Асатада-но тюдзё тайно навещал одну даму, бывшую женой другого человека. Дама тоже помышляла о тюдзё с любовью, и так продолжались их встречи, как вдруг мужа дамы назначили наместником одной провинции, и им надобно было уезжать из столицы. Тогда и тюдзё, и она очень печалились. И вот он сложил и послал:
Неужели,
со мной разлучаясь,
душу мою,
что тебе я отдал,
ты в небесных пустотах оставишь?
Так он сложил и послал в день, когда она уезжала.
Ныне покойный Укё-но ками тайно сблизился с дочерью одного человека. Отец ее однажды прознал об этом, очень бранился и не пустил к дочери Укё-но ками. Печальный, тот вернулся домой.
И вот наутро сложил и послал:
Вот так же, верно,
злые вихри бушуют
среди горных вершин.
Вернулся домой, горюя
о склонившейся ветке.
Хэйтю привел однажды в дом к своей жене молодую даму, к которой был неравнодушен, и поместил там. Жена стала браниться и в конце концов выгнала женщину. Хэйтю, то ли он во всем жене повиновался, но, хоть и жаль ему было ту даму, он ее задержать не посмел. Жена так сердилась, что к той и подойти было нельзя, и тогда он приблизился к ширмам в четыре сяку длиной, встал около и сказал: «Между людьми такое бывает, чего и не ждешь. Где бы ты ни была, не забывай меня и пришли письмо. Думаю, что и я смогу тебе написать». А дама к тому времени, завернув свои вещи в сверток, послала за экипажем и как раз ждала его. Очень было ей грустно. Наконец она уехала. Через некоторое время приходит письмо:
«Не забывай!»
И вовек не забудет
дымка тумана,
что встала сегодня утром,
свои клятвы былые.
Принцессу Кацура навещал в ее доме Ёситанэ, и вот мать ее, фрейлина королевской опочивальни, прослышав об этом, однажды заперла ворота, а Ёситанэ, весь вечер простояв в мучениях, собрался домой, промолвив: «Так ей передайте», и через щель в воротах произнес:
Неужели не знаешь,
как в слезах я вернулся домой,
словно кулик тидори,
что сегодняшним вечером
в реку слез окунулся.
Той же принцессе тот же кавалер:
Жгут соль
в Рассветной бухте Акаси
всю ночь напролет…
И дым все тянется в небо
и никак подняться не может.
Так навещал он ее тайно, и вот в пятнадцатую ночь восьмой луны, когда во дворце (Тэйдзи-ин) устраивали праздник любования луной, принцессе было послано высочайшее повеление: «Приходи». Но там они никак не могли бы встретиться, и Ёситанэ удерживал ее: «Прошу тебя, не ходи туда сегодня вечером». Однако приглашение было от императора, остаться дома она не могла и спешила отправиться, тогда Ёситанэ:
Дочку хотел удержать,
ночами долгими плача,
старик Такэтори.
Вот так и ты к государю
вечером нынче уходишь.
Хэйтю в ту пору жизни, когда он больше всего увлекался любовью, отправился как-то в торговые ряды. В те времена вся знать нарочно ходила туда, чтобы играть в любовь. Было это в тот день, когда приехали туда же и фрейлины ныне покойной государыни. Хэйтю заинтересовался одной из них и безгранично полюбил ее. Затем послал ей письмо. Дамы стали переговариваться: «Здесь, в коляске, много людей. Кому бы это письмо?» Тут кавалер говорит:
Рукава одеяний
дам придворных всех рангов
уже повидал я.
Но особенно дороги сердцу
алые — цвета любви,—
так он сказал, а дело шло о дочери правителя Мусаси. Это она была в ярко-алом одеянии, ею и были поглощены все его мысли. Впоследствии от этой дамы из Мусаси он получил ответ, и обменялись они клятвами. Облик ее был прекрасен, волосы длинные, была она очень юной. Многие, очень многие были полны любви к ней, но она была со всеми горда, и возлюбленного у нее не было. Однако так просил ее Хэйтю в письмах, что они все же встретились. Но наутро он даже письма ей не прислал. И так до самой ночи не дал о себе знать. В унынии она встретила рассвет, ждала весь следующий день, но письмо не пришло. Ждала и эту ночь, а наутро прислужницы ей говорят наперебой: «Вы встретились с тем, что слывет таким ненадежным. Пусть даже сам он не мог прийти, но как дурно, что он и письма не послал». В душе она и сама так думала, да еще люди так говорили, и вот от печали и досады она расплакалась. Ночью, думая: может, все же придет, ждала его, но он опять не явился. На следующий день снова даже письма не прислал. Так без всяких известий от него прошло дней пять-шесть. Дама все только слезами заливалась, в рот ничего не брала. Рассыльные и служанки говорят ей: «Полно! Не кручиньтесь так! Ведь не кончилась на этом жизнь. В свете о случившемся никто не знает, порвалась эта связь, завяжете иную». Ничего не молвив в ответ, она затворилась в своих покоях, даже прислуге не показывалась, обрезала волосы, бывшие такими длинными, и собственной волей в монахини постриглась. Прислуга столпилась, плачет, но все уговоры уже напрасны. Дама говорит: «Так тяжело мне, что умереть готова, но смерть все не приходит. Став монахиней, буду хоть свершать обряды и молиться. Так что не поднимайте шума, не переполошите людей». А дело было вот как: Хэйтю наутро после встречи хотел было послать к ней посыльного, но вдруг зашел за ним начальник управления провинции, пригласил его на прогулку, поднял дремавшего Хэйтю: «До сих пор вы спите?» Так, гуляючи, он завел Хэйтю довольно далеко. Пили вино, шумели и не отпустили Хэйтю. Едва он вернулся, надо было сопровождать в Ои императора Тэйдзи. Там он провел две ночи, служа императору, и сильно охмелел. Наступил рассвет, государь вернулся, и Хэйтю собрался идти к даме, но «путь был прегражден», и тогда с собравшимися придворными отправился он в иное место. Как, должно быть, она волнуется, не понимая, в чем дело, с любовью думал он. Вот уж сегодня — хоть бы скорее стемнело — он отправится к ней и сам расскажет обо всех обстоятельствах, да и письмо пошлет, размышлял он, когда хмель отлетел от него, и собрался идти к ней. Но тут постучали в дверь. «Кто там?» — спросил Хэйтю. «Хотим кое-что сообщить господину младшему управителю», — говорят ему. Посмотрел он в щелку, а там стоит прислужница той дамы. Сердце его забилось. «Иди сюда», — сказал он, взял письмо, посмотрел, а внутри источавшей аромат бумаги оказалась отрезанная прядь ее волос, свернутая кольцом. Полный недоумения, смотрит он, что там написано в письме, и видит:
Река Небес
по небу протекает,—
так мне сказали.
Но это горестные слезы,
что пролились из глаз моих.—
так было написано. Понял он, что она, видно, стала монахиней, и в глазах у него потемнело. В смятении спрашивает он прислужницу, а та отвечает: «Уже совершен постриг. Оттого дамы и вчера, и сегодня беспрестанно плачут и скорбят. Даже у таких ничтожных, как я, сердце болит за нее. Такие прекрасные волосы обрезаны!» Сказав это, она расплакалась, и тут кавалер погрузился в глубокую печаль. «Как же это так, из-за его любовных похождений оказалась она в таком ужасающем положении!» — терзался он, но терзания его уже были напрасны. Плача, написал он ей в ответ:
Льются слезы
в тоске по здешнему миру.
Зачем же тогда
ты так поспешно и скоро
Рекою Небесной стала?
«И сверх этого ничего сказать не могу. Сам вскорости к ней буду», — сказал Хэйтю. И вот он действительно пришел. Дама же в это время затворилась в гардеробной. Рассказал он челяди, как все было, обо всех препятствиях и зарыдал — никак не мог унять слез. «Позвольте мне с вами поговорить. Хоть голос ваш дайте услышать!» — говорил он, но ответа ему все не было. Не знала она, какие помехи стали на его пути, и, видно, подумала, что он говорит с ней из жалости. А кавалер был неподдельно глубоко опечален.
Идзуми-но тайсё часто бывал в доме у (Фудзивара Токихира), ныне покойного, (служившего тогда в чине) сан-но оидо. Однажды, где-то в гостях напившись сакэ, хмельной, глубокой ночью тайсё неожиданно явился к Токихира. Тот удивился. «Где же вы изволили быть, поведайте!» — стал расспрашивать он. Домашние его со стуком подняли верх паланкина и увидели там еще Мибу-но Тадаминэ. Хоть дорогу Тадаминэ освещали светильником, в самом низу лестницы у него подкосились колени, он упал и произнес:
В глухую пору
поздней ночи глубокой
к вам я пришел,—
чтобы ступить на иней,
паший на Мост Сорочий.—
вот что отвечает вам тайсё, — сказал он. Министр, хозяин дома, нашел это стихотворение полным очарования и весьма искусным. Всю ночь они провели за возлияниями и музыкой, тайсё был пожалован дарами. Тадаминэ тоже была дарована награда.
Один из их сотрапезников, услышав, что у Тадаминэ есть дочь, воскликнул: «Хотел бы я взять ее в жены!» — «Большая честь для меня», — ответил Тадаминэ. Вскоре из дома этого придворного пришло письмо: «Надеюсь, что в самом скором времени наш уговор осуществится». В ответ ему было:
Еще так молода
трава сусуки, что растет
в саду возле дома.
И еще не пришла пора,
чтоб в пучок ее завязать.—
так сложил Тадаминэ. Ведь на самом деле дочь его была еще очень маленькой девочкой.
Во времена прежнего императора в одних покоях дворца жила молоденькая девушка, которая была недурна собой. Император как-то увидел ее и тайно призвал к себе. И с тех пор, скрывая от людей, он время от времени призывал ее. И вот однажды он изволил сказать:
Все гляжу на тебя
и никак не могу наглядеться.
И в ночь нашей встречи,
и в те ночи, что врозь мы проводим,
о тебе помышляю с любовью.—
так он сказал. Девушка была счастлива беспредельно и, не таясь, рассказала подруге: вот что он изволил сказать. Об этом узнала главная фрейлина и выгнала девушку (из дворца). Очень прискорбно!
Среди братьев государственного советника по имени Ёсииэ был один, служивший в стране Ямато чиновником третьего ранга. И вот в дом нынешней своей жены привел он женщину из Цукуси и там же поселил. И первая жена была очень добра нравом, и у теперешней сердце не было жестоким. Прекрасно они ладили. А кавалер этот по делам службы часто ездил по провинции, и женщины оставались вдвоем. И жена из Цукуси тайком завела себе возлюбленного. Стали о том поговаривать люди, она сложила:
Но ведь даже луна,
восходя в глубокой ночи,
нас не видала.
Да и мы о наших свиданьях
ничего не открыли людям.
Но хотя было за ней такое, первая жена была женщина очень доброго нрава и ничего об этом мужу не сказала. Так и жили они, но как-то стороной он узнал, что есть у второй жены возлюбленный. Хотя он сам любил ее, но все же не очень близко к сердцу принимал и оставил все как есть. А вскоре он узнал, что она с тем, с другим, все еще поддерживает отношения, и спросил: «Кого ты любишь — его или меня?» Она:
Пусть даже с гор
нежданный ветер
подует,—
все равно в твою сторону, милый,
трава сусуки склонится,
так сложила. Пришел к ней после этого ее возлюбленный, она ему стала говорить: «В этом мире все так печально. Я не могу больше встречаться с вами», но, видно, со временем она все чаще помышляла о нем, стала отвечать на его послания, и вот как-то она послала первой жене запечатанное письмо. Та раскрыла, и было там написано:
Вот я решила,
что и дальше любовь лелеять —
лишь тягота сердцу,
но сожаленья о милом
глубоко в душу проникли.—
так написала она, не наученная еще тем, что уже случилось.
Муж сначала не отдалялся от нее сердцем, любил ее, и она тоже очень любила его, но его сердце переменилось, он уже не относился к ней, как раньше. В Цукуси у нее были родители и братья, решила она ехать, он же, поскольку сердце его переменилось, и не собирался ее удерживать, а, наоборот, отпустил. Первая жена, уже привыкшая жить с нею вместе, очень горевала, что та уезжает. Проводила она вторую жену до Ямадзаки — посадить на корабль. Пришел туда и муж. Прежняя и новая жены провели вместе день и ночь, о столь многом говорили, а на следующее утро та взошла на корабль. Теперь кавалер с прежней женой собрались возвращаться и сели в коляску. Обоим было очень грустно, и тут приносят письмо от той, что на корабле. В нем написано:
Волны морские
совсем несхожи с дорогой,
двоих нас сюда приведшей.
Ныне меня отсылаешь,
но, может, любовь не прошла? —
так говорилось в письме. Кавалер и прежняя жена преисполнились жалости к ней и заплакали. Корабль отплывал все дальше, даже ответить ей было нельзя. Увидев, как удаляется корабль, они, в коляске, дальше ехать не могли, а та, что была на борту, выставила голову, чтобы видеть их в экипаже, и вот корабль уходил все дальше и дальше, а ее лицо становилось все меньше, но она по-прежнему смотрела на них, и как печально это было.
В стране Симоцукэ долгое время жили муж с женой. Многие годы провели они вместе, и вот муж переменился к жене душой, завел себе другую женщину и все, что в доме было, перевез до последнего к новой жене. Как это жестоко, думала она, но не мешала ему, только смотрела. Ни одной мелочи, с пылинку величиной, и то не оставил, все унес. Единственно, что ей осталось, — кормушка для лошади. Так и за этой кормушкой послал он своего слугу, подростка по имени Макадзи, чтобы он кормушку и ту забрал. Этому мальчику женщина и говорит: «Тебя уж тоже теперь здесь не будет видно» и тому подобное, а он: «Почему же? Хоть хозяин к вам и не будет хаживать, я непременно загляну», так ей отвечает и уж собирается уйти. Тогда она говорит: «Хочу я передать весточку твоему хозяину, не возьмешься ли мне помочь? Письмо-то читать он вряд ли будет. Так ты передай ему на словах» — «Непременно передам», — ответил слуга. И она:
«Ладья уплыла, и уже не увижу весла.
Как же отныне
сей мир, бренный и зыбкий,
удастся мне переплыть?
Так ему передай», — наказала. Тот все передал мужу. И вот он, все подчистую из дому увезший, все до единого обратно привез и стал жить, как раньше, и в сторону больше не смотрел, а все был с нею.
Во времена императора Мидзу-но-о дочь садайбэна была фрейлиной императорской опочивальни, а после того как император принял постриг, осталась одна, и тюдзё тайно навещал ее. Но вот тюдзё тяжело заболел и страдал от болезни. Были при нем и прежние жены, а у фрейлины под большой тайной он бывал, и она-то не могла навестить его и каждый день тайно слала ему письма, справлялась о его здоровье. И вот однажды письмо от нее не пришло. А болезнь тюдзё сильно обострилась, пришел его последний день. И вот из его дома:
Тревога томит,
и в сердце моем все острее
горечь разлуки.
Проживу ли я этот день
без весточки от тебя…—
так он сложил и послал ей. Узнала она, что он слаб, и горько зарыдала, а когда собралась послать ответ, известили ее, что он умер, и охватило ее горе. Чувствуя, что вот-вот грядет его смерть, он сложил:
Слыхал я и раньше
о пути, что как непреложность,
пред всяким предстанет.
Но думал ли накануне,
что это случится сегодня?..—
так сложил он и скончался.
Однажды сёсё Ёсиминэ-но Мунэсада поехал по делам, и, когда он проезжал по Пятому проспекту, начался сильный дождь, и он встал, чтобы укрыться в каких-то полуразвалившихся воротах. Заглянул внутрь — домик, крытый корой дерева хиноки, размером кэн в пять, а рядом кладовая, людей же не видно. Вошел он, огляделся: у лесенки цветет красивая слива. И соловей поет. Людей как будто нет, но через щель в занавеске приметил он какую-то даму высокого роста, в одежде светло-фиолетовой и ярко-алой поверх и с длинными волосами, и говорит она сама с собой:
Поет соловей
во дворе, заросшем плющом,
у обители ветхой.
Поет, что придет ко мне милый…
Но кого же могу ожидать я?
А сёсё:
Вот и пришел я,
но говорить не решаюсь,
Так пусть соловей
теперь своей песней научит,
как возвестить о себе.—
сказал он мягким голосом. Дама испугалась, ведь она думала, что кругом — ни души, и не могла вымолвить ни слова, опасаясь, что увидят ее жалкое состояние. Тогда он вошел на веранду. «Отчего вы молчите? Льет такой сильный дождь, пока не прекратится, я побуду здесь», — сказал он. Она отвечает: «Но вы здесь промокнете хуже, чем на проспекте, здесь ведь все так ужасно…» А было это в десятый день первого месяца. Через щель в занавеске подала она ему подушку для сидения. Он взял подушку и уселся. И занавеси, и терраса были изъедены летучими мышами, целого места не было. Заглянул он внутрь: циновка и прочее были хорошие — в напоминание о прежних временах, но и они уже обветшали. Солнце понемногу заходило, и он тихо проскользнул к ней и не дал ей войти с террасы в дом. Дама уже раскаивалась, но что ей было делать, и говорить было бесполезно. Дождь лил всю ночь до рассвета, и только наутро небо немного прояснилось. Она хотела войти в дом, но он не пустил ее, сказав: «Побудь еще тут». Солнце поднялось уже высоко. Отец дамы никак не мог показать себя гостеприимным хозяином, мог угостить лишь отрока, сопровождающего сёсё, напоив его сакэ, а на закуску дав твердой соли. Для сёсё в своем обширном саду он собрал растущие там овощи, сварил их на пару, положил в чашку, а вместо палочек для еды наломал веток сливы в цвету. На лепестках цветов дама написала красивым почерком:
Промочила насквозь
я полы своих одеяний
в весенних полях.
Когда для тебя собирала
трав молодые побеги.
Он увидел эти стихи, очень пожалел ее и стал есть. Она же лежала ничком, безмерно стыдясь. Потом сёсё встал, послал отрока, и тот вскоре привез в повозке множество всяких вещей.
Сёсё надо было встретиться с одним человеком, и он, сказав: «Я скоро опять приду к тебе», — вышел. И после этого он беспрепятственно ее навещал. Много яств ему в жизни пришлось отведать, но о том, что ему подали на Пятом проспекте, он вспоминал с удовольствием и радостью.
Прошли годы и месяцы, сёсё пережил государя, которому служил, и, не желая видеть, как изменится век, он постригся в монахи. В дом той, прежней возлюбленной, послал он монашескую накидку, чтобы она ее вымыла, и приписал:
Накидка моя
чернильным орешком покрашена.
Сплю под ней одиноко
в моей хижине старой,
где сыплются снег и иней,—
так сложил.
Дочь Накаки-но Оми-но сукэ стала духами одержима и заболела. Врачевателем ее стал послушник Дзёдзо-дайтоку, и люди поговаривали о них разное. Да и на самом деле это были не простые сплетни. Стал он навещать ее тайно, но люди принялись судачить еще больше, и вот он решил оставить этот мир и удалиться.
Укрывшись в местности под названием Курама, он совершал молебны и обряды. Но все он с любовью хранил память о той даме. Вспоминал он столицу и творил молебствия, погруженный в печаль о столь многом. Однажды, плача, лежал он ничком, посмотрел ненароком рядом с собой, видит — письмо. Откуда тут быть письму, подумал он, взял его, и оказалось оно от той дамы, по которой он тосковал. Написано было:
Тот человек,
что живет на горе Курама
в черной накидке.
По-прежнему он в скитаньях…
О, хоть бы он воротился! —
так гласило письмо. Очень он был изумлен: да через кого же послала она, все ломал себе голову. Никак не мог понять, как же случилась такая оказия. Дивился он и как-то в одиночку дошел до ее дома. А затем снова скрылся на горе Курама. Потом послал ей:
Тяжкой ценой
обрел я ныне забвенье,
но лесной соловей
заплакал, запел в кустах
о любовной тоске.
В ответ было:
Видно, и впрямь,
обрел ты теперь забвенье,
ведь только тогда,
когда соловей зарыдал,
о любви вспоминаешь.
так она сложила.
Дзёдзо-дайтоку еще сложил:
Милую деву,
что так жестока ко мне,
навек я оставил,
и разве стоит теперь
безвинных людей упрекать?
Эту даму в семье особенно берегли и лелеяли, и хоть сватались к ней принцы и самые высокие чины, но родители предназначали ее к служению государю и не разрешали ей выйти замуж. Но после того, как все это случилось, и родители от нее отступились.
Был один человек, который построил себе дом в провинции Цу, в окрестностях Нанива. Долгие годы жил он с женой в любви и согласии. Оба они были не низкого происхождения, но со временем им становилось все труднее, жилище обветшало, прислуга по одному разбежалась в более богатые дома, так они и остались вдвоем. Но раз они были не из простых, то и не стали наниматься никому в услужение, но очень горевали, печалились и говорили между собой: «Как невыносимо тяжело все это». Муж: «Никуда я не могу уехать, когда положение твое так ненадежно!» Жена: «Куда же уйду я, оставив своего супруга!» Так только переговаривались они, но однажды муж сказал: «Ничего не поделаешь, придется мне все же уезжать. Сердце мое сжимается от жалости, что в твои юные годы так тебе жить пришлось. Отправляйся в столицу и поступи к кому-нибудь в услужение. Если дела твои пойдут хорошо, вызови меня. Если мне удастся жить как люди, я сразу же сообщу тебе». Плача, обменялись они клятвами. И жена поехала в столицу искать помощь у родственника. Никакой особой цели путешествия у нее не было, и, приехав, она поселилась в доме своего спутника и очень печалилась там о муже. Во дворце перед домом во множестве рос мискант. Подул ветер, она вспомнила о далекой стране Цу, подумала: «Что-то с ним теперь будет?» — и в грусти сложила:
В одиночестве
Как теперь жить —
Вопрошаю, горюя.
«Вот так», — легкий ветерок
В мисканте отвечает,—
так себе она сказала. И вот служила она в разных местах, наконец поступила в дом почтенного человека, стала служить у него, появились у нее красивые одежды, нуждаться стала меньше, и лицо, и весь облик ее стали еще краше. Но не забывала она о тех годах, что прожила в далекой Цу, и часто грустила о том времени. Отправила письмо с одним человеком, который ехал в ту провинцию, ответ был разочаровывающий: «О таком ничего не известно». Близких у него не было, послать на поиски было некого, женщина впала в безысходное отчаяние и только и размышляла, как ей теперь быть. И вот в это время скончалась госпожа, которой та прислуживала, ее супругу пришлось в разные места посылать женщину с поручениями, и полюбил он ее всем сердцем. Она также привязалась к нему и стала его женой. Жила без забот и людям казалась счастливой, но в глубине души, сокрытой от людей, только об одном и думала: «Как-то он живет? Хорошо ли, плохо ли? Наверно, не может узнать, где я нахожусь». Хотела послать к нему человека, но подумала, что выйдет очень неловко, если о том узнает ее нынешный муж. Печалилась она и вот однажды говорит супругу: «В провинции Цу есть очень красивые места. Хотела бы я отправиться на побережье Нанива для свершения обряда очищения». — «Очень хорошо! И я поеду с тобой!» — ответил супруг, но она возразила: «Не делайте этого. Я поеду одна» — и отправилась в путь. Завершив обряды очищения в Нанива, когда уже надо было собираться в обратную дорогу, она сказала: «Мне надо еще кое-кого повидать в этих краях. Теперь несите паланкин в ту сторону, потом немного в эту». И так ее принесли к ее прежнему жилищу. Посмотрела она, но нет ни дома, ни мужа. «Куда же он делся?» — в грусти подумала она. Ведь она прибыла сюда с намерением отыскать его, но доверенных слуг у нее не было, отправить на расспросы некого, и она пришла в полное отчаяние. Приказав остановить паланкин, она погрузилась в тяжелые думы, и тут один из ее спутников сказал: «Солнце уже зашло. Надо бы поспешить». — «Подождем немного», — ответила она. Тут перед ее каретой появился человек, похожий на нищего, с вязанкой тростника за плечами. Посмотрела она ему в лицо: кажется, не тот, так жалко выглядел этот нищий, но все же похож на ее мужа. Тогда, желая получше рассмотреть его, она приказала: «Позовите этого человека с тростником. Я хочу купить тростник». Спутники подумали про себя, что собирается она приобрести вещь, ей совершенно ненужную, но, так как это было повеление госпожи, подозвали нищего и купили вязанку. «Подведите его ближе к паланкину, я хочу посмотреть на него», — приказала она и, хорошенько разглядев лицо нищего, признала, что это ее прежний муж. «Каково же приходится в этом мире человеку, торгующему таким никчемным товаром!» — воскликнула она и заплакала, а спутники ее решили, что она сожалеет о всех тех, кто влачит жалкое существование на этом свете. И тогда женщина повелела: «Покормите этого человека с тростником. Дайте ему много вещей в обмен на его товар». — «Как же можно одарять богатством какого-то ничтожного человека!» — возроптали некоторые. Заставить их насильно она не могла, и, пока раздумывала, как ей вручить все дары, щель между нижними шторками оконца приоткрылась, и тот, вглядевшись, увидел женщину, очень похожую на его жену. Пораженный, он, уняв волнение, посмотрел снова и узнал лицо ее и голос, сразу догадался обо всем, понял, каким жалким он ей кажется, и, раздираемый чувствами, бросил тростник и убежал. «Подожди же!» — пытались его остановить, но он скрылся в чужом доме и спрятался за очагом. Женщина приказала из паланкина: «Приведите его сюда!» Ее спутники, расставив руки, принялись с криками ловить его. «Он в том доме», — подсказал кто-то. Слуги обратились к нищему: «Тебя просят подойти. Никто не собирается тебя бить, а пожалуют разные подарки, глупец!» Тогда он попросил у них тушечницу и написал женщине послание. В нем говорилось:
Вот, ты ушла,
и решил я, что буду теперь
резать тростник.
Но все горше и горше
моя жизнь в заливе Нанива…—
написав так, он запечатал письмо и сказал: «Отнесите это даме в паланкине». Спутники женщины нашли это странным, но послание все же отнесли. Открыла она, прочла, стало ей грустно, как никогда. Зарыдала она громко. Что же до ответного послания, то неизвестно, что с ним сталось. Сняла она свои одежды, в которых путешествовала в паланкине, свернула и, написав письмо, все вместе ему отослала, а потом вернулась в столицу. Что было дальше — неведомо. В давние времена в стране Ямато, в уезде Кацураги, жили мужчина и женщина. Женщина эта была прекрасна и лицом и статью, и долгие годы провели они в любви и согласии, но женщина обеднела, оттого она очень страдала, и мужчина, хоть и безгранично сожалел о ней, все же взял себе другую жену. Эта новая жена была богата, и хотя он не так уж сильно любил ее, но, когда он приходил, она всячески старалась угодить ему, облачалась в красивые одежды. Привык он бывать в зажиточном доме, и, когда навещал свою прежнюю жену, она казалась ему такой жалкой. И хотя ходил он к другой, не видно было, чтобы она его ревновала, и сердце его еще больше сжималось от жалости. Женщина в душе терзалась ревностью, но терпела муки тайно. Однажды ночью, когда он решил остаться у нее, она даже сказала ему: «Лучше уходите», и тут он подумал про себя: «Верно, она совсем не ревнует, что я вот так ухожу к другой, значит, кто-то у нее должен быть, если б не было, она бы наверняка ревновала». Сделал он вид, что уходит, а сам спрятался в садике перед домом, стал высматривать, не идет ли мужчина. Жена его вышла на веранду и стала расчесывать волосы при свете поразительно красивой луны. До поздней ночи не ложилась она спать и все тяжко вздыхала и была погружена в печаль. Не иначе как она ждет возлюбленного, думал муж. И тут, обратившись к слуге, что был подле нее, она сказала:
Как ветер подует,
так в море белые волны
встают, вздымаясь.
А ты идешь этой ночью
чрез Тацута — Вставшую гору,—
так сложила. Понял он, что это о нем она думает, и очень опечалился. Это как раз в дом его новой жены надо было идти по дороге через гору Тацута. Вгляделся он снова, видит — она заплакала и легла ничком. Потом наполнила водой золотой чайничек и поставила себе на грудь. «Удивительно, зачем она это делает», — подумал он и снова стал смотреть. Вот она подогрела эту воду, как в горячих источниках, и полила себя горячей водой. Потом снова наполнила чайник. Смотрел он на это, и так ему грустно сделалось, выбежал он и воскликнул: «Каково же тебе, если ты делаешь такое!» Заключил ее в объятия и провел с нею ночь. Вот никуда он не стал ходить, а все был с ней. Так прошло много месяцев и дней, и вот он подумал: «Принимают равнодушный вид, а в душе у женщины — такое страдание. Перестал я ходить к той, а как-то она это переносит?» Вспомнил он о ней и отправился в дом к той даме. Давно он там не бывал и в замешательстве остановился у ограды. Посмотрел в щель: при нем-то она всегда хорошо выглядела, а тут на ней было какое-то странное одеяние, в волосы у лба воткнут большой гребень, и она сама (без помощи служанок) накладывала рис в чашку. Очень неприятно ему стало, вернулся он назад и больше уж к ней не ходил. А кавалер этот был внуком императора.
В давние времена жила одна младшая фрейлина, прислуживающая государю Нара-но микадо. И лицом и статью была она необыкновенно хороша, и многие сватались к ней, и придворные разные выражали ей свое желание завязать отношения, но она ни с кем не встречалась. А не лежало у нее к этому сердце потому, что безгранично полюбила она императора. И как-то государь призвал ее к себе. Но потом не призывал более, и она безгранично затосковала. И ночью и днем все он был на сердце, все вспоминала его, с любовью и тоской вспоминала. А государь хоть и призывал ее, но после ни о чем не вспоминал. А ведь она все время при нем была, ему служила. И сделалось ей так горько, что хоть на свете не живи. Вот ночью, втайне ото всех бросилась она в пруд Сарусава. И даже когда бросилась она, государь и не знал ничего, дошла эта весть до его ушей, когда люди заговорили про это. Очень он опечалился и соизволил отправиться к этому пруду и повелел придворным слагать стихи. Какиомото-но Хитомаро:
Милой моей
волосы спутанные —
как водоросли,
что растут в пруду Сарусава.
О, как это печально,—
сложил он, и тогда император:
До чего бессердечен
этот пруд Сарусава!
Зачем он не высох,
когда погрузились в него
милой моей рукава? —
так он сложил. И вот, повелев, чтобы этот пруд считали ее могилой, во дворец вернулся. В давние времена у одного дайнагона была дочь-красавица, и он лелеял ее, думая, что со временем она будет служить императору. И вот служивший неподалеку от дворца человек в чине удонэри — уж как это случилось, неизвестно, — но ее увидел. А увидев, как она хороша и лицом и статью, он позабыл обо всем на свете. Запала она ему в душу, ночью и днем очень он тосковал, терзался, чуть не заболел и послал ей передать: «Мне непременно надо тебе сказать кое-что». Она в ответ: «Удивительно, что же?» — и вышла к нему. А он уж подготовил все, чтобы ее похитить, и без промедления схватил в объятия, посадил на лошадь и, не различая ни ночи ни дня, умчал ее в страну Митиноку. В месте, что зовется гора Асака уезда Асака, построил он хижину, поселил девушку там, стал ходить в деревню за едой, чтобы ее кормить, и так протекли годы и месяцы. Когда уходил он, она одна оставалась в горах, ничего не ела, а бесконечно печалилась в одиночестве. И вот понесла она дитя. Как-то он ушел за едой и не возвращался дня три-четыре. Она же, измучившись в ожидании, вышла из дому, отправилась к горному колодцу и, увидев свое отражение в воде, все недоумевала — так непохоже было на нее прежнюю. У них ведь и зеркала не было, она и не знала, каким стало ее лицо, и, вдруг увидев, ужаснулась, стало ей стыдно. И тогда она сложила:
На Асака — Мелкой горе
даже тень различима
в горном колодце.
Быть может, и эта любовь
попросту мелкой была?..
сложив это, она записала стихи на дереве и, вернувшись в хижину, скончалась. Он же, набрав всякой снеди, пришел домой, увидел, что она умерла и лежит ничком, и был потрясен до глубины души. Прочитал он стихи, что были написаны у горного колодца, вернулся в хижину и, одолеваемый горестью, лег рядом с ее телом и умер. Дела эти очень давние.
Как взволновано твое сердце, когда случается: Кормить воробьиных птенчиков.
Ехать в экипаже мимо играющих детей. Лежать одной в покоях, где курились чудесные благовония.
Заметить, что драгоценное зеркало уже слегка потускнело.
Слышать, как некий вельможа, остановив свой экипаж у твоих ворот, велит слугам что-то спросить у тебя.
Помыв волосы и набелившись, надеть платье, пропитанное ароматами. Даже если никто тебя не видит, чувствуешь себя счастливой.
Ночью, когда ждешь своего возлюбленного, каждый легкий звук заставляет тебя вздрагивать: шелест дождя или шорох ветра.
Засохшие листья мальвы.
Игрушечная утварь для кукол.
Вдруг заметишь между страницами книги когда-то заложенные туда лоскутки сиреневого или пурпурного шелка.
В тоскливый день, когда льют дожди, неожиданно найдешь старое письмо от того, кто когда-то был тебе дорог.
Веер «Летучая мышь» — память о прошлом лете.
В седьмом месяце года стоит невыносимая жара. Всюду подняты створки ситоми, но даже ночью трудно уснуть.
Проснешься посреди ночи, когда в небе ослепительно сияет луна, и смотришь на нее, не вставая с ложа, — до чего хороша!
Но прекрасна и безлунная ночь. А предрассветный месяц? К чему здесь лишняя похвала!
Как приятно, когда свежая цветная циновка постелена на гладко отполированных досках пола, возле самой веранды. Церемониальный занавес неразумно помещать в глубине покоя, его место — возле приоткрытых ситоми, не то на душе становится тревожно.
Возлюбленный, верно, уже удалился. Дама дремлет, с головой накрывшись светло-лиловой одеждой на темной подкладке. Верхний шелк уже, кажется, слегка поблек? Или это отливает глянцем густо окрашенная и не слишком мягкая парча? На даме нижнее платье из шелка цвета амбры или, может быть, палевого шелка-сырца, алые шаровары. Пояс еще не завязан, его концы свисают из-под платья.
Пряди разметанных волос льются по полу волнами… С первого взгляда можно понять, какие они длинные.
В предутреннем тумане мимо проходит мужчина, возвращаясь домой после любовной встречи. На нем шаровары из переливчатого пурпурно-лилового шелка, сверху наброшена «охотничья одежда», такая прозрачная, словно бы и нет ее. Под легким светлым платьем сквозят алые нижние одежды. Блестящие шелка смочены росой и обвисли в беспорядке. Волосы на висках растрепаны, и он глубже надвинул на лоб свою шапку цвета воронова крыла. Вид у него несколько подгулявший.
Возвращаясь от своей возлюбленной, он полон заботы. Надо написать ей письмо как можно скорее, «пока не скатились капли росы с утреннего вьюнка», думает он, напевая по дороге: «На молодых ростках конопли…»
Но вдруг он видит, что верхняя створка ситоми приподнята. Он чуть отодвигает край шторы и заглядывает внутрь.
«Должно быть, с этого ложа только что встал возлюбленный… И, может быть, как я, он сейчас по дороге домой любуется блеском утренней росы…»
Эта мысль кажется ему забавной.
У изголовья женщины, замечает он, брошен широко раскрытый веер, бумага отливает пурпуром, планки из дерева магнолии.
На полу возле занавеса рассыпаны в беспорядке сложенные в несколько раз листки бумаги Митиноку, светло-голубые или розовые.
Дама замечает присутствие чужого, она выглядывает из-под наброшенной на голову одежды. Мужчина, улыбаясь, смотрит на нее. Он не из тех, кого надо избегать, но дама не хочет встречи с ним. Ей неприятно, что он видел ее на ночном ложе.
— В долгой дреме после разлуки? — восклицает он, перегнувшись до половины через нижнюю створку ситоми.
— В досаде на того, кто ушел раньше, чем выпала роса, — отвечает дама.
Может быть, и не следовало писать о таких безделицах как о чем-то значительном, но разговор их, право, был очень мил.
Мужчина придвигает своим веером веер дамы и нагибается, чтобы его поднять, но дама пугается, как бы он не приблизился к ней. С сильно бьющимся сердцем она поспешно прячется в глубине покоя.
Мужчина поднимает веер и разглядывает его.
— От вас веет холодом, — бросает он с легким оттенком досады.
Но день наступил, слышен людской говор, и солнце уже взошло.
Только что он тревожился, успеет ли написать послание любимой, пока еще не рассеялся утренний туман, и вот уже совесть упрекает его за небрежение.
Но тот, кто покинул на рассвете ложе этой дамы, не столь забывчив. Слуга уже принес от него письмо, привязанное к ветви хаги. На цветах еще дрожат капли росы. Но посланный не решается отдать письмо, ведь дама не одна. Бумага цвета амбры пропитана ароматом и сладко благоухает.
Дольше медлить неловко, и мужчина уходит, улыбаясь при мысли, что в покоях его возлюбленной могло после разлуки с ним, пожалуй, случиться то же самое.
Тайники сердца мужчины, склонного к любовным похождениям.
Вор притаился в углу и, незаметно для всех, подсматривает. Пользуясь темнотой, кто-то украл вещицу и спрятал у себя за пазухой. Должно быть, вору забавно видеть, как другой человек делит с ним его сердечную склонность.
Монаху с чутким слухом приходится часто смущаться, когда он ночью читает молитвы в знатном доме.
Собираются молоденькие прислужницы, начинают судачить и высмеивать людей. Монах все слышит через тонкую перегородку, ему тяжело и совестно.
Иногда старшая придворная дама пробует их пристыдить:
— Что за поведение! Не шумите так!
Им хоть бы что! Продолжают болтать, пока не заснут от усталости… А монах долго не может опомниться от стыда.
Мужчина уже охладел к своей возлюбленной, но он старается обманными речами укрепить в ней доверие к его чувству. Это постыдно!
И еще хуже, если мужчина, который пользуется славой человека искреннего в любви и добросердечного, ведет себя так, что женщина даже и усомниться в нем не может. А между тем он не только лукавит перед ней в глубинах своей души, но и на словах открыто предает ее. Он рассказывает о своей возлюбленной сплетни другим женщинам, точно так же, как чернит их в беседах с ней.
А она, понятно, не подозревает этого и радуется, слыша, как он умаляет других. Значит, любит ее одну. Какой низкий обман!
Зачем же тогда ей смущаться, если она встретит на своем пути другого человека, который хоть немного любит ее? Пусть прежний друг сочтет ее бессердечной, она вправе порвать с ним, в этом нет ничего постыдного.
Разлука трудна для женщины. Она сожалеет о прошлом, страдает, а мужчина остается равнодушным. «Что у него за сердце?» — с болью думает она.
Но самое ужасное, когда мужчина обольстит какую-нибудь придворную даму, у которой нет в жизни опоры, и после бросит ее, беременную, на произвол судьбы. Знать, мол, ничего не знаю.
Большая лодка, брошенная на берегу во время отлива. Высокое дерево, вывороченное с корнями и поваленное бурей.
Ничтожный человек, распекающий своего слугу.
Земные помыслы в присутствии Святого мудреца. Женщина, которая сняла парик и причесывает короткие жидкие пряди волос.
Старик, голый череп которого не прикрыт шапкой.
Спина побежденного борца.
Жена обиделась на мужа по пустому поводу и скрылась неизвестно где. Она думала, что муж непременно бросится искать ее, но не тут-то было, он спокоен и равнодушен, а ей нельзя без конца жить в чужом месте, и она поневоле, непрошеная, возвращается домой.
Женщина в обиде на своего возлюбленного, осыпает его горькими упреками. Она не хочет делить с ним ложе и отодвигается как можно дальше от него. Он пытается притянуть ее к себе, а она упрямится.
Наконец с него довольно! Он оставляет ее в покое и, укрывшись с головой, устраивается на ночь поудобнее.
Стоит зимняя ночь, а на женщине только тонкая одежда без подкладки. В увлечении гнева она не чувствовала холода, но время идет — и стужа начинает пробирать ее до мозга костей.
В доме все давно спят крепким сном. Пристойно ли ей встать с постели и одной бродить в потемках? Ах, если бы раньше догадаться уйти! Так думает она, не смыкая глаз.
Вдруг в глубине дома раздаются странные, непонятные звуки. Слышится шорох, что-то поскрипывает… Как страшно!
Тихонько она придвигается к своему возлюбленному и пробует натянуть на себя край покрывала. Нелепое положение!
А мужчина не хочет легко уступить и притворяется, что заснул!
Кормилица ребенка, который плачет всю ночь.
Мужчина, снедаемый вечной тревогой. У него две любовницы, одна ревнивей другой.
Заклинатель, который должен усмирить сильного демона. Хорошо, если молитвы сразу возымеют силу, а если нет? Он тревожится, что люди будут над ним смеяться, и вид у него как нельзя более удрученный.
Женщина, которую страстно любит ревнивец, склонный к напрасным подозрениям. И даже та, что в фаворе у «Первого человека в стране» — самого канцлера, не знает душевного покоя. Но, правда, ей-то все равно хорошо!
Люди, которых раздражает любая безделица.
Во время восьмой луны я видела молодую женщину, страдавшую от жестокой боли в груди. Белое платье мягко струилось на ней, складчатые штаны — хакама — были надеты с умелым изяществом, верхняя одежда цвета астры-сион пленяла красотой.
Придворные дамы — подруги больной — приходили к ней целыми группами, а у входа в ее покои собралось множество знатных юношей.
— Какая жалость! Часто ли она от этого страдает? — спрашивали они с довольно равнодушным видом.
А тот, кто любил ее, искренне тревожился о ней, но любовь их была тайной, вот почему, боясь чужих глаз, он лишь стоял поодаль и не смел к ней приблизиться.
Больная дама связала сзади в пучок свои прекрасные длинные волосы и села на постели, жалуясь, что ее мутит. Но все равно она была так прелестна!
Императрица, узнав о том, как она страдает, прислала придворного священника с очень красивым голосом, чтобы читать сутры. Позади церемониального занавеса устроили для него сиденье.
В тесную комнату, где и пошевелиться-то негде, пришли толпой придворные дамы, желавшие послушать чтение. Не отгороженные ничем, они были открыты для постороннего взгляда, и священник, возглашая молитвы, не раз украдкой на них посматривал, что, боюсь я, могло навлечь на него небесную кару.
Одиноко живущий искатель любовных приключений провел где-то ночь и вернулся домой на рассвете. Он не ложится отдохнуть, хотя его клонит в сон, но вынимает тушечницу, заботливо растирает тушь и, не позволяя своей кисти небрежно бежать по бумаге, вкладывает душу и сердце в послание любви для той, которую только что покинул.
Как он хорош в своей свободной позе!
На нем легкая белая одежда, а поверх нее другая — цвета желтой керрии или пурпурно-алая. Рукава белой одежды увлажнены росой, и он, кончая писать, невольно бросает на них долгий взгляд… Наконец письмо готово, но он не отдает его первому попавшемуся слуге, а выбирает достойного посланца — какого-нибудь юного пажа — и шепчет ему на ухо свой наказ. Паж уходит, господин задумчиво смотрит ему вслед и тихонько повторяет про себя подходящие к его настроению стихи из разных сутр.
Тут служанка говорит ему, что в глубине покоев готовы для него завтрак и умывание. Он входит в дом, но, опершись на столик для письма, пробегает глазами книги китайской поэзии и громко скандирует захватившие его стихи.
Но вот он омыл руки, надел на себя лишь один кафтан без других одежд и начинает читать на память шестой свиток Сутры лотоса, — похвальное благочестие.
В это время возвращается посланный (как видно, дама жила неподалеку) и подает тайный знак господину. Тот сразу прерывает молитвы и всей душой предается чтению ответного письма, а это, думается мне, греховный поступок.
В знойный летний полдень не знаешь, что делать с собой. Даже веер обдает тебя неприятно теплым ветерком… Сколько ни обмахивайся, нет облегчения. Торопишься, задыхаясь от жары, смочить руки ледяной водой, как вдруг приносят послание, написанное на ослепительно-алом листке бумаги, оно привязано к стеблю гвоздик в полном цвету.
Возьмешь послание — и на тебя нахлынут мысли: «Да, неподдельна любовь того, кто в такую удушливую жару взял на себя труд написать эти строки!»
В порыве радости отброшен и позабыт веер, почти бессильный навеять прохладу…
В южных или, может быть, восточных покоях, выходящих на открытую веранду, доски пола так блестят, что в них все отражается как в зеркале. Возле веранды постелены свежие нарядные циновки и установлен церемониальный занавес высотой в три сяку. В эту летнюю ночь его легкий шелк словно навевает прохладу… Стоит чуть-чуть дернуть занавес, как он скользит в сторону и открывает глазам даже больше, чем ожидалось.
Молодая госпожа спит на своем ложе в тонком платье из шелка-сырца и алых шароварах. Она набросила себе на ноги ночную одежду темно-лилового цвета, еще тугую от крахмала.
При свете подвешенной к карнизу лампы видно, что на расстоянии примерно двух колонн от ложа госпожи высоко подняты бамбуковые шторы. Две придворных дамы несут там ночную службу. Несколько служанок дремлют, прислонившись спиной к низкой загородке — нагэси, отделяющей покои от веранды, а подальше, позади опущенных штор, спят, сбившись вместе, другие служанки.
На дне курильницы еще тлеет огонек. Тихая и грустная струйка аромата родит в сердце щемящее чувство одиночества.
Уж далеко за полночь раздается негромкий стук в ворота. И, как всегда, наперсница госпожи, посвященная в тайны ее сердца, выходит на стук и, загораживая собою гостя от любопытных глаз, с настороженным видом ведет его в покои к госпоже.
Странная сцена для такого дома!
Кто-то возле влюбленной пары прекрасно играет на цитре, но так тихо трогает струны легким прикосновением пальцев, что еле-еле слышишь музыку даже в те минуты, когда замирает звук речей… Как хорошо!
Тюдзе Наринобу — сын принца-монаха, бывшего некогда главой военного ведомства, обладает красивой наружностью и приятным нравом.
Какую боль должна была почувствовать дочь губернатора провинции Ие, когда Наринобу покинул ее и бедняжке пришлось уехать со своим отцом и похоронить себя в глуши.
Узнав, что она тронется в путь с первыми лучами зари, Наринобу, нет сомнения, пришел к ней накануне вечером. До чего же он, наверно, был хорош в своем шелковом кафтане, когда прощался с ней при бледном свете предрассветного месяца!
Он частенько наведывался ко мне потолковать и с полной откровенностью называл черное черным, рассуждая о поведении некоторых близких ему особ.
Была при дворе одна дама — звали ее Хебу, которая усердно соблюдала День удаления от скверны.
Она желала, чтобы ее именовали не иначе, как родовым прозвищем Тайра, потому, видите ли, что ее удочерила какая-то семья, принадлежащая к этому роду.
Но молодые дамы смеялись над такими претензиями и нарочно называли эту даму именем подлинного ее рода.
Внешности она была ничем не примечательной, до красавицы далеко, но в обществе держалась неглупо и с достоинством.
Государыня как-то раз заметила, что насмехаться над человеком непристойно, но из недоброжелательства никто не передал ее слов молодым фрейлинам.
В то время я проживала во дворце на Первом проспекте, где мне была отведена маленькая, очень красивая комната возле веранды, глядевшая прямо на Восточные ворота. Я делила ее с Сикибу-но омото, не разлучаясь с ней ни днем ни ночью, и мы не допускали к себе никого из неприятных нам людей. Сама государыня нередко навещала нас.
Однажды мы решили провести ночь в главном здании и улеглись рядом в передних покоях на южной стороне дворца.
Вскоре кто-то начал громко звать меня, но мы не хотели вставать и сделали вид, что спим.
Однако посетитель не унимался.
— Разбудить их, они притворяются, — приказала императрица.
Эта самая Хебу явилась к нам и начала толкать и звать, но мы не шелохнулись.
Она пошла сказать гостю:
— Я не могу их добудиться, — потом уселась на веранде и завела с ним разговор. Мы думали, это ненадолго, но часы текли, забрезжил рассвет, а беседе их все не было конца.
— А ведь это Наринобу, — с приглушенным смешком шепнула мне Сикибу-но омото, но гость на веранде оставался в блаженном неведении, думая, что мы ничего не слышим.
Наринобу провел в беседе всю ночь и ушел только на заре.
— Что за ужасный человек! — говорила Сикибу-но омото. — Пусть теперь придет к нам, не добьется от меня ни слова. И о чем, хотела бы я знать, толковали они всю ночь напролет?
Но тут вдруг Хебу отодвинула скользящую дверь и вошла к нам. Она услышала, что мы говорим о чем-то в столь ранний час.
— Человек явился на свидание, не испугавшись проливного дождя, как не пожалеть его? Пускай за ним в прошлом водились вины, но, по-моему, можно простить ему любые прегрешения за то, что он пришел в ненастную ночь, промокший до нитки.
С какой стати Хебу взялась поучать меня? Положим, если возлюбленный посещал тебя и вчера, и позавчера, и третьего дня, то когда он является к тебе еще и сегодня, в проливной дождь, твое сердце тронуто… Так значит, он не в силах разлучиться с тобой на единую ночь.
Но если он долгое время не показывался на глаза, оставив тебя терзаться неизвестностью, и вдруг пожаловал в дождливую ночь, то позволительно усомниться в его искренности. Впрочем, каждый судит по-своему.
Наринобу любит беседовать с одной женщиной, которая много видела, много знает, наделена проницательным умом и (как ему кажется) отзывчивым сердцем. Но он посещает еще и других дам, есть у него и законная жена. Часто приходить он не может.
И все же он вдруг явился в такую ужасную погоду! Уж не рассчитывал ли он, что свет заговорит с похвалой о его постоянстве? Но зачем он стал бы изобретать такие хитрые уловки, чтобы произвести впечатление на женщину, к которой совсем равнодушен?
Как бы там ни было, когда идет дождь, меня душит тоска. Я забываю что всего лишь вчера радовалась ясному и чистому небу. Все вокруг мне кажется таким мрачным даже в роскошных покоях дворца. А если приютивший меня дом не отличается красотой, тогда я думаю только об одном: «Скорей бы, скорее кончился этот несносный дождь!»
Порою на душе у меня бывает смутно, ничто не радует, ничто не волнует меня, и только лунный свет по-прежнему имеет власть надо мной. Я теряюсь мыслями в прошлом, уношусь в будущее. Передо мной так ясно, как никогда, встают картины, прекрасные или печальные. Вот если какой-нибудь человек вспомнит обо мне и посетит меня в лунную ночь, я буду безмерно ему рада, хотя бы он до того не бывал у меня десять или двадцать дней, месяц, год или даже долгих семь-восемь лет.
Пусть даже он посетит меня в таком доме, где мне нельзя принять гостя, где надо опасаться чужих глаз, я все равно обменяюсь с ним словами, хотя бы пришлось вести беседу, стоя на ногах, а если есть возможность приютить его на ночь, непременно удержу до утра.
Когда я гляжу на светлую луну, я вспоминаю о тех, кто далеко, в памяти воскресает давно забытое. Я снова, как будто это случилось сейчас, переживаю радости, тревоги, волнения былых дней.
Повесть «Комано», по моему мнению, не из лучших, язык устарел, она скучновата, но мне нравится место, где герой, вспоминая былое, достает летний веер, источенный молью, и читает стихи:
Спокойно коню доверюсь…
Оттого ли, что дождь кажется мне унылым и непоэтичным, но я ненавижу его, даже если из пролетной тучки брызнет несколько капель. Стоит только полить дождю — и все пропало! Самые великолепные церемонии, самые удивительные праздничные зрелища теряют всякий смысл. Так почему же я непременно Должна была прийти в восторг, когда ко мне явился человек, вымокший с головы до ног?
Возлюбленный девушки Отикубо, тот самый, который посмеивался над господином Катано, вот кто мне по душе!
Он пришел не только в дождливую ночь, но посещал свою любимую и накануне, и третьего дня, — это и достойно похвалы. Но неприятно читать, как он мыл ноги. До чего же они были залеплены грязью!
Когда меня посетит друг в ненастную бурную ночь, веришь его любви, и на душе становится радостно!
Но особенно я счастлива, если гость придет ко мне в снежную ночь.
Как чудесно, когда мужчина является к своей возлюбленной, весь запорошенный снегом, шепча стих из песни:
Сумею ли забыть?
Тайное свидание, само собой, больше волнует сердце, чем обычный визит на глазах у всех, но в обоих случаях женщина чувствует радостную гордость.
Его занесенные снегом одежды выглядят так необычно! Все на нем покажется прекрасным: «охотничья одежда», светло-зеленый наряд куродо и, уж разумеется, придворный кафтан. Даже будничный короткий кафтан, какие носят куродо шестого ранга, не оскорбит глаз, если он влажен от снега.
Бывало, раньше куродо ночью в любую погоду являлись на свидание к дамам в своих лучших одеждах и, случалось, выжимали из них воду струей.
Теперь они и днем их не наденут. Какое там, приходят к даме в самом будничном виде.
А уж до чего хороши были куродо в одежде начальников гвардии!
Впрочем, боюсь, что после моих слов любой мужчина сочтет своим долгом отправиться к своей возлюбленной под проливным дождем.
В ясную ночь, когда ослепительно горит луна, кто-то бросил письмо в покои, где спит дама. На листке великолепной алой бумаги написано только: «Пускай не знаешь ты…»
При свете луны дама читает эти слова. Прекрасная картина!
Разве это могло бы случиться в темную дождливую ночь?
Один человек всегда посылал мне письмо на другое утро после любовной встречи.
Но вдруг он сказал мне:
— К чему лишние слова? Обойдемся без долгих объяснений. Мы встретились в последний раз. Прощайте!
На другой день от него ни слова.
Обычно он спешил прислать письмо с первыми лучами зари. Неудивительно, что я провела весь день в тоске.
«Значит, его решение твердо», — думала я.
На второй день с утра зарядил дождь. Настал полдень, а вестей все не было.
«Всему конец, он больше меня не любит», — сказала я себе.
Вечером, когда я в сумерках сидела на веранде, слуга, прятавшийся под большим зонтом, принес мне письмо. С каким нетерпением я открыла его и прочла. Там стояли лишь слова: «Как от дождей прибывает вода…»
Но сотни стихотворений не могли бы мне сказать больше!
Сегодня утром на небе не было ни облачка, но вскоре его заволокли тяжелые тучи, все кругом потемнело, пошел густой снег, и на душе стало так грустно! Скоро выросли белые горы, а снег все сыпал и сыпал с прежней силой.
Вдруг я увидела человека с тонким и стройным станом, по виду из телохранителей какого-нибудь знатного господина. Прикрываясь зонтом от снега, он вошел во двор сквозь боковую дверцу в ограде, и я с любопытством наблюдала, как он вручил письмо той, кому оно предназначалось. Письмо было написано на листке бумаги Митиноку или, может быть, на белом листке с узорами, сложено в узкую полоску и завязано узлом. Тушь, видимо, замерзла от холода, и черта, проведенная вместо печати, к концам становилась заметно тоньше. Там, где был затянут узел, бумага смялась и волнилась мелкими морщинками.
Местами тушь чернела густыми пятнами, а кое-где шли тонкие бледные штрихи. Строки тесно лепились друг к другу на обеих сторонах листка.
Дама читала и перечитывала письмо снова и снова. Но вот удивительно, мое дело было сторона, а я волновалась: что говорилось в этом письме? Иногда дама чему-то улыбалась, и тогда любопытство разбирало меня еще сильнее.
Но я стояла слишком далеко и могла смутно догадываться лишь, что означают слова, четко написанные черной тушью.
Женщина, прекрасная лицом, с длинной челкой волос на лбу, получила письмо ранним утром, когда еще не рассеялся ночной сумрак. Она не в силах дождаться, пока зажгут огонь в лампе, но берет щипцами горящий уголек из жаровни и при его тусклом свете напряженно вглядывается в строки письма, пробуя хоть что-нибудь разобрать. До чего она хороша в это мгновение!
Лил долгий, беспрерывный дождь. Во дворце по какому-то случаю блюли пост, и Гэндзи целыми днями пребывал в личных покоях. Его тесть — канцлер все это время был недоволен им, досадовал на него за его легкомыслие, но все же продолжал посылать ему различные наряды и всякие редкостные вещи. Сыновья же канцлера постоянно бывали у Гэндзи, навещая его в его дворцовых покоях.
Один из них — царской крови по матери, бывший тогда в звании Тюдзё, был особенно дружен с Гэндзи. Они вместе веселились, вместе развлекались, и Гэндзи чувствовал себя с ним ближе и приятнее, чем со всеми другими.
У этого Тюдзё также не лежало сердце к своему жилищу у тестя, где о нем так заботились и за ним так ухаживали: подобно Гэндзи, он был большим ветреником. В доме отца у него также было прекрасно устроенное помещение, и когда Гэндзи случалось бывать у своего тестя, Тюдзё не отходил от него: он проводил с Гэндзи целые дни и ночи, — то за наукой, то за удовольствиями, не отставал, в общем, от него и ни в чем ему особенно не уступал. Они были неразлучны, и естественно, что уже более не стеснялись друг друга и не скрывали друг от друга ничего, что у них было на сердце: так дружны они были.
И вот в этот сырой вечер, когда все время тоскливо лил дождь, во дворце было мало народу. И у Гэндзи в покоях было тише, чем обыкновенно. Они сидели вдвоем с Тюдзё у светильника и читали.
Тюдзё обратил внимание на лежавшие на этажерке рядом с Гэндзи различные письма. Взяв их в руки, он чрезвычайно ими заинтересовался и во что бы то ни стало захотел узнать их содержание.
«Будь здесь что-нибудь достойное внимания, я тебе, пожалуй, показал бы. Но, право, все эти письма ничего не стоят». И Гэндзи не давал ему читать.
«Именно вот такие, написанные без всяких стараний… такие, которые, ты не хотел бы показывать другим, — вот они-то меня и интересуют. А обычные письма — они знакомы и мне, хоть я, конечно, в счет и не могу идти… Обычные письма присылают те, кому это полагается, даже и мне, хоть я и не могу равняться с тобой… Интересно взглянуть на письма интимные, где какая-нибудь женщина ревнует своего возлюбленного иль где она в сумерках нетерпеливо ждет его…» — так упрекнул своего друга Тюдзё, и Гэндзи перестал мешать ему: ведь те письма, которые были ему особенно дороги, которые надлежало бы таить от всех, он не положил бы здесь, на этажерке, на виду у всех; такие у него были запрятаны далеко, а эти — здесь… они, конечно, были второстепенные.
Проглядывая все эти письма, Тюдзё заметил: «Ну и разные же бывают женщины на свете!» — и стал допрашивать Гэндзи: «Это письмо от такой-то? А это — от такой-то?» — и то разгадывал верно, то высказывал совершенно несообразные предположения… «Вот потеха!» — подумал Гэндзи. Никакого прямого ответа он Тюдзё не давал, только морочил его, пока наконец не отобрал у него все письма и не спрятал их.
«У тебя самого их, наверно, много, — проговорил он. — На твои письма хотелось бы мне взглянуть… Покажешь, — и дверцы этого шкафчика раскроются для тебя настежь!»
«Ну, вряд ли у меня найдется что-нибудь, на что стоило бы тебе взглянуть!» — возразил Тюдзё, и у них начался такой разговор.
«Да! Мало женщин, о которых можно было бы сказать: «Вот это так женщина!» Мало таких, которые были бы безупречны во всем… Из своего знакомства с ними я все более и более убеждаюсь в этой истине. Есть, конечно, — и даже довольно много женщин, кое-что смыслящих в нежных чувствах; женщин, что умеют искусно писать, умеют вовремя ответить подходящим стихотворением…
В известной среде их можно найти довольно много. Но если, задумаешь выделить какую-нибудь одну, очень редко случается, чтобы какая-нибудь из них смогла бы удовлетворить всем требованиям.
По большей части женщины чрезвычайно гордятся тем, что каждая из них умеет, и ни во что не ставят всех остальных… Это действует так неприятно! Слышишь, например, о какой-нибудь девушке, что всю свою юность проводит в родительском доме, никуда не выходя; около которой безотлучно родители: лелеют ее, берегут… Слышишь, что у ней такие-то и такие достоинства, — и сердце начинает волноваться. Красива будто собою, не очень робка и застенчива, молода, не затронута еще светом; отдается целиком, по примеру других, одному какому-либо искусству — музыке или поэзии, достигает в этом успеха… Видевшие ее — умалчивают о ее недостатках и расписывают лишь одни ее совершенства. Ну, как станешь относиться к такой — так, без всякого основания, — с пренебрежением иль недоверием: «Неужто, мол, так и на самом деле? Не может этого, мол, быть!» Знакомишься, чтоб убедиться, так ли это, — и редко случается, чтоб по мере знакомства с нею такая женщина не стала терять в глазах все больше и больше», — вздыхал Тюдзё с удрученным видом.
Гэндзи слушал все это и, хоть и не во всем, но все же кое в чем был согласен. Улыбнувшись, он заметил:
«А разве существуют женщины, совершенно лишенные каких-бы то ни было достоинств?»
«А кто же с такими имел бы дело?» — воскликнул Тюдзё. «Таких женщин, которые бы положительно ни к чему не были пригодны, которые вызывали бы одно лишь чувство досады, таких женщин так же мало, как и совершенных, — таких, которых можно было бы считать замечательными во всех отношениях. Эти последние — только на вид совершенны. Вполне естественно: рождены они в благородных домах, получили надлежащее воспитание, — и если и есть у них недостатки, они все прикрыты. Вот в средних слоях общества — там у каждой женщины виден ее нрав, все ее сердце… Там много всяких различий. Что же касается тех, кто принадлежит к низшим слоям, — ну, на тех и внимания обращать не стоит!» — говорил Тюдзё с видом человека, от которого ничего не утаилось. Гэндзи, заинтересовавшись, спросил:
«Что это за слои, о которых ты говоришь? Кого ты относишь к этим трем слоям? Ведь случается, что люди — благородные по происхождению — по какой-нибудь причине теряют свое значение, их положение становится низким, и они более ничего уже собою не представляют. Или же так: человек простой, но возвышается до звания аристократа; начинает с самодовольным видом разукрашивать свой дом, старается никому не уступить ни в чем… Куда следует отнести вот таких?»
В этот момент появилось двое новых приятелей Гэндзи — Самма-но ками и То-но сикибу-но дзё, зашедших к нему вместе прокоротать время поста. Оба они были большими ветрениками и понимали толк в вещах.
Тюдзё радостно приветствовал их, и стали они рассуждать и спорить по поводу различий в женских характерах в зависимости от разных слоев общества. И наговорили они столько такого, что и слушать бы не хотелось!
Первым заговорил Самма-но ками.
«Как бы человек ни попадал в аристократы, но если происхождение у него не такое, какое требуется, — и отношение света к нему, несмотря ни на что, совершенно особое. С другой стороны, — какого бы благородного происхождения человек ни был, но если он почему-нибудь — благодаря ли отсутствию поддержки в других иль просто в силу изменившихся обстоятельств — теряет свое положение, то природа природой, но среди всех житейских недостатков и в нем появляются скверные черты. И тех и других, по-моему, следует отнести одинаково к среднему слою общества.
Иль возьмем, например, провинциальных сановников… Служа в провинции, они образуют как бы свой особый класс, однако и в их среде наблюдаются свои различия. В наше время стало возможным и из их среды выделять некоторых — вполне достойных во всех отношениях.
Точно так же: по сравнению со скороспелой знатью — куда лучше некоторые из тех, кто хоть и не дошел еще до звания советника, хоть и находится еще всего лишь в третьем или четвертом ранге, но тем не менее пользуется общим расположением света, сам — не такого уж низменного происхождения, живет себе в свое удовольствие. Так как в доме у таких недостатка ни в чем нет, то и воспитывают они своих дочерей обыкновенно, не щадя средств, — блестяще. И женщин, пренебрегать коими никак не приходится, в их среде появляется очень много. Случается даже — и нередко, — что эти женщины, появляясь при дворе, снискивают совершенно неожиданное для них высочайшее благоволение».
«Выходит, значит, что женщин следует различать в зависимости от степени их богатства?» — заметил, смеясь, Гэндзи.
«На тебя не похоже! Говоришь что-то несуразное…» — напал на него Тюдзё.
Самма-но ками меж тем продолжал:
«Когда в тех семьях, где все хорошо, и род и репутация, появляется вдруг женщина с каким-нибудь недостатком, все вокруг начинают говорить: «Как это из такой семьи и могла выйти такая особа?» — и отвертываются от нее. А если такая женщина прекрасна во всех отношениях — считают это само собою разумеющимся, никто не подивится, никто не скажет: «Вот это изумительно!»
Не буду говорить о высших из высших… до которых нам не достать. Скажу только, что мне бесконечно нравятся те случаи, когда где-нибудь в заброшенном, заросшем травою, ветхом домике вдруг оказывается сокрытым в полной неизвестности для всех, какое-нибудь прелестное существо. «Как это так она могла остаться до сих пор не замеченной никем!» — подумаешь при этом: так не ожидаешь этого всего… И сердце на диво привязывается к ней. Взглянешь на ее отца: старый, противный, толстый… старший брат — с омерзительной физиономией… И вдруг, — именно у них в доме, где никак не ждешь ничего особенного, — где-нибудь там, на женской половине, оказывается дочь — с самыми лучшими качествами, не совсем неумелая даже и в изящном искусстве! Пусть это будет даже какой-нибудь пустяк, но может ли это не нравиться именно своей неожиданностью? Разумеется: включать их в число совершенно безупречных во всех отношениях — нельзя, но и пройти равнодушно мимо них — тоже трудно», — закончил Самма-но ками и бросил взгляд на Сикибу-но дзё.
«Моя сестра пользуется как раз такой репутацией… не о ней ли он говорит?» — подумал последний, но не промолвил ни слова.
«Что такое он там говорит! Хороших женщин трудно найти даже в самом высшем кругу…» — подумал Гэндзи.
В мягко облегающем тело белом нижнем кимоно, с накинутой свободно поверх него одной лишь простой верхней одеждой, с распущенными завязками — фигура Гэндзи, дремавшего, прислонившись к чему-то, при свете светильника была очаровательна… так, как хотелось бы даже для женщины! Да! Для такого, как он, — даже если выбрать высшую из высших, и то, казалось, было бы недостаточно!
Остальные трое продолжали говорить о различных женщинах. Самма-но ками снова повел речь:
«Посмотришь на женщин в свете: как будто бы все они хороши: но захочешь сделать какую-нибудь из них своею, связать со своею жизнью, — оказывается, так трудно выбрать даже из очень многих. Так бывает и с мужчинами: так трудно найти такого человека, который мог бы, служа в правительстве, быть надежной опорой государства, который оказался бы вполне, по-настоящему, пригодным для этой цели. Впрочем, в деле управления государством положение таково, что, как бы человек ни был мудр и способен, он один иль с кем-нибудь вдвоем править не может: высшим помогают низшие, низшие подчиняются высшим… Каждый уступает другому его область. В тесных же пределах семьи хозяйка дома должна одна думать обо всем. И вот тут-то и обнаруживаются недостатки и скверные черты характера. Думаешь примириться с этим обстоятельством: «Ну, — не это, так то. Не в одном, так в другом», — но даже и при такой снисходительности достойных оказывается мало. Стремишься вовсе не к тому, чтобы из пустой прихоти сердца переходить от одной к другой. Нет! Хочешь найти себе одну-единственную, но такую, которой можно было бы довериться вполне. Ищешь такую, которая бы не требовала от тебя больших забот; у которой не было бы таких черт, кои нужно было бы постоянно исправлять; которая была бы тебе вполне по сердцу… ищешь и не находишь! Бывает так: ладно! Не гонишься за тем, чтобы все обязательно согласовалось с твоими желаниями… Останавливаешься на какой-нибудь женщине потому, что тяжело ее бросить, трудно порвать раз начавшуюся связь. Становишься верным и преданным мужем… И женщина, с которой живешь в таком союзе, начинает как будто представляться такою, какой быть она должна для сердца. Но… осмотришься вокруг себя… понаблюдаешь мир… сравнишь — и окажется вовсе не так! Оказывается — ничего замечательного в ней никогда и не было вовсе… Да, друзья! Вот взять хотя бы вас… Для вас нужна самая лучшая, самая высшая, — и где же найдется такая, которая была бы вам под пару?
Иль вот: встречаешь женщину прекрасную собой, молодую, цветущую… заботящуюся о себе так, чтоб и пылинка к ней не пристала. И вот: напишет письмо, — так нарочно подберет лишь самые общие выражения… тушью едва коснется бумаги. Приходишь от этого в сильнейшее раздражение, размышляешь: «Как бы это узнать обо всем, что она думает, яснее!» Но она лишь заставляет томиться напрасным ожиданием, а когда наконец заговорит с тобой — едва слышным голосом, — то и тот старается скрыть за своим дыханием! И на слова — скупа беспредельно. Таким способом женщины прекрасно умеют скрывать все свое…
А то смотришь: на вид такая нежная, робкая девушка и вдруг, поддавшись слишком чувству, совершает легкомысленный поступок… И то и другое, по-моему, является большим недостатком для женщин!
Самое главное для женщины — помогать мужу, быть ему поддержкой в жизни… Для этого она может и не быть особенно изощренной в истинно-прекрасном; может и не уметь по всякому поводу высказывать свою художественную чуткость, может и не преуспевать особенно в области изящного… Все это — так. Но… с другой стороны: представьте себе жену, занятую одними только прозаическими делами, некрасивую — вечно с заложенными за уши волосами: только и знающую что одни хозяйственные заботы. Уходит муж утром, возвращается вечером. Ему хочется поговорить с той, кто ему близок, кто может его выслушать и понять. Ему хочется рассказать о том, что делалось сегодня у него на службе и вообще на свете, что хорошего иль дурного у него произошло на глазах иль довелось ему услышать. Хочется поведать все такое, о чем не говорят с чужими. И что же? Смеялся ли он иль плакал… был ли гневен на кого-нибудь иль легло что-нибудь у него на сердце — он только подумает: «Ну, что ей об этом говорить? К чему?» — и, отвернувшись от жены, станет вспоминать один: то рассмеется, то вздохнет. А она — в недоумении: «Что с ним такое?» — и только обращает к нему свои взоры… Как это ужасно!
Иль так, например: имеешь жену, похожую на ребенка… нежную, послушную. Всячески исправляешь ее недостатки. Вполне положиться на нее не можешь, но думаешь: она изменится к лучшему. И вот: когда бываешь с ней, она представляется милой, и прощаешь ей все ее несовершенства; но стоит лишь куда-нибудь уехать и оставить ей какие-нибудь поручения… иль в твое отсутствие случится что-нибудь, — она одна справиться, оказывается, не в состоянии: ни с серьезным делом, ни даже с пустяками. Она сама никак не может додуматься до нужного… И так это бывает досадно! Так прискорбно! Этот недостаток в женщине — очень нехорош. А другая: в обычное время с мужем немножко врозь, не совсем ему по сердцу, но случится что-нибудь вдруг — тут и блеснет своею сообразительностью!» — так рассуждал Самма-но ками, от которого ничто не укрывалось, и горько вздохнул, не будучи в состоянии остановиться хоть на какой-нибудь женщине…
«Но хорошо! Оставим в стороне происхождение, не будем говорить и о наружности, — продолжал он. — Что особенно бывает неприятно у женщин, это — неровный характер! Когда этого нет — считаешь, что можно положиться на нее на всю жизнь как на надежную опору себе, быть совершенно спокойным. Когда у таких женщин к этому всему оказываются еще и какие-нибудь таланты и изящные наклонности — только радуешься всему этому и уже не стараешься отыскивать в ней какие-нибудь недостатки. Обладала бы она лишь легким и ровным характером, а вся эта поэтическая тонкость сама собою приложится.
А вот еще женщины: прекрасны собою, скромны… Даже в том случае, если есть за что ревновать, быть недовольной мужем, — они терпят, не показывают и вида; по внешности они как ни в чем не бывало. Но — на самом деле они все затаивают у себя в сердце, и когда терпение их наконец переполняется, пишут самые жестокие слова, горькие стихотворения… оставляют мужу что-нибудь — специально для упрекающего воспоминания о себе — и скрываются в отдаленные горы, на берега морей, где-нибудь там, на краю света. Когда я был еще маленьким, женщины у нас в доме постоянно читали повести в этом роде, и я, слушая их, всегда думал: «Ах, бедняжка! Какой геройский поступок!» — и даже проливал слезы. А теперь думаю, что наоборот: такой поступок чрезвычайно лекомысленен и ни к чему не ведет. Жить все время с мужем, который, может быть, тебя глубоко любит, и, стоит появиться перед глазами чему-нибудь не по нутру, сейчас же, не испытав как следует его сердце, убегать из дому и скрываться; ставить этим в затруднительное положение и его; проводить так, вдали от мужа, долгие дни, предполагая, будто таким способом легче узнаешь его подлинное чувство, — как все это лишено хоть какого-нибудь смысла! А если такую особу еще кто-нибудь похвалит, скажет: «Вот, мол, решительная женщина!» — ее ретивость в этом направлении возрастает, и она кончает тем, что уходит в монастырь… Когда она решается на такой шаг, в тот момент намерения у ней, может быть, самые лучшие и чистые; у ней в голове, может быть, и мысли нет, что ей придется опять оглянуться на этот мир, но… являются навещать ее знакомые: «Ах, как грустно! И как это вы решились?» — говорят они… «Как это все печально!» — говорит и муж, все еще не забывающий ее, и, узнав, что она сделала, проливает горькие слезы. А прислужницы ее, ее прежние наперсницы, ей при этом напевают: «Вот видите, госпожа! Господин любит вас, горюет без вас, — а вы так необдуманно с собой поступили!» Слыша все это и ощупывая рукою свою обритую голову, она падает духом, теряет решимость и готова уж рыдать… Хочет сдержаться, а слезы капают сами… Временами становится совершенно невмоготу, ее охватывает сожаление в содеянном… И сам Будда должен, пожалуй, тут подумать: «Какое грешное сердце у ней!»
По моему мнению, вот такие женщины, что так колеблются из стороны в сторону, — блуждают по тропе, гораздо более опасной, чем даже те, что прямо погрязают в сквернах этого мира. То им приходит в голову мысль: «Если бы союз наш окончательно не порвался, если бы я хоть не постриглась бы в монахини, муж мог бы еще прийти ко мне и взять меня к себе снова…» То, вспомнив о случившемся, снова переживают прежнее чувство обиды и горечи… То — раскаяние, то — опять ревность! Нет! Плохо ли, хорошо ли — но все же куда лучше, сколь больше говорит о серьезности чувства — всегда оставаться друг подле друга! А если что и произойдет — посмотреть в таких случаях на поступок другого сквозь пальцы.
Опять-таки неразумно поступать и наоборот: чуть только муж увлечется на стороне, сейчас же ревновать его, высказывать ему свою ревность прямо, сердиться на него. Пусть он и увлекся на самом деле, — тут следует вспомнить о том, как сильна была его любовь при первом знакомстве с собою; следует больше ему доверять. А то такие сцены ревности могут лишь повести к тому, что порвется весь их союз.
Вообще говоря, — что бы ни случилось, женщина должна оставаться невозмутимой и недовольство свое высказывать лишь намеками, только давая понять ему, что ей все известно. Нужно ревность свою проявлять без злобы, осторожно… От этого прелесть женщины только выигрывает. К тому же сердце нас, мужчин, по большей части всецело в руках той, с кем мы живем. С другой стороны, конечно, быть решительно ко всему равнодушной, смотреть на все уж слишком сквозь пальцы — тоже нельзя: муж скажет, что она очень мила, — но ценить и уважать ее, конечно, не будет. И выйдет, что будет он носиться от одной к другой, подобно «непривязанной ладье по волнам», — а это вряд ли приятно! Не так ли друзья?» — закончил свою мысль Самма-но ками, и Тюдзё кивнул утвердительно головой.
«Я раньше думал: если у тебя появятся подозрения, что женщина, которую ты любишь, которая тебе мила и дорога, неверна тебе, — конечно, это будет важным событием, но следует не обращать на это внимания, и тогда добьешься того, что женщина сама исправится. Но теперь я думаю иначе… Хотя, разумеется, для женщины нет ничего более похвального, чем отнестись к ошибке мужчины спокойно», — заметил Тюдзё и подумал про себя: «Сестра моя как раз подходит под это требование».
Он имел в виду ее и — Гэндзи, но тот дремал и ни одним словом не вмешивался в разговор. «Вот противный!» — подумал Тюдзё. Самма-но ками же, сей профессор по части женских нравов, снова стал ораторствовать. Тюдзё — весь внимание — слушал его суждения, изредка вставляя свои замечания.
«Сравните сердце женщины с чем-нибудь другим! — продолжал Самма-но ками. — Например: резчик по дереву выделывает различные вещицы, — выделывает, как это ему нравится. Но ведь все это — пустячки. Прихоть момента. Никакой определенной формы, никакого художественного закона в такой вещи нет. Про такие вещи можно сказать только одно: «Что ж? Можно и так ее сделать!..» Конечно, среди них встречаются вещи и действительно красивые; они приспосабливают свою форму ко вкусам своего времени, оказываются поэтому модными и привлекают к себе человеческие взоры. Однако изготовить предмет украшения, красивый по-настоящему, по-серьезному; изготовить по определенной форме, безукоризненно в художественном смысле, — вот тут-то и проявится ясно искусная рука истинного мастера.
Или еще: у нас в Академии живописи — немало искусных художников. Все они не похожи друг на друга. Кто из них лучше, кто хуже — сразу и не подметишь. Однако один из них рисует гору Хорай, которую люди никогда не смогут увидеть; иль в этом же роде: огромную рыбу, плавающую по бурному морю, свирепого зверя, что живет будто в Китае; демона, который человеческому взору не виден. Те, кто рисует это все, следуют во всем своему собственному вкусу — и поражают этими картинами взоры людей. В действительности, может быть, оно и совсем не похоже, но… «Что ж? Можно и так нарисовать!..»
Другое дело писать самые обычные горные виды, потоки вод, человеческие жилища, — все так хорошо, знакомое человеческому глазу. Писать так, чтоб казалось: «Так оно и есть на самом деле». Рисовать пейзажи со стремнинами, но без круч, а вписывая осторожно мягкие и нежные контуры… Нагромождать друг на друга древесные чащи, горы, удаленные от населенных мест, иль изображать внутренность сада, нам всем знакомого… Вот на это все есть свой закон, которого необходимо придерживаться, и искусство здесь будет сразу же видно. В этой работе много есть такого, до чего неискусный мастер никогда и не доберется.
Или возьмем каллиграфию: там точно так же случается, что люди, не очень сведущие в ней, начинают проводить вместо точек линии, делают росчерки и очень этим довольны. На вид оно получается как будто бы и ничего себе. Но суметь написать тщательно, по всем настоящим правилам, — тут внешней красивости как будто и не получается, но стоит только раз сравнить такое писание с первым — сразу же перейдешь на сторону истинного каллиграфического искусства.
Так обстоит дело в незначительных вещах. Тем более же так это все и в приложении к человеческому сердцу. Нельзя доверять такому сердцу, которое на момент как будто и становится привлекательным. Нельзя доверять такому чувству, которое представляется только глазу…
Может быть, оно и покажется вам, что я просто любитель приключений, но все же я расскажу вам про один случай со мною самим», — закончил свое рассуждение Самма-но ками, и все придвинулись ближе друг к другу. Гэндзи тоже проснулся. Тюдзё усиленно внимал Самма-но ками, поместившись против него и подперев щеку рукою. Все имели такой вид, будто слушают проповедь учителя закона: «Все в мире непостоянно…» Забавно! Они тут не скрыли друг от друга даже самых интимных вещей.
Самма-но ками начал так:
«В те времена, когда я был еще молод и в низких чинах, у меня была одна женщина, которую я любил. Она была в том роде, как я вам сейчас говорил, — не из очень утонченных и красивых. Как то и полагается юноше, мне и в голову не приходила мысль делать ее своею женой. Но даже и так, в качестве простой любовницы, она меня не удовлетворяла, и поэтому я с легким сердцем постоянно изменял ей. И вот она начала ревновать. Мне это не понравилось. «Чего тут ревновать? Лучше бы посмотреть на это снисходительно!» — думал я и очень был недоволен. Но, с другой стороны, мне было ее и жаль: подумаешь ведь, как она любит меня. И за что? Так бы все мое легкомыслие постепенно само собою и прекратилось…
Какова она была нравом? Нужно сказать, что она старалась изо всех сил делать все для меня — даже то, до чего я сам еще не додумался; беспокоясь о том, чтобы не показалось плохо со стороны, она прилагала свои усилия даже в тех областях, в которых была неискусна; всячески заботилась обо мне, стремилась во всем угодить мне…
«Немножко уж чересчур», — подумывал я, но она так льнула ко мне, так исполняла все мои желания. Всячески старалась приукрасить свою некрасивую наружность: «Как бы он, увидев меня, не отвернулся…» Всегда опасалась, что при встрече с другими мне будет стыдно за нее. Тщательно следила за своею внешностью. Постепенно я привыкал к ней и стал находить, что ничего дурного в ней нет, и только одно меня тяготило — ее ревность.
И вот мне пришла в голову мысль: «Если она меня так сильно любит, дай-ка я ее немножко поучу и тем излечу ее от этого недостатка. Надо мне будет сделать вид, что мне не понутру ее ревность и что я собираюсь с ней порвать. Поскольку она так сильно ко мне привязана, она обязательно испугается и изменится», — рассуждал я. С этой целью я нарочно стал выказывать ей пренебрежение, и она, как полагается, вскипела гневом и стала меня попрекать. Тут я и начал. «Если ты будешь так злобствовать, — как бы ни был прочен и глубок наш союз, я порву с тобой и перестану с тобой встречаться. Если ты стремишься к тому, чтобы сегодня же мы с тобою разошлись, можешь ревновать и попрекать меня сколько угодно, но если ты рассчитываешь и хочешь жить со мной и дальше, тебе следует сносить все и не принимать к сердцу, какое бы неудовольствие я тебе ни причинял. Уймешь свою ревность — и я буду любить тебя. Подожди, дай мне стать постарше, продвинуться вперед в чинах, и ты будешь для меня тогда — единственной женщиной на свете».
Женщина слегка засмеялась: «Мириться с твоим низким теперешним званием, вообще — с твоим непривлекательным положением… мириться и ждать, когда ты выйдешь в люди, я готова с удовольствием и в тягость не сочту никогда. Но ждать долгие годы, чтоб ты исправился, перестал изменять мне — не в силах. Этого перенести я не могу, и поэтому лучше уж нам расстаться теперь», — злобно сказала она. Тут я вспылил и, слово за слово, наговорил ей столько всего, что она, вне себя от раздражения, схватила мою руку и укусила меня за палец. Я нарочно громко закричал, как будто от боли… «И так я — человек низкого звания, а тут еще такая ужасная рана… Калека… Теперь уж и в свет показаться нельзя! О карьере — нечего и думать! О! Все надежды рухнули. Ничего не остается теперь, как только бежать от этого мира! — кричал я и, бросив ей: — Теперь уж прощай навсегда!» — зажал раненый палец и устремился вон из ее дома.
Уходя, я ей сказал:
Если подсчитать
Все «суставы пальцев» мне —
Наши встречи здесь,—
Лишь один «сустав» болит…
Боль — от ревности одной…
Ни в чем другом упрекать тебя я не могу».
А она мне в ответ:
Если подсчитать
В сердце мне всю боль свою,
Боль твоих измен,—
Нет! Не палец твой больной
Нас к разлуке здесь привел.
Само собою, я вовсе не собирался порывать с ней на самом деле, но все же после этого в течение некоторого времени и не писал ей ничего, и, как всегда, переходил от одной женщины к другой.
Наступил канун праздника в честь бога Камо. Во дворце происходила полагающаяся церемония, и я присутствовал на ней. День был очень холодный, и с наступлением вечера пошел легкий снежок. Все стали разъезжаться — кто куда. «Куда бы мне отправиться на ночь? — подумал я. — Остаться на ночлег во дворце одному — все равно что заночевать в пути: неуютно. Отправиться к какой-нибудь важной даме и быть в необходимости держать себя чинно и церемонно — в такой холодный вечер неприятно. Хорошо бы так, попросту, погреться где-нибудь. Видно, негде, как только у ней, — решил я. — Что-то теперь она думает», — подумал я, и мне захотелось ее повидать. Направился к ней. Шел снег. Я спешил, стряхивая снег со своих одежд. «Немножко неловко опять являться к ней, после того, как я так решительно порвал с ней… Да ничего. Сегодня вечером — опять все уладится», — раздумывал я. Добрался до дому, смотрю: у самой стены — придвинут мерцающий светильник… Мягкие теплые одежды развешаны на подставках и греются у огонька… У входа поднята занавеска… Все так, как будто бы она ждет: «Вот сегодня вечером…» «Ага», — подумал я самодовольно, но — ее самой дома не оказалось. Были только одни служанки. «Госпожа сегодня вечером отправилась в свой родительский дом», — ответили они мне…
«Не послав любовного стихотворения… не написав чувствительного письма, так взять и скрыться — это бессердечно». Я был очень озабочен.
«Уж не завелся ли у ней другой любовник? — подумал я. — Может быть, она в припадке ревности и злобы решила: «Пусть он поскорее забудет о своей любви ко мне, — расстанусь с ним и сойдусь с другим!» Ничего похожего на что-нибудь такое не было, но в своем раздражении я стал подозревать за ней все дурное. Однако, так иль иначе, в этот вечер здесь, у ней, — и кимоно мне было изготовлено заново, и вся окраска и вышивка на нем была сделана с большим тщанием. Видно было, что она следила за этим даже после нашей окончательной разлуки… что она заботилась обо мне и теперь. При виде всего этого я решил: «Нет! Она не собирается уходить от меня навсегда», — и после этого я стал посылать ей письма. «Не хочешь ли, чтоб все было по-старому?» Однако она — не то чтобы отказалась наотрез, но просто куда-то скрылась. Она ничего не делала такого, чтобы мне досадить; не писала мне ответов, чтобы меня устыдить. Она только сообщила: «Если ты все так же бессердечен, я не желаю прощать тебе и опять соединяться с тобою. Я вернусь к тебе лишь в том случае, если ты перестанешь изменять мне». Я тут успокоился и был уверен, что женщина ни в коем случае меня не бросит. Поэтому решил: «Надо ее поучить хорошенько». Не обещал ей: «Исправлюсь, мол, как ты того хочешь», — но стал вести себя по-прежнему, свободно. И вот она, скорбя о том, что я не изменяюсь и что она поэтому не может вернуться вновь ко мне, — заболела, бедняжка, и умерла. «Плохая шутка оказалась», — все время думал я после этого. «Вот как раз такую бы хорошо иметь своей женой», — вспоминаю я ее теперь постоянно. С ней можно говорить о чем угодно: и о пустяках, и о важном деле. Она была прямо сама богиня Тацута. Ничуть не хуже небесной феи Танабата — так хорошо умела она окрашивать ткани и шить», — с печалью и любовью вспоминал умершую Самма-но ками.
Тюдзё заметил:
«Лучше, если б она уступала фее Танабата в искусстве шитья, зато была б похожа на нее в верности любовному союзу. Да! Эта твоя богиня Тацута редкая женщина. Как жалко ее! Возьми даже цветы иль красные кленовые листья… не то уж людей. И что же? Не вовремя зацветут они, — и плохо! — так и погибнут без всякого блеска… Поэтому-то я и говорю: «Да, трудная вещь — жизнь в этом мире!»
Самма-но ками заговорил снова:
«В ту же самую пору поддерживал я связь еще с одной женщиной. Эта была гораздо лучшего происхождения, чем первая; и воспитание у ней было самое прекрасное. Она сочиняла стихи, красиво и быстро писала, играла на кото. Во всем, где требовалось искусство руки иль меткость уст, она была очень искусна. И наружность ее была безупречна. Поэтому я, сделав ту — ревнивицу — своей постоянной любовницей, изредка тайком навещал и эту и с течением времени сильно ею увлекся. После смерти той я подумал: «Жалко, — но что делать? Хоть и жалко, но дело конченое, и ничего теперь не поделаешь» — и стал к ней хаживать чаще. Стал узнавать ее ближе, — и вот, кое-что стало казаться в ней неприятным. Мне не нравилось в ней это постоянное щегольство своим искусством и заигрывание с мужчинами. Я увидел, что полагаться на нее нельзя никак, — и стал показываться к ней реже. В это время мне показалось, что у ней завелся еще один тайный любовник. Как-то раз в десятом месяце, вечером, когда светила яркая луна, я выходил из дворца. Тут подходит ко мне один знакомый придворный и усаживается в мой экипаж. Я собирался ехать ночевать к одному своему знакомому, Дайнагону. Этот придворный мне и говорит: «Я очень беспокоюсь… Меня сегодня ждет одна женщина». Дорога наша лежала так, что нельзя было миновать ее жилище. Вот и видим мы чрез разрушенную ограду: пруд у ней там, и в нем отражается луна… Он никак не мог так проехать мимо и слез с экипажа. Я подумал: «По всей вероятности, их связь длится уже с давних пор». Придворный не спеша направился в сад и уселся на галерее — неподалеку от ворот. Уселся и некоторое время молча смотрел на луну. В саду цвели хризантемы, были разбросаны повсюду красные кленовые листья, сорванные осенним ветром, — было очень красиво и поэтично. Вынимает он из-за пазухи флейту и начинает играть, изредка напевая сам:
У колодца здесь
Я нашел себе приют.
Хорошо в тени!
Свежая водица тут…
Для коня хороший корм…
И вот из дому послышалось, как кто-то настраивает кото, так красиво звучащее… настраивает и начинает ему вторить. Выходило это у них не так уж плохо. Женщина играла, нежно касаясь струн, — и звуки неслись из-за занавески у входа: это было очень поэтично. И очень гармонировало с блестящей яркой луной. Мужчина, привлеченный ее игрою, подошел к самой занавеске и с упреком проговорил: «Как это случилось, что сегодня на этих листьях красного клена не видно ничьих следов от тайных к тебе посещений? — Затем, сорвав хризантему, продекламировал:
Лютни звуки здесь…
Хризантемы… Как воспеть
Мне приют такой?
Что ж находишь ты во мне,
Жалком бедняке таком?
Ты, наверно, ошиблась, но все ж, прошу тебя: пусть и существует человек, который оценит твою игру лучше, чем я, — все-таки не играй только для него одного!» — так полушутя, полуупрекая говорил он ей, и женщина жеманным голосом ответила:
Ветер веет здесь…
С ним в согласии звучат
Звуки флейты — там…
Где же мне их удержать?
Слов не знаю я таких.
Так обменялись они словами, а женщина, не подозревая, что я здесь и наблюдаю за ней, настроила инструмент на другой лад и заиграла модную изящную пьесу. Это верно: играла она очень искусно, но мне все-таки было неприятно. Да… Такие женщины хороши лишь тогда, когда с ними встречаешься изредка, когда видишь их, скажем, во дворце; тогда их бойкость и светское умение кажутся приятными. Но если хочешь найти себе настоящую верную подругу, — нет! «На такую положиться нельзя!» — решил я и, воспользовавшись этим случаем, прекратил с нею связь.
Вспоминаю я теперь эти две встречи с женщинами — и что же? Уж в молодом возрасте я узнал, что женщинам выдающимся в чем-нибудь — верить нельзя. А теперь — я в этом убедился как нельзя более. Вы, друзья, может быть, представляете себе, что вот такие и хороши, что блестящи, умеют флиртовать, податливы — что твоя росинка на ветке: но сломишь ее — и росинка скатилась… Что градинка на листике бамбука: взял ее в руки — а она растаяла. Нет, друзья! Поживите еще лет семь и сами придете к такому же убеждению. Я, хоть и не смею, — все же вас предупреждаю: не верьте женщинам, что легко поддаются всем вашим любовным желаниям. Они легко сбиваются с пути, — и из-за них вы сами заслужите плохую репутацию», — так увещевал друзей Самма-но ками.
Тюдзё в ответ по-прежнему только утвердительно кивал головой. Гэндзи же улыбнулся и по виду тоже был с ним согласен; однако вслух он заметил другое.
«Ну, твое рассуждение — никуда не годится», — так произнес он и рассмеялся.
Тюдзё прервал его словами:
«Расскажу и я вам про одну глупенькую женщину, — и начал свой рассказ:
Когда-то имел я тайную связь с одной женщиной. Это было довольно привлекательное существо. Конечно, я отнюдь не собирался поддерживать с ней связь до бесконечности, но — чем больше узнавал ее, тем больше к ней привязывался, и хоть изредка, но вспоминал про нее. В результате стало заметно, что она видит во мне свою единственную опору… Бывали минуты, когда я думал: «Если она в меня так верит, значит, ей должно быть очень неприятно, что я так редко у ней бываю». Однако женщина как будто совершенно не страдала от этого и, как бы редко я у ней ни бывал, ничуть не ревновала и не упрекала меня… Она неизменно подавляла свое недовольство. Мне стало ее жаль, и я готов был уже связать свою судьбу с ней и заключить с ней союз навсегда. Нужно сказать, что родителей у ней уже не было, и положение ее было поистине жалкое. Мне было приятно видеть, что она надеется на меня только одного. Ревности она никакой не высказывала, нрав у нее всегда был ровный, — вот я и перестал тревожиться. Однажды я не был у ней очень долгое время. И в этот промежуток она получила от моей жены угрожающее письмо. Я узнал об этом только впоследствии. Ничего не подозревая, я не слал ей даже письма, и так прошло много дней. И вот она пришла в отчаяние и горе: ведь у ней был ребенок от меня. Сорвала она цветок гвоздики и послала его мне…» — говорил Тюдзё со слезами в голосе.
«Что же было в письме при этом?» — спросил Гэндзи.
«Ничего особенного, — ответил Тюдзё. — Всего только одно стихотворение…
Пусть заброшен весь
Садик дровосека стал…
Все же сжалься ты!
Капельку любви-росы
На «гвоздичку» ты пролей!
Она писала мне, чтоб я пожалел хоть нашу девочку.
Получил я это стихотворение, вспомнил про нее и отправился к ней. Она была, как всегда, — ровна и приветлива, но в душе, видно, страдала… Все время смотрела молча перед собой в запущенный сад, где всюду на траве лежала роса. Рыдающими звуками звенели цикады, и видно было, что и она плачет вместе с ними… Словом — было совсем как в старинных романах.
Тут я сложил такое стихотворение:
Много здесь цветет
Всяких милых цветиков…
Выбрать — не могу:
Все же слаще ложа нет,
Что «гвоздикою» покрыт.
Хотел утешить ее… сказал, что — не столько девочку, сколько ее я люблю. Она же мне в ответ:
Рукавом стряхнув
С ложа пыль — я жду…
Влажен весь рукав,—
На гвоздике ведь роса…
Осень с бурей ведь пришла.
По-видимому, на сердце у ней было очень грустно, но она сказала это просто, без особенного смысла и старалась усиленно не показать и виду, что в сердце у нее ревность. Все-таки слез сдержать не могла… уронила себе на колени несколько капель, но сейчас же стыдливо их подавила. Она считала, что будет очень нехорошо, если я замечу, что она чувствует мою неверность. Поэтому, я успокоился и опять в течение некоторого времени не навещал ее. И вот — на этот раз она куда-то уехала, скрылась бесследно… Если она еще живет на белом свете, вероятно, находится в очень бедственном положении… Что ж… ведь если бы она в те времена, когда я ее любил, давала бы мне понять, как она привязана ко мне, хоть немного бы выказала мне свою ревность, так бы не получилось. Я бы не стал так ужасно забрасывать ее на долгое время и хоть и не сделал бы ее своею женою, но все же создал бы ей определенное положение, и наша связь могла бы длиться долго.
Мне было жалко девочку, и я всячески старался ее разыскать, но до сих пор не могу узнать, где она и что с ней. Она как раз может служить примером тех простых, скромных женщин, о которых говорил Самма-но ками. Я не представлял себе, что она так страдает от моей неверности, но любовь моя к ней никогда не исчезала…
В настоящее время я ее понемножку забываю, но она, думаю, меня не забывает… сидит по вечерам одна у себя и терзается сердцем. Да! Таких женщин сохранить около себя трудно… Они так ненадежны. Да и те, о которых сейчас говорили, — ревнивицы… Вспомнишь о них — приятно, а попробуй опять столкнуться на деле — они будут в тягость. Эта третья, что искусно играет на кото… Ей нельзя извинить пристрастие к флирту. У такой же женщины, о которой я сейчас рассказал, никак не поймешь, что у ней на сердце… «Не ревнует — значит, равнодушна, любовник есть», — невольно возникает подозрение. И выходит, что нельзя различить, какая же из трех лучше. Таков уж этот свет! В конце концов — у всех свои недостатки, и сравнивать их друг с другом нельзя!» — так закончил Тюдзё.
Тут все заговорили.
«Где же ты найдешь женщину, чтобы имела одни прекрасные качества и никаких недостатков? На земле — по-видимому, нет. Уж не попробовать ли нам влюбиться в каких-нибудь небесных фей? Только от них будет нести буддизмом, и вообще они еще неизвестно, что такое из себя представляют. Лучше от них подальше!» И все засмеялись.
Тюдзё обратился в сторону То-но Сикибу.
«Слушай, Сикибу, вероятно, и у тебя есть что-нибудь интересное… Расскажи нам!» — сказал он.
«У меня? Низкого из низких? Что же у меня может быть такого, что бы вам стоило слушать?» — смущенно проговорил тот. Но Тюдзё горячо настаивал: «Скорей! Рассказывай…» Тот немного подумал и начал:
«Когда я был молодым еще студентом, я познакомился с одной женщиной, которую можно было назвать образцом учености. Женщина эта, — как и говорил Самма-но ками, — могла вести разговор и об общественных делах и вообще прекрасно знала жизнь. Со своей ученостью могла заткнуть за пояс любого второсортного профессора. Когда она с кем-нибудь спорила, выходило так, что тот принужден бывал умолкнуть. Познакомился я с ней по следующему случаю: в те времена занимался я с одним из профессоров; ходил к нему на дом и узнал, что у него много дочерей; улучив удобный момент, я повел нежные речи с одной из них. И вот ее отец — мой профессор, словно тот самый «хозяин», проведав об этом, шлет мне чарку для вина со словами: «Выслушай о том, что буду петь тебе о двух путях». Я, — хотя и не предполагал так свободно ходить к ней, но видя, что отец сам желает меня для дочери, — я стал продолжать свою связь с ней. С течением времени она сильно привязалась ко мне и всячески опекала меня. Даже на ложе она вела со мною ученые разговоры: поучала меня, как, например, вести себя во дворце… Когда писала мне письма, писала одними китайскими иероглифами, без примеси японских букв. Владела кистью она прекрасно, и если я теперь умею кое-как написать по-китайски, то только благодаря ей… Это благодеяние я всегда буду помнить. Однако жениться на ней я не хотел. Слишком уж учена она была… Будет у нее муж неученый, вроде меня, сделает что-нибудь неподходящее — жена сейчас же заметит, и ему будет стыдно… Нет, слишком тягостно постоянно следить за собой… Таким же, как вы, друзья, такая жена не нужна. Вообще говоря — мужчины очень любят перебирать: «Эта не хороша, та — не годится», — а если женщина им нравится, то не замечают за ней никаких недостатков; сама судьба влечет их: завязывают связи, невзирая на то, есть недостатки у женщины или нет. Мужчине хорошо. Он не очень чувствует, что нет на свете совершенных женщин», — говорил Сикибу. Тюдзё хотел слышать дальше: «Любопытная женщина», — и требовал продолжения.
Сикибу был очень доволен, что его вызывают на дальнейший рассказ, и продолжал.
«Одно время я долго у ней не был. Прихожу раз после этого, вижу — ее нет в ее обычном помещении; сидит она в другой комнате и отгородилась от меня ширмой. «Ну, — подумал я, — если она, несмотря на нашу связь, загораживается от меня, значит, она досадует, что я долго у ней не был». Однако, с одной стороны, порывать с ней, воспользовавшись этим предлогом, было бы неудобно; с другой — я знал, что она умна и не из тех, что сразу же ударяются в ревность. Тут она слабым голосом мне и говорит: «Я уж долго болею, простудилась… и наглоталась лекарства. Оно ужасно скверно пахнет, и мне поэтому неловко с вами встретиться. Если у вас есть дело, скажите так, через перегородку!» Это было очень внимательно с ее стороны спросить, нет ли у меня дела, — но что мне было ответить ей в данном случае? Я только и мог сказать: «Ах, вот как?» — поднялся со своего места и направился было обратно. Ей, по-видимому, это было неприятно, и она громким голосом закричала: «Пусть рассеется запах… Приходите потом!» Не обратить на эти слова внимания и уйти было нехорошо: доставить ей неприятность. Я топтался на месте, не зная, что делать, и вдруг чувствую: ужасная вонь! Я не выдержал и бросился к выходу.
Ждала ты меня…
Вечером я должен быть,
Вот и вечер уж.
Слышу: «Пусть рассеется…
Что? Иль мрак? В тумане я…»
«Бросить ее, воспользовавшись этим случаем, было бы слишком жестоко», — подумал я и, оставив ей это слегка укоряющее стихотворение, вышел из ее помещения. По дороге меня догнала служанка и приносит ее ответное стихотворение:
Была б связь у нас
Так сильна, что ночи все
Вместе бы текли,—
Вряд ли нам с тобой тогда
Что-нибудь мешало днем…
«Ученая! Как быстро может сложить стихотворение», — так рассказывал с серьезным видом Сикибу.
Все присутствующие подумали: «Что за неприятный рассказ! Может ли это быть? Неправда! — говорили они со смехом. — Где ты откопал такую особу? Лучше встретиться с ведьмой, чем с такою женщиной. Противно! Фи… — говорили они. — И что наговорил! — напали они на Сикибу. — Расскажи что-нибудь поизящнее!» — донимали они его. Сикибу растерялся: «Больше ничего интересного у меня нет», — и ушел из комнаты Гэндзи.
Самма-но ками опять начал говорить:
«Вообще говоря, и мужчины и женщины, — если они невоспитанны, — стремятся во что бы то ни стало показать другим все, что они знают. Такие люди вызывают только сожаление. Когда женщина знает наизусть все «три истории» и все «пять древних книг», — как она теряет в своей привлекательности! Вообще не может быть, чтобы женщина совершенно не понимала ничего, ни в общественных делах, ни в частных. Можно этому специально и не учиться, но если есть хоть какой-нибудь ум в голове, — так много можно усвоить просто из наблюдений и понаслышке. Когда же женщина преисполнена ученостью, умеет писать китайские иероглифы, да еще скорописью… Когда видишь письма ее, на большую половину загроможденные этими трудными иероглифами, — с сожалением думаешь: «Как бы хорошо, если б у этой женщины не было такого чванства!» Сама она, может быть, и не замечает, что пишет, но читающий, слыша одни только эти неприятные и резкие китайские звуки, обязательно подумает: «Это она — нарочно! Чтоб похвастаться!» Такие женщины встречаются часто и в высшем кругу.
Затем — писание стихов… Есть люди, что очень гордятся таким своим искусством, только и знают, что пишут стихи. Слагают их, помещая в начальную строфу какой-нибудь намек на событие… Слагают и посылают их другим без всякого разбору, когда попало. Это бывает очень неприятно. Не ответь — неловко. Вот они таким образом и ставят людей неискусных в затруднительное положение. Самое затруднительное бывает в праздники… Например, в пятый день пятой луны… Утром спешишь во дворец, готовишься, тебе не до того — и вдруг: цветок ириса и с ним стихотворение. Или в девятый день девятой луны: тут занят размышлениями: «Как-то удастся сегодня сложить китайскую поэму», — и вдруг цветок хризантемы, а с ним стихотворение с изложением своих чувств. Не ответить — нельзя. И отвечаешь, хотя голова занята совсем другим. И получается произведение поистине никуда не годное. Да не только в эти дни. И в другое время: пришлют тебе изящное стихотворение… Прочесть его потом на досуге — было бы очень интересно, а тут прислали, когда тебе некогда, и из-за этого не можешь хорошенько его прочувствовать. Такие люди, что совершенно этого не понимают, слагают стихи и посылают их другим, не считаясь со временем, — такие люди представляются мне скорее просто лишенными изящного вкуса. При всяких обстоятельствах бывают моменты, когда лучше не браться за стихи. И людям, которые в этом не разбираются, лучше перестать прикидываться, что у них есть вкус и понимание вещей. Вообще говоря, людям надлежит не подавать и виду, что они с тем-то очень хорошо знакомы… А хотят что-либо сказать, лучше не договорить, оставить недосказанным», — говорил Самма-но ками.
Гэндзи слушал все это и про себя думал о Фудзицубо: «У ней-то нет ничего недостающего, нет и ничего излишнего… Других таких женщин, как Фудзицубо, на свете нет!» — и всю грудь его стеснила печаль.
Разбор женских характеров так ни к чему и не привел. В конце концов стали говорить уже совершенно невероятные вещи… И в такой беседе провели всю ночь до самого рассвета…
Это было в ту пору, когда Гэндзи тайком навещал даму, жившую в районе шестого проспекта. Выехав из дворца, он задумал проведать свою прежнюю кормилицу, которая сильно занемогла и постриглась в монахини, и добрался до ее жилища на пятом проспекте.
Ворота, куда можно было ввести экипаж, оказались закрытыми, и Гэндзи, послав слугу позвать Корэмицу, сам стал разглядывать картину той неприглядной улицы, что была перед ним.
Рядом с домом кормилицы стоял чей-то новый деревянный забор, и поверх его видны были решетчатые жалюзи; они были на четыре-пять футов приподняты кверху, и сквозь них свежо белелись занавески. Оттуда выглядывало несколько миловидных женских лиц.
Женщины толпились там, силясь приподняться повыше, и Гэндзи — представившему себе их во весь рост — они показались ужасно высокими. «Кто это такие?» — подумал он, заинтересовавшись.
Своему экипажу он приказал придать самый простой вид, передовых скороходов с ним не было, так что Гэндзи, совершенно спокойный за то, что его никто не узнает, принялся разглядывать этот дом.
Створчатая решетка ворот была открыта, и взор беспрепятственно проникал внутрь: то было бедное жилище, — и Гэндзи почувствовал жалость. Ему вспомнились слова стихотворения: «На свете целом…» Но для путника, уставшего от скитаний, и это — терраса из яшмы!.. По сплетенной ограде красиво ползли зеленые ветви вьющихся растений.
Белые цветы — в горделивом одиночестве — раскрывали свои смеющиеся глазки.
«У путника издалека… спрошу…» — промолвил тихо Гэндзи, и один из его слуг тут приблизился к нему и заметил:
«Эти белые цветы зовутся Югао («Вечерний лик»). Имя у них — как у людей… на какой невзрачной ограде приходится им цвести!»
И в самом деле: в этих неприглядных местах, где кругом стояли лишь одни маленькие домики, где всё — и то и это шаталось от ветхости, они вились по шатающемуся карнизу кровли.
«Бедные цветики! Сорви мне один!» — сказал Гэндзи слуге.
Тот вошел в ворота, что были открыты, и стал рвать цветы. В этот миг из входной двери, сделанной — между прочим — довольно изящно, вышла миловидная девочка в одежде из легкого желтого шелка и в длинной юбке. Она поманила рукою слугу.
Подавая ему белый, сильно надушенный веер, она проговорила:
«Подай цветок вот на этом! Цветочки так, без веток, будут, наверное, некрасивы…»
Тут в воротах показался Корэмицу и сам подал цветы Гэндзи.
«Никак ключ не могли найти! Простите, пожалуйста. Хоть тут и некому узнавать вас, но все же неудобно стоять так на улице и ждать!..» — извинялся он.
Гэндзи ввел экипаж и сошел на землю. У больной собрались: монах — старший брат Корэмицу, зять старушки — правитель провинции Микава, ее дочь; и все они были очень рады посещению Гэндзи и были превыше всякой меры ему благодарны. Монахиня, кормилица Гэндзи, приподнявшись на ложе, обратилась к нему:
«Мне жизни не жаль, но с одним расставаться тяжело: с возможностью вот так видеть вас и служить вам. Это все должно измениться! — думала я с горечью и все время боролась со смертью. Но вот — потому ли, что приняла я священные обеты — только жизнь вновь вернулась ко мне. Теперь, когда вы, вот так, побывали у меня, когда я вас повидала, теперь я готова с чистым сердцем предстать пред божественным светом Амида», — сказала она и, ослабевшая от болезни, заплакала.
«Я сам очень горевал, что тебе в последнее время так сильно недужится. Теперь же ты еще приняла постриг, и это совсем уже грустно… Живи подольше, дождись того, как я достигну высоких чинов! В горних обителях рая ты, конечно, возродишься благополучно, но я слышал, что если люди здесь, на земле, оставляют хоть в чем-нибудь чувство неудовлетворенности, это причинит им страдания там», — говорил Гэндзи со слезами.
Даже урод и тот в глазах кормилицы своей представлялся бы безгранично привлекательным, — а тут был сам Гэндзи, которого она выходила и которому служила! Он был так дорог ей, она с такой признательностью о нем помышляла, что все время, сама того не замечая, проливала слезы.
Корэмицу с братом были очень недовольны: «Если ей так трудно расставаться с этим миром, от которого она сама же отрекалась, то чего же еще расстраивать господина?» — толковали они между собой, подсев друг к другу и бросая на нее косые взгляды.
Гэндзи был очень расстроен:
«Еще в раннем детстве я был покинут один на этом свете дорогими мне людьми; много народу заботилось обо мне, но к тебе я привязался сильнее, чем ко всем другим. После, когда я стал взрослым, я был связан своим положением и не мог поэтому более видеть тебя по утрам и вечерам; не мог и навещать тебя, когда того хотелось. Однако, долго не видя тебя, я всегда скорбел в своем сердце: «Если б на свете неизбежной разлуки не стало!» Так обстоятельно беседовал он с нею, и благоухание от его рукавов, которыми от отирал свои слезы, наполнило ароматом все уголки помещения. И даже дети старой монахини, до этого времени ворчавшие на нее, и те смягчились: «Поистине, — подумали они, завидная судьба у нее — быть кормилицей такого господина!»
Отдав приказание возносить в дальнейшем моления о здравии больной, Гэндзи отбыл из дома кормилицы, и при выходе, распорядившись Корэмицу о факеле, стал рассматривать полученный с цветами веер. Видно было, что этот веер был в постоянном употреблении и весь пропитался приятными духами дамы. Тут же оказалась и красивая надпись:
Сердце — в догадках:
«То — он ли?» — взирает…
Взирает Югао,
Цветок, что сияет
Светлой росой.
Написано было небрежно и спутанными знаками, но так как здесь чувствовался изящный вкус, то Гэндзи, против ожидания, это стихотворение понравилось.
«Кто живет здесь по соседсту? Ты знаешь?» — спросил он у Корэмицу.
«Ну! Господин мой опять за свое!» — подумал тот, но сказать это прямо не решился.
«Хоть и живу я здесь вот уже пять или шесть дней, но все время был занят ухаживанием за больной и поэтому о соседнем доме не имел никакого понятия», — дал он неутешительный ответ.
«Ты, кажется, предполагаешь, что здесь затронуто мое любовное любопытство… Но дело в том, что мне хотелось бы кое о чем спросить в связи с этим веером. Поищи кого-нибудь, кто знает эти места, и узнай!» — повелел ему Гэндзи.
Корэмицу вошел в ворота и, кликнув привратника, стал его расспрашивать:
«Это дом одного господина, который носит звание «правителя провинции». Сам хозяин в настоящее время в отъезде, а его супруга здесь. Это молодая, красивая собою дама. Сейчас у нее сестра, которая служит при дворе», — ответил тот.
Корэмицу, передав все это Гэндзи, добавил:
«А подробностей он, кажется, и сам не знает».
Гэндзи подумал: «Если так, то стихотворение послала мне та, что служит при дворе, — зная меня по дворцу». Однако, хоть и решил, что она не может быть достойна внимания, но все же содержание стихотворения и обращение к себе ему очень понравились. Гэндзи был всегда слаб в этом отношении. Поэтому он вытащил из кармана бумагу и измененным почерком — чтоб не узнали — написал:
Ближе подойди —
Может быть, узнаешь…
Те цветы Югао,
Что в сумерках теперь
Неясно так блистают,—
и отослал с тем же слугою.
Слуга направился к дому Югао: «Хоть они, во-видимому, и не видели господина, но, вероятно, прекрасно сообразили, что это — именно он. И вот, не желая так упускать его, они и решили его затронуть. Но так как время шло, а ответа не было, они, надо полагать, чувствовали себя обескураженными. Теперь — вот он, этот нарочно для них написанный ответ. Тут они растают и подымут переполох: «Что он там написал, что написал…» — размышлял он с неудовольствием.
При тусклом свете передовых факелов Гэндзи потихоньку выехал из дома кормилицы. Жалюзи в доме рядом были уже опущены. Свет, проникавший сквозь щели, был «еще неявственнее, чем светлячки», и вызвал грустное чувство.
Жилище той, куда ехал Гэндзи, было совсем в другом роде: деревья, палисадник перед домом — все было иначе, чем было у обыкновенных людей. Дама эта жила приятно и даже чрезмерно роскошно. Чинный вид самой дамы, ее наружность были настолько иными, что Гэндзи было не до воспоминаний о неказистом дощатом заборе Югао.
На следующее утро он немного заспался и вышел из опочивальни, когда солнце уже ярко светило. Его «утренний облик» был настолько очарователен, что становилось понятным, почему все им так восхищались.
На обратном пути сегодня он опять проехал мимо тех жалюзи. И раньше он не раз проезжал здесь, но теперь в его сердце запало это коротенькое стихотворение, и каждый раз, проезжая, он обращал на это жилище свой взор с мыслью: «Кто бы мог жить здесь, в этом доме?»
Корэмицу явился через несколько дней.
«Больная была очень слаба, и пришлось ходить и смотреть за нею, — сказал он и, подойдя к Гэндзи поближе, стал рассказывать: — После того как вы приказали мне насчет того дома, я отыскал человека, который знает все по соседству, и стал его расспрашивать. Однако и он не мог сказать ничего определенного. Он сообщил мне только, что около пятой луны этого года там появилась под большой тайной какая-то женщина. Но и домашним не было объявлено, кто она такая. Я время от времени поглядывал сквозь щели забора и разглядел там фигуры молодых женщин.
Среди них есть одна — по-видимому, благородная, и носит она простое платье только для вида. Вчера лучи заходящего солнца озарили все уголки у них, и я очень хорошо рассмотрел: она писала письмо; лицо ее оказалось очень красивым, но она как будто была погружена в какие-то печальные думы; и некоторые из женщин там тоже как будто плакали», — говорил Корэмицу.
Гэндзи улыбнулся: «Надо бы с нею познакомиться!» — подумал он.
«Господин мой занимает высокое положение в свете, но если принять во внимание его возраст и то, как все им восхищаются, — пожалуй, не увлекайся он так, ему было бы грустно и скучно.
Ведь даже и те, кто не пользуется таким вниманием к себе со стороны света, — и они в известных случаях отдаются любви», — размышлял Корэмицу и продолжал далее:
«Мне хотелось как-нибудь познакомиться с нею. Поэтому, выдумав какой-то незначительный предлог, я послал ей письмо. Ответ пришел очень быстро — и написанный очень умелой рукою. Безусловно, это достойная внимания молодая дама!» — заключил он.
«Узнай ее поближе! Жалко будет, если ты не узнаешь о ней всех подробностей», — проговорил Гэндзи и подивился в душе:
«В самом низу общества, в жилищах, к которым все относятся с пренебрежением, все же случается иногда подметить, совершенно неожиданно для себя, нечто достойное внимания», — воспомнились ему слова приятеля.
Подглядывания Корэмицу, что поручил ему Гэндзи, закончились тем, что он разузнал много подробностей.
«Кто такая она сама, — я так и не мог догадаться. Заметно, что она старательно таится. Случается, что молодые женщины в доме выходят, когда им становится скучно, в наружный коридор на южную сторону дома, где есть подъемные жалюзи, и, когда на улице послышится шум экипажа, — начинают выглядывать наружу. Бывает при этом, что и она — как будто их госпожа — тоже тихонько к ним выходит. Я не успел ее рассмотреть хорошенько, но, кажется, она очень недурна. Как-то раз по улице проезжали «передовые», и маленькая прислужница, выглянув наружу, поспешно закричала: «Госпожа Укон! Смотрите скорее! Сейчас проедет господин Тюдзё». На ее крик вышла довольно красивая служанка: «Чего ты кричишь? — сказала она и, замахав руками, остановила девочку. — Из чего ты это видишь? Дай-ка я посмотрю», — добавила она и украдкой вышла наружу. Чтобы выйти в коридор, нужно было по дороге пройти через что-то вроде мостика. Сбежавшиеся на крик женщины цеплялись подолами то за одно, то за другое и падали, а некоторые даже сваливались с мостика вниз. — «Ах, проклятый мост!» — ворчали они, и любопытство их остывало. Господин Тюдзё в этот день был одет в свое придворное платье, с ним были слуги. Девочка перечисляла их: «Это — такой-то, а это — такой-то…» — что и служит доказательством того, что люди господина Тюдзё эту девочку знают», — рассказывал Корэмицу.
«Итак, это — Тюдзё!» — произнес Гэндзи. «Да это — та, которую желаешь и не можешь забыть», — понял он, и ему сильно захотелось с ней познакомиться.
Корэмицу, наблюдая за ним, произнес:
«У меня также есть там зазноба, и, воспользовавшись этим, я и узнал все подробности. Дело в том, что в доме этом живет одна молодая женщина, которая старается внушить другим, что она — такая же, как и все прочие там. Я бывал у них, зная, что меня водят за нос, — и они до сих пор пребывают в уверенности, что прекрасно все скрыли. Но есть там одна маленькая девочка, — и она иногда проговаривается. Тут начинают все заговаривать зубы и усиленно делают вид, будто никого особенного среди них нет», — со смехом повествовал Корэмицу.
«Пусть это будет и временным жилищем для нее, но все же, — если принять в расчет, каково это жилье, в котором она обитает, выходит как будто, что она из тех самых низших кругов, о которых так пренебрежительно отзывался Самма-но ками. Но ведь и в их среде иногда — против всякого ожидания — обнаруживаются прелестные женщины…» — размышлял Гэндзи.
Корэмицу старался даже в мелочах угождать Гэндзи, да к тому же и сам был достаточно падок на любовные приключения. Поэтому он продолжал ходить туда, стараясь все время как-нибудь обмануть их, — и в конце концов устроил так, что провел туда Гэндзи. Рассказывать об этом скучно, и я, как всегда, это все пропускаю.
Гэндзи не стал расспрашивать женщину, кто она такая; поэтому не назвал ей и себя. Он придал себе самый простой вид; против своего обыкновения, слезал с экипажа и готов был идти пешком, так что взиравший на него Корэмицу подумал: «Ну и влюблен же мой господин!»
Лошадь свою он предоставил Гэндзи, а сам поспешал с ним рядом.
«Обычно любовник должен быть ведь недоволен, если его дама увидит его в неприглядном обличье», — становился он в тупик от действий Гэндзи. Тот же, не желая, чтоб его узнавали, брал с собой теперь только слугу и отрока, лица которого никто не знал. Он не заходил даже к Корэмицу по соседству. «Вдруг догадаются!» — думал он.
Женщина, со своей стороны, дивилась и не могла взять все это в толк. Она то посылала проследить за посланцем от Гэндзи, то направляла подсмотреть, куда уходит Гэндзи от нее на заре, разузнать, где он живет. Но Гэндзи удавалось так или иначе скрывать свои следы.
Гэндзи нарочно приказал изготовить себе простой охотничий костюм для того, чтоб надевать его, когда шел к ней; изменял весь свой облик, лицо же скрывал под маской; приходил и уходил — ночью, когда все спали, так что было похоже, будто он — призрак, о котором повествуют древние времена. Женщине становилось прямо жутко, но так как было ясно, хотя бы на ощупь, что это человек, то она только гадала: «Кто бы это мог быть?» Был заподозрен Корэмицу: «Это все проделки этого любителя любовных похождений!» Но тот делал самое невинное лицо, не поддавался и шутил, как всегда, так что она никак не могла понять: «Что здесь такое?» И Югао дивилась, думая: «Как это все необыкновенно!»
Со своей стороны, тревожился и Гэндзи:
«Что, если Югао в один прекрасный день возьмет да и уедет оттуда? Где мне тогда ее искать? Там все имеет вид ее временного жилья, — но сказать заранее, когда ей захочется куда-нибудь оттуда переехать — никак нельзя», — раздумывал он.
«Послушай! — заговорил он раз с Югао. — Поселимся где-нибудь на свободе — в каком-нибудь удобном месте!»
Однако та по-детски наивно возразила:
«Вы говорите такие странные речи. Я боюсь уже того, что вы и сейчас ведете себя так необыкновенно!»
«Это верно! — усмехнулся Гэндзи. — Да! Кто-нибудь из нас — оборотень! Выходит, кто-то один из нас обманывает другого…» — говорил он ласково и нежно, и Югао, поддавшись ему, готова была поступить так, как он хотел.
Стояла восьмая луна, — было пятнадцатое число. Лучи полного месяца проникали в многочисленные щели деревянной постройки. Гэндзи не был привычен к такому жилью, и ему представлялось все это таким странным. Скоро должен был наступить и рассвет. В соседнем домике послышался голос какого-то простолюдина, который, проснувшись, говорил жене:
«Какой холод! Да… Плохи дела в этом году! Придется, видно, отправиться в деревню и промышлять чем-нибудь там. Слышишь, жена?»
Эти жалкие люди вставали каждый для своих дневных занятий; суетились, шумели, — а такая среда так не шла к Гэндзи, что, будь на месте Югао другая женщина, благородная и гордая, — ей оставалось бы только постараться исчезнуть куда-нибудь от стыда за окружающую ее обстановку. Но Югао была простодушна и не чувствовала никакого смущения или огорчения.
Под самым их изголовьем раздались звуки от рисовых ступ, грохотавших громче самого грома. «Что это такое стучит? — подумал Гэндзи. Он не знал, что такой стук издает рисовая ступа, — и только внимал этим необычайным для него звукам. Многое было здесь для него совершенно невыносимо!
То там, то здесь начали раздаваться удары по плоским камням, на которых обивали домотканую материю. В небе кричали стаи диких гусей. Как много здесь было всяких неудобств для него!
Покой их был расположен у самой наружной веранды. Открыв туда дверь, Гэндзи стал вместе с Югао оглядывать окружающее. В маленьком садике пред домом рос китайский бамбук, роса на кустиках блестела здесь так же, как и в том месте… Насекомые заливались на разные голоса.
Гэндзи до сих пор даже чириканье сверчка в стене приходилось слышать только издали, а теперь все это раздавалось прямо в ушах. Однако это все показалось ему только в диковинку: видно, чувство его к Югао было так сильно, что все грехи отпускались!
Не блиставшая внешней красотою фигура Югао — с ее белым платьем, с накинутой поверх него одеждой из светло-лиловой материи — казалась ему прелестной и хрупкой. В ней не было ничего, что можно было бы отметить как что-то особенное, но — миниатюрная и нежная, с ее милой манерой говорить — она вызывала в нем одно чувство: «Бедняжка! Какая она милая!»
«Если бы в ней было больше жизни!» — подумал Гэндзи. Ему захотелось видеть ее более открытой и свободно себя чувствующей.
«Слушай! Проведем остаток ночи где-нибудь в другом месте, здесь поблизости. А то тут только один шум. Так надоел он!» — обратился он к ней.
«Что это вы? Так внезапно…» — возразила она с рассудительным видом.
Гэндзи стал убеждать ее, что союз их простирается не только на это земное существование: ее откровенность начала казаться ему чем-то совершенно отличным от того, что бывает у других; она стала представляться ему совсем не привыкшей к обычным мирским делам. Поэтому, не страшась уже более того, что могут сказать о нем в свете, он вызвал Укон, приказал позвать к себе выездного слугу и подать себе экипаж. Женщины, жившие с Югао, немного растерялись, но, видя, как сильно чувство Гэндзи к ней, — положились на Гэндзи и успокоились за свою госпожу.
Близилось уже утро. Пения петухов слышно не было, а только звучали где-то вблизи старческие голоса, как будто кто-то свершал поклонение: то были, верно, пилигримы. Кто стоял на ногах, кто на коленях, — они важно были заняты своим делом.
Гэндзи сочувственно стал прислушиваться к ним:
«Чего хотят они в этом непорочном, как роса поутру, мире? О чем они молятся так?» — подумал он. Оказалось, что они взывали к будде Мироку.
«Прислушайся к ним! — обратился он к Югао. — Они помышляют не только об одном этом мире!» — тоном сочувствия произнес он.
Идя по пути,
Что свершают они.
Пилигримы святые,—
Не сомневайся: союз
Будет прочным и впредь!..
Древний пример клятвы во дворце Долгой жизни был для Гэндзи неприемлем; поэтому он вместо того, чтобы говорить о «двух птицах», упомянул о «грядущем будды Мироку». Говорить о жизни в мире ином было бы тут не уместно:
По горю тому,
Что терплю в настоящем
За прежнюю жизнь,—
В грядущем мне также
Надеяться не на что, знаю!
Судя по этим стихам, можно было думать, что все-таки душа у Югао была неспокойна!
При свете заходящей предутренней луны женщина призадумалась: так нежданно все это произошло и так волновало своей неизвестностью. Призадумалась она и заколебалась. Пока Гэндзи убеждал ее, луна вдруг скрылась за облаками, и стал очень красив этот вид светлеющего неба. Гэндзи торопил ее, — пока еще не стало совсем неудобно: у всех на глазах, — и легко подсадил ее в экипаж. Вместе с Югао села и Укон.
Когда они добрались до одного уединенного домика, здесь же, поблизости, Гэндзи, — пока вызывали смотрителя, — оглядывал это жилище: в полуразрушенных воротах разрослась густая трава, под деревьями стояла совершенная темень. Туман был так густ и роса так обильна, что когда Гэндзи стал поднимать занавески у экипажа, то сильно намочил свои рукава.
«Никогда я не бывал еще в таких делах! Да… нелегко все это…» — подумал он.
В древности, когда-нибудь
Случалось, чтоб блуждали
Люди так, как я?
Ответь же, о неведомый,
Мой предрассветный путь!
«А тебе все это — не внове, вероятно?» — обратился он к Югао.
Та смущенно-стыдливо ему возразила:
Гребни гор
Не знают…
А луны заходящей
На небе высоком
Уж нет и следа!
«Мне отчего-то очень грустно!» — сказала она, и как будто чего-то боялась, чего-то страшилась.
Гэндзи со смехом подумал: «Это оттого, что она привыкла к людным местам!»
Приказав ввезти колесницу, он стоял и ждал, — прислонив экипаж к балюстраде, — пока приготовляли им покои в западной части дома. Укон с восхищением смотрела на него, и ей припомнилось прошлое. Видя, как хлопочет смотритель, старательно устраивая все, она догадалась, кто таков возлюбленный ее госпожи.
Хоть и делали все на скорую руку, но все же убрали все очень красиво.
Слуг у Гэндзи — в надлежащем количестве — не было, и смотритель подумал: «Как это неудобно!»
Этот смотритель был известен Гэндзи уже давно, так как ему приходилось бывать в доме его тестя-министра. Поэтому, приблизившись к Гэндзи, он предложил:
«Не позвать ли кого-нибудь для услуг?»
Но Гэндзи сразу же заставил его сомкнуть уста:
«Я нарочно искал такой дом, где б никого не было. Смотри, не проболтайся никому!»
Смотритель подал изготовленную наспех закуску, — но прислуживать за трапезой было некому.
И отошел Гэндзи ко сну — в непривычной для него обстановке.
Вышло, что завязал он союз совсем в духе стихотворения о «Бесконечной реке»…
Солнце стояло уже высоко на небе, когда Гэндзи поднялся с ложа. Собственными руками он поднял шторы. Вокруг было все страшно запущено и дико, никого из людей не было видно. Взор свободно охватывал далекое пространство, и купы дерев там имели вид весьма древний и мрачный. Ничего не было заметно особенного и среди растительности тут, вблизи. Все — «сплошное осеннее поле», как говорится в стихотворении. Пруд тоже был занесен весь листвою и имел очень унылый вид.
В отдельной пристройке были устроены жилые помещения, и там, по-видимому, кто-то жил. Однако их покой был далеко оттуда.
«Какое унылое место! — произнес Гэндзи. — Надеюсь, что хоть демоны-то оставят нас здесь в покое…»
Лицо Гэндзи все еще было сокрыто под маской, но теперь он подумал: «И женщине это должно быть неприятно, и — на самом деле, не стоит ставить здесь такую преграду между ею и собой». Поэтому он обратился к ней и сказал, развязывая тесемки маски:
С вечерней росой
Связки свои распускают
Лепесточки цветка!
Ради тебя, о союз, что завязан
Случайно на длинном пути…
«То — блестки росы… Ну, что ты скажешь на это?»
Югао в ответ на это, бросив взгляд на него, тихо проговорила:
Блистаньем как будто
Тебе показалась
На «ликах вечерних» роса…
То — глаз твой ошибся
В тенях предвечерних!
«Какой прелестный ответ!» — подумал Гэндзи. Весь вид его, чувствующего себя так свободно, открытого для нее сполна, поистине не имел ничего равного себе на свете и так не шел к этому дикому месту.
«Я все время пенял на тебя за то, что ты так таишься от меня, — и решил даже, что не откроюсь тебе! Но, вот видишь?.. Теперь и ты открой мне, кто — ты? А то — так неприятна эта таинственность», — проговорил он, обратившись к Югао.
«Дитя рыбака — я…» — ответила та, но все-таки — при всей сдержанности и холодности — стала несколько ласковее.
«Что ж… хорошо! Видно «из-за себя» все, как говорится в стихотворении», — молвил Гэндзи.
И так — то укоряя друг друга, то в мирной беседе — провели они день.
Пришел Корэмицу и принес им фрукты. Укон наговорила ему всего, и так как все окружающее показалось ему скучным, то к самому Гэндзи он не прошел. «Забавно смотреть, как мой господин так переходит от одной к другой!.. Впрочем, тут можно было догадаться, что женщина окажется такою. Я и сам мог бы с нею прекрасно познакомиться, — но вот уступил ему… Я — человек великодушный!» — хвастливо раздумывал Корэмицу.
Вокруг царила полнейшая тишина. Женщина задумчиво смотрела на вечернее небо, и так как мрак комнаты внушал ей страх, то она перенесла циновку к самому наружному краю веранды и здесь прилегла.
Так смотрели они друг на друга, при лучах вечерней зари, — и даже Югао, чувствовавшая все время неожиданность и странность своего положения, все же забыла о всех своих горестях и стала немного откровеннее и свободнее.
Вид ее — такой — был еще прелестнее, чем обыкновенно. Она тесно прильнула к Гэндзи и так оставалась все время, пугливо вздрагивая. И казалась она ему ребенком, и так жаль было ее ему.
Гэндзи опустил шторы и приказал подать светильник.
«Я так открылся тебе во всем, а ты все еще что-то таишь в своем сердце. Как это горько!» — упрекал он ее.
«Как меня теперь, наверное, разыскивают во дворце! Где меня только не ищут теперь! — раздумывал он, и — странности сердца! — пришло на ум ему, с чувством некоторого раскаяния, и то, как волнуются теперь на шестом проспекте, как шлют там ему укоризны. — Разумеется, это — неприятно. Но — по заслугам!»
Однако, всем сердцем своим обращенная к нему, Югао внушала ему только любовь и жалость, так что он мысленно сравнивал ее с тою: «Слишком пылка та нравом!.. Хорошо, если бы она бросила кое-какие повадки свои, что так удручают того, кто ее любит».
Прошли первые часы ночи. Гэндзи слегка задремал. Как вдруг он видит, будто у изголовья стоит фигура какой-то странной женщины и говорит ему:
«Ты не хочешь идти к той, кто тебя любит, а приводишь с собой какую-то женщину, ласкаешь ее… Это ужасно и невыносимо!» С этими словами она как будто порывалась схватить ту, что лежала с ним рядом. Гэндзи подумал, что на них кто-то напал, — и в испуге проснулся: огонь в светильнике уже погас.
«Что бы это могло быть?» — подумал он и, обнажив свой меч и положив его рядом с собою, окликнул Укон. Укон, тоже вся перепуганная, подошла.
«Пойди разбуди людей, что спят там, в галерее, и скажи, чтоб принесли светильник!» — сказал он ей.
«Как же я пойду? — воскликнула Укон. — Ведь там темно!»
«Ты — как ребенок!» — улыбнулся Гэндзи и захлопал в ладоши.
Раздалось в ответ только эхо, — и было это очень жутко. Люди, видимо, ничего не слыхали, и никто не явился на зов.
Югао вся дрожала мелкою дрожью и была сама не своя. Обливаясь холодным потом, она почти лишилась сознания.
«Госпожа от природы страшная трусиха! Что теперь делать!» — сказала Укон. Югао на самом деле была такая робкая и тихая, что даже днем только и делала, что задумчиво глядела на небо.
«Бедненькая!» — подумал Гэндзи.
«Придется пойти самому и поднять людей. Хлопать, в ладоши, — но это эхо в ответ действует так неприятно. Побудь здесь немного!» — сказал он Укон и, усадив ее подле Югао, направился к двери, ведущей в западную половину, открыл ее, — оказалось что и на галерее свет тоже погас.
Дул легкий ветер. Людей здесь было очень немного. Здесь находились: сын смотрителя дома — молодой человек, находившийся в личном услужении Гэндзи, его дворцовый отрок и обычный выездной слуга. Когда Гэндзи их окликнул, они отозвались и поднялись.
«Принесите свет! Да пусть мой выездной натягивает со звоном тетиву своего лука. Вы же все подавайте голос! Можно ли спать так беззаботно в таком уединенном месте? Корэмицу не приходил?» — спросил Гэндзи.
«Приходил, но так как приказаний от господина не было, то он и ушел, обещав на рассвете явиться», — отвечал сын смотрителя.
Говоривший это сам был из дворцового караула. Грозно звеня тетивой и с кликами «слу-у-шай!» он направился в помещение смотрителя за огнем.
Гэндзи вспомнился дворец. «Вероятно, там идет сейчас проверка ночных караулов, и как раз в этот момент перекликается ночная стража…» — сообразил он.
Стояла еще глубокая ночь. Вернувшись в свои покои, он дотронулся до Югао: она лежала в прежнем положении. Рядом с нею, уткнувшись лицом вниз, распростерлась Укон. Гэндзи потянул ее и окликнул:
«Что с тобой? Сумасшедшая трусиха! Боишься, видно, как бы не накинулись на тебя в этом пустынном месте какие-нибудь привидения? Я — тут, поэтому никто на тебя не нападет!» — сказал он.
«Какой ужас! Я уткнулась потому, что сердце так колотилось, было так страшно. Но с госпожой, кажется, совсем плохо…» — проговорила Укон.
«Что? Как?» — воскликнул Гэндзи.
Он дотронулся до Югао, но она — уже не дышала! Стал трясти ее, но она лишь подавалась всем его движениям и не выказывала никаких признаков жизни. И Гэндзи в отчаянии понял, что призрак отнял у нее — робкой и слабой — жизнь.
Показался молодой слуга со светильником в руках. Так как и Укон не была в силах даже пошевельнуться, то Гэндзи, заслонив их ширмами, что стояли тут поблизости, сказал слуге:
«Давай сюда!» Однако, ввиду того, что это было не в обычае, слуга постеснялся и не посмел подойти к самому Гэндзи, не смея переступить даже порога.
«Давай же сюда! Сейчас не до церемоний!» — подозвал его тот.
Смотрит Гэндзи и видит, что у изголовья Югао опять тень — той самой женщины, что представлялась ему во сне. Появилась — и сразу же исчезла.
«Я слышал о таких вещах в старых сказаниях, — и это так необычно и страшно! Но что же случилось с нею?» — подумал он и в душевном смятении, не помня самого себя, лег рядом с Югао, звал ее, тряс, — но она становилась все холоднее, и дыхания у нее уже не было вовсе.
Сделать что-либо было уже нельзя. Не было никого, кому можно было бы довериться и с кем посоветоваться. В таких случаях можно было бы найти помощь у бонзы, но не было и такого. Гэндзи старался крепиться, но — был еще сам молод, поэтому при виде Югао, которую постигло такое несчастье, он не знал, за что взяться. Крепко обнимая ее, он воскликнул:
«Возлюбленная моя! Вернись к жизни! Не давай мне столкнуться с таким горем…» Но она оставалась бесчувственной, и жизнь от нее уже отошла.
Наконец Укон, — несколько прошло то состояние, при котором она могла лишь восклицать: «Ах, какой ужас!» — разразилась отчаянными рыданиями.
Гэндзи вспомнил один подобный случай, когда в Южной палате дворца злой демон однажды напал на министра. Стараясь овладеть собою, он прикрикнул на Укон:
«Она, может быть, еще и не совсем умерла… А ты так кричишь, да еще ночью». Однако и сам он метался из стороны в сторону и не находил себе места.
Обратившись к слуге, он сказал:
«На госпожу напало здесь какое-то страшное существо, и она теперь сильно страдает. Ступай сейчас же туда, где остановился Корэмицу, и скажи ему, чтоб он немедленно шел сюда. Если там окажется и тот самый монах, скажи потихоньку и ему, чтоб приходил сюда. Да не наделай шума, чтоб не услыхала моя кормилица монахиня. Она относится неодобрительно к таким моим похождениям». Так говорил он, а у самого стеснило всю грудь. С отчаянием он подумал: ведь это он убил ее!.. Ко всему этому и страх одолевал его беспримерно.
Было, вероятно, уже за полночь. Ветер становился все более пронзительным, и шум от сосен тяжело отдавался в ушах. Какие-то неведомые ему птицы кричали хриплым голосом. «Верно, совы…» — подумал Гэндзи. Что бы ни хотел он предпринять — вокруг него не было слышно ни одного человеческого голоса. «И зачем я забрался сюда, в это жалкое жилище!» — каялся он, но было уже поздно.
Укон, сама не своя, прижималась к Гэндзи и дрожала смертельною дрожью. «Еще и с этой что-нибудь случится! — думал Гэндзи и крепко держал ее в своих руках. — Выходит, что я один сохраняю присутствие духа… Неужели нельзя ничего придумать?»
Свет в светильнике едва-едва мерцал; на ширмах, стоящих в углу комнаты, то там, то здесь мелькали тени, слышался звук шагов, как будто кто-то ходит; сзади, казалось, кто-то подходит… «Скорей приходил бы Корэмицу!» — раздумывал Гэндзи.
Было точно неизвестно, где должен был заночевать Корэмицу, и пока его разыскивали, наступил уже рассвет, — время тянулось; Гэндзи казалось: «Целая вечность».
Наконец вдали послышалось пение петуха. «И за какие грехи терплю я теперь вот все это? Не наказание ли это за то, что я обратил свои взоры на ту, на которую не смел? И теперь это — урок мне на всю жизнь. Как ни скрывать, все равно от света ничего не скроется. Узнают и при дворе; об этом станут говорить решительно все; даже злые мальчишки — и те станут насмехаться. И приобрету я в конце концов самую глупую репутацию…» — носилось в голове у Гэндзи.
Появился наконец Корэмицу. Обычно он и поздней ночью, и ранним утром — всегда служил желаниям своего господина, — и как раз именно в сегодняшнюю ночь его при нем не оказалось; да еще и на зов он явился так поздно. «Негодный!» — думал Гэндзи и, призвав его к себе, не был в силах приступить к рассказу, — не мог ничего сразу выговорить.
Укон, слыша, что пришел Корэмицу, припомнила, как все это шло с самого начала, — и зарыдала. Не мог больше выдерживать и сам Гэндзи. До этого момента он сохранял присутствие духа и поддерживал Укон, теперь же — при Корэмицу — он не мог более совладать с собой: почувствовал, как велико горе происшедшего, и некоторое время только рыдал, не будучи в силах остановить свои слезы. Так, помедлив немного, он обратился к Корэмицу:
«Тут произошло странное событие. Сказать ужасное — мало… Случилась неожиданная беда с Югао… Нужно хотя бы начать чтение сутр, нужно приняться за дело! Нужно начать моления… Я же говорил, чтоб пришел и монах…» — сказал он.
«Тот ушел вчера в монастырь. Да, действительно, неожиданный случай! Она и раньше чувствовала себя нездоровой?»
«Нет, совсем нет!» — отвечал Гэндзи.
Вид его — всего в слезах — был так трогательно-прелестен, что взиравший на него Корэмицу расплакался сам.
Будь здесь люди пожилые, прошедшие чрез жизненный опыт, — они, несомненно, нашлись бы при подобных обстоятельствах, но все трое, здесь находившиеся, — Гэндзи, Корэмицу, Укон, — были еще молодежь и растерялись.
«Обращаться к смотрителю дома — не стоит. Сам он-то человек верный, но тут замешаются всякие родные, и они, конечно, проболтаются. Знаете что? Уезжайте отсюда!» — сказал Корэмицу.
«Да где же найдешь место более уединенное, чем это?» — возразил Гэндзи.
«Это верно! В доме госпожи Югао — много женщин. Они примутся горевать, плакать, подымут переполох… Вокруг — соседи, найдет масса людей, что обвинят нас, — и дело получит огласку. Вот если б в монастырь в горах! Там вообще устраивают различные похороны, и дело могло бы пройти незамеченным», — говорил Корэмицу и после некоторого раздумья добавил: — «Перевезем госпожу в один монастырь, где живет одна моя знакомая женщина, постригшаяся в монахини. Она приходится кормилицей моему отцу и теперь в очень преклонных летах. Народу там, положим, довольно много, но все-таки место тихое», — предложил Корэмицу.
Было уже начало утренней зари, когда Корэмицу вывел экипаж. Гэндзи был не в силах поднять Югао, поэтому Корэмицу, обернув ее циновкой, положил в экипаж сам. Она была прелестна, — миниатюрная и не вызывающая такого неприятного чувства, как обычно мертвые. Покрыть ее всю не удалось, поэтому на край экипажа вылезли ее волосы. При виде их у Гэндзи помутилось в глазах, его пронизала жалость и скорбь; и захотелось ему быть с нею до самого конца. Но Корэмицу заявил:
«Садитесь скорее на коня и поезжайте домой! Скоро уже утро — и начнет толпиться народ». С этими словами он подсадил Укон в экипаж к Югао. Ввиду того же, что, лошадь свою он предоставил Гэндзи, то сам отправился пешком, подоткнув полы своей длинной одежды.
Путешествие в таком виде было для него совершенно неожиданным и непривычным, но он о себе и не думал, видя, как страдает Гэндзи, и жалел его.
Гэндзи, как во сне, прибыл к себе домой.
Домашние встретили его возгласами:
«Где это господин был? У господина очень нехороший вид!»
Но Гэндзи прошел прямо к себе в опочивальню и, сжимая грудь, погрузился в печальные думы: «Почему я не отправился в экипаже вместе с нею? А вдруг она очнется… Какое будет у нее чувство? Ведь она с горечью решит: «Гэндзи бросил Югао и ушел от нее!»
В душевном смятении он думал то одно, то другое… и чувствовал, что всю грудь его захолонуло. Разболелась голова, в теле начался жар; мучился он чрезвычайно. «Как бы и мне не кончить так же печально свои дни!» — думалось ему.
Солнце стояло уже высоко, а Гэндзи все еще не вставал с постели. Все дивились и уговаривали его хоть съесть что-нибудь, но Гэндзи только терзался и чувствовал себя очень плохо. Явился посланный из дворца: оказывается, государь был очень обеспокоен тем, что Гэндзи вчера весь день не показывался при дворе. Явилось к Гэндзи и много молодых придворных — сыновей министра, но он приказал впустить к себе одного только Тюдзё — и то на минуту. Разговаривал с ним он через занавеску.
«У меня есть кормилица. Еще с пятой луны этого года она сильно занемогла. Постриглась в монахини, приняла обеты и, может быть, от этого некоторое время чувствовала себя лучше, но вот с недавнего времени болезнь снова вернулась к ней, и она очень ослабела. Все говорила, что ей очень хочется еще хоть разок повидать меня, и так как я с детских лет привык к ней и понимал, что она может счесть меня бессердечным, то и отправился к ней. В доме же у нее был один слуга, который болел, и как раз в этот день он внезапно скончался. Я узнал потом, что, стесняясь меня, его унесли только по прошествии целого дня, поэтому и считал, что неудобно теперь, когда идут священные службы, появляться во дворце. Сегодня же с утра — я кашляю, болит голова и вообще чувствую себя скверно. Ты уж прости, пожалуйста!» — сказал Гэндзи.
«Хорошо! Я так и доложу. А то еще вчера вечером во время увеселений государь послал меня разыскать тебя и был недоволен, — ответил Тюдзё и, остановившись на пороге, заметил: — Чем это ты мог так оскверниться? Все, что ты рассказал, как-то не похоже на правду…»
Гэндзи весь сжался:
«Не рассказывай там подробностей! Доложи только, что соприкоснулся, мол, он неожиданно со скверною. Чтобы не придавали этому всему особого значения». Говорил он по виду твердым голосом, но в душе чувствовал невыразимую скорбь. Сердце его ныло, и он не захотел больше видеться ни с кем. Призвав только Куродо-но бэн, он попросил его доложить обо всем государю да послал известить тестя-министра, что случилось с ним осквернение и поэтому он не может прийти.
Когда стемнело, явился Корэмицу. Так как Гэндзи объявил, что на нем — скверна, то все приходившие к нему, постояв минуту, сейчас же уходили, и около него поэтому никого почти не было.
Призвав его к себе, Гэндзи спросил:
«Ну, что? Значит, она скончалась уже наверное?» — и, закрыв лицо рукавом одежды, заплакал. Заплакал и Корэмицу.
«Да! Жизни ее пришел конец! Оставлять ее такое долгое время было неудобно, и я сговорился с одним знакомым мне почтенным старым бонзою на завтра: свершить, если день будет хорош, то, что нужно», — сказал он.
«А что с той женщиной, что была при ней?» — спросил Гэндзи.
«Похоже на то, что и она не выживет! Сегодня утром она «пыталась было броситься вниз с горы», в полном душевном расстройстве крича: «Я — за госпожою!» Она было объявила, что пойдет расскажет про все у них в доме, но я ее уговорил: потерпи немного! Сначала обдумаем все хорошенько…» — рассказывал Корэмицу, и Гэндзи нашел, что он поступил правильно.
«А я тоже страдаю ужасно. Сам думаю: уж не случится ли что-нибудь и со мною…»
«Ну, что вы там еще придумали!.. Ведь то, что произошло, — вещь неизбежная. Со всеми так будет. Если же вы хотите, чтобы никто об этом не проведал, Корэмицу возьмет все на себя и сделает все, что следует», — говорил Корэмицу.
«Ты — прав! Я и сам так думаю; но мне тяжело, что из прихоти своего сердца я убил ее понапрасну и теперь понесу на себе ее ненависть и скорбь. Смотри, ты не рассказывай ничего даже сестре своей. Тем более же матери-монахине. Она всегда предостерегала меня, и мне теперь так стыдно перед нею…» Так замкнул уста Корэмицу Гэндзи.
Прислушивавшиеся к этому разговору женщины в доме Гэндзи дивились между собой:
«Что за диковина! Говорят, что осквернился, не идет во дворец, шепчется там и вздыхает…»
Гэндзи снова заговорил о похоронах.
«Смотри сделай же все как следует!»
«Уж конечно! Тут ничего трудного и нет», — ответил Корэмицу и поднялся, чтоб уходить. Тут Гэндзи в сильнейшей тоске заявил:
«Я знаю, что это — неудобно, но я не в силах не повидать еще раз останки Югао. Я поеду с тобою, верхом на коне!»
Корэмицу считал это лишним, но все же сказал:
«Если вы уж так хотите, то делать нечего. Только едем скорее, чтобы вы успели вернуться домой до ночи».
Гэндзи переоделся в ту самую охотничью одежду, которую он изготовил себе для последнего времени, и вышел из дому.
На сердце у него было мрачно, и страдал он невыразимо. «Что, если и я на этом необычном пути повстречаюсь с такой же напастью?» — волновался он и никак не мог совладать со своею печалью.
«Увижу теперь все, что осталось от Югао, и когда, в каком мире мне придется повстречаться с ней опять?» — думал он.
Отправился он, как обычно, с одним Корэмицу и слугою.
Путь показался ему очень длинным. На небе светила полная луна. Впереди — у реки Камогава — мерцали огоньки. При виде кладбища, — как ни было оно неприятно в обычное время, — теперь он не почувствовал ничего.
В сильнейшем волнении прибыл он к месту. Место было мрачное; рядом со столиком стояла часовенка: здесь жила отдавшаяся исполнению буддийских обетов монахиня; и все вокруг имело весьма печальный вид. Сквозь щели домика просвечивал огонек светильников. Изнутри доносился голос плачущей женщины, снаружи же беседовали друг с другом двое-трое бонз. Они читали молитвы, — причем нарочно не возвышали голос. В самом монастыре вечерние службы уже закончились, и вокруг была тишина. Только в стороне Киёмидзу виднелось много огоньков, и там было много народу.
Когда бонза, сын этой монахини, начал мерным голосом возглашать священную сутру, у Гэндзи из глаз хлынули безудержные слезы.
Он вошел в домик. Спиною к свету за ширмой лежала Укон. Видно было, что она находилась в состоянии полного отчаяния. Взглянув на Югао, Гэндзи не ощутил никакого неприятного чувства: она была необычайно прелестна, и вид ее ничуть не изменился против обычного. Схватив ее за руку, он воскликнул:
«Дай мне еще хоть раз услышать твой голос! И что это за судьба наша такая? Так недолго пришлось мне любить тебя всем сердцем, и вот теперь ты бросила меня и погрузила в пучину смятения. Это ужасно!» И, не щадя голоса, он рыдал без конца. Бонзы, не зная, кто такой этот молодой господин, дивились всему и сами проливали слезы.
Обратившись к Укон, Гэндзи проговорил:
«Поедем со мною ко мне в дом!»
Но та отвечала:
«Как я могу расстаться с той, к кому так привыкла, с кем не разлучалась в продолжение долгих лет, с самого детского возраста? К тому же и люди станут расспрашивать меня: «Что сталось с госпожою?» И само по себе все это печально, а когда станут еще наговаривать на меня, что я виновата, будет совсем ужасно! — говорила она и в душевном смятении рыдала. — Вслед за дымом ее костра — последую и я!» — воскликнула она.
«Конечно, все это так! Но ведь таков уж весь этот мир. Разлука, разумеется, не может не вызывать чувства скорби, но ведь, что ни делай, всем нам предстоит такая участь… Успокойся и положись отныне на мою помощь! — убеждал ее Гэндзи, а в то же время сам был совершенно безутешен. — Я говорю так, а сам чувствую, что не выживу долее…»
Тут вмешался Корэмицу:
«Ночь уже близится к рассвету. Пора ехать обратно», — сказал он, и Гэндзи, оглядываясь все время назад, со стесненным сердцем вышел из домика.
Дорога была покрыта росой, стоял густой предрассветный туман, и у Гэндзи было чувство, будто он блуждает неизвестно где. Всю дорогу в мыслях у него была Югао, лежавшая совсем как живая, прикрытая его пунцовой одеждой, той самой, что прикрывались они вдвоем на ложе. «Отчего так случилось?» — раздумывал он всю дорогу.
Видя, что Гэндзи не в состоянии твердо держаться на коне, Корэмицу ехал рядом и поддерживал его. Однако у береговых валов реки Камогава Гэндзи все же упал с коня и в бесконечном душевном волнении воскликнул:
«На такой дороге мудрено ли не потеряться совсем? У меня такое чувство, что вряд ли доберусь до дома…»
Взволновался и Корэмицу. «Хоть и говорил он, что чувствует себя крепким, но все же не стоило брать его с собою в такую дорогу!» — подумал он и в волнении то омывал руки в речной воде, то взывал к богине Каннон и не знал, что ему и предпринять.
Наконец, Гэндзи с трудом овладел собою и, молясь в душе Будде, кое-как поддерживаемый Корэмицу, добрался до дому.
Домашние только вздыхали по поводу его таких загадочных хождений позднею ночью и говорили друг с другом:
«Как это нехорошо! Последнее время господин наш как-то неспокоен, более чем обыкновенно; зачастил ходить по тайным свиданиям. Вчера он чувствовал себя таким нездоровым… И зачем ему понадобилось где-то скитаться?»
Гэндзи на этот раз слег уже непритворно и заболел не на шутку. Прошло два-три дня, и он совсем ослабел от болезни. Узнали про это во дворце и горевали там безгранично. Моления о его здравии возносились беспрерывно. Жертвоприношения, молебны, чародейские очищения — всего и не перечесть! Все переполошились: «Уж не будет ли и здесь, как всегда: люди беспримерно прекрасные — долго не живут на земле?»
Но, даже томясь и страдая, Гэндзи призвал к себе Укон и поместил в своем доме, в покое неподалеку от его собственного. Корэмицу же хоть и сам был в большом беспокойстве, но, овладев несколько собою, помогал ей устраиваться возле Гэндзи, так как она пребывала в состоянии полного отчаяния.
Ввиду того, что Гэндзи, едва только он чувствовал временное облегчение в своих страданиях, сейчас же призывал к себе Укон и держал ее возле себя, то скоро Укон ближе сошлась со всеми. Была она в темной одежде, и наружность ее была не из очень красивых, но все же она была молода и назвать ее безобразной было нельзя.
«Видимо, и я не выживу на этом свете… Разделю ее судьбу, судившую ей такие недолгие дни. Ты утратила в ней свою долголетнюю опору и, верно, очень скорбишь… Я и думал, что в утешение тебе буду — если выживу — обо всем заботиться для тебя, но скоро, наверно, и сам я присоединюсь к ней! Как все это грустно!..» — говорил ей Гэндзи наедине. Он был так слаб и так плакал, что Укон, забыв о своей собственной судьбе, с жалостью помышляла только о нем.
Все домашние Гэндзи носились по всему дому, волновались. Из дворца летели посланцы чаще, чем капли дождя. Гэндзи, слыша, как горюет сам государь, преисполнился признательности и старался крепиться.
И тесть его, министр, всячески заботился о нем: являлся к нему ежедневно, устраивал ему все, что нужно; и, может быть, от этих забот, — как ни был слаб, как ни мучился Гэндзи, болея двадцать дней, — но болезнь стала сдавать. В ту самую ночь закончился срок и его очищения от скверны, и Гэндзи переехал во дворец, побуждаемый к тому безутешным состоянием государя.
Тесть сам приехал за ним в своем экипаже и усиленно уговаривал его быть осторожным: «Смотри! Ведь болезнь!.. и то, и другое…»
В первый момент Гэндзи казалось, что он — будто бы и не он сам; будто он перешел в какой-то иной мир.
Двадцатого числа девятой луны болезнь его прошла совсем, и хоть похудел он очень сильно, но стал прекрасным больше прежнего; только остался задумчивым и постоянно со слезами на глазах. Одни его порицали, другие только говорили: «Тут какое-то наваждение!»
Однажды, тихими сумерками, привел Гэндзи к себе Укон и стал с нею беседовать.
«Очень странно все это! Отчего твоя госпожа так и не открыла мне, кто она такая? Пусть и была бы она «дочерью рыбака, не знающей имени»… Нет, она вообще как-то таилась от меня, не обращая внимания, что я ее так любил. Это очень горько!» — говорил Гэндзи.
«Отчего она так старательно скрывала? — возразила Укон. — Видите ли, некоторое время спустя она бы вам, несомненно, сказала свое имя, вначале же все случилось так странно и неожиданно, что она сама говорила мне, будто все это кажется ей каким-то сном. Вы ведь тоже скрывали свое имя… «Что ж, дело его!» — говаривала госпожа и с горечью думала, что вы ее только обманываете…» — говорила Укон.
«Ужасная упрямица! У меня никогда и в мыслях не было скрывать что-либо от нее. Просто я не привык еще к таким поступкам, что не разрешаются светом, и не знал, как устроить лучше. Подумай: прежде всего я имел бы выговор от государя, — и вообще вокруг меня много разговоров. Пошучу с кем-нибудь — и то сейчас же делают из этого целую историю. Положение мое очень затруднительное! Однако то обстоятельство, что с того самого случайного вечера ее образ сразу запал мне в сердце и вышло так, что мы с нею сблизились, свидетельствует о том, что здесь — не что иное, как судьба! Раздумываешь теперь о случившемся и преисполняешься грустью. Вновь и вновь возвращаешься мыслью к прошлому, и так горько на душе… Укон, расскажи мне о ней подробнее! Чего теперь скрывать? К тому ж — вот на сорок девятый день, в день помина, когда я закажу написать иконы будд, — надо же мне хоть в мыслях иметь: для кого это все…» — просил Гэндзи.
«Скрывать теперь действительно нечего. Я думаю, что и она сама теперь, после кончины своей, жалеет, что все время таилась…» — согласилась Укон и стала рассказывать.
«Родители ее умерли рано. Отец ее был Самми-но тюдзё. Он очень любил дочь и всегда считал, что его положение не может обеспечить ей завидную участь. Вскоре после его кончины госпожа как-то случайно повстречалась с господином Тюдзё, тогда еще бывшим только в звании Сёсё. Три года — при самом искреннем чувстве — длилась их связь, но вот прошлой осенью от его тестя, «правого министра», последовали письма с угрозами, и она, всегда очень робкая и пугливая, сильно перепугалась и решила перебраться потихоньку в дом, где жила ее кормилица, в западной части города. Там было очень скверно и жить было трудно, и госпожа собиралась в деревню, но как раз в этом году дорога, по которой ей надлежало ехать, оказалась закрытой, и, чтоб не подвергаться беде, она и перешла вот в тот ужасный дом, где вы ее открыли, о чем она, между прочим, всегда сокрушалась. Она ведь была так непохожа на всех других: застенчивая, всегда со стыдом помышлявшая, что другие могут узнать об ее связи… А вам казалось, будто у нее нет сердца!..» — говорила Укон.
«Вот оно что!» — подумал Гэндзи, и становилась ему Югао все милее и милее.
«Тюдзё одно время горевал, что потерял из виду ребенка…»
«Был у нее такой?» — спросил Гэндзи.
«Был. Родился весною позапрошлого года. Это была девочка, такая прелестная», — ответила Укон.
«Где же она теперь? Не говори никому ничего и отдай ее мне! Я остался теперь ни с чем, и мне — тяжко. Девочка же будет служить мне памятью о Югао. Я буду так рад ей, — говорил Гэндзи. — Можно было бы все рассказать и Тюдзё, но этим навлечешь только на себя его неприязнь, — продолжал он. — Я не думаю, чтобы при всех этих обстоятельствах кто-нибудь стал бы меня порицать за то, что я буду ее воспитывать. Впрочем, ты и кормилице скажи что-нибудь другое…»
«Это будет очень хорошо! — воскликнула Укон. — А то так жалко бедняжку, что должна она расти в доме этой кормилицы, в западной части города. Ее ведь поместили туда только потому, что не было надежного человека, который бы мог ее воспитать», — говорила она.
Стояла сумеречная тишь, вид неба был прекрасен: средь увядающих растений садика перед покоем Гэндзи хрипло звучали голоса певчих осенних цикад; листва на клене начинала немного алеть, все было так красиво, как будто нарисовано на картине.
Укон, оглядевшись вокруг, почувствовала неожиданно для самой себя, как хорошо жить в этом доме! Вспомнила о том доме — жилище Югао, и было сладко-печально это воспоминание.
В бамбуках послышались противно-протяжные крики птиц, и Гэндзи с любовью вспомнился облик Югао, так пугливо тогда — в том уединенном жилище — внимавшей этим птицам.
«Сколько лет ей было? Удивительно… Не в пример всем другим, она всегда казалась такой слабой и юной! Верно, все это оттого, что была она не жилицей на этом свете…» — проговорил Гэндзи.
«Ей было девятнадцать лет! — ответила Укон. — После того как умерла моя мать и оставила меня одну на свете, отец госпожи обласкал меня и все время воспитывал подле дочери. Подумаю теперь об этом и представить себе не могу: как это я все еще могу жить на этом свете?! Теперь я так раскаиваюсь, что тогда недостаточно любила ее, такую добрую и нуждающуюся в поддержке… И, наоборот, сама привыкла искать в ней опоры…» — говорила Укон.
«Именно такие женщины мягкого нрава нам и милы, и наоборот: себе на уме, никак не желающие подчиниться — так неприятны! Я сам по характеру человек нетвердый и неустойчивый, и — при такой ее мягкости — мог бы бросить ее и обмануть. Но те, кто так скромен, так готов подчиниться всякому нашему желанию, больше других привязывают к себе наше сердце. Когда видишь, как стараются они поступить так, как мы хотим, так желаешь их и так любишь!» — говорил Гэндзи.
«Она была именно такой, каких вы любите. Ах, подумаешь обо всем, как досадно, что все так случилось!» — опять заплакала Укон.
Небо тем временем заволоклось облаками, повеял прохладный ветер, и Гэндзи в глубокой задумчивости с тоской прошептал:
Дымок, что вознесся
С любимой костра,—
Облачком вижу…
И вечернее небо
Родным стало мне!
Укон не дала ему ответа. «Если бы она была тут!» — подумал Гэндзи про Югао, и всю грудь его стеснила тоска. Он вспомнил те звуки от каменных плит, что так навязчиво звучали в ушах тогда, и даже они показались ему теперь милыми. Шепча про себя слова из поэмы: «Эти долгие-долгие ночи…» — он удалился в опочивальню…
Красавица — это меч, подрубающий жизнь», — говорили еще мудрецы древности.
Осыпаются цветы сердца, и к вечеру остаются только сухие ветки. Таков закон жизни, и никто не избегнет его, но порой налетит буря не вовремя и развеет лепестки на утренней заре. Какое безрассудство погибнуть ранней смертью в пучине любви, но никогда, видно, не переведутся на свете такие безумцы!
В седьмой день первого месяца случилось мне пойти в Сага, к западу от столицы. Когда я переправлялся через Мумэдзу — «Реку сливовых цветов», губы которых точно шептали: «Вот она — весна!» — встретился я с двумя юношами. Один из них был красив собой, щегольски одет по моде, но изнурен и смертельно бледен. Казалось, истерзанный любовной страстью, он клонился к скорому концу, проча старика отца в свои наследники.
Юноша говорил:
— Мое единственное желание на этом свете, где я ни в чем не знал недостатка, — чтобы влага моей любви никогда не иссякала, как полноводное течение этой реки.
Спутник его в изумлении воскликнул:
— А я желал бы найти страну, где не было бы женщин! Туда хотел бы я укрыться, там в тишине и покое продлить свои дни и лишь издали следить за треволнениями нашего времени.
Мысли их о жизни и смерти были так далеки друг от друга, как долгая жизнь непохожа на короткую.
Юноши спешили вперед, точно гнались за несбыточными снами, и, не помня себя, вели яростный спор, как в бреду. Дорога, не разветвляясь, вилась вдоль берега реки. Безжалостно топча молодые побеги диких трав, они шли все дальше в глубь гор, туда, где не было и следа людских селений.
Охваченный любопытством, я последовал за ними.
Посреди сосновой рощи виднелась редкая изгородь из сухих веток. Дверца, сплетенная из побегов бамбука, скрывала вход в природную пещеру, такой тесный, что, казалось, и собака не пролезет. Кровля с одним только пологим скатом, а на ней стебли «травы-терпенья» и сухие листья плюща: все, что осталось от давно минувшей осени. Под сенью ивы журчал ручеек, выбегая из бамбуковой трубы. Родниковая вода была чиста и прозрачна, невольно думалось, что и хозяин этой кельи — чистый сердцем святой! Я заглянул в окно, и кого же я увидел?
Женщину, согнувшуюся в три погибели под бременем лет. Волосы убелены инеем, глаза тусклы, как бледный свет закатной луны. На старом косодэ небесного цвета рассыпаны махровые хризантемы. Пояс с модным рисунком повязан спереди изящным узлом. Даже сейчас, в глубокой старости, она была не по летам разряжена и все же не казалась смешной и противной.
Над входом, который вел, видимо, в ее опочивальню, висела доска с шуточной надписью: «Обитель сладострастья».
Еще чувствовался аромат курившегося когда-то благовония, быть может, прославленного «хацунэ — первый крик кукушки». Мое сердце готово было впорхнуть к ней в окно.
Тем временем юноши вошли в дом, не спрашивая дозволения, с видом привычных посетителей.
Старуха улыбнулась:
— И сегодня тоже пришли меня навестить! Сколько в мире удовольствий манит к себе, зачем же ветер льнет к сухому дереву? Уши мои туго слышат, язык плохо повинуется. Уже семь лет, как я скрываюсь в уединении, отказавшись от суетного мира. Когда раскрываются цветы сливы, я знаю, что пришла весна. Когда зеленеющие горы меняют свой цвет под покровом белого снега, это для меня знак, что наступила зима. Давно уже я не вижу людей. Зачем же вы приходите ко мне?
— Друг мой гоним страстью, а я погружен в свои думы, и оттого мы оба не могли до сих пор постичь все тайны любви. Сведущие люди посоветовали нам прийти сюда. Расскажите, прошу вас, о своей прошлой жизни так, чтобы мы все увидели как бы своими глазами.
Юноша налил немного хрустально чистого вина в драгоценную золотую чарку и стал потчевать старуху, не слушая ее отговорок.
Неприметно старуха опьянела, в голове у нее помутилось, и она запела песню о любви, перебирая струны, совсем как в давно минувшие времена. И, увлекшись, она стала рассказывать, словно во сне, о своих былых похождениях и обо всем, что случилось на ее веку.
— Я не из низкого рода. Мать моя, правда, была не родовита, зато один из предков моего отца во времена императора Го-Ханадзоно был своим человеком у высшей знати, но, как часто бывает на этом свете, род наш пришел в упадок и хоть не совсем исчез с лица земли, но уже не мог служить нам опорой.
От рождения я была красива лицом и приветлива, и меня взяла к себе на службу дама, занимавшая при дворе самое высокое положение. Жизнь среди утонченной роскоши пришлась мне по душе. Так служила я несколько лет. Казалось бы, что дурного могло со мной случиться? Но в одну памятную весну, когда исполнилось мне одиннадцать лет, сердце мое беспричинно потеряло покой. Мне вдруг захотелось причесаться по собственному вкусу. Это я первая изобрела прическу «нагэсимада» без буклей на висках, я первая стала связывать волосы шнурком «мотоюи». И узор «госёдзомэ» для платья тоже я придумала, вложив в него всю душу. С тех пор он и вошел в моду.
Жизнь придворной знати близка к изголовью любви. Все напоминает о ней: танка и игра в мяч. Всюду видела я любовь, всюду слышала я о любви. Что же удивляться, если сердце мое само собой к ней устремилось?
В ту пору стала получать я со всех сторон любовные послания. Они волновали мою душу, но скоро мне стало некуда их прятать, и я попросила молчаливых дворцовых стражей предать их огню. Но имена богов, написанные на них в подтверждение любовных клятв, не исчезли в пламени, и я разбросала обгорелые клочки в саду возле храма Ёсида.
Нет ничего причудливее любви! Все мои искатели были щеголи и собой хороши, но я осталась к ним равнодушна, а отдала свое сердце самураю низкого звания, который должен был бы мне внушать лишь презренье, отдала после первого же письма от него. Так оно захватило меня силой выраженного в нем чувства. Для этого человека и смерть была не страшна. С каждым новым письмом любовь моя разгоралась все сильнее. Я только и мечтала, когда же мы встретимся наедине. Наконец мы преодолели все препятствия. Я отдалась моему милому, и об этом пошла молва, но порвать нашу связь не было сил! Однажды на рассвете тайна наша раскрылась. Меня погнали к мосту Удзибаси и жестоко наказали, а его, несчастного, предали смерти.
Много дней после этого являлся мне, не то во сне, не то наяву, молчаливый призрак у самого моего изголовья, и я, не в силах вынести этого ужаса, хотела расстаться с жизнью. Но прошло время, и я обо всем позабыла. Вот свидетельство тому, что нет ничего на свете изменчивей и ненадежней женского сердца!
В то время было мне всего тринадцать лет, и оттого люди смотрели на мой проступок сквозь пальцы. Многие даже сомневались: «Да как это могло быть? Поверить нельзя!»
И правда, разве это могло случиться в прежние времена!
В былые годы невеста, покидая свой родной дом, печалилась о разлуке с близкими, и рукав ее был влажен от слез.
Нынешняя невеста стала умнее: она торопит сватов, спешит нарядиться и ждет не дождется свадебных носилок, прыгает в них, не чуя ног от радости, и даже по кончику ее носа видно, что она млеет от счастья. Лет сорок тому назад девушки годов до восемнадцати резвились у ворот, как дети, на бамбуковых ходулях, юноши тоже совершали обряд гэмпуку не иначе как лет в двадцать пять.
Вот до чего мир изменчив!
И я тоже из скромного бутона любви обратилась в дразняще яркий цветок ямабуки на берегу стремнины.
Увы! Не прояснятся больше воды мутного потока!
У западных ворот храма Киёмидзу слышится песня под звуки сямисэна:
«Как печален этот мир,
Как грустна моя судьба!
Жизни мне не жаль моей,
Стану капелькой росы».
Эту песенку поет нежным голосом нищенка. Летом на ней халат на вате, зимой тонкое рубище… Теперь ей негде укрыться от налетевшего с окрестных гор пронзительного ветра, но спросите у нее: кем она была в минувшие времена? Когда веселый квартал находился еще в Рокудзё, она была знаменитой таю по прозвищу Вторая Кацураги, и вот каков ее конец в этом мире, где все непрочно. Осенью на празднестве любования багровой листвой сакура я бессердечно смеялась в толпе женщин, показывая пальцем на нищенку, но кому дано предугадать свою будущую судьбу?
Родители мои впали в беду. Мой отец необдуманно поручился за одного человека в торговом деле, а тот скрылся. Заимодавец потребовал долг — целых пятьдесят рё, и пришлось отцу продать меня в веселый дом Камбаяси в Симабара. Так выпала мне нежданная судьба стать дзёро всего в шестнадцать лет. «Луна в шестнадцатую ночь не может сравниться с тобой, даже здесь, в столице, где полно красавиц», — говорил в восторге хозяин дома, суля мне блестящий успех.
Обычно девочки-кабуро, начиная прислуживать дзёро с самых юных лет, постепенно входят в тайны ремесла. Их не приходится ничему обучать, все ухищрения постигаются сами собой.
Но я сразу стала законодательницей мод, как настоящая прославленная гетера. Затмив своими выдумками столичных щеголих, я сбрила брови на лбу и густо навела две черты черной тушью. Сделала высокую прическу, не подложив обычного деревянного валика, и связывала волосы узкой лентой так искусно, что ее совсем не было видно и ни одна прядь сзади не выбивалась. Завела себе щегольские рукава длиной в два сяку и пять сун. Платье вокруг пояса не подбивала ватой, широкий подол веером ложился вокруг. Тонкий пояс, без прокладки внутри, был всегда заботливо повязан. Шнурок для мино я укрепляла выше, чем другие. Носила с несравненной грацией три кимоно, одно поверх другого. Босоногая, я скользила плывущей походкой. В веселый дом впорхну быстрым шагом, в покои для гостей войду тихим шагом, на лестницу взбегу торопливым шагом.
Правда, я незаметно носила соломенные сандалии, встречным дороги не уступала, оглядывалась на незнакомых людей даже на перекрестке, думая, что они бросают на меня страстные взгляды, и всех считала влюбленными в себя. По вечерам я караулила прохожих у входа в веселый дом и, лишь покажется издалека кто-нибудь знакомый, сейчас же начну строить ему глазки. Если никого не видно, усядусь без церемонии на пороге и любезничаю на худой конец хоть с простым шутом.
Тут, бывало, имеешь случай похвалить гербы на платье ухаживателя, искусную прическу, модный веер, все красивое в наряде:
«Ах, жестокий погубитель! И кто только научил тебя так причесываться!» — хлопнешь его разок, точно всерьез, и бегом прочь. Самый искушенный мужчина не устоит.
Когда ж он начинает пылко молить о свидании, тогда, убедившись в искренности его любви, уже не требуешь от него подарков. От богатого гостя приходится скрывать свои тайные шашни, зато если про девушку пройдет дурная слава, тут уж возлюбленный стоит за нее, не жалея себя.
Можно просто и без всякого убытка порадовать мужчину, стоит изорвать у него на глазах в клочки и выбросить ненужные любовные письма, но гетера поглупее никогда до этого не додумается.
Бывает, что девушка, не хуже других наружностью, устав от любви, требует от хозяина даже в самый день момби, чтобы ее отпустили за собственный счет. Придя в тайный дом для свиданий, она делает вид, что ждет не дождется дружка, но хозяева там, догадываясь, в чем дело, встречают ее неприветливо. Забившись подальше в уголок, она ест холодный рис, на приправу ей подают только соленые баклажаны да плохое сёю. Ей даже столика не придвинут. Она все терпит, лишь бы ничей посторонний глаз не заметил. Вернувшись к себе в дом, девушка украдкой поглядывает, какое выражение лица у ее хозяйки, и даже девочку-кабуро просит принести воды для мытья тихим, робким голосом. В доме у нее одни неприятности.
Да, пренебрегать денежными гостями очень неразумно. Это значит причинять убыток хозяину и вред самой себе.
Если случится в компании за выпивкой торговаться насчет платы, то дзёро следует, высказав разумные доводы, держаться чинно, с достоинством и не говорить лишних слов. Опытного гостя не проведешь, а вот новичок, разыгрывающий бывалого кутилу, смутится и оробеет. Даже в постели он будет бояться лишний раз шевельнуться, а если рискнет раскрыть рот, то голос у него задрожит от смущения. Словом, он почувствует себя так же неловко, как человек, не имеющий понятия о чайной церемонии, которому в качестве главного гостя вдруг предложили бы судить о всех ее тонкостях.
Но мы на неопытного новичка не очень сердились. Конечно, вначале, когда он разыгрывает бывалого знатока, его нет-нет да и подденешь. Принимаешь его с церемонной вежливостью, будто даже пояс при нем неловко развязать. Потом прикинешься спящей. Он к тебе прильнет, ногу на тебя закинет, а ты не откликаешься. Взглянуть на него, так просто смех берет! Корчится весь в поту. А рядом на постели такое творится! То ли там старый дружок, то ли с первого раза гостя так ловко расшевелили…
Слышится голос дзёро: «О, вы не такой тощий, как можно подумать». Мужчина, не церемонясь ни с ширмами, ни с подушками, расходится все более. Девушка невольно всплакнет по-настоящему. Летят подушки… Раздается хруст сломанного гребня… В комнате наверху шуршат бумагой ханагами: «Вот до чего, смотрите-ка!»
На другом ложе начинают щекотать сладко разоспавшегося мужчину: «Уже скоро рассветет, пора расставаться». Мужчина спросонок отзывается: «Прости, пожалуйста! Я больше не могу…» «Вы о чем? О вине?» А он нижний пояс распускает. Вот любвеобильный мужчина! Это для нас, дзёро, настоящее счастье! Кругом все радостно проводят время.
Неудачливый новичок, который еще глаз не сомкнул, торопится разбудить свою подругу: «Нельзя ли нам встретиться в День хризантем в девятом месяце? До него уже недолго, может быть, ты с кем-нибудь сговорилась?» — задает он вопрос с прозрачной целью. «Ой, нет, не могу, я уже приглашена и на День хризантем, и на Новый год», — отказывается она наотрез, как и ожидалось.
Больше он не заговаривает о новой встрече, но напускает на себя вид победителя, не хуже других. Волосы его растрепаны, он то и дело поправляет на, себе пояс. В душе он, правда, страшно зол на свою подругу и твердо решает: «Следующий раз ее не приглашу! Позову другую девушку, буду с ней гулять дней пять — семь и щедро одарю. Пусть эта негодяйка пожалеет, что упустила такого гостя! Или еще лучше: сюда больше ни ногой, буду водиться с мальчиками».
Он поспешно зовет своих приятелей, которым ночь казалась слишком коротка, и торопит их уходить. Но средство есть удержать и такого разобиженного гостя.
Надо на глазах у его приятелей, приглаживая его растрепанные волосы, тихо сказать ему будто на ухо: «Ах, бессердечный! Уходит, и хоть бы словечко!»
Стукнешь его по спине и бегом на кухню. Все, конечно, это заметят. Приятели ахают: «С первой встречи так увлечь женщину! Каково!»
А он и обрадуется!
«Да я у нее самый любимый дружок! Вчера вечером она не знала, чем мне угодить, даже больное плечо разминала. И за что только она в меня так врезалась, сам не понимаю! Наверно, вы ей наболтали, что я первый богач? Ах, нет, нет, я знаю, от продажных женщин не жди искренней любви, в них сильна только страсть к наживе… Но как она мила, как трудно ее позабыть!»
Вот таким путем вскружишь ему голову, и он станет твоим покорным рабом. Уж если так удастся опутать мужчину после неудачной ночи, где уж ему устоять против более приветливой девушки.
Если у мужчины нет какого-нибудь противного недостатка, то девушка не сторонится его при первой встрече. Однако бывает, что, пригласив в первый раз таю, гость до того перед ней оробеет, что сдаст в нужную минуту и, охладев, встает и уходит.
Продажная гетера не может любить кого хочет. Если она прослышит, что в Киото есть такой-то богач, то ей все равно старик он или монах. Конечно, если мужчина молод летами, щедрого нрава и притом хорош собой, то ни о чем лучшем и мечтать нельзя, но такое счастье выпадает не часто!
В наши дни щеголь, любитель гетер, одевается по следующей моде: носит поверх платья ярко-желтого цвета в узкую полоску другую одежду с короткими полами из черного атласа, украшенную гербами; пояс из шелка рюмон светло-оранжевого цвета, хаори коричневого цвета с красным отливом. Подол и рукава подбиты чесучой хатидзё того же тона, что и верхнее платье. Соломенные сандалии обувает на босу ногу один только раз, а потом бросает. В парадных покоях такой повеса держится развязно, кинжал у него неплотно задвинут в ножны. Машет он веером так, чтобы ветерок задувал в отверстия рукавов. Посидев немного, встает облегчиться. Спрашивает воду для умывания и, хотя каменная ваза полна воды, требует свежей и без стеснения прополаскивает рот. Приказывает девочке-служанке подать ему табак в обертке из душистой белой бумаги и бесцеремонно закуривает. Кладет возле колен листки ханагами и после употребления небрежно бросает куда попало. Подзывает прислужницу: «Пойди-ка сюда на минутку», — и заставляет ее потереть на плече шрам от прижигания моксой. Певицам заказывает модную песню Кагабуси, а когда они начнут ее исполнять, теряет интерес и не дослушивает. Посреди песни заводит разговор с шутом: «Как вчера замечательно играл актер-ваки в пьесе «Сбор водорослей». Сам Такаясу не сравнится с ним…»
«Насчет того, кому принадлежат слова исполнявшейся на днях старинной песни, пробовали спрашивать у самого первого министра, но, как я слышал, автор ее Аривара Мотоката…».
Расскажет две-три новости из жизни высшего света…
Этот гость, который с самого начала держится невозмутимо, с полным спокойствием, заставляет даже таю присмиреть от смущения. Его манеры кажутся им верхом совершенства. Они перестают корчить из себя важных дам и лебезят перед ним.
Вообще же дзёро пользуется почетом в зависимости от щедрости гостя. В самую цветущую пору веселого квартала в городе Эдо один старый любезник по имени Сакакура дарил своим вниманием таю Титосэ. Она очень любила вино, а на закуску предпочитала всему соленых крабов, что водятся в реке Могами на востоке. Сакакура велел одному художнику школы Кано написать золотой краской на маленьких скорлупках крабов герб с листьями бамбука. За каждую надпись он платил серебряную монету и круглый год посылал Титосэ крабов с такой надписью.
А в Киото один кутила по имени Исико, полюбив гетеру Нокадзэ, посылал ей первой раньше всех новинки моды и всякие редкости. Он придумывал ей небывалые наряды, например, покрасил ее осенние косодэ в «дозволенные цвета» и выжег на них круглые отверстия, чтобы сквозь них сквозила алая набивка. Что только он не изобретал для нее! Тратил на одно платье по три тысячи моммэ серебром.
И в Осака тоже один человек, по прозвищу «Нисан», купив на время гетеру Дэва из дома Нагасакия, решил потешить свою возлюбленную и развлечь веселых девиц с улицы Кюкэн, скучавших оттого, что у них по случаю осени было мало гостей.
В саду цвел куст хаги, днем роса на его ветках просыхала, так его обрызгивали водой, чтоб она блестела на кончиках листьев, точно капельки росы. Дэва была глубоко взволнована…
«Ах, если б под сенью этих цветов нашел убежище олень, стонущий в тоске по своей подруге… Я бы не устрашилась его рогов. Как бы мне хотелось на него поглядеть воочию!» — «Что может быть легче!» — воскликнул Нисан и приказал немедленно снести заднюю половину дома и посадить тысячу кустов хаги, так что сад обратился в цветущий луг. Всю ночь напролет жители гор в Тамба ловили по его приказу оленей и ланей. На другое утро он показал их Дэва, а после дом был отстроен заново.
И так безумно поступают люди благородного происхождения, лишенные тех добродетелей, какие должны быть им особенно присущи! Но когда-нибудь кара небесная их настигнет.
А я, принужденная отдавать себя за деньги мужчинам, которые были мне не по сердцу, все же не отдавала им себя до конца. Я прослыла жестокосердной, строптивой, и гости покинули меня. Я всегда оставалась в одиночестве и неприметно опустилась, уже не походила на таю и только вздыхала о своем былом блеске.
Отворачиваться от гостей хорошо, когда ты в моде и все тобой восторгаются. А когда посетителей не станет, то, кажется, любому обрадуешься: слуге, нищему, «заячьей губе»… Да, нет ничего на свете печальней, чем ремесло гетеры!
У отшельниц-чародеек был, говорят, особый дар воссоздавать свой прежний юный облик в малом виде.
В самую цветущую пору буддизма священники в храмах, не таясь от взоров людей, открыто содержали молодых служек. Я, хоть мне и было совестно, подбрила себе волосы на макушке, как делают молоденькие юноши, научилась говорить мужским голосом, переняла их повадки, даже надела фундоси. Не отличить от молодого человека! Верхний пояс тоже переменила: вместо широкого женского пояса повязала узкий. Когда я прицепила сбоку меч и кинжал, то с непривычки было очень тяжело, даже на ногах устоять трудно, и очень странно было ходить в мужском платье и шляпе. Я дала нести соломенные сандалии слуге с наклеенными усами и, расспросив, где в этом городе находится богатый храм, отправилась туда в сопровождении привычного к таким делам скомороха. Делая вид, что хочу полюбоваться вишневыми деревьями, я вошла в сад через ворота в земляной ограде. Скоморох пошел к скучающему от безделья настоятелю и что-то прошептал ему на ухо. Меня провели в покои для гостей. Скоморох представил меня святому отцу: «Это молодой ронин. Пока ему выпадет случай вновь поступить на военную службу, он может по временам развлекать вас. Прошу подарить его своей благосклонностью».
Священник спросонья пробормотал: «Ты спрашивала у меня вчера вечером, как приготовить снадобье для изгнания плода… Я узнал все, что нужно, у одного человека…»
Тут он очнулся и захлопнул рот самым потешным образом. Потом он опьянел от вина, а из кухни потянуло запахом скоромной пищи.
Мы условились, что за одну ночь он будет платить мне по две серебряных монеты. Повсюду в храмах всех восьми буддийских сект эта секта любви в большом ходу, ибо ни один бонза не хочет открыто, как говорится, «обрезать свои четки».
В конце концов я очень полюбилась настоятелю, и мы заключили договор, что я в течение трех лет буду его наложницей за три кана серебра.
Я немало потешалась, наблюдая обычаи этого храма мирской суеты. К моему возлюбленному собирались только его старые приятели бонзы. Они не постились в дни поминовения Будды и святых вероучителей, а шесть постных дней в месяце блюли особым образом. В то время как в их уставе говорится: «…а в прочие дни, помимо этих, дозволено…» — они именно в запретные дни обжирались мясным и рыбным, а любители женщин особенно охотно распутничали в «Домике Карна» на Третьем проспекте и в других подобных заведениях. Невольно кажется, что раз все бонзы так ведут себя, то, может быть, сам Будда благословил их на такие дела и нет им ни в чем запрета. Чем больше в наше время богатеют храмы, тем больше священники погрязают в распутстве. Днем Они носят облачение священнослужителей, а ночью, как светские любезники, надевают хаори. В кельях своих устраивают тайники, где прячут женщин. Потайной ход ведет в погреб, а там узкое окошечко для света, сверху настлан плотный слой земли, стены толщиной в один сяку и более, чтобы ни один звук не проникал наружу. Днем бонзы скрывают своих наложниц в тайниках, а ночью ведут в свои спальни. Понятно, как тягостно такое заточение для женщины. И еще вдвойне более тягостно оттого, что она соглашается на него не ради любви, а только ради денег.
С тех пор как я вверилась мерзкому бонзе, он имел со мной дело и днем и ночью без отдыха и сроку. Скоро необыкновенность этой жизни мне прискучила, интерес новизны пропал, и я мало-помалу стала таять и сильно исхудала. Мой настоятель стал еще более безжалостен. Страшная мысль терзала меня, что, если я умру, меня так и зароют в этом подземелье.
Но потом, когда я пообвыкла, мое заключение уже не казалось мне ужасным. Я с нетерпением поджидала возвращения настоятеля с заупокойной службы и грустила, думая, что на заре он разлучится со мной для церемонии собирания костей на погребальном костре. Его белое нижнее платье пропахло ладаном, но и этот запах, сообщавшийся моему собственному платью, стал мне мил и дорог.
Понемногу я перестала грустить. Я привыкла к звукам гонга и кимвала, хотя вначале затыкала уши, чтобы их не слышать. Напротив, они стали мне приятны. Запах сжигаемых трупов уже не был мне противен, и я стала радоваться, когда бывало много погребений, потому что храму был от этого хороший доход.
По вечерам, когда приходил продавец сакана, я готовила белое мясо молодых утят, суп из рыбы фугу, сугияки и другие тонкие кушанья, а чтобы запах не просачивался наружу, закрывала жаровню крышкой, потому что все же приходилось немного опасаться людского суда.
Даже маленькие служки в храме, привыкнув к распущенности, проносят потихоньку в рукавах сушеные иваси и жарят их, завернув в обрывки старой бумаги, на которой написано святое имя Будды. Так проводят бонзы свои дни! Нет ничего мудреного, что они лоснятся от жиру и на работу крепки. Подвижников, которые по-настоящему покидают этот мир и скрываются в горных дебрях, питаясь дикими плодами, или людей, что по бедности довольствуются лишь растительной пищей, можно сразу узнать: они становятся похожими на сухое дерево.
Я служила в этом храме с весны до осени. Вначале настоятель до того мне не доверял, что, уходя, всегда запирал дверь на замок, чтобы не сбежала, но постепенно стал небрежен, и мне удавалось заглядывать на кухню храма. Как-то неприметно я осмелела и не убегала, даже завидев прихожан.
Однажды под вечер, когда осенний ветер шумел в вершинах деревьев, срывая засохшие листья банановых пальм и кругом все было угрюмо, я вышла на бамбуковую веранду. В душу мне глубоко проникло чувство перемены, совершавшейся в природе, и я, положив голову на руку, словно на изголовье, хотела забыться. Но не успела еще я уснуть, как передо мною явилось странное видение: вошла неверным шагом старуха, на голове — ни одной черной пряди, лицо покрыто волнами морщин, руки и ноги — словно палочки для углей. Почти неслышный голос наполнял состраданием сердце.
«Я долгие годы живу в этом храме. Меня считают старой матерью настоятеля. Собой я не так уж дурна, но нарочно стараюсь выглядеть как можно безобразнее. Я старше настоятеля на целых двадцать лет. Стыдно мне в этом сознаться, но только для того, чтобы как-нибудь жить на свете, я тайно для всех стала его возлюбленной. Сколько обещаний он мне давал, а теперь говорит, что я слишком стара. Я покинута в тени забвения. Мне дают есть только жертвенную пищу с алтаря. Настоятель пылает злобой против меня за то, что я все не могу умереть. Но не его жестокость больней всего ранит и наполняет гневом мое сердце. Ничего не зная о моей участи, ты теперь ведешь любовные речи с настоятелем на одном изголовье. Ты стала его возлюбленной недавно, всего в нынешнем году, но знай, что трудно тебе уйти от моей судьбы. И вот я усмирила в моем сердце яростное желание вцепиться в тебя зубами и решила все сказать тебе нынче ночью…»
Ее слова поразили меня в самое сердце. «Нет, в этом страшном месте нельзя мне дольше оставаться, надо бежать отсюда», — решила я и вот какую придумала забавную уловку.
Я подложила вату под свое платье, чтобы казалось, будто у меня вырос живот, и сказала своему возлюбленному: «До сих пор я от тебя скрывала свою беременность, но больше нельзя мне молчать, срок родин уже близко».
Настоятель ужасно перепугался: «Поезжай скорей к себе в деревню, роди там благополучно и возвращайся назад».
Он собрал для меня деньги, скопленные им от мирских подаяний, и преподал тысячу наставлений насчет будущих родов.
В это время скончался какой-то ребенок, и родители, увлажняя слезами рукава, пожертвовали его платье в храм, говоря, что им отныне было бы слишком больно на него глядеть. Это платье настоятель отдал мне для новорожденного.
Он собрал все, что мог, не жалея, и дал не рожденному еще младенцу имя Исидзиё.
Мне так опостылел этот храм, что я больше не вернулась туда. И, хотя бонза понял, к своему большому огорчению, что его надули, он не посмел обратиться в суд.
Игра в ножной мяч — забава мужчин, но однажды, когда я, исполняя должность служанки на посылках у одного знатного вельможи, побывала в загородном дворце госпожи в Асакуса, мне случилось увидеть, как женщины ее свиты играют в мяч. В саду расцветали азалии, и все вокруг рдело пурпуром: и цветы и шаровары играющих дам. Беззвучно ступая в особых сапожках, они заворачивали свои рукава возле ограды площадки и делали отличные удары мячом — «перелет через гору» или «прыжок над вишневым садом».
Я сама женщина, но никогда до того мне не приходилось видеть, чтобы женщины играли в мяч. Столичные дамы считали непозволительной забавой даже стрельбу из детского лука. Первой ввела ее в обычай прекрасная Ян Гуй-фэй, и сейчас еще считается, что эта игра приличествует женщинам; однако с тех пор, как принц Сётоку впервые в нашей стране стал увеселять себя игрой в мяч, не было примера, чтобы ею забавлялись лица моего пола. Но госпожа моя, супруга правителя провинции, была своевольная причудница.
К вечеру сгустились сумерки, и ветер зашумел в вершинах деревьев. Мяч начал падать далеко от цели, интерес к игре пропал. Госпожа сбросила с себя одежду для игры, но вдруг лицо ее приняло какое-то странное выражение, словно она что-то вспомнила. Неизвестно было, чем развеять ее сумрачное настроение. Состоявшие при ее персоне дамы сразу притихли и боялись лишний раз пошевелиться.
Одна из них, фрейлина Касаи, льстивая и угодливая особа, много лет служившая в доме правителя, предложила, тряся головой и вздрагивая коленями: «Устроим нынче вечером опять сборище ревнивых женщин, пока не догорят высокие свечи».
Лицо госпожи мгновенно прояснилось, и она весело воскликнула: «Да, да, это мне и нужно!»
Старшая дама, фрейлина Ёсиока, дернула за шнурок, украшенный нарядной кистью, от колокольчика на галерее. Не только дамы, но и последние служанки на побегушках без церемоний уселись в круг, всего человек тридцать пять. И я тоже присоединилась к ним поглядеть, что будет.
Фрейлина Ёсиока приказала всем рассказать, что у кого на сердце, без утайки, чернить женщин из зависти, поносить мужчин из ревности. Рассказы о любовных невзгодах утешат госпожу. Некоторые подумали про себя, что это странная забава, но так как на то была воля госпожи, никто смеяться не посмел. После этого открыли дверь из дерева криптомерии, на которой была нарисована плакучая ива, и достали куклу — живой портрет красавицы. Наверно, сделал ее какой-нибудь знаменитый мастер. Она побеждала своей прелестью даже глядевших на нее женщин: такой нежный был у нее облик, а лицо — точно цветок вишни.
А потом все по очереди стали изливать свою душу. Была там одна прислужница, по имени Ивахаси-доно, до того уродливая, что один вид ее сулил злосчастье в доме, точно она была живым воплощением злого божества. При дневном свете любовные интриги были для нее немыслимы, а ночью тайные встречи у нее давно уже прекратились, так что в последнее время ей и в глаза не приходилось видеть мужчин. Она-то и поспешила начать свой рассказ раньше других.
«Я вышла замуж в своей родной деревне Тоти в провинции Ямато. Скоро мой негодник муж отправился в Нара, а там у одного священника храма Касуга была дочь замечательной красоты. Он и повадился к ней ходить. Сердце мое волновалось ревностью, и я, спрятавшись возле ее дома, стала подслушивать. Вижу, девица эта приоткрыла калитку и впустила к себе мужчину. «У меня, говорит, вечером все брови чесались, это верный знак, что будет у нас с тобой радостная встреча». Без всякого стыда она склонилась к нему своим тонким станом… Я завопила: «Это мой муж!» — и вцепилась в нее своими покрытыми черной краской зубами».
И тут вдруг рассказчица стала терзать зубами куклу, так живо напоминавшую человека. До сих пор у меня перед глазами это ужасное зрелище. Я ничего не знаю страшнее!
С этого все и началось. Следующая женщина, не помня себя, извиваясь, выползла вперед и стала рассказывать:
«Годы своей юности я провела в городе Акаси провинции Харима. Племянницу мою выдали там замуж за человека, который оказался отъявленным распутником. Он не оставляет в покое даже самых последних служанок, и все женщины в доме клюют носом целые дни напролет. Племянница покорно сносит недостойное поведение своего мужа, находя ему всякие благовидные оправдания. В досаде на такую безропотность я решила сама взяться за дело. Каждую ночь я приходила к ним и, хорошенько все проверив, запирала дверь их спальни снаружи на задвижку. «Нынешней ночью волей-неволей, а будешь спать со своей женой!» — говорила я зятю каждый раз, но что хорошего вышло из этого? Племянница моя скоро совсем истаяла, ей стало тошно даже глядеть на мужчин. Стоит ей увидеть хоть одного, как она начинает трястись всем телом, словно с жизнью расстается. Хотя она и родилась в год огня и лошади и должна была бы причинить беду своему мужу, но вышло наоборот. Муж ее совсем извел. Вот этому-то неукротимому сластолюбцу и отдать бы эту негодяйку, пускай бы отправил ее поскорей на тот свет». — И с этими словами она, ударив куклу, сбила ее на землю и стала шуметь и бесноваться.
Была там одна прислужница, по имени Содэгаки-доно, родом из Кувана в провинции Исэ. Еще не будучи замужем, она была до того ревнива к чужой красоте, что запрещала служанкам даже причесываться перед зеркалом и белиться. Она нарочно брала себе в услужение только дурнушек. Об этом прошел слух, и никто не захотел ее в жены. Что же поделать! Пришлось и ей приехать из провинции в Эдо незамужней девицей.
«Ах, наверно, такая красотка уж чересчур податлива, ей ничего не стоит по ночам принимать мужчин!» И она тоже стала терзать с досады ни в чем не повинную куклу.
Так каждая срывала свою злость на кукле, но ни одна не сумела угодить как следует своей ревнивой госпоже.
Когда очередь дошла до меня, я первым делом бросила куклу наземь, села на нее верхом и стала вопить: «Ты — простая наложница, а покорила сердце господина! Законную жену — в сторону, а сама спишь с ним до позднего утра, сколько душе хочется? Этого я тебе не спущу!» И я стала гневно таращить на нее глаза и скрипеть зубами, как будто ненависть прожгла меня до самого мозга костей.
Я угадала самые заветные мысли своей госпожи.
— Все верно! Все верно! Князь, забыв меня, вывез из провинции одну красотку. Я невыразимо страдаю, а ему и дела нет, точно нет меня на свете. Печали женского сердца бесполезно изливать в пустых словах. Я приказала сделать куклу, похожую на эту негодяйку, и вот так я ее терзаю!
И не успела госпожа кончить своих слов, — о, чудо! — кукла открыла глаза, протянула вперед свои руки, обвела всех взором и встала на ноги.
Никто не остался смотреть, что будет дальше, все кинулись врассыпную, не чуя ног под собой. Кукла вцепилась в подол госпожи. Еле-еле госпоже удалось вырваться и спастись.
С той поры напал на нее недуг. Она стала бессвязно бормотать что-то жуткое. Домашние решили: «Всему причиной эта кукла. Если оставить ее, госпожа не избавится от тревоги. Спалить, и делу конец!»
Порешив так, сожгли куклу в самом дальнем углу сада и пепел весь без остатка в землю зарыли. Но скоро все стали бояться этой могилы. Каждую ночь из нее доносились жалобы и стоны. Пошли об этом толки и пересуды, и наконец дело дошло до ушей самого князя, который жил в ту пору в другом малом дворце.
Князь, пораженный изумлением, решил узнать правду и созвал к себе всех домашних вплоть до последних служанок. Делать нечего. Повинуясь долгу службы, явилась и я перед княжеские очи и доложила без утайки как дело было. Когда я, рассказывая о сборище ревнивых сплетниц, дошла до того, как ожила кукла, то все присутствовавшие вассалы князя от удивления всплеснули руками.
«Какие отвратительные мысли бывают у женщин! Несомненно, ненависть госпожи так велика, что она поразит проклятьем девушку, и жизнь несчастной долго не продлится. Расскажите ей обо всем и отошлите на родину!» — приказал князь.
Явившись по зову, девушка грациозно опустилась на колени. Она была во много раз красивее куклы. Я немного горжусь своим лицом, но даже и я, женщина, была ослеплена ее прелестью. Как ужасно, что такая несравненная красавица могла бы погибнуть из-за злого нрава госпожи, пораженная проклятием ее ревности.
Князя это, видно, тоже устрашило. С той поры он перестал посещать покои госпожи, и ей при жизни мужа выпала участь вдовы.
После всех этих событий служба моя мне опротивела, я попросила отпустить меня и вновь вернулась в Камигата с намерением постричься в монахини.
Отсюда видно, как страшна ревность. Это один из тех пороков, которых женщинам надлежит более всего избегать.
Черные как вороново крыло волосы падают в беспорядке. В беспорядке разбросаны ларец и светлое зеркало. Взглянешь на нее, неубранную, в туалетной комнате, и скажешь: «Да, правду говорят, что женская красота — это прежде всего прическа».
Я понемногу научилась красиво убирать волосы, могла сделать по моде «висячий шиньон» и «сплошной шиньон», и потому меня пригласили на службу в один знатный дом причесывать госпожу.
Вкусы изменчивы: высокая прическа «хёго» нынче вышла из моды, а «пятиярусный узел» кажется безобразным.
В старину скромность считалась украшением каждой порядочной женщины, а теперь даже молодые невестки одеваются слишком смело, подражая гетерам и актеркам. Раструбы рукавов у них шире, чем у мужчин. Походка — как у женщин веселого поведения: идут не сгибаясь, подбрасывая ногами подол. Заботясь только о том, чтобы получше выглядеть, сами на себя становятся не похожи.
Какие только ухищрения не придумывают наши модницы, прячут от чужого взора родимое пятно на щеке; скрывают под длинным подолом толстые щиколотки; складывают бантиком широкий рот, боясь слово вымолвить, даже когда очень хочется.
Их спутники жизни, покривившись немного, мирятся с этим: «Что поделать! Нынче свет уж таков!»
А когда есть на выбор две невесты, то всегда побеждает самая смазливая.
Редко бывает, чтобы невеста обладала сразу всеми девятью достоинствами, но с каких это пор повелось, выдавая замуж девушку довольно привлекательной наружности, давать за ней приданое? Что может быть глупее? Следовало бы, наоборот, брать деньги от жениха соответственно красоте девушки.
Я условилась, что буду получать на новой службе восемьдесят моммэ серебра в год и сверх того платья для всех четырех времен года.
Рано утром на второй день второго месяца я впервые явилась в господский дом. Хозяйка еще принимала утреннюю ванну. Скоро меня позвали к ней в гардеробную.
На вид госпоже и двадцати лет не было, нежная, деликатного сложения, красавица такая, что второй подобной на свете не сыщешь. Я женщина, и то была покорена. Она стала ласково со мной беседовать, а под конец сказала:
«Есть у меня на сердце одно горе такого рода, что никому о нем и сказать нельзя. Я держу его от всех в секрете и прошу тебя, напиши, что ты не выдашь мою тайну, на бумаге для клятв с именами богов».
Я не могла догадаться о чем пойдет речь, но раз госпожа, доверившись мне, обратилась с такой просьбой, то нельзя же ослушаться. Повинуясь приказу, я взяла кисть и бумагу для клятв и написала на ней обещание хранить тайну, а сама в душе молилась: «Если не будет у меня постоянного друга, то дозвольте мне, боги и Будды, хоть мимолетную любовь».
«Теперь я расскажу тебе о моей беде. Я не уступаю другим красотой лица, но волосы у меня, на мое горе, редкие и плохие. Вот взгляни сама! — И она распустила свой шиньон. Фальшивая накладка выпала. — Собственных волос у меня круглым счетом с десяток, словно у лысого старика».
От сердечного огорчения госпожа увлажнила слезами свои рукава.
«Вот уже четыре года, как я вступила в любовный союз с господином этого дома. Если случится ему иногда вернуться домой слишком поздно, — «уж это недаром!» — сержусь я и, отодвинув подальше свое изголовье, притворяюсь спящей. Хороший повод для притворной размолвки и любовной игры, но в душе моей страх: ведь если ненароком мои волосы растреплются, то — прощай любовь! Как это мне горько! Долгие годы скрываю я свою беду от всего света. Боже тебя сохрани о ней проболтаться! Женщины должны стоять друг за друга». И она подарила мне с своих плеч косодэ, сплошь расшитое золотом и серебром.
Узнав о печальной тайне моей госпожи, я пожалела ее от всей души. Следуя за ней повсюду, как тень, я при помощи бесчисленных ухищрений умела скрыть ее недостаток от чужих глаз.
Но с течением времени в сердце госпожи вселилась беспричинная ревность. Она позавидовала моим прекрасным от природы волосам и приказала мне их остричь. Жалко мне их было, но что поделать, — хозяйской воли нельзя ослушаться.
«Но ведь они скоро отрастут. Повыдергай себе волосы так, чтобы лоб у тебя оплешивел», — приказала тогда госпожа.
Какое бессердечие! Я попросила расчет, но госпожа не захотела меня отпустить, а изводила злыми словами с утра до позднего вечера.
Я совсем исхудала и, возненавидев свою госпожу, задумала недоброе. Мне хотелось, чтобы господин увидел, какие у ней волосы, и разлюбил ее.
Я так приучила кошку играть по ночам с моими волосами, что она каждый вечер стала вскакивать мне на плечи.
Однажды в позднюю пору уныло лил дождь, и господин мой в обществе женщин с удовольствием слушал игру на кото. А я, улучив минутку, натравила кошку на госпожу. Кошка немилосердно вцепилась ей в волосы. Посыпались шпильки, выпала фальшивая накладка… Все тайное стало явным взору, и любовь, которая пять лет жила в сердце господина, исчезла в единый миг!
Красивое лицо госпожи изменилось от стыда и горя, она набросила себе на голову покрывало и погрузилась в печаль. С тех пор господин охладел к ней и вскоре, придравшись к какому-то пустячному поводу, отослал назад на родину. А я, улучив удобную минуту, прибрала хозяина к рукам.
Как-то вечером, когда дождь лил не переставая и поблизости никого, кроме нас двоих, не было, господин спал в гостиной, положив голову на край токонома, как на изголовье.
«Вот самое время добиться победы!» — решила я и, хотя он и не думал меня звать, нарочно откликнулась: «Иду! Иду!»
Я подошла к нему и разбудила его:
«Вы звали меня? Что изволите приказать?» — «Я не звал». — «Ах, значит, я ослышалась!»
Но я и не подумала уйти, притворившись простушкой, не знающей приличий. Закрыла его ноги одеялом, подложила под голову подушку… «Нет ли здесь людей?» — спросил он. «Сейчас как раз ни души». И не успел он взять меня за руку, как я забрала его в свои руки.