще… противоположное свету, если можно так сказать.

Явился наконец приор — или командор? Тогда я еще не знал разницы. На самом-то деле мне повезло: это действительно был не просто командор, а приор, глава Великого Приорства Шампань. Так как именно в шампанском приорстве я и родился, мне в любом случае пришлось бы его разыскивать — а тут повезло, приор сам собой случайно в Провене оказался! Он сказал, что по счастью не уехал ранее, потому как приболел; должно быть, на то была воля Божия, чтобы нам повстречаться сегодня, потому что Господь ведет вас, мессир, в Орден Госпиталя для Своего служения. Взгляд пожилого рыцаря Госпиталя — высокого, в теле, но не тучного, с седыми висками и бородой — приветливо остановился на моем брате Эде. Должно быть, понадеялся иоаннит, что именно этот видный, крепкий человек и собирается принять у них постриг. Но Эд быстро его разочаровал, потому как встал с хмурым поклоном, представляя меня — «Того самого дворянина, о котором вас, отче, должен был упредить монсиньор епископ…»

— Я не отец, мессир, а лишь смиренный брат, — улыбнулся приор, делаясь еще лучше. — Отцами у нас надлежит называть разве что братьев капелланов, во священников рукоположенных.

Глаза у него были маленькие и темные, но внимательные, сверлящие меня, как буравчики; а то, что он выглядел несколько больным — бледным и осунувшимся — добавляло его облику благородства. Акцент в речи слышался шампанский, хотя по виду рыцарь мог быть и испанец, и из Лангедока. Но все, что было в приоре хорошего, мне тогда показалось сплошным лицемерием и ложью. Крепкая фигура — признак излишеств в пище, наслаждений властью; болезненная бледность — знак порочности; внимательный взгляд — въедливость не хуже епископской; приветливость — желание заманить нового человека под свое начало; лохматая борода — известная госпитальерская неопрятность…

Он сказал, что архиепископ в самом деле предупредил о дворянине, с которого снял отлучение, дабы тот в знак покаяния вступил в святой Иоаннов орден. Человек уже два дня как передал в командорство мои приходские бумаги, доказывающие благородство происхождения — достаточное, чтобы быть принятым в Орден. К Святому Иоанну не принимают всяких лиц сомнительного происхождения, или же незаконнорожденных; я же, по приходской книге, как со стороны мессира Эда, так и со стороны матушки сиял незапятнанной родословной. Хоть на что-то в этом мире господства денег еще годится родословная. Приор спросил, рыцарь ли я. Я ответил, что нет. Приор снова улыбнулся, наклоняя большую голову:

Мол, возможно, это и к добру. Когда светские рыцари в Орден приходят, в них еще остается много мирской надменности, их статусу в миру приличествующей; подчиняться неспособны, целомудрием гнетутся. Оруженосец же к повиновению привык, гордыня в нем еще не выросла. А вы, коли дамуазо, так у нас рыцарские шпоры и заслужите. Вы ведь не донатом собираетесь сделаться, а, насколько я понял, вступить в Госпитальное братство на веки вечные, приняв три обета?

Да, сеньор, именно так, кивнул я. И удержался от вопроса — что, по-вашему, если кусок дерьма в человеческом обличье, вроде меня, украсить шпорами, он станет меньше вонять?

Что же, мы договорились, сказал брат приор. Теперь надобно собрать капитул братьев и перед всем собранием прочитать вам устав; а потом уж, если братья согласятся вас принять, перед капитулом вы изъявите свою чистосердечную волю, желание и просьбу. По взаимному согласию назначим срок обряда принятия — на этой же неделе, но так, чтобы вы успели подготовиться. Отпущение вы уже получили от монсиньора епископа, значит, перед нашим капелланом нынче исповедаться не придется. Так как вас надлежит скорее за Море переправить по епископскому приказу, то послужите вместо срока послушания у нас до весны при больнице, а потом в апреле с новой же партией рыцарей поедете в Святую Землю. В саму обитель святого Иоанна в Акконе, что есть для христианина великая честь.

Мой брат Эд, посопев, решился на вопрос — не надо ли чего платить по вступлении в Орден? История о двухстах ливров, видно, до сих пор бередила его сердце. Приор малость нахмурился и ответил — мол, пожертвуйте на нужды Госпиталя, сколько захотите, ради больных. И, разумеется, придется вашему брату полную экипировку справить. Не менее двух коней, полный доспех и вооружение. Ежели есть у него свое состояние — то, разумеется, с учетом прав остальных родственников кой-какую движимость не мешает пожертвовать, на свое усмотрение. А с земельным наделом — это уж как Бог пошлет, но очень многие рыцари, принося обеты, обещают духовным завещанием все свое достояние на благо Ордену…

На том мы временно и распрощались. Меня мутило от собственного брата, снова принявшегося за свои денежные подсчеты. Наверно, не будь он мне обязан жизнью, думалось мне, он бы давно уже бросил меня выгораживать. Пускай радуется, что я уезжаю и даю ему избежать полного разорения.

Так как шел уже час шестый, приор сказал, что у братьев наступает время трапезы. Все как в нормальном монастыре. Однако для меня сделают исключение — во время, положенное на полуденный отдых, иоанниты быстро соберутся в зале капитула, чтобы прочитать мне устав и расспросить. Завтра же, в обычный час капитула, то есть перед утренней мессой, меня примут в Орден — если на то, конечно, будет воля собравшихся и моя. В глазах приора читалось, что все уже решено. На время трапезы, которую мы с братом учтиво отказались разделять, приор отрядил ко мне доната — того же самого, который с утра служил привратником — чтобы тот показал мне орденский Дом, больницу, в которой мне предстоит поработать, и развлек меня беседой. Эд, которому не хотелось ни смотреть на больницу, ни слушать беседу, попросил разрешения присоединиться к своей жене. И, получив таковое, немедленно ушел, ни разу на меня не оглянувшись. Я только усмехнулся про себя. Что же, Эд, скоро от меня совсем отделаешься. И правильно — такое дерьмо, как я, чем дальше находится, тем меньше смердит.

Донат[19] — полубрат по имени Альом — оказался угрюмым, тревожным человеком. Похоже, он угнетался необходимостью таскать за собой по замку незнакомого экюйе, вместо того чтобы чинно завтракать с остальной братией. Обещанная беседа ограничилась учтивым вопросом:

— Так вы в самом деле решили отринуть мир и вступить в наше святое братство? — И, не дожидаясь ответа: — Весьма похвально, я бы сказал… А что же вас побудило?

— Желание покаяния, — как по писаному ответил я. Чистую правду ответил, нимало не боясь, что проводник поймет меня правильно.

— Вы были под отлучением, — понимающе не то что бы спросил — скоре утвердил полубрат, пропуская меня вперед по крутой головоломной лесенке на следующий этаж.

Я только кивнул.

— Дело житейское, — в кои-то веки по-человечески сказал Альом. И надолго умолк. Почти что в тишине он показал мне больницу (где послушники — или сержанты — обходили больных, не слишком-то щедро плеща им в подставленные миски некое варево из ведер. Таким интересным делом и мне придется заниматься следующие полгода. Хорошо бы, больные не перемерли от похлебки, преподанной рукой предателя, думал я.) Донат завел меня на минутку в часовню, сейчас тихую и совсем темную, где единственным присутствующим лицом оказался крупный серый кот, вылизывавший заднюю лапку под самым алтарем. Альом шугнул кота, смущенно оглянувшись на меня, пробормотал что-то о крысах, которые даже в храме Господнем шуруют по жаркому времени, вот и приходится котов держать… Зайдя в кухни, вынес оттуда для меня запотевший от холода сосуд с питьем. Думая, что бы еще показать гостю, провел меня мимо ряда служб, огромной конюшни. По пути я отпил глоток холодного молока из кувшина. Где-то тут — на залитом светом каменистом дворе командорства, около часа шестого — в меня и вошел сатана.

«И после сего куска… (в моем случае — глотка) вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее.»

Я и решил делать как можно скорее, дивясь, как такой простой выход до сих пор не приходил мне в голову.

Ничего особенного не случилось. Просто обострилось зрение — до неимоверного предела: где-то возле конюшен двое сержантов подбрасывали, должно быть, в споре, блеснувшую на солнце монетку. Так я разглядел ее стоимость, кривой королевский профиль на исподе, то, что у одного из сержантов на руке оловянное колечко… Каждый камень мощеного двора сквозь подошвы башмаков впивался мне в ноги, и мир стал окончательно невыносим. Думаю, милая моя, тогда я сделался вроде как одержимым; явись ко мне белый монах брат Доминик — может, сумел бы изгнать из меня котовидную огнедышащую тварь вроде той, что изошла из девяти обращенных еретичек в городе Фанжо.

Не помню, чтобы я попросил Альома отвести меня на башню — но полагаю, что нечистый во мне сделал это моими устами. Пока мы поднимались по новой лестнице, ужасно узкой и крутой, враг человеческий успел потешить меня несколькими мыслями: что будет, если я схвачу за ногу идущего впереди меня проводника и метну его назад, крепко обвив руками? Кто из нас первый сломает шею — я или он?

Мы вышли на маленькую терраску, окруженную зубчатым невысоким бордюром. Серый камень, белое солнце. Солнце стояло точно в зените, раскаляя площадку и превращая ее в каменную сковороду.

— Отсюда вид хороший, — скучным голосом сказал брат Альом, указывая вниз влажной от пота рукой. — Шампань как на ладони. Самая высокая башня в городе, между прочим, за исключением разве что соборной колокольни.

Привалившись спиной к будочке, из которой выводила лестница, я смотрел в выцветшее небо и улыбался. Вернее, улыбался сатана во мне. Он-то уже все придумал, расписал, как отнять меня у Господа; и сказал моим языком, когда счел нужным — выговорил, двигая моим припухшим от сухости ртом, чтобы брат Альом обо мне не беспокоился, ступал на трапезу. Что я посижу здесь один и подумаю, после чего спущусь в залу капитула. Спущусь, когда монастырский колокол ударит общее собрание.

Уверен, что выглядел я очень убедительно. Господи, милая, как же мне было страшно! Тело мое не потело — оно плакало каждой порой, сочась ледяным ужасом: я ведь понимал, что сделаю сейчас, как только этот приветливый, безразличный человек с половинкой креста на черной котте оставит меня наедине с нечистым.

Альом сперва посмотрел с сомнением — хорошо ли гостя оставлять одного, да еще и в таком неудобном месте? Но потом удалился, вовсе не прочь перекусить: нечистый дух оказался убедителен. В полном помрачении рассудка я дошел до края стены, оперся о невысокий зубец плечом. Камень в промежутке меж зубцами доходил мне до пояса, не больше. Отвратительное может быть так притягательно… как тот алый паучок, бежавший по обросшей рыжеватым мхом плоти камня. Рука моя сама поднялась, прижала паучка к камню, раздавливая его в маленькую каплю крови. «Нет, нет», умоляла моя душа. Но то, что овладело мной, было сильнее. Хотя я боролся. Еще боролся.

Я смотрел на юг, за пределы Провена, за его двойные стены и шумные пригороды, за дороги, залитые потоком повозок. Я видел так много — сколь не под силу человеческому глазу — и блестящую воду Сены и Йонны за широкими полями шампанских графов, и долгий лес От, за которым стоял дом архиепископа — человека, разрушившего мой собственный внутренний дом; равнину Нивернэ, прочерченную водами великих рек, до самого Клермона, помнящего трубный зов Первого Святого Похода… А там уже и Рон, из которого мы с Рамонетом пили под Лионом, окатывая друг друга брызгами; если, вспугивая диких лебедей, птицей упасть в Рон в Лионе, обернуться рыбой и нестись почти до устья, отдаваясь мужественной руке сильной реки, то можно вынырнуть в самом Бокере, свободном Бокере, где мы, сильные, молодые и имевшие надежду, учились побеждать. А далее — рвануться кверху, на нашу трехгранную цитадель с ало-золотыми флагами, упиваясь ветром с реки, помчаться над мягкими холмами — о, алый Авиньон, где ветер рвал слова с губ Арнаута Одегара, «Авиньон и Толоза… Отныне мы ваши, безо лжи и гордости…» Сен-Жиль! Выгоревшие добела скалы Прованса! Драгоценнейший обгорелый Безьер! Сумасшедшее море под Нарбонном! А дальше, за драконьим хребтом Монтань-Нуар, за острыми башнями безводного Каркассона, минуя красный, раскаленный солнцем Лавор со страшным колодцем на дворе цитадели, дальше и выше, в несколько взмахов крыла — Толоза… Толоза моя, розовый город под гудящим колоколом неба, дырявые, но застроенные нашими руками стены, деревянные укрепления, омытые потом стольких побратимов по борьбе; бурлящая вода за плотиной Базакля, потрясающие церкви, каких не найдешь нигде на севере, странноприимные дома, узкие дворики, платаны на площадях, осколки чьего-то кувшина у колодца возле Сен-Пейре-де-Кузин, смуглые кудрявые дети, дразнящие безрукого нищего возле дома мэтра Бернара, кованый крест на углу улицы, баррикадные цепи, возвращенные на чугунные столбики, где сидят толстые сытые голуби вроде горгулий; потрясающий запах жары, реки и нагретого вина, красный камень, крашеные розовым и синим ставни домов, странная кладка «елочкой», лепнина на дверях, белая собака матин на пороге, мозаичный тулузский крест на мостовой у Графских врат Сен-Сернена, Толоза, Толоза! Сердце мое, счастье мое, Толоза моя… Толоза, в которую мне путь навеки заказан. Заказан человеком, который и есть — сама Толоза, которого я хочу увидеть так сильно, что отдал бы за это… Все отдал бы. Десять лет жизни. Двадцать. Столько, сколько их там осталось.

«Miseremini mei, miseremini mei, saltim vos amici mei, quia manus Domini tetigit me!

Quare persequimini me sicut Deus?..»[20]

Остался ли хоть кто-нибудь, кто еще любит меня, кто удержал бы меня от падения?

Не помню, кто мне это рассказывал. Теперь казалось — Гильеметта. А может, кто угодно другой: но в моей напеченной солнцем голове слова о странствии связались с обликом Гильеметты. Когда душа избавляется от плоти, у нее, нагой и легкой для полета, остается еще сорок дней. Сорок дней, которые есть у души, чтобы перед уходом к Богу или дьяволу обойти места своей прежней любви.

Все-таки я могу отправиться в Толозу. Без епископских позволений, вопреки изгнаниям и графскому запрету, свободно, как во сне на крыльях, когда ты скользишь в полете над благоуханными узкими улочками, уже не зная ни вони сточных канав, ни боли собственных предательств, задевая раскинутыми руками стены по обе стороны, а потом — круто вверх, на церковные шпили, припасть бесплотной грудью к огромному кресту. Мой Заступник жив… И если жив Заступник, если вознесен Он на кресте даже над домом предателя епископа Фулькона — неужели мне, единственному, Он откажет в Себе самом, в искуплении и прощении последнего, такого понятного, почти сразу раскаянного греха?.. Единственного прыжка…

«Лети, если веришь», сказал мне сатана, наконец окончательно отделяясь от меня. Голос его словно звучал в моей голове, над бровями. «Лети в свою Толозу. Ему ли, Заступнику, не понять твою любовь и всякую любовь. Ангелам заповедает о тебе — понесут тебя на руках, не преткнешься о камень ногою…»

«Нет», сказал я из последних сил. Я уже сильно наклонился над парапетом, но уходящая вниз каменная стена показалась мне непередаваемо ужасной. Нечто подобное я переживал уже когда-то — и в памяти тут же всплыл песчаный обрыв над рекою моего детства. Ледяные мурашки побежали по коже, вот она, настоящая трусость — когда ты хочешь прыгнуть, а не можешь — «на самом деле оно просто», — сказал в моей голове дьявол. Сказал твоим голосом, голоcом девочки Мари, которая некогда советовала мне перед прыжком закрыть глаза.

«Прыгай, Толозан. Если веришь своему Богу. А если не веришь — отомсти Ему раз и навсегда, скройся навеки от Его взгляда».[21]

Погасить это треклятое солнце. Убежать. Перестать чувствовать, как Он все время смотрит.

«Ты сможешь лететь, ты вернешься в Толозу.»

«Еще одно детство, Франк, разве это не здорово? Возродиться и пережить еще одно детство…»

«Знаешь, что такое предательство? Это когда ты из страха… предаешь то… что любишь.»

«ЧтО Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»

«Я никогда тебя не прощу, — сказал последний голос, мой возлюбленный отец и сеньор; — я никогда тебя не прощу, ты никогда меня не увидишь».

Ах, какими разными голосами говорил нечистый.

Не знаю, что случилось раньше: ударил монастырский колокол — или крикнул последний голос, аймериков. Голос, только что звавший меня к себе, увещевавший, манивший.

Не знаю, из какой дали, из какого огня Чистилища докричался до меня настоящий Аймерик… каким образом его кровь, бывшая во мне, возопила так громко, что заглушила множество адских шумов, уже начавших облекать меня и тащить за собой, так что я даже закрыл глаза… И в красном тумане моих закрытых глаз, в волне жара преисподнего, ударившего в лицо снизу вверх, под веками встало лицо — обожженное, бледное, с едва шевелящимися губами. Лицо Аймерика, мучимого в Чистилище, надеющегося, быть может, на меня одного. Нет, брат, Христа ради!

— …Нет, брат, Христа ради! Что ты делаешь?!..

Аймерик уже бежал ко мне сзади, его сильные — всегда был сильнее меня! — руки вцепились в одежду у меня на спине. Оборачиваясь сквозь звон — на самом деле это был звон колокола, но для меня звенело все небо, мигом взорвавшееся от соприкосновения мира мертвых с миром живых — я увидел его лицо в ужасной близости от своего, лицо с испуганными, широко распахнутыми глазами, потерявшее от огня Чистилища всякий цвет.

— Да что с тобой?! Что ты хотел сделать?!

Мир медленно вставал на место, кружение стен замедлялось — и наконец вовсе остановилось. Я уже не видел перед собою Окситании, и сатана отошел от меня.

«Сказано также… не искушай Бога твоего», подумал я — и понял, что сказал это вслух. Потому что мой брат — Эд, конечно, а не Аймерик, оттого и волосы светлые — нагнулся ниже, переспрашивая, сжимая меня за плечи, как если бы я мог вырваться и улететь-таки птицей, куда собирался.

— Я на солнце перегрелся, — честно ответил я, тряся головой. Слова мои не были лживы: голова страшно гудела, будто монастырский колокол бил не снаружи, а внутри нее, щеки страшно горели, и видел я тоже как сквозь дымку. — Перегрелся на солнце, вот и закружилась голова. Едва не упал.

— Я думал, ты броситься вниз захотел. — Я так и не понял, спросил это брат или так, просто сказал. Сам он часто дышал — видно, бегом взбирался по той ужасно крутой лестнице.

Я-то не успел у него спросить, зачем он так спешил. Хотел было сообщить ему, что пора мне идти на собрание Ордена, вон как колокол трезвонит. Брат раньше успел все объяснить.

— Я спешил, чтобы до колокола успеть, — признался он. — Я тут только что с Мари повидался. Мы поговорили… о тебе. И решили: не уезжай, брат.

— Что?! — я как-то эдак скрипнул, сам своего голоса не расслышал.

— Не уезжай, — повторил Эд. — Заплатим лучше. Не хватит денег — переведем в лен, что у нас там оставалось от собственной земли… Или найдем патрона в Куси или где-нибудь в Осере, пойдем вместе служить за «денежный фьеф». Расплатимся как-нибудь. У иудеев возьмем под проценты.

— Но почему… — начал я было. И не договорил.

— Да так, — грубо сказал Эд, глядя мимо меня. Он не сказал, что любит меня. Что решил простить меня и довериться мне на будущее. Ни о чем таком он ни слова не произнес. Слов о переводе остатка отцовской земли в ленное владение было достаточно.

— Брат… — сказал я, беря его руку и крепко сжимая. Он шлепнул меня по спине так, что у меня зубы клацнули, и улыбнулся — красивый, как архангел Михаил. Моей возлюбленной более всего на свете повезло с мужем.

— Вот именно, — сказал Эд, отвечая на единственное сказанное мной слово. И наконец посмотрел на меня.

Иногда самых простых вещей бывает достаточно, чтобы помириться с Господом Богом. И из противника снова сделаться тем, кто был мертв и воскрес, пропадал и нашелся. Мой добрый брат, и добрый приор госпитальеров, и прочие божьи люди, окружавшие меня, радуйтесь — с глаз моих наконец-то спали катаракты, и я увидел, что мир по-прежнему благ, а Заступник — жив, а я еще могу быть спасен, если перестану быть слепым.

Только спустившись до самого низа той темной, холодной лестницы, я набрался духа, чтобы сказать Эду — я все-таки решил уехать, твердо решил. Без всякого принуждения, по доброй воле и чистосердечному желанию — уплыть за Море и стать монахом Ордена Госпиталя. Есть вещи, которые хотим сделать мы сами. И даже более всего на свете хотим. А есть — то, чего хочет от нас Господь, сказал я Эду, держа его руку в своей и надолго набираясь ощущения, что у меня есть настоящий брат. Я мало смог тогда сказать — нас уже ждали братья Ордена. Но мне показалось, он понял меня. Очень хорошо понял.

А монастырский колокол все звал меня, и закрутилось колесо, выходя на новый оборот — провернувшись и опустив меня на самый низ, оно со скрежетом потащило меня обратно к жизни. Слава Богу за все. Впервые внутри меня распускался цветок понимания, что я сделал верный выбор — вернее, что-то во мне сделало его за меня.

Ясно, как при вспышке молнии, увидел я свою клятву, данную в ночь темноты — «Открой, защити, и я буду с Тобой, как Ты скажешь». Сдаюсь, я наконец сдаюсь, приходит срок выполнения. Единственный, кому сладко сдаваться и отдаваться на милость — Ты, Господи; что же, бери меня и веди, куда знаешь.

Но в своем почти полном, почти настоящем послушании я все же успел попросить — вклинив одну только просьбу в поток благодарения: «Позволь мне увидеть его еще раз».

Хотя бы один раз.

* * *

Июльский день 1222 года в Тулузе пылал особенным жаром. Каменный город в самую середину лета обратился в сущее пекло. Никому и в голову не придет без особой нужды выходить из прохладных домов или из-под навесов на раскаленные улицы или же на сковороды мощеных площадей. Сиеста! Работа стоит; башмачник откладывает шило, виноградарь убирается с поля, лавочник прихлопывает дверь лавчонки и удаляется попить охлажденного вина. Даже птицы исчезают — небо раскинулось пустое, все облака на нем будто выгорели. Дворовые псы забиваются в какой-нибудь уголок и лежат, вывалив красные языки: до лая ли тут, сиеста! Город стоит словно вымерший; над ним плывет сонное марево — это дышит жаром его розовый камень. Только разогретые солнцем колокола, качая в горячем воздухе плавящуюся медь языков, выбивают «Angelus» в небесной пустоте.

Молодому монаху ордена Госпиталя, невесть зачем пробиравшемуся по безжизненным улочкам бурга, должно быть, было очень жарко. Еще бы нет — мало черной котты, какую носят братья Ордена в мирные времена, так еще и черный шерстяной плащ! Правда, плащ иоаннит все-таки снял, не выдержав жары — перекинул через руку. Но лицо его, очень загорелое, все равно блестело от пота; струйки стекали по вискам и щекам, прячась в светлой короткой бороде. Непонятно, что в такую жаркую погоду вообще погнало его наружу; сидел бы у себя в командорстве с остальными братьями! Конечно, он мог возвращаться из церкви — хотя почему бы монаху не слушать мессу в собственном монастыре? Но как бы то ни было, во всех городских церквах обедня уже кончилась несколько часов назад. Да и расхаживал иоаннит как-то неосмысленно, делая петли по всему бургу: кто вздумал бы проследить его путь — не нашел бы в нем никакой цели. То у доминиканского монастыря св. Романа топтался, то спустился к самой Гаронне и долго, с видимым удовольствием, созерцал набережную и огромный, римского вида мост с постовыми башнями, слушая постоянный рокот водяных мельниц внизу по течению. Потом отчего-то пошел вдоль стены бурга, особенно долго проторчал под воротами Пузонвиль и Матабье. Дальше, заложив кривую петлю, добрался до дома капитула, чья гордая башенка немногим уступала в высоте церковной колокольне; а потом — обратно, через квартал Пейру — к Сен-Сернену, где выжидающе разглядывал пустую паперть. Самое странное, что спроси кто иоаннита, чего он ищет в разморенном жарой городе — он бы так и ответил честно, что не ищет ничего. Гуляет. Просто гуляет без цели.

Теперь он зачем-то застыл, как вкопанный, у богатого трехэтажного дома с красивой лепниной на фронтоне — так и стоял под палящим солнцем, не стирая едких капель пота, катившихся по лицу. Черная фигура его отбрасывала под ноги тень, растекшуюся, как лужица чернил.

За спиной монаха гулко ухнула дверь — неожиданно резкий звук в снулом, как рыба в руках торговца, безжизненном городе. Иоаннит слегка вздрогнул, бросил взгляд через плечо, будто его застали на чем-то недостойном, как мелкого воришку. Из особняка напротив выскочило сразу трое, с небывалой для сиесты заполошной прытью. Молодая девушка в полосатом платье, парень лет пятнадцати и толстоватый мужчина важного вида, с бритым подбородком. Впрочем, важного от него сейчас осталось — только живот да красивая зеленая одежда: на лицах всех троих читалась одинаковая открытая паника, стиравшая все иерархические различия.

— Пошла! — рявкнул зеленый — и девушка, пискнув, подобрала юбку и пустилась по улице бегом. Иоаннит изумленно проводил ее взглядом. Хозяин — тот, что приказывал служанке — рявкнул подобным же образом на юношу, тот рванул в другую сторону — и едва не сбил иоаннита с ног. Тут только хозяин заметил — вернее, осознал — присутствие кого-то чужого почитай что у своих дверей; его цепкий взгляд разом охватил черного чужака, оценил алый крест на госпитальерской одежде — и засиял почитай что облегчением.

— Отче! Сам Бог вас послал! Вы священник?

— Увы, нет, — учтиво отозвался тот на окситанском, раскрывая руки в грустном жесте отказа. — Я всего только смиренный брат, к тому же не вашего приорства… А что случилось, любезный? Я могу чем-то помочь?

Он еще договаривал, а сердце его уже сжималось, выворачивалось, зная все наперед…

Хозяин еще раз прожег монаха испытующим взглядом — словно за пару секунд пытаясь выяснить, можно ли тому доверять. Доверить нечто безумно дорогое.

— Вы ж из госпитальеров, отче… тьфу ты, то есть брат? Лечить умеете?

— Три года мое послушание состояло в уходе за болящими.

— Как есть вас Бог послал! — хозяин уже звал его за собой, руками, глазами, всем телом приглашая в пахнущую прохладой темную пустоту дома. — Заходите, Христа ради, не откажите в помощи! С человеком тут беда… за священником уж послали… Боюсь, не доживет он! До священника-то не доживет!

Мгновенно подобравшись, делаясь из прежнего себя — братом Ордена Госпиталя, молодой иоаннит проследовал за хозяином вглубь его роскошного дома. Под высокими потолками стояла мутная дымка жара — испарялась вода с мокрых драпировок на окнах. В просторной комнате, у стола, где еще громоздились остатки недавней дружеской пирушки, прямо на полу, на подстеленном матрасе, лежал и умирал человек.

Матрас, видно, доставили сюда из спальни — чтобы лишний раз не тревожить больного. Запотевшие холодные кувшины в кадке с колотым льдом стояли совсем рядом с его изголовьем. Пирушке не судьба окончиться, разве что перейти сразу в поминки…

Иоаннит опустился у ложа на колени, взял старую желтоватую руку больного и нащупал пальцами заветное местечко, где билась жизненная жилка. Потом приложил ухо к его груди, сквозь два слоя шелка вслушиваясь в биение сердца. Хозяин тем временем, от страха став весьма многословным, сбивчиво рассказывал столь кстати объявившемуся лекарю, что произошло. По его словам, больной как раз возвращался с обедни, и зашел, как было уговорено, к нему — мастеру Гюи, Дежан наше прозвище — чтобы посидеть и угоститься холодным вином. Обедню-то слушал в церкви Дорады (будто это имело какое-то значение, в какой именно церкви!), потом мирно так сидели выпивали, шутки шутили, оливки и сыр кушали… Вот ей-ей, ничего тяжелого, одни оливки да сыр! И тут мессен Раймон-то побледнел и стал на бок заваливаться, губы посинели, помилуй Господи, язык показался, будто душит его кто! За сердце стал хвататься… Жена нюхательную соль принесла, сын крепком вином губы смочил, так мы ж не доктора, и что делать-то, не знаем! Теперь-то вроде полежал чуток, дыхание выровнялось, а как только смог рот открыть — потребовал сейчас же бежать за священником…

И, поняв, что уже все равно проговорился, бледный как смерть мастер Гюи признался почему-то шепотом:

— Это ж, брат, не кто-нибудь — сам добрый граф наш, мессен Раймон! Сеньор наш, освободитель, господин возлюбленный — ох, Иисус-Мария, что ж я буду делать-то, если мессен У МЕНЯ В ДОМЕ УМРЕТ?

Выражение лица его стало вовсе отчаянным, даже нос и брови зашевелились от горя. Но молодой госпитальер и не взглянул в его сторону. Он смотрел только на старика. Тот хрипло дышал, пальцы его рук слегка подрагивали. Удивительно красивые, длинные пальцы, только на двух — несколько вспухшие суставы…

— Принесите подушку — надо его приподнять. Чтобы воздух легче проходил к нему в грудь.

Монах осторожно просунул руку под затылок умирающему, чтобы слегка поднять ему голову. Седые, но еще с черными нитями, теплые и густые волосы заскользили у монаха между пальцами. Он, казалось, гладил и перебирал их. Мастер Гюи даже на минутку замолчал, пораженный лаской прикосновений: будто не больного двигает, а к любимой прикасается…

Едва руки госпитальера коснулись головы старика — старого тулузского графа — он раскрыл глаза, не сразу фокусируя взгляд, несколько раз промахнулся им мимо лица монаха. Зрачки его были огромны; даже не понять, какого цвета глаза — огромные, страдающие. Просящие. Наконец граф поймал взглядом алый крест на монашеской одежде, и губы его задрожали.

— Вы… священник?

— Нет, мессен, — едва слышно отозвался лекарь, так и поедая глазами его лицо. Его лицо. Умоляющие глаза, которые привыкли сиять смехом. Две длинные глубокие морщины по щекам — от улыбки. Черные широкие брови, сейчас так мучительно сходящиеся в попытке видеть. Он мог бы смотреть на это лицо целую вечность, да только вечности у них не оставалось. — Лежите спокойно, старайтесь не делать глубоких вдохов. Не двигайтесь. Вдыхайте воздух маленькими глотками.

— Священник…

— Тсс, — не нуждаясь в досказании вопроса, иоаннит коснулся его рта запрещающей рукой. — Не тратьте дыхание. Молитесь молча. Священник вот-вот будет, за ним послали.

Граф послушно опустил веки. Мастер Гюи дрожащими руками подсунул ему под плечи большую подушку, и больной осел, погружаясь в нее и со свистом выдыхая.

Мастер Гюи отошел к столу, сел так, что табуретка застонала. В глазах его стояли слезы. В рассеянности, как бы неосознанно, он взял из плетеной тарелки оливку; повертел ее в руках, будто не понимая, что это такое. Потом осознал и с отвращением бросил на пол.

— Да уж, попили винца, святые угодники…

Иоаннит возмущал его своей бесполезностью. Он-то, купец и человек деятельный, полагал, что тот разовьет бурную суету, сейчас что-нибудь сделает — заставит больного вытошнить, пустит кровь, или вправит ему, что там внутри разладилось… А монах только тихо стоял на коленях возле графа, поддерживая ему голову, и молчал. И держал вторую руку на пульсе, прослеживая ниточку иссякающей жизни. Такое молчание может значить только одно. Неужели…

— Что с мессеном графом?

— Сердце.

— И что же, ничего нельзя…

Молчание.

— Неужели… — начал было Дежан, старый друг и верный подданный; но граф пошевелился и застонал, и иоаннит ответил ему без слов — одним кивком.

Гюи залился тихими слезами.

— Возьмите требник и читайте, — тихо посоветовал госпитальер, даже не оборачиваясь в сторону плача. — Сами знаете, какие… молитвы.

— Я… Да нету… Требника-то нету… Не монахи ж…

— Что-либо из книг в доме есть?

— Какие ж книги… Не священники ж… Календарь где-то у сестры лежал…

— Тогда молитесь своими словами.

— Ох, брат… О чем молиться-то? За здравие? Или, Господи благий Иисусе…

— О том, чтобы священник пришел как можно скорее, — отрезал монах истончившимся голосом, и мастер Гюи понял, что тот и сам едва сдерживает слезы.

Молиться — хоть какое-то занятие. Крикнув в сторону лестницы на второй этаж, Гюи властно вызвал обратно недавно выставленных из комнаты сестру и еще одного слугу, все втроем они встали в ряд на колени перед черным маленьким Распятием — и по команде Дежана завели «Pater». Одна из немногих известных им молитв. Один раз «Pater», десять раз «Ave», и так по кругу, десять и еще пять раз. Хорошей-таки псалтири научили проповедники из Сен-Ромена: главное, простой, любой мирянин может читать. Называется «Псалтирь Девы Марии»[22].

Минуты тянулись медленно. Да какие там минуты — с улицы долетел приглушенный дверьми и драпировками звон Сен-Сернена: собор отбивал ноны, девятый час! Мастер Гюи, чей голос в молитве стал неожиданно глубоким и красивым, молился со всем своим семейством. Вернулся парень, посланный за доктором; вместе со врачом, мэтром Йеханом, в котором явственно еврейские черты выдавали выкреста, явилось еще человек пять — все мужчины, все важные люди, уважаемые в городе члены капитула. Все по очереди подходили к ложу болящего графа, с вытянувшимися лицами смотрели на его желтоватую бледность, на вздрагивающие веки. Потом отходили, тихо крестясь, и присоединялись к молитве хозяина дома. Только один, мэтр Бернар, ученый легист, молиться с прочими не стал, но замер в углу, сцепив руки замком.

А священника все не было.

Граф несколько раз приоткрывал глаза. Окидывал вновь пришедших мутнеющим взглядом, силясь разглядеть свое спасение. Позвал мастера Дежана:

— Гюи… Гюи!

Тот сразу же прервал молитву, бросился к нему:

— Что, мессен? Я тут, мессен… Водички? Может, ледку?

— Священник… пришел?

— Он в пути, мессен, — вмешался молодой госпитальер, который слега потеснился только ради врача, уступая часть места у ложа. Врач, впрочем, тоже не принес большой пользы: все, на что он пригодился, так это стирать прохладным полотном пот, то и дело выступавший на лбу графа.

Услышав, что священника все нет, больной с тихим стоном снова закрыл глаза. И замолчал. Словно берег силы на самый последний, самый решающий бой.

«Нет, не подходи, что ж ты скалишься, проклятый черный бес из ада? Не получишь, не получишь ты его души!»

Кто знал, кто, кроме Иисуса, слышал, как именно молился бледный иоаннит, державший дрожащую руку умирающего в своей — словно пытался передать ему часть жизненной силы, поделиться собой. Он-то сразу узнал его, графа Раймона Тулузского, сейчас умиравшего под шестым по счету отлучением.

Губы графа шевелились в такт молитве. Молился, должно быть. Молился.

Потом тело его выгнулось дугой, словно дух изо всех сил пытался вырваться наружу, и только воля умирающего его не пускала. Он снова стал задыхаться. Не в силах смотреть, многие мужи капитула отвели глаза. Все без исключения сопели носами, глотали слезы. С сестрой мастера Гюи случился припадок плача, и слуга поспешно увел ее, сам промокая щеки рукавом.

«Господи, пожалуйста… Пожалуйста. Ради спасительных страданий Сына Твоего… Ради креста и бичевания Его… Ради оружия, прошедшего душу Матери Его…»

Народу все прибавлялось. Какие-то женщины, купцы, Бог весть кто; несколько рыцарей, в том числе и рыцарь Аламан де Роэкс, по виду с сильного похмелья; новый графский вигуэр, все повторявший, что этого не может быть, он же только вчера видел графа в добром здравии… Ужасная весть распространилась по раскаленному городу, подобно кругам на воде; уже отдан был слуге приказ не пускать в дом никого, кроме священника; уже заперли двери изнутри, но люди гомонили под окнами, доносились выкрики, плач. Душа несчастного старика все пыталась оставить тело; он стонал, задыхался, как припадочный, скреб пальцами по покрывалу. Госпитальер и еврейский врач старались сдерживать его, чтобы не слишком метался. Бог знает, сколько времени прошло в не прекращавшемся кошмаре, когда наконец грохнула входная дверь — и громкий взволнованный голос воскликнул:

— Мир вам!

Единый вздох облегчения вырвался из многих ртов.

— Отче, наконец-то…

— Отче, скорее, скорее, сюда…

Тощий, с суровым лицом и сединой вкруг тонзуры, сам настоятель Сен-Сернена стремительными шагами прошел к ложу. Граф Раймон захрипел, подаваясь ему навстречу, не обращая внимания на врача, потянувшегося отереть ему предсмертный пот.

Госпитальер просунул больному свою руку за спину, помогая приподняться. Но старик глядел на священника, на одного только священника. Простерев обе руки, поймал в воздухе длань святого отца, крепко сжал ее жестом последнего примирения. Хотел донести длань священника до губ — не смог. Он явственно силился что-то сказать, но язык уже отказал умирающему, изо рта вырывались нечленораздельные звуки.

Сдержав язвительные комментарии о судьбе Навуходоносора, каковую некогда пророчил мятежному графу Святой престол, священник ответил на пожатие. Указал жестом — положите его!

— Придется — глухую исповедь, — отрезал он, обращаясь почему-то к госпитальеру. — Боюсь, единственное, что успеем. Вот-вот отойдет.

Монах, понимая все с полуслова, сложил руки для поддержания требника. Священник, щурясь и от волнения сбиваясь на длинных словах, принялся читать.

Глаза несчастного графа бешено вращались в глазницах. Он словно что-то искал диким взглядом — взглядом, который некогда был таким сияющим, погубил столько тулузских дам и девиц… До самой старости, до последнего дня эн Раймон видел прекрасно. Мог за лигу отличить сокола от орла… Только чуть щурил солнечно-карие глаза, которыми мог почти впрямую смотреть на солнце. А теперь этот взгляд не мог разглядеть единственного, что оставалось значимым на свете… Вернее, единственного, Кто оставался. Разглядеть Искупителя. Священник не принес с собой Святых Даров.

Наконец, накрыв вспотевший лоб графа епитрахилью, настоятель дал ему отпущение. Свирепо косил темным глазом на толпу, собравшуюся возле скорбного одра; но разогнать не мог, покуда не закончится таинство.

— А теперь — приобщить, — благоговейно выдохнул Дежан, стараясь заглянуть в лицо пастырю и найти там согласие. Но морщины сурового священника оставались так же глубоки, пока рот хмуро выговаривал латинские слова. Закончив с глухой исповедью, он огорошил толпу резкой отповедью:

— Разойдись, вы, мужланы! Умирающему и так дышать нечем! Что тут смотреть? Балаган нашли!

Мокроглазые зрители неохотно подались назад. Один Дежан остался, по праву хозяина; он все так же взыскательно вглядывался священнику в лицо.

— Отче, а приобщить-то? Приобщиться бы мессену…

— И как я, по-вашему, буду его причащать? Ежели с него еще не снято отлучение? — огрызнулся тот — нестерпимо резко у смертного одра, и сделалось ясно, что у прелата у самого подозрительно блестят глаза, что ему ничуть не меньше Дежанова жалко и страшно. Мастер Гюи — не будь дурак, с интуицией опытного консула — тут же почуял слабину.

— Отче, так умирающему же! Мессен граф каждый день обедню посещал, сами ж знаете… Уже сколько лет!

Задвигалось, зашевелилось остальное сборище: послышались сперва робкие, потом все более настойчивые голоса.

— Сен-Этьен отстроил, на собственные денежки…

— В пост трех миноритов кормил! За своим столом, вот те крест! Мессен граф — добрый католик, он им в Великий Четверг ноги мыл, собственными графскими руками!

— На бедных жертвовал каждую Пасху… и Пятидесятницу!

— И на Михаила Архангела!

— Вы у брата Франсуа спросите… Или брата Понса… У кого хотите из Сен-Этьенских каноников! Хотите, в Сен-Этьен сбегаю? Мигом приведу!

А один — легист Бернар из капитула — хотя до сих пор и держался в уголке, тут все-таки не выдержал и напал на госпитальера, в котором будто заподозрил священникова соучастника:

— Вы-то, вы-то что молчите? Иоаннит вы или кто? Дерьмо, брат, скажите ж вы ему, сколько добрый граф на ваш орден жертвовал!

И под всю эту свару, под многоголосый гомон собственных защитников старый граф по-детски тянул руки к настоятелю, и жестами, и взглядом умоляя об одном. Крупные слезы скатывались из уголков его слепнущих глаз.

Настоятель не выдержал, отвернулся, шумно высморкался. Глаза его были что-то слишком красны.

— Благодеяния графа, несомненно, зачтутся ему на Божием суде… Но я ничего не могу поделать, братие, разрешения причастить отлученного у меня нет.

Они что-то еще кричали, даже, кажется, угрожали, священник распалился — он-то тут причем, ему не меньше прочих было жаль графа, которого он давно знал и любил, и принимал от него пожертвования… А что поделаешь? Поделаешь-то что? Наконец он, крикнув неожиданно тонким голосом «Заткнитесь вы, дьяволы!», почти что рухнул рядом с графским ложем, схватил его за желтую ищущую руку.

…А молодой монах сидел как каменный. Губы его чуть шевелились, но разве в таком гомоне разберешь, что он там шептал.

Мир неудержимо кренился и кружился вокруг старого графа. Наконец взгляд его остановился на алом распяленном кресте — восьмиконечном кресте святого Иоанна, на плаще госпитальера, все еще перекинутом через локоть. Вздрогнув — резко вспомнил что-то важное — иоаннит сдернул с руки плащ, накрыл им умирающего. В знак того, что больной принадлежит к Ордену и среди братьев Ордена будет покоиться.

— Стойте! Что такое?

— Ad succurendum[23], - яростно отозвался монах. — Сами должны знать. Граф пользуется покровительством и защитой Ордена святого Иоанна. Мессен Кабанес, тулузский командор…

— Плевать мне на Кабанеса! — неожиданно ревниво взревел священник, со своей стороны хватаясь за плащ, чтобы его сдернуть. — Знаю я, что это значит — хотите тело его себе в монастырь захапать? Не выйдет, голубчик! Эн Раймон относится к моему приходу, и умирает здесь, в приходе Сен-Сернен!

— …Командор, да будет вам известно, принял эн Раймона в Орден под именем приора Сен-Жильского, — закончил-таки иоаннит, не давая стянуть плащ с крестом. Лицо его сделалось белым от ярости. — И в случае смерти приора Сен-Жильского мы похороним его на орденском кладбище, согласно его воле…

— Не бывать тому! Он не был вашим графом!

Бросив на время борьбу за плащ — видно, понял, что не тягаться ему силой с молодым человеком — аббат вскочил, обвел паству разъяренным взором.

— Братие! Вы видите, что этот нечестивец делает? Желает забрать у нас тело эн Раймона! Выйдите наружу, оповестите всех! Граф должен покоиться под защитой святого Сатурнина! Не отдадим его госпитальерам!

А граф, тело которого так истово делили ради погребения, был все еще жив. Несколько долгих, как вечность, иоаннит смотрел ему в глаза; мокрые, перепуганные глаза… Что за страшные адские рожи видел больной сейчас вокруг себя? Потом брови его слегка поднялись, руки нашарили и стиснули алый крест на плаще.

Сен-серненский настоятель как раз вознамерился в очередной раз сдернуть госпитальерский плащ, рванул со всей силы, так что заодно приподнял за ткань и вцепившегося в нее умирающего. Но тот успел последним судорожным движением прижаться к алому кресту лицом, шаря старыми губами, уже готовыми выдохнуть душу наружу. Поцеловал крест. И начал медленно оседать обратно.

Может быть, в самый миг поцелуя — последней попытки примириться с Искупителем — душа старого графа и оставила изношенное тело.

Таинство смерти всегда заставляет живых замолчать. Плащ, предмет раздора, бесполезной грудой опал к ногам священника. Он перекрестился, кто-то тихо заплакал. Иоаннит потянулся и спокойной рукой закрыл мертвому глаза. Накинул брошенный плащ обратно. Так же торжественно наклонился и поцеловал быстро холодеющий лоб, на котором еще не высохла предсмертная испарина.

— Requiem aeternam… Et lux perpetua…

Теперь можно плакать.

И именно тогда, раздвигая толпу, как нож режет тесто, в дом вдвинулось четверо госпитальеров — военным стремительным шагом, все в плащах и при оружии, сам командор Кабанес — и с ним еще двое высокопоставленных рыцарей. И капеллан.

Окинув взглядом замерший люд, среди которого выделялась белая, тощая, как жердь, фигура настоятеля, умный командор немедля понял происходящее. Священник уже видел, что проиграл, и неохотно посторонился, проведя по глазам дрожащей рукой. Кабанес сделал несколько шагов, над желтым заострившимся лицом покойного протянул руку, чтобы тронуть младшего собрата за плечо.

— Вы поступили верно, брат. Мы собираемся похоронить приора Сен-Жильского на нашем кладбище… как только получим разрешение.

Тот поднял голову, не отрывая взгляда от умершего. И все-таки улыбнулся.

* * *

Да, милая моя, единственная, Господь и на этот раз мне не отказал. Я-таки получил по молитве своей, увидел еще раз того, кого более всего хотел видеть.

Правда, он не узнал меня. Что же, и к лучшему. Люди в монашеской одежде воспринимаются совсем иначе — они становятся для стороннего наблюдателя уже не людьми, но представителями своих братств. В них обычно не вглядываются. Никто не скажет — я видел высокого юношу с темными волосами, в монашеской одежде; всякий скажет — я видел молодого монаха. Только сами монахи глядят друг на друга иными глазами. Да я и впрямь, должно быть, очень изменился. Ах, ты ведь не знаешь — у меня теперь есть борода! Я начал отращивать ее по госпитальерскому обычаю в тот же год, что вступил в Орден; а нынче она стала почти вовсе седая, хотя густой так и не сделалась. Тонкая, как паутина, хотя немного гуще, чем мои волосы. По уставу нашего монастыря запрещено сбривать бороду, как, впрочем, и любым другим образом слишком ухаживать за собственной внешностью. Ты бы меня, наверное, тогда тоже не узнала. Три года в Палестине могут изменить человека. Да и монашеские обеты — тако же. А к тому времени я уже принес первые обеты.

Главное — я узнал его. Графа Раймона, моего возлюбленного отца. Более того — он умер на моих руках.

Милосердие Господне подобно чуду — я задержался в Тулузе на один-единственный день, по пути из Марселя, куда прибыл мой корабль — в провенское командорство. Мне было поручено передать командору Кабанесу кое-какие документы, и так я оказался в Тулузе — с минутным поручением. Проведя у тулузских братьев одну ночь, я намеревался следующим утром продолжить свой путь: меня призывал долг помощника казначея, каковым меня назначили в Акре — уж не знаю, за какие заслуги. Более бесполезного монаха еще не знал орден святого Иоанна — я все три года приносил хоть какую-то пользу, подвизаясь в служении врачевателя, и то польза сия была малейшей из возможных. Но Господу, взвалившему новое попечение на плечи негодному слуге, как всегда, оказалось видней. Быть может, должность была возложена на меня только лишь для того, чтобы я в нужный день оказался в Розовом Городе и смог закрыть глаза своему отцу.

Никогда я еще не любил его так сильно, так отчаянно. Никогда не чувствовал себя столь близким к нему — той единственной близостью, близостью смертных, которая любую нашу стезю изгибает в сторону Голгофы. Я вспоминал, как видел его же во славе; окруженным всеобщей любовью; раздраженным; униженным; жертвующим и принимающим жертвы; в доску пьяным; охваченным боевым пылом; скорбящим; да всего не перечислить… И всего дороже мне стал мой отец, отягченный смертной тоской, протягивающий руки в поисках Заступника, pauper servus, et humilis[24]. Я держал в своих руках его голову, тяжелую седую голову, и чувствовал, что он подобен скале, которая в моих руках крошится и обращается в песок; льду, что тает и истекает водой в горячую землю. В Палестине мне приходилось видеть многих умирающих; немало смертей встречал я и в лангедокской войне. Но подобной нищеты не видел я никогда, мечтая об одном — поделиться с ним собою, стать единым целым, отмолить, оставить, не отпустить… Но мой отец по воле Божией уплыл в темную воду непознаваемой смерти, и одному Искупителю ведомо, как именно встретит Чистилище его изможденную душу. Я надеюсь, что он в Чистилище. Верю в это, хотя и немногие со мной согласны.

Ведь ему отказали в причастии. Раймон Тулузский умер под отлучением; и я слышал, что Рамонет — то есть граф Раймон Седьмой — собирал свидетелей по всему Лангедоку, желая очистить память отца перед Папским престолом. И обрести разрешение достойно похоронить его — того, чьи останки знаком последней, посмертной нищеты до сих пор покоятся не погребенными в деревянном гробу в саду Тулузского командорства нашего ордена. Я слышал также, что Рамонет в этом не преуспел, как, впрочем, и в намерении жениться и подарить Лангедоку нового графа династии Раймондинов. Святой отец Папа, к которому обращались за снятием отлучения, скончался неожиданно, и процесс повис в воздухе — новому же Папе оказалось не до погребения какого-то давно почившего старика, сын которого, к тому же, имел несчастие повздорить с матерью французского короля. Не помогли даже сто «непредвзятых свидетелей», терпеливо собранные и расспрошенные следователями, двумя братьями доминиканцами; не помог и фолиант с изложением процесса, решенного вроде бы благоприятно. Этот день, прегорестный для Раймона-младшего, должно быть, сильно сократил ему срок в Чистилище, как всякое незаслуженное земное страдание. А что до моего возлюбленного отца…

Зато умер Рамонет хорошо. Очень хорошо, так что даже можно сказать, святой отец Иннокентий был прав, говоря о «благом начале, благом конце». До Святой Земли мой брат так и не доехал, хотя собирался сдержать крестоносный обет, принесенный во окончание долгой и унизительной войны. Многие говорили — он проиграл. Но пред лицом более важных вещей, таких, как смерть, даже потеря земли не является поражением.

Хотя он был тяжело болен, нашел силы спуститься с постели и ждать на коленях прибытия альбийского епископа со Святыми Дарами. До того его уже исповедал один святой отшельник, спасавшийся в тех местах. Консулы хотели доставить больного графа умирать в Тулузу, а может, надеялись, что от самого тулузского воздуха ему станет лучше; но до столицы Рамонет так и не смог добраться, умер в Милло, что на Тарне, елеопомазан и примирен с людьми и Господом. Надо же, говоря о покойном тулузском графе, который скончался в пятьдесят с лишним лет, я по-прежнему называю его Рамонетом! Не могу отвыкнуть, да и не отвыкну, должно быть, уже никогда.

Похоронили Рамонета в святом аббатстве Фонтевро, рядом с его матерью — должно быть, они повстречались наконец, разлученные смертью и ею же, благой смертью, снова собранные воедино в месте злачном, месте покойном. Возможно, там, где нет ни тоски, ни горя, и Господь утирает всякую слезу с очей их, они даже и не скучают по моему отцу. А он до сих пор еще не погребен.

Не так давно умерла и Жанна, дочь Рамонета и принцессы арагонской, рожденная уже после моего отбытия. Графиня Тулузская, девочка, которую я никогда и не видел. Девочка… Почти и не видевшая отца: французская королева отобрала ее у ее земли и родителей, чтобы воспитать француженкой, но, говорят, так и не смогла вытравить из нее Юга. Жанна умерла в пятьдесят лет; и не оставила наследника. Так пресеклась прямая линия, род тулузских графов, род Раймондинов. Я же пока остаюсь. Не знаю, как ко мне пришло решение — не решение даже, а твердое осознание единственного пути, единственной цели, с которой некогда я разверз ложесна своей матери. Предстательство. Не тем великим Предстателем из Иеремии — нет, лишь частью, плотью и кровью, тем, что осталось от моего отца на белом свете, хочу я быть, чтобы каждый раз, принимая Святое Причастие, кормить и его голодную душу. Тогда я смогу как бы сам стать белой облаткой, малой облаткой, которую Спаситель всепрощающей прободенной рукой положит на язык моему отцу.

«Ибо все мы — одно во Христе Иисусе, Господе нашем».

Затем и оставил Он меня до срока, худшего из своей родни, но — последнего. Оттого Он и взял меня от среды и сделал монахом. Оттого и положил меня связью — меж людьми разрозненными, насколько это возможно, меж людьми, в жизни остававшимися врагами и примиряющимися только внутри моей молитвы. Я очень мал и с каждым годом делаюсь все меньше, истаиваю, так что боюсь и не заметить мига собственной смерти. Я настолько мал, что могу стать вовсе никем, раствориться в своей семье и оставаться — каждым из них, ими всеми. Возлюбленным отцом, некогда — первым светским пэром Франции, чьи кости в бедном садике иоаннитов ожидают блаженного упокоения ради восстания в последний день. Моей матушкой, перед смертью просившей монашеского облачения. Дорогим сердцу Эдом, известие о кончине которого я получил через десять лет — не такой уж и долгий срок для тутошней палестинской почты. Бертраном, ненадолго пережившим своего брата и сеньора; Гильеметтой, скончавшейся еще ранее… Никогда не виданной мною графиней Жанной, которую, поговаривают, отравили французы; она так и не смогла родить ребенка от брата французского короля. И самим Рамонетом, так и не успевшим явиться за Море в свите доброго короля-крестоносца Луи. Что же, Outre-Mer я постараюсь оставаться и за него. И за рыцаря Бодуэна, конечно. Никогда не забываю о рыцаре Бодуэне.

Что еще? Брата Доминика причислили к лику святых. Как ни странно, не сразу же после его смерти — понадобился долгий процесс, множество свидетелей. Целых тринадцать лет прошло после его смерти, когда наконец этот безумный апостол, единственный виденный мною правый участник той неправой войны, обрел статус святого Божия и в Церкви воинствующей. Двое его детей не так давно останавливались в нашем командорстве — один заболел в дороге, и монахи отдыхали в нашей больнице. Тот-то, больной, и рассказывал много об отце — я его расспрашивал, а он и рад рассказать, что, мол, сам святой отец Папа Григорий рассердился, почему так долго брата Доминика не канонизировали? Говорил, что тот был не менее свят, чем апостолы Петр и Павел. Рассказал, что когда вскрыли гробницу отца-проповедника в Болонье, чтобы перенести его мощи в новый гроб, то очень боялись запаха смерти. Мол, вдруг смрад разложения уменьшит благочестие к святости усопшего: как же так, сгнил, будто обычный человек! А из гроба-то взамен смрада такое благоухание поднялось, будто там не кости старые лежали, а тысячи цветов, целый сад небесный; и все, кто при гробе стоял, попадали на колени, прославляя Господа. Да, так его путем — на Небеса — уже успело проследовать и несколько его детей: я слышал от братьев того ордена, приезжавших проповеди ради в наши края, и другие имена: святой Петр Мученик, блаженный Режинальд Сен-Жильский, святой брат Бертран де Гарриг — я дивлюсь, не тот ли это брат Бертран, с которым дважды сводил меня Господь. Но главное — теперь-то я могу рассказать проповеднику Доминику обо всем, о чем хотел и боялся. Теперь он всегда может слушать меня, у него наконец появилось время, а у меня — миновал страх. Даже если он и не даст мне совета, все же выслушает и верно поймет.

Вот еще что, mi dilecta. Я же обещал некогда рыцарю Бодуэну сложить о нем песню после его смерти. Лишь недавно — здесь, на новой войне — я обрел достаточно душевного покоя, чтобы вновь взяться за стихосложение, и исполнил наконец свое обещание. Надеюсь, песня понравится ему там, где он сейчас оказался — хотя звуки голосов вечно славящих Бога серафимов, должно быть, заглушают для него все земные мелодии.

Рыцарь Бодуэн, рыцарь Бодуэн,

Что ты здесь искал?

Благодатен лен среди скальных стен

И равнинных зал,

А когда закат, воды рек горят,

Словно кровь из вен —

Но, Христос с тобой, этот край не твой,

Рыцарь Бодуэн.

Сена зелена, медленна она,

Серы небеса,

Мелкий дождь слепит, и навеки спит

Чуждая краса.

Вот твоя земля, родич короля,

Оставайся в ней —

Запахи Пари в кубок собери,

Пей и не пьяней.

А в иной стране небеса в огне,

Пей огонь, спеша —

Но прерви полет, там тебя не ждет

Ни одна душа.

Рыцарь Бодуэн, рыцарь Бодуэн,

Есть земля святей.

Пуст и обнажен, светел и смирен,

Гавань всех путей

Там бы ты познал, и с коленей встал

Юн, любим и ждан —

У таких, как ты, на плечах кресты

Светят ярче ран.

О, священный сон, светлый шелк знамен,

Или босеан[25],

Каждый будет прав, каждый станет граф,

Прямотою пьян…

На плечах кресты алым налиты —

Не у сердца, нет,

А весной придет срок небесных вод,

Дождь на сотню лет —

Вниз по небесам, и по волосам,

Все смывая с лиц —

Тени бед и лет, и простой ответ —

Веруй и молись.

Но, Отважный Друг[26], стерты нити букв

Вскользь по небесам.

Над Керси закат, за Гаронной брат,

Ты ему вассал.

Верно говорят — в этих водах яд,

Пить бы их и пить,

Но скудеет Од, и не будет вод

Всех нас напоить…

Что ж, надежда есть, или только — честь

До конца стоять,

Свет прозрачно-ал, кто-то проиграл,

Кто же — нам не знать…

Иисус благой, разберись со мной,

Я совсем ослеп,

Камень из пращи крошится о щит,

Жесток только хлеб.

Струи с неба вниз по лицу лились,

Вод не обороть,

Запрокинь лицо — ведь, в конце концов,

Наверху — Господь.

Так чего ты ждешь, ныне кончен плен,

В грудь убита ложь…

…Это только дождь, рыцарь Бодуэн,

Палестинский дождь.

Вот такая песня получилась. Наверное, жизнь в Палестине меня очень изменила: порой только о Святой Земле и думаешь. Несколько раз в битве мне казалось, что я вижу его рядом с собой; и еще единожды, когда был тяжко ранен. Но это, думаю, попросту фантазии, так бывает, когда в бою всякое мерещится от усталости. И все-таки жаль, что рыцаря Бодуэна здесь нет. Сдается мне, он нашел бы свое место именно за Морем, в охране Святой Земли.

Еще я очень надеюсь, что Бодуэн помирился-таки со своим братом.

На сем кончаю свою долгую повесть — вторую из мною написанных о крестовой войне в прекрасном Лангедоке. Понадобилось много лет, чтобы закончить ее, ведь у монаха военного ордена свободного времени не так уж много. Хорошо еще, что сейчас я стал почти непригоден для войны; мне редко приходится подниматься в седло, хотя именно в седле я надеюсь умереть: обычное, легко исполнимое чаяние для рыцаря святого Иоанна. К счастью, я по годам своим сделался почти никому не нужен. Ухаживаю за больными, участвую в капитулах нашего акрского командорства. Никому не придет в голову обращаться ко мне за советом, потому что я почти всегда молчу. Остается много времени молиться и вспоминать, знаешь ли. В последнее время молиться и вспоминать для меня — почти одно и то же. Думать о ком-то — почти то же самое, что просить за него. Я не всегда помню, что было со мною вчера. Но то, что случалось со мною в детстве, еще при жизни матушки, или же под Лавауром, на моем первом штурме, или же в розовой Тулузе, где Господь ненадолго благословил меня жизнью в настоящей семье — все это я помню яснее ясного, будто смотрю наяву самый яркий сон. И рассказывать. Я люблю рассказывать, хотя бы и в пустоту. Ведь есть еще одно чаяние — что где-то далеко за Морем живет золотоволосая девочка, моя возлюбленная, ты, Мари, прежнее лицо которой сияет сквозь паутину многих лет — я верю, что Господь мог сохранить тебя живой и по сей день, что ты слышишь меня, что ты все еще любишь меня. И будешь ждать меня, повременив уходить на небо, не оставляя меня одного на этом темном берегу.

Но одного я не хотел бы доверять людям, чтобы кроме меня, тебя и Господа никто не знал, что за голос звучит за страницами этой книги. Пусть это будет голос любого из малых людей — или всех их, кто незаметно и быстро умирал pro fide или pro amicis suis[27] в бесконечной войне, ибо война за наши души еще не кончена и не будет кончена до конца мира: их голоса имеют куда более права звучать, нежели мой. В моей тулузской хронике, по счастью, имени не осталось; пусть же его не будет и здесь. Я не поставлю на бумагу своего недостойного имени.

Посему, с любовью, которая с годами делается лишь истинней, проходя очищение огнем; с пожеланием всего того, что надобно для твоего спасения; с вечной молитвой за тебя и беспрестанным славословием Иисуса и Марии, приведших нас туда, где мы есть сейчас…

Остаюсь бесконечно твой во Христе Господе, смиренный брат Госпитального Братства Св. Иоанна Иерусалимского,

Аноним, Пепельная Среда 1272 года от рождения Спасителя.

Sit finis libri non finis caritatis,[28]
Amen.

© Copyright Дубинин Антон О.П. (chretien@mail.ru)

Загрузка...