Москва, 1981 год, февраль

В пять часов утра, как всегда, я вскочил и схватил часы.

Фонарь за окном опять горел всю ночь.

Я долго, как бы с недоверием, смотрю на часы. В тусклом свете, который дробится тюлем, все кажется нереальным. Будто секундная стрелка стоит на месте.

Я подношу часы к уху. Идут, оказывается. Тикают. Но вроде не так, как днем. Частят. Будто вспугнули их спросонья.

Это я сам такой заполошный. Вскакиваю, хватаю часы, таращусь в окно, прислушиваюсь…

Это вечная дерганка! Словно в часах, в обычных наручных часах, которые можно купить где угодно за тридцать рублей, а то и дешевле, заключена вся моя жизненная программа. И шагу ступить без нее нельзя.

Но какой странный был сон…

Я затаился под одеялом, я и сам не знал, верю ли таким проявлениям сенсорных свойств человека, всей этой парапсихологии, как нынче модно стало говорить. Что-то в этом, конечно, есть. Но отнюдь не мистическое. Просто непознанное в нас и вокруг нас.

РОВНО пять. Звон трамвая дошел до угла дома и тотчас затих. Звук был мерзлый, прерывистый.

Я плотно сомкнул глаза, пытаясь представить себя где-то не здесь, не дома. И чего не спится мне? Уж в эти-то утренние часы никто, по счастью, не стоит у меня над душой. Даже телефон молчит. И жена и ребятишки преспокойно спят за стенкой. И я тоже мог бы дрыхнуть часов до восьми по крайней мере. Но нет, ворочаюсь с боку на бок всю ночь напролет, забываясь на короткое время, как бы расслабленно проваливаясь куда-то и почти тотчас спохватываясь, тараща в полумрак глаза и силясь понять, то ли спал уже, то ли пытался уснуть.

А этот сон…

Было такое впечатление, что он повторился точь-в-точь. А может, врезался в память с первого раза. А то и вовсе ничего подобного и не снилось мне, а просто померещилось. Будто иду я по безлюдному городу вслед за женой и никак не могу ее настичь. Все время навстречу мне летит странный бумажный снег. Жена рвет на мелкие части какие-то листки и клочья швыряет в меня пригоршнями. Я отмахиваюсь, закрываю лицо руками и теряю жену из виду.

Какой странный сон!..

В приоткрытую створку окна сифонило так, что край стекла покрылся махровым инеем. Я встал с постели. Меня не покидало ощущение смутной тревоги.

И я вдруг решил выйти на балкон. Давно бы надо скинуть снег. За целую зиму не чистили ни разу. Я поспешно оделся, разыскал в кладовке старую куртку, которую не надевал с осени, и сразу обнаружил в рукаве какой-то газетный сверток. Я помедлил немного и развернул его.

В свертке лежали разорванные письма…

Мои письма к жене и письма жены ко мне, скопившиеся за много лет…

В первое мгновение мне показалось, что это продолжается сон, похожий на нелепый и страшный розыгрыш. Я держал на ладонях кучку рваной бумаги, заключавшую в себе почти половину моей жизни, и у меня возникло такое чувство, что произошла беда, беда непоправимая, и эти клочья бумаги, бесшумно падавшие на пол с моих ладоней, являлись ее знаком.

Я растерянно скомкал газету с разорванными письмами, прижал их к животу и прислушался, обостренно ловя звуки ночи, угадывая среди них сонное дыхание жены и сыновей.

Машинально я посмотрел на часы. Скоро начнется утренняя суета. Гошка будет торопиться в школу, ему вечно не хватает пяти минут, чтобы поесть и собраться, а Юрик, смотря по настроению, будет либо канючить спросонья, цепляясь за халат матери, либо прямо в постели начнет петь, звонко, повторяя только одно слово: «Мани-мани!.. Мани-мани!..»

Значит, все это было подстроено будто нарочно. Ни с того ни с сего пришло в голову именно сегодня заняться уборкой снега на балконе, будь он неладен. Все свелось вдруг к тому», что эти письма, вернее, только клочья писем, приснившиеся нынче мне, явились теперь даже не просто как знак грядущей беды, а как свидетельство уже свершившегося несчастья.

Я на цыпочках вошел в свою комнату, прикрыл дверь и быстро сунул газетный сверток в ящик стола. Здесь никто его не найдет. Разве что случайно. Ни у Алины, ни у Гошки не было привычки шарить в моих бумагах. Потом я сел за стол, будто собирался с утра пораньше поработать, и, все время настороженно поглядывая на дверь, воровато развернул сверток и переворошил всю кучу разорванных писем, вчитываясь в обрывки фраз на клочках и уже со всей очевидностью убеждаясь, что все это не снится мне и не мерещится.

Я хорошо помнил, что письма, которые столько лет хранила жена, были вовсе не ругательные, не злые, кои было бы не грех и порвать в один прекрасный момент, а самые что ни на есть душевные, сердечные, — в них я в минуту разлуки, когда уезжал в командировку или еще куда-нибудь, писал жене о том, что люблю ее, скучаю о ней и все такое прочее, и жена отвечала мне тем же, находя для меня порой еще более ласковые слова.

Самому первому из этих писем было ровно восемнадцать лет. Я и подумал о разорванных в клочки бумагах как о чем-то живом, ставшем частью меня самого за долгие годы и теперь вот убитом, уничтоженном.

Кто же мог это сделать? Да кто же еще, если не сама Алина. Только она. Больше некому. Гошке и в голову не пришло бы рвать эти письма. Юрик слишком мал для такого занятия. Да и письма всегда лежали последнее время не где попало, а в шкафу, на верхней закрытой полке, рядом с документами, в большом целлофановом пакете.

«Да что же это, в самом-то деле?..» — терялся я в догадках. Судя по всему, письма были разорваны в сердцах. Без предварительного прочтения. Как лежали они в конвертах, так и были исполосованы на три-четыре части. Вероятно, потом Алина хотела их сжечь. Для того и рвала. Чтобы скорее сгорели. Но почему-то не сожгла. То ли ей помешали, то ли передумала. И когда же все это случилось?

Меня подмывало разбудить Алину и тут же спросить, что же это такое произошло, но в эту минуту жена сама заглянула ко мне в комнату.

— Сколько времени? — Ей было неловко, что она проспала.

Я спохватился было, что Гошка опоздает в школу, но история с разорванными письмами сейчас волновала меня больше, чем все остальное, и я уставился в лицо жены.

Она смущенно поправила свои растрепанные со сна волосы и улыбнулась мне, торопясь уйти.

— Скажи быстрее, сколько?

Я впервые не думал о времени. Оно мне было теперь ни к чему. Взгляд Алины стал изучающим. Она слишком хорошо знала меня и тотчас поняла, что со мной что-то происходит, и шагнула вперед, к столу, чтобы без лишних слов посмотреть на часы и скорее уйти из комнаты. Она как бы давала мне возможность побыть одному, вполне уважая мою работу. Порой она хитрила немного и делала вид, что дурное мое настроение вызвано только работой, которая вдруг не задалась у меня, и это вполне естественно, потому что работа была научная, творческая.

Пока Алина шла ко мне от двери — всего четыре маленьких шага, — я задвинул ящик стола с разорванными письмами, не спуская с жены напряженного взгляда.

«Да как спросишь-то», — подумал я.

Алина молча взяла мою левую руку, на которой были часы, повернула ее, чтобы видеть стрелки, и ахнула:

— Ой, уже сколько!..

Она быстро пошла из комнаты. И в это время подал голос Юрик:

— Мама! Ты где?!

Он сразу начал канючить, и я будто очнулся. Без моей помощи Алина не справится. Я вздохнул и потащился на кухню, где спал Гошка. Алина уже принесла туда Юрика, чтобы он своим капризным криком не разбудил, чего доброго, старуху соседку, которая хоть и жила в отдельной квартире, но сквозь тонкую стенку слышала все, что происходит у нас.

— Опять бунтуешь? — спросил я у Юрика.

Теперь мы были вчетвером. Вся семья. Алина суетилась возле газовой плиты. Гошка торопливо одевался, сердясь на родителей за то, что поздно его разбудили. Юрик, в распахнутой пижамке, без штанишек, сидел на тахте, на мятой постели старшего брата. Гошка давно спал на кухне, с тех пор как получили эту двухкомнатную квартиру. Собственно говоря, он мог бы спать в одной комнате вместе со мной, но Гошка привык читать перед сном, лежа в постели, а я обычно засыпал рано, потому что работу начинал ни свет ни заря. Да и спал Гошка беспокойно, ворочался, гремел своей старой раздвижной тахтой, и в конце концов он переселился на кухню. Нельзя сказать, что она была большая. Шесть квадратных метров. При раздвинутой тахте дверь не открывалась. Но зато после ужина, когда все уходили из кухни, Гошка оказывался как бы в собственной комнатке. Перед сном, протиснувшись в узкий притвор двери, я всегда приходил проверить, закрыт ли газовый кран. Меня удручало, что сын спит на кухне, но выхода пока не было.

— Поешь, поешь как следует, — сказал я Гошке. — Время еще есть. Двадцать одна минута…

— Проверь…

Я потянулся к телефону, который обычно стоял на кухне. Юрик опередил меня:

— Я сам, я сам!

— Юра, сейчас некогда.

— Есть когда!

Началась борьба за телефонную трубку. В последние дни Юрик сам научился набирать единичку и два нуля, ему нравилось слушать, как незнакомый женский голос говорит, сколько сейчас времени, и порой Юра с серьезным видом сообщал: «Две минуты!» — схватывая только последние два слова информатора.

— Сколько можно твердить, — заворчал я, — отнесите будильник в ремонт! Живем по одним часам. А если меня дома нет?

— Так телефон… — мягко сказала Алина. — Но вообще-то правда, — как бы укорила она сама себя, — надо отнести! Я уже на галошницу его положила, чтобы не забыть, — виновато улыбнулась она мне.

— Лучше уж за дверь, на коврик…

Гошка одобрительно хмыкнул. Чаще всего он брал мою сторону. За исключением, конечно, тех случаев, когда я отчитывал его самого. Такой случай как раз и подвернулся. Гошка жевал всухомятку хлеб с конфетами, пряча их в кулак от Юрика.

— Ну есть ли у человека ум?! — произнес я, взглядом приглашая Алину разделить это горестное родительское удивление. — Скоро семнадцать лет парню, выше отца вымахал, а не понимает!..

— Чего я не понимаю, пап? — ровным голосом спросил Гошка как бы даже заинтересованно.

Я остолбенело помолчал.

«Так собой владеть!.. — молча восхитился я выдержкой сына. — Еще бы! Никаких у него проблем. Не то, что у меня в его годы…»

— Ты не понимаешь или только делаешь вид, что не понимаешь, что начинать еду нужно с чего-то другого… с творога, например, а не с конфет!

— Хочу конфетку! — встрепенулся Юрик и даже бросил телефонную трубку.

— Творог бывает у нас по вторникам, в заказах, — сказал Гошка так, словно только это обстоятельство № мешало ему правильно питаться.

— А ты с картошки начни! Картошка что — тоже по вторникам, в заказах?!

— Нет, почему же… Картошка бывает и в другие дни. Но она же сырая, пап.

— Хочу конфетку! — заладил свое Юрик, внимательно следя за правой рукой старшего брата, в которой было что-то зажато, и это «что-то» похрустывало потом у него на зубах.

— Между прочим, — философски заметил Гошка, — йоги считают, что еду надо начинать с фруктов.

— Хэ, с фруктов!.. — фыркнул я. — Ты послушай, Алина, что он говорит!

— Слышу, слышу… — Ей было не до разговоров, она чувствовала свою вину в том, что Гошка опять не успевает поесть, хотя колбаса уже почти готова. — Сейчас поджарится, подожди минутку!

— Ма-ам, хочу конфе-етку!..

— Между прочим, Гурам Самушия круглый год ест фрукты с Центрального рынка.

Я озадаченно помолчал.

— Это какой еще Гурам Самушия?

— Мой одноклассник. Кстати, его имя в переводе на русский означает «сердце», а фамилия — «трое рабочих»…

— Нелепость какая-то, — косвенно поддержала меня Алина как главу семьи в моих воспитательных наскоках на старшего сына. — Ну, Сердце как имя — это еще куда ни шло. Хотя представь себе, что тебя называют Почкой или Печенью… А что касается фамилии…

— Но это же не я придумал! У меня и ума не хватило бы так придумать.

— Это верно, — с иронией подтвердил я. — На доброе дело у тебя ума не хватает…

— Ешь быстрее, Гоша, пока тепленькая! — мать положила колбасу на тарелочку.

— Ты же знаешь, мам, что я не люблю колбасу с салом! — В голосе Гошки уже легкое раздражение, с матерью он разговаривал нахальнее.

— Тебе только докторскую подавай! — осадил его я. — Иди сам и купи ее!

— Почему только докторскую… — любезно огрызнулся сын. — Можно и молочную. Вчера была в универсаме.

— Была — так купил бы!

— Я так и хотел сделать. Но мама сказала, что у нас дома есть эта… — И он кивнул на целлофановую кожуру, снятую с колбасы, жирную, неприятную на ощупь. — Говорит, уже и без того перерасход… — Гошка походя уколол мать, потому что знал: Алина каждый раз оправдывалась передо мною, когда приходилось снимать с книжки деньги, предназначенные на другой месяц.

— Пока еще не перерасход, — улыбнувшись мне, поспешно заметила Алина, отметая провокационный выпад сына. — Но если идти у тебя на поводу, — она с улыбкой, но более сдержанной, посмотрела на Гошку, — то очень скоро может быть и полный расход…

Я сидел на тахте, рядом с Юриком, не глядя, легонько тормошил его, чтобы он не канючил, и внимательно смотрел на Алину, пытаясь увидеть сегодня в ее лице нечто такое, что утешило бы меня, сняло неожиданное напряжение, возникшее во мне рано утром, когда я наткнулся на разорванные письма.

«Она вроде как виновато улыбается… — казалось мне. — Будто чувствует, что я уже знаю про эти письма… Она всегда угадывает… И не хочет никаких объяснений, всегда боится ссоры… Но зачем же она так сделала?! Ведь она сама берегла эти письма… Что же произошло, в конце концов?»

Между тем Гошка выудил из холодильника пакет молока, надорвал его пальцами — как нарочно, самый грязный угол пакета! — и, прильнув к нему губами, запрокинул голову. Он стоял ко мне полубоком, не отнимая от губ отпотевший пакет, и косил на меня настороженным взглядом. Ведь прекрасно знал, что меня выводило из себя, когда кто-то пил прямо из пакета, а сам именно сегодня, будто назло, пил из пакета как ни в чем не бывало. Пил и потихоньку, привычным движением, сжимал пакет пальцами, чтобы потом, в конце, тиснуть его в комок и выбросить в мусорное ведро, а ладонь, влажную от пакета и грязную конечно, мимоходом шоркнуть о джинсы.

— Дать бы тебе сейчас по одному месту… — не столько строго, сколько укоризненно сказал я в знакомой тональности. — Живо бы понял, как надо пить молоко!

— Я знаю как — из кружки, — ровным голосом произнес Гошка. — Но так вкуснее…

— Еще бы! Пополам с грязью.

Тыльной стороной ладони Гошка вытер молоко на губах и, кротко глянув на меня, как бы виноватясь не только в том, в чем был явно виноват, но заодно и в том, в чем вины своей ни малейшей не видел, деликатно прошмыгнул в полуоткрытую дверь, чтобы, не дай бог, не задеть меня сейчас даже слегка, а то придется выслушивать нотацию по поводу неуважительного поведения.

«И чего я на него напустился?» — подумал я какое-то время спустя, но только не в эту минуту, а позже, скорее всего уже вечером, когда перед сном заглянул к сыну на кухню, проверить газовый кран и, если сын уже спит, поправить сползшее одеяло и слегка, чтобы не разбудить, погладить его по щеке.

Но эта покаянная мысль мне явится не сейчас, а поэтому пока я вовсю придираюсь к сыну, высовываясь из кухни в прихожую:

— Ты что же это — в джинсах и пойдешь в школу?

— А в чем же еще, пап?

— Как это в чем? А в форменных брюках?

Даже Алина глянула на меня так, словно я сморозил явную глупость.

— В ШРМ их никто не носит, пап…

— Да-а… — протяжно произнес я. — Ничего себе! Называется школа рабочей молодежи… В фирменных джинсах на уроки ходят, а? — как бы восхитился я, глядя на жену. — Ты слышишь, Алина?

— Слышу, слышу… — Она хотела смягчить этот разговор, но исподволь, не раздражая меня, а поэтому делала вид, что целиком поглощена тем, чтобы накормить кашей Юрика.

— Мы же не рабочая молодежь, пап. Это только школа так называется.

— Да я уж давно это понял, что пижоны вы, а не школьники.

Я сознавал, что перегибаю палку. Сын учился хорошо. Может быть, не так хорошо, как следовало, но, во-первых, здоровье у него было неважное, держалось высокое давление, почему и перевели его в школу со сменным режимом, а во-вторых, на домашние занятия у Гошки, по сути дела, не хватало времени. Он и матери помогал по дому, ходил по магазинам за продуктами, и к репетиторам ездил чуть не каждый день. Уж эти репетиторы…

— Сколько там уже, пап? — Сын собрал свою сумку и смотрел на часы.

— Без двадцати четырех.

— Опять бегом… — Гошка вроде как упрекнул кого-то, но только не себя.

Под моим взглядом он замялся, решая, стоит ли надевать новую куртку. Может, надернуть на себя старое пальтишко, доставшееся от отца и давно вышедшее из моды? Пожалуй, так оно будет лучше, говорил взгляд Гошки. Отец был сегодня не в духе. Его это порадует, что сын за модой не гонится, что главное для него сейчас — учеба, что в новой школе он получает прежде всего знания и относительно свободный режим.

Ход был рассчитан точно. Я не только смягчился, но и озаботился:

— Господи, да оставь ты это пальто! Сначала рукава удлинить надо и почистить, а потом уж носить.

— А что же я тогда надену?

— А куртку? — Я подошел к вешалке.

Только это и нужно было Гошке.

— Ну ладно…

С покорным видом он снял нейлоновую куртку, которую я привез ему в подарок. В джинсах и куртке сын выглядел и вовсе стройным юношей. Он задержался у зеркала, приглаживая рукой свои жесткие, слегка вьющиеся волосы.

«Господи, какое это счастье — взрослый сын!.. — мелькнула у меня мысль. — Скоро семнадцать. Лишь бы уберечь его…»

Я толком не знал, от кого и чего нужно беречь сына. То есть знал, конечно, как не знать, и знание это накапливалось во мне постепенно, вместе с опытом жизни, все эти годы, с момента рождения старшего сына, но во мне как в отце говорил сейчас прежде всего инстинкт — то великое таинственное чувство, которому вроде бы не нужен житейский опыт.

Ох, нужен, еще как нужен! Всего лишь два месяца назад я не волновался так за судьбу старшего сына, как волновался теперь. В мире было неспокойно, а ребята — это солдаты. Скоро Гошке идти в армию. Если не поступит в институт. Но и сейчас, когда он еще был совсем мальчишка, носивший джинсы вместо военной формы, с ним могло случиться все, что угодно. Перед Новым годом Гошку избили какие-то типы. Прямо у школы. На виду у всех. Следователю они сказали: «Мы его перепутали с другим…» Гошка отлежался в институте Склифосовского, у него было сотрясение мозга, и с тех пор болит голова и держится высокое давление. У меня кровь стыла в жилах, когда я представлял, как матерые дебилы пинают моего сына, что они могли и убить его, если бы не закричали испуганно маленькие девочки, выходившие из школы. Только тогда бандиты перестали бить Гошку и спокойно удалились прочь. И нашли их случайно. Но они и сейчас как ни в чем не бывало разгуливали на свободе — по закону считались несовершеннолетними, а пострадавший, как сказали в милиции, то есть Гошка, остался жив и вообще, дескать, ему не причинили тяжких физических увечий, из-за которых стоило бы затевать сыр-бор.

— Ну я пошел, пап… — Гошка пригладил свои волосы и, не помня обиды на меня за утренний разнос, потянулся к щетинистому лицу — поцеловать перед уходом.

— Ты не задержишься в школе?

— Нет.

— Может, я встречу?

— Не надо, пап. Все в порядке…

Сын не то чтобы стеснялся, что его, такого с виду здорового, взрослого, встречает у школы отец. Он прекрасно понимал, что в этом нет ничего зазорного. И ему было даже приятно, что моложавый спортивный отец, которого можно принять за старшего брата, поджидает его после уроков. Вдвоем — не один. Есть кому перехватить удар в спину, по затылку, самый подлый удар труса. И Гошка дорожил тем, что отец всегда готов подставить себя под этот удар. Но он по-своему тоже берег меня, не хотел, чтобы я понапрасну терял время. По теории вероятности, говорил он мне, теперь такое нападение повторится не скоро. На что я отвечал, что никакая теория тут не годится, когда действует закон подлости.

— Ну пока…

Я поймал себя на том, что слишком охотно соглашаюсь с Гошкой, все-таки надо бы встретить, а то, не дай бог, опять случится что-нибудь, а у Гошки и без того болит голова, но встретить его сегодня, по правде говоря, некогда, и вчера было некогда, и позавчера…

— Пока!

И каждый из нас, протянув руку как бы для пожатия, слегка шлепнул кончиками пальцев по сомкнутым пальцам другого.

Уже закрыв за сыном дверь, я спохватился: опять, негодник, ушел без кепки! Не нравится ему, видите ли, мех кролика. А ведь на дворе февральская стужа. Да у меня в его годы вообще ничего не было — ватная телогрейка и треух с матерчатым верхом.

Я рывком открыл дверь, пока сын не сбежал с лестничной площадки, прыгая, как всегда, через несколько ступенек.

— Георгий!

— А?.. — Сын замер в конце пролета.

— Опять не надел кепку!

— Тепло, пап… — У него. стал кислый вид.

— Тепло — под носом потекло… — пробурчал я, оставляя дверь открытой и на мгновение скрываясь в прихожей, чтобы снять с вешалки кепку. — Надень, пожалуйста, прошу тебя!

Гошка пошел наверх с неохотой, медленно преодолевая ступеньку за ступенькой, уже явно опаздывая, потому что выходил из дома всегда минута в минуту. Он возвращался теперь ко мне с такой нарочитой несуетливостью, чтобы я видел, что он опаздывает из-за этой задержки, видел и каялся бы, ругая себя за мелочную опеку над таким взрослым сыном.

Гошка не достиг и середины лестницы, когда я не выдержал и устремился к нему навстречу. Он молча взял кепку и небрежно — косо, некрасиво — напялил ее на голову. И, снова кивнув мне, но уже сухо, почти как чужому, так же медленно спустился вниз. Сдерживая себя, чтобы не подогнать его окриком, я подавленно слушал, как с глуховатой размеренностью выстукивают каблуки сына по бетонным ступенькам — все глуше и глуше.

«Сдернет ее, конечно, с головы! — в отчаянии подумал я. — Может, уже сдернул…»

Я захлопнул дверь и кинулся в чем был на балкон. Морозный воздух охватил меня. Боковым зрением я видел, что из правого окна, выходящего на наш странный, без перегородок, длинный балкон, тянувшийся вдоль трех квартир, на меня смотрит старуха соседка. Социологиня. А может, и не смотрит, а просто уставилась в окно, разбуженная криком Юрика.

Я поежился от холода. Я смотрел вниз, на козырек у подъезда. И сначала услышал, как гулко стукнула дверь, а потом увидел Гошку. Как ни странно, он был в кепке. Мне показалось, что она сидела на голове сына аккуратно. Но это только до угла дома, подумал я. Сейчас Гошка обернется и помашет мне рукой. А потом, скрывшись с глаз, сдернет со своей головы кепку и, скомкав ее, сунет в сумку.

Гошка шагал уверенно — так, будто определенно знал все наперед: и то, что его ожидает сегодня, и то, что ему назначено в ближайшем и отдаленном будущем. Но знал ли? Скорее всего, он просто не думал об этом. За него пока думали отец и мать. В основном отец, сказал я себе. Я вовсе не хотел даже заглазно обидеть этим Алину, умалить ее материнскую роль, но так оно и было на самом деле: основная тяжесть всех забот, больших и малых, лежала на моих плечах. Я тащил этот непомерный воз почти в одиночку. Не говоря уже о том, что меня съедала работа, хотя я и любил ее больше, чем все другие мыслимые занятия. Поэтому неудивительно, как бы в оправдание говорил я себе, что на меня иногда наваливается чудовищная усталость, и не только чисто физическая, и уже с утра одолевало предчувствие какой-то беды. Как сегодня, например.

«Это все стресс, — нарочито будничным голосом успокаивала меня Алина. — Почитай «Литературку» — ученые уверяют, что нынче это неизбежно».

«Значит, это вроде гриппа?» — ехидно уточнял я.

«В определенном смысле — да… — не обращая внимания на мой тон, говорила Алина. — Ведь в конце концов грипп — это тоже результат нервной деятельности организма».

«Человек — это не просто организм! — я накалялся моментально. — Ведь в конце концов тоже будет верно, что организмов — много, а людей — раз, два и обчелся!»

Незаметно для себя я повышал голос. Юрик бросал игрушки и замирал, глядя на меня — не испуганно, нет, а с удивлением и как бы даже с сочувствием. Мне становилось не по себе от мысли, что двухлетний ребенок может все понимать, и хуже всего, если он понимает неправоту отца. Неправоту! Потому что иногда я срывал зло на Алине или на Гошке, а последнее время и на Юрике, хотя очень любил его и был счастлив, что у меня появился второй сын.

Зло было непонятное, страшное в своей непонятности.

Оно порой накатывало вроде ни с того ни с сего.

Во всяком случае, так могло показаться со стороны.

Так думала, кажется, даже Алина.

Наконец Гошка обернулся на ходу, махнув мне рукой, так как заранее знал, что я торчу на балконе. И скрылся за углом. И сдернул, конечно, с головы кепку.

Я вернулся в комнату. Меня слегка знобило. Из кухни доносился звонкий голос Юрика:

— Не хочу кашу, хочу конфетку!

Я пошел на кухню.

— Ты все бунтуешь? — улыбнулся я Юрику.

— Бунтую, — серьезно заявил он.

— И кашу есть не хочешь ни в какую?

— Ни в какую.

Юрик выгнулся, заработал ногами и локтями, сполз с коленей матери, освобождаясь от ее рук, все еще пытавшихся сладить с ним, и обхватил мои колени.

«Как же спросить у нее про письма? — думал я. — Застать врасплох или навести разговор постепенно?»

Я исподтишка наблюдал за Алиной, твердя себе втихомолку, что злиться ни в коем случае не надо, как бы она ни объяснила свой поступок. Что толку в злобе? Только хуже будет. Ведь я и понятия не имел, что она скажет. Но уже заранее знал, что все равно разозлюсь.

Мне и в голову не приходило, что с этими разорванными письмами может быть связано что-то ужасное, необратимое. Скорее всего, какая-нибудь глупость. Обида. Ревность. Что-то в таком роде.

Конечно, я понимал, чувствовал, что за многие годы в нас накопилась почти предельная физическая усталость, и не только физическая, но и моральная. Однако я и мысли не допускал, что в один далеко не прекрасный момент это может привести к тому, что наши личные отношения сойдут на нет и только дети будут соединять нас формально в некое подобие семьи, с виду даже благополучной.

Взяв Юрика на руки, я видел по лицу жены, что с нею происходит что-то неладное.

— Что-нибудь случилось? — спросил я осторожно.

— Нет, все в порядке… — уклончиво ответила Алина.

Она сидела на тахте с закрытыми глазами, будто прислушиваясь к себе. Кажется, ее мутило. Она вдруг метнулась в туалет. Я слышал, что ее стошнило.

«Это еще что такое?!» — растерялся я в первое мгновение.

— Аля!.. — Я не знал, как и чем ей помочь.

— Это так… ничего… пройдет, — сдавленным голосом произнесла она.

Юрик притих на моих руках.

— Маме плохо?

— Да, сынок.

«Что же с нею стряслось?» думал я.

— А почему маме плохо?

— Потому что ты не слушаешься маму, — брякнул я невпопад.

— Я слушаюсь.

— Но иногда не слушаешься.

— Я больше не буду…

Я молчал.

— Я больше не бу-уду!.. — заплакал Юрик.

— Чего ты не будешь, сынок?

— Не слушаться маму…

— А!.. — Я крепко прижал к себе Юрика. — Ну, хорошо, хорошо! Не надо плакать. Маме уже лучше. Вот она уже в ванную пошла. Умывается… А папу и братку будешь слушаться?

В глазах Юрика набухали слезинки. Он искоса посмотрел на меня. Терять свои позиции сразу Юрик не хотел.

— А папу и братку слушаться не буду!

— Ах, вот как!..

Я ждал, что скажет мне сейчас Алина.

Она вошла на кухню. Лицо ее было измученным. За три минуты перевернуло человека до неузнаваемости.

Я напряженно смотрел на нее.

— Это? — спросил я, уже догадываясь.

— Кажется, да… — Алина виновато глянула на меня.

Я сел на тахту, держа Юрика на руках и не зная, то ли мне радоваться, то ли огорчаться. Всегда так. Всю жизнь. По крайней мере, не первый раз. Известие о новой жизни поначалу давит на меня грядущими заботами, проблемами, огорчениями. Но где-то глубоко внутри, в самом сердце, возникает и чувство радости, оно ширится, крепнет, заполняя весь организм ощущением молодости, и остро пронзает мысль о бесконечности жизни. Будто вместе с рождением ребенка ты получаешь охранную грамоту.

До сих пор, вот уже более двух лет, я все никак не мог привыкнуть к тому, что у меня появился еще один сын. Не мог осознать этого чуда, воистину великого: человечек появился на белый свет как дар божий. Ах, Юрик, Юрик!..

После Гошки, первенца, жена несколько раз прерывала беременность. Ей все казалось, видите ли, что наша жизнь еще не налажена, что мы не имеем права заводить второго ребенка. Ей хотелось закончить институт. Из-за Гошки она поздно стала студенткой. Но даже не учеба была самым главным препятствием. Целое десятилетие мы ждали, когда переедем в Москву. Каждый лишний человек в нашей семье мог бы стать помехой при московской прописке. И за эти десять лет, если бы все по-хорошему, Алина могла родить еще четверых…

Я порой сходил с ума, представляя себе этих нерожденных детей своих, убитых во чреве матери. Меня даже то не утешало, что Алина, здоровье которой стало в последние годы хуже, делала это, как бы спасая себя. Ей вообще трудно давалась беременность. Но вначале, когда она выхаживала Гошку, токсикоз был не очень сильный. А вот с Юриком все складывалось иначе. Ее то и дело выворачивало наизнанку. Она решила тогда, что будет рожать. Московская прописка была наконец-то получена, и Юрик в утробе матери въезжал в столицу вроде как нелегально. Я почти не верил в чудо, что у меня будет второй сын. Впрочем, я бы хотел, чтобы еще и дочь была. Я любил детей. И был семейным, домашним человеком.

На тот период, пока Алина выкашивала Юрика — еще не названного, конечно, — я почти напрочь забросил свою работу. Я бегал по магазинам в поисках то селедки, то лимонов, то еще чего-нибудь, на что вдруг могло потянуть Алину, и часто бывало как в известном рассказе О'Генри когда лимоны лежали наконец пред Алиной, она, поморщившись, говорила, что с большей охотой съела бы яблоко.

И смех и грех. Но утром того дня, когда Юрик родился, мне было не до смеха. Алина умирала. Ее вернули, что называется, с того света. Юрик уже преспокойно спал в кроватке, а возле матери суетились врачи. Я сидел в приемной и, толком еще не отойдя от безмерной радости, вспыхнувшей во мне при известии, что родился мальчик, потрясенно осознавал и другую весть, что мать новорожденного находится в тяжелом состоянии. Я понял, почему врачи открыто сказали мне об этом — чтобы подготовить к возможному исходу.

Но бог миловал, как говорится. Юрик приехал домой вместе с матерью. Первые месяцы я относился к Алине и Юрику с такой бережностью и нежностью, какой, пожалуй, не проявлял к жене даже на первом году нашей совместной жизни, когда появился Гошка. Кстати, тогда мы звали его Юриком. Гошкой он стал, когда подрос. А в паспорте записано — Георгий. Как и в метрике у Юрика. Это была семейная традиция, которая перешла от моего отца, Юрика-Гошки-Георгия, а к нему — от его отца, ну и так далее. В двух словах и не объяснишь, почему это так. Георгий — это Победоносец, говорила бабушка Анисья. Кому из отцов не хочется, чтобы его сын был победоносцем?..

Но я отвлекся. От кроватки Юрика первое время не отходил я ни на шаг. Алина одергивала меня: «Пожалел бы Гошку. Ты вроде как перестал его замечать… Он ведь ревнует! Неужели ты не понимаешь, не видишь?» Я удивлялся вполне искренне: «С какой стати ему ревновать?! Во-первых, сам он уже здоровенный парень, четырнадцать лет. А во-вторых, это же не чужой ребенок, а наш Юрик!» — «Наш, конечно, — не без гордости улыбалась Алина. — Но и Гошка тоже наш, и он тоже еще ребенок по сути дела».

«Во всяком случае, — вдруг сказал я себе, — она порвала наши письма не в то время… Тогда все было слишком хорошо. Я любил ее так, будто мы поженились совсем недавно, будто Юрик и был наш первенец…»

— Ты помнишь того хироманта? — вдруг спросила Алина, болезненно улыбнувшись мне.

— Какого еще хироманта?

— Ну того старика, в Коктебеле… он смотрел мою ладонь… Ну как же ты не помнишь?!

— А! Да-да… Я помню. А что? — спросил я почти испуганно, думая о разорванных письмах.

Алина села на тахту рядышком. Она словно хотела сказать еще что-то, но молчала, боролась с собой.

Я смотрел на нее и вспоминал…

Линия жизни, сказал тогда хиромант, пересекает ладонь наискосок. Она может быть короткой, средней или длинной, как и жизнь человека.

Странно все это, заметил хиромант, но совпадение тут удивительное. Помедлив, он смущенно признался, что всегда смотрит ладони у покойников.

Собственно говоря, он был никакой не хиромант. Потому и рассуждал вслух. Просто он был хороший человек, симпатичный такой старикан. И пытался, как видно, в меру своих скромных возможностей помочь людям.

Помнится, он ведь не сказал ничего плохого ни одному из тех, кто пришел к нему в тот день в его маленький домик на киловой горке. Кто заявился без приглашения. Скопом. И всем — гадай судьбу! А было их семеро. Самых разных, конечно. Я не был знаком со стариком, и Алина уговорила пойти. Чтобы узнать про свою судьбу. Она странная бывает, Алина… Можно подумать, что суеверная. Хотя нет, она реалистка. Ее вовсе не интересовало, например, будет ли она путешествовать, станет ли богатой, известной. Именно все такое, словно угадав сокровенное желание, напророчил старик одной особе из влиятельной семьи, в которой других проблем, похоже, не было. И особа счастливо зарделась. На ее месте, возможно, Алина тоже испытала бы приятные чувства. Возможно, в глубине души она иногда мечтала о чем-то таком, сказочном. Как мечтает всякий человек. Но Алина четко спросила старика: как долго она будет жить. И старик, посмотрев на ее ладонь, вдруг угадал один из случаев, который произошел с нею не так давно.

Это было и впрямь поразительно. Старик, держа у себя на коленях, на своей задубелой ладони, напряженную Алинину ладошку, ткнул скрюченным пальцем в извивы линий и произнес, на мгновение глянув на Алину блеклыми, словно вылинявшими глазами:

— Ваша жизнь уже могла оборваться год или два назад… но вы одолели смерть… теперь будете жить еще долго.

У Алины перехватило дыхание. Она справилась с собой и простодушно призналась:

— Да, я умирала во время родов.

И все посмотрели на Юрика — все, за исключением старика, который не знал, что это ее сын, потому что с Юриком, как с куклой, возились все по очереди. В тот момент, когда старик сказал про Алинину смерть, Юрик, от усердия высунув язычок, ощипывал красные лепестки герани, стоявшей на террасе, — он жил в особом младенческом мире, недоступном пониманию даже хиромантов.

Потом, когда ушли от старика, Алина показывала эту маленькую морщинку на своей ладони, соединявшую две другие, уже более глубокие и длинные.

Я отчетливо помнил: была поперечная бороздка, и она неровно сомкнула конец и начало двух параллельных линий, которые должны, как сказал хиромант, быть единой линией жизни.

А вот теперь, когда мы с Алиной знали то, чего никто пока не знал, она вдруг сказала мне:

— Посмотри… — и раскрыла перед моим лицом свою ладонь. — Ты видишь? Появилась новая бороздка, рядышком… — И произнесла со спокойной, уже осознанной убежденностью: — Скоро буду умирать второй раз… но не умру, наверно, — добавила она поспешно, жалея меня. — Ведь хиромант сказал, что я буду жить долго.

Я мгновенно взорвался, маскируя свою растерянность:

Какого черта ты занимаешься мистикой!.. «Хиромант», «линия жизни»!.. — с ехидцей в голосе передразнил я. — Думать больше не о чем, что ли?!

Но орать на Алину не следовало, и я хорошо это знал. Ей было сейчас и без того плохо. Я с ужасом пытался представить себе то состояние, в котором Алина теперь находилась. Однажды, во время встречи с отцом, с которым я не виделся несколько лет, я выпил на радостях больше своей нормы, нормы непьющего человека, и был в тяжелом похмелье, около двух суток. Мне казалось тогда, что противнее этого состояния быть не может. Но ведь меня, если вспомнить, мутило — и только. И болела голова. Алину же, кроме этого, еще и лихорадило, и бросало в жар. У нее и давление прыгало, и сердце барахлило, и все внутри — низ живота и желудок — скручивало, как говорила она, тянуло, словно разрывало на части. Я понимал, что это кощунство — сравнивать ее состояние с тем, что мне однажды пришлось испытать после перепоя. Но худшей муки физической для меня, кажется, не было. И я сочувствовал Алине как мог. Тем более что такое ее состояние, означавшее зарождение новой жизни, продолжается не день и не два, а до самых родов.

— Давай завтракать, — сказала Алина, чтобы только больше не говорить на эту тему. — Сколько времени?

— Без десяти девять… Стоят, что ли? — Я поднес часы к своему уху, мне казалось, что с тех пор, как проводили в школу Гошку, прошло около часа по крайней мере. — Идут… И все-таки что ты намерена делать? — Мне хотелось немедленной ясности.

Алина неопределенно пожала плечами:

— Не знаю… Пока еще не знаю…

Но я видел, слышал в ее голосе, что она уже знает, что все уже решила без меня.

«Она всегда все знает! — мысленно разозлился я. — И про письма тоже все знает… А потом еще сетует, что я перестал ее понимать, что хуже к ней отношусь, чем прежде…»

— Мама, хочу к тебе на ручки! — потянулся к ней Юрик, словно чувствуя настроение матери.

Я встал и подошел к окну. Я опять подумал про письма, которые порваны были, конечно, не сегодня и не вчера, но сказал совсем о другом:

— Я вижу, Алина, ты уже вроде как не считаешься со мной…

— Что ты имеешь в виду? — вяло спросила она.

— Но ведь ты сама-то не сейчас, не только что узнала, почувствовала!

Она помолчала, задумчиво гладя волосы Юрика.

— Да… уже несколько дней…

— Но я ничего не замечал!

— Я старалась потихоньку… И вообще, как всегда поначалу, я не была уверена… Думала, может быть, это с желудком что-то… Пока это не часто… — Она посмотрела на меня так, будто заранее виноватилась передо мной за все те тревоги и огорчения, которые навалятся теперь на нас вдобавок к другим заботам.

Я вздохнул и, подойдя к Алине, мягко обхватил ее голову ладонями и прижал к себе.

Юрик затих между нами, но ненадолго — тут же замолотил руками и ногами, и мать поставила его на пол.

Я обнял Алину, коснулся губами ее щеки.

Ты у меня совсем ещё молодая… — шепнул я.

Она с недоверием покосилась на меня, слегка отстранившись. Я тоже напрягся, ожидая, что сейчас она, как обычно, произнесет свою излюбленную, вроде бы кокетливую, но на самом деле очень ехидную фразу: «Неужели? Можно подумать…»

Она, однако, молчала, все так же пристально глядя на меня.

А разве же не молодая? — как бы искренне удивился я, на самом деле провоцируя ее, хотя и подсознательно.

Она мягко, с оттенком легкой печали усмехнулась и заметно расслабилась, стала не такой напряженной.

— И ты у меня красивая… — Я снова хотел быть искренним.

— Старуха, — полушутливо перебила она, сдержанно принимая мою ласку. — Целых тридцать пять лет!

— А я говорю: красивая… — А где Юрик? — спохватился я. — Что-то он притих…

Друг за дружкой мы торопливо пошли из кухни. В прихожей мы разделились — каждый заглянул в свою комнату.

— Ах, вот он где!.. — Я остолбенел на пороге.

Юрик сидел за моим письменным столом и, высунув язычок от усердия, замазывал белым чертежным штрихом текст рукописи, начисто перепечатанный мной накануне.

Алина вынырнула из-под моего плеча, ойкнула и метнулась к Юрику:

— Ты что делаешь, разбойник?!

Я остановил ее:

— Не надо. Теперь уж все равно… Пусть мажет…

Я хотел было вернуться в кухню, куда и Алина должна была прийти, потому что мы так и не позавтракали, но по пути сказал себе, что, если сейчас я сверну в другую комнату и Алина сама по себе пойдет за мной, значит, тут мне и надо поговорить про письма. Лучшего времени у нас не будет. Пока Юрик занят не то редактурой, не то цензурой. Пока в школе Гошка. Пока в доме стоит редкая тишина, — видно, потому она и установилась, что была не к добру…

Я свернул в комнату, и Алина, оставив Юрика, тотчас пошла за мной. Я сел на край продавленного кресла.

— Аля… — Я посмотрел на нее, бочком присевшую в старое креслице. — Что-нибудь случилось?

— Да нет… — Она пожала плечами, уводя взгляд в сторону. — Все в порядке.

— Хм, все в порядке… — Я накалялся, но сдержал себя. — Тошнит?

— Немного…

— Что же ты думаешь делать?

Она не выдержала моего взгляда, потупилась.

— А ты считаешь, что у меня есть выбор? — спросила она.

— По-моему, да. — Я, конечно, хитрил, чтобы не отбивать у нее надежду. — Ведь раз на раз не приходится. Токсикоз еще ни о чем не говорит. Роды могут быть совсем безопасными.

Она улыбнулась. Но не снисходительно, что было бы вполне справедливо, а вроде как сочувственно. Она знала, что я хотел завести еще одного ребенка.

— У меня весной государственные экзамены, — торопливо сказала она, оправдываясь передо мной. — Я должна сдать. Мне больше не разрешат взять академический. Я и так уже три раза брала. Из-за Юрика…

Я подавленно молчал. Дело не в экзаменах, мысленно сказал я себе. И не в токсикозе. Большая часть женщин испытывает токсикоз, и теперь это становится нормой. Все дело в том, что Алине просто не хочется иметь еще одного ребенка. Если бы она хотела — все аргументы были бы в пользу этого желания. Да и она сама чувствовала бы себя совершенно иначе. А так — у нее даже силы воли нет…

И неожиданно для себя я произнес все это вслух, гневно глядя на Алину.

Она долго молчала, потупившись. Потом тихо произнесла:

— Мы не имеем права… Такая сложная теперь жизнь…

Вот и все аргументы, подумал я. Не мог я так быстро совладать с собой, чтобы сказать ей хоть что-нибудь такое, от чего у обоих отлегло бы на душе. Это лишь позднее, чаще всего поздней ночью, осоловело глядя в темень комнаты, я вспомню все свои разговоры с Алиной, праведные и неправедные, и стану клясть только себя одного.

По счастью, в эту минуту, выводя нас обоих из оцепенения, кто-то дернул за ручку двери. Три раза подряд. Да кто же еще, как не Гошка! Это был наш условный сигнал. Чтобы не будить Юрика звонком.

— Братка пришел из школы! — ринулся Юрик в прихожую.

Алина глянула на меня. В ее взгляде уже не было враждебности, как минуту назад. И мы устремились к двери.

Лицо Гошки было вялым.

— Что-нибудь случилось? — быстро спросил я.

— Ничего… — Гошка понял, что напугал нас внезапным приходом. — Правда, пап, ничего! Все в порядке…

— Вы как сумасшедшие! — взорвался я. — Вам плохо, а вы твердите одно и то же: «Все в порядке!.. Все в порядке!..» Какой же это, к черту, порядок?!

— Извини, пап…

Гошка будто лишь теперь вспомнил, что эта фраза: «Что-нибудь случилось?» — была для нашей семьи своего рода паролем. И нужен был конкретный ответ. Мы так и стояли у дверей. Трое — в прихожей, четвертый — на лестничной площадке. И трое ждали ответа.

— Голова разболелась… — уныло сказал Гошка и шагнул наконец через порог.

— Так быстро? — глупо удивился я, глянув на часы.

— Утром было ничего, — уже и оправдывался Гошка, снимая с себя куртку, — а на алгебре разболелась…

«Господи! — мысленно ужаснулся я. — Неужели я такой деспот, что даже в подобной ситуации передо мной нужно оправдываться?!»

— Послушай, сынок… — я мягко поймал руку Гошки. — А может быть… ты курил опять, а?

Гошка выдержал мой взгляд и покачал головой из стороны в сторону. Он страдал, что я до сих пор не верю ему. Ну было такое. Просто баловался он. Две-три сигареты. На переменах. Чтобы не выделяться.

— Есть хочешь? — спросила мать.

— Нет. Разве что чаю…

Они гуськом потянулись на кухню — Алина, Гошка, Юрик. Я остался в прихожей один. Я слышал, как старший сын удивился:

— Так вы еще не завтракали?

— Мы долго делали гимнастику, — насмешливо сказала Алина. — Закаляли себя против стрессов. Чтобы все было в порядке…

Я подумал, что так и не спросил Алину про письма…


Я сидел за своим столом, подперев дверь старым креслом, что спасало меня от набегов Юрика. Работа не шла на ум. Я все время думал о письмах. Как ни странно, я просто боялся спросить жену, почему она их порвала. Неясность еще давала мне надежду. А если жена скажет правду… То сеть я, конечно, не знал и даже не мог предположить, что это за правда такая и кто ее выдумал, но уже догадывался, что сама по себе жена не могла это сделать и никакие ссоры не привели бы ее к такому решению или импульсивному поступку.

«Может быть, что-то знает Гошка?» — подумал я.

Легкий на помине, Гошка потихоньку открывает дверь в комнату, где отец, как истукан, порой часами сидит за столом. Гошка испытующе смотрит на меня, угадывая, какое у меня настроение, и неуверенно говорит:

— Есть анекдот про белую обезьяну…

Про белую обезьяну — это что-то новое. Вообще-то я терпеть не могу анекдоты. Вернее, тех, кто их любит рассказывать. Есть такая категория людей, которые просто помешались на анекдотах и никаких других разговоров вести уже не умеют. Сын знает это и каждый раз делает вид, что он всего-навсего играет роль информатора: вот есть такой анекдот, в ходу он сейчас, и про это, вообще-то, надо знать…

Я молча смотрю на сына. Я рад, что сын заглянул ко мне, но стараюсь не выказывать этой радости. «Господи! — мысленно говорю я себе. — Да Гошка же совсем еще ребенок! Чувствует, что я расстроен чем-то, и хочет утешить меня, отвлечь, а как — не знает…»

— Ты обратно ехал на троллейбусе? — спрашиваю я.

— Да…

— Значит, снова шел по Коптельскому…

Я мысленно представляю, какое сумасшедшее движение в этом переулке. Там все время что-то роют, засыпают, снова копают. Машины снуют прямо по тротуару. Ведь я же говорил об этом Гошке не раз и не два!

Сын потупился. Он, видно, ругает себя, что опять забыл про наказ отца. Но так ему удобнее добираться домой. Короче путь. Хоть и опаснее.

— Ну, так что это за анекдот? — наконец спрашиваю я, пристально глядя на сына.

Гошка поднимает голову. Он видит, что в лице отца уже что-то меняется, оно слегка оттаивает, и Гошка без приглашения садится в старое креслице.

— Однажды, — ровным, бесстрастным голосом говорит он, — плавал в реке крокодил и увидел на берегу обезьяну, но не обычную, каких он уже немало проглотил, а белую. «Пошучу-ка я сначала над ней, а потом и съем, — подумал крокодил. — Подплыву и спрошу: мол, уж не рыбачить ли ты сюда пришла? Если она скажет: «Рыбачить», то я и поддену ее: дескать, с такой образиной всю рыбу перепугаешь…» Подплывает и спрашивает: «Уж не рыбачить ли ты сюда пришла?» А белая обезьяна и отвечает ему: «Да разве поймаешь, если такая образина в реке плавает?»

Я смотрю на сына. Так трудно свыкнуться с мыслью, что сын, которого отец с матерью все еще считают ребенком, уже почти стал солдатом. Порой мне кажется, что вырос он как-то незаметно, семнадцать лет промелькнули, будто один день. Значит, легкая была жизнь? Где там! Всякое случалось. Начни только вспоминать — и эти семнадцать лет могут растянуться на все тридцать.

Вот интересно, думает ли об этом сам Гошка? О том, какой ценой дались отцу и матери его семнадцать лет. Но разве про это спросишь… Мне очень бы хотелось, конечно, чтобы сын думал, хоть изредка думал бы именно об этом, ведь не так много у него каких-то других забот, гораздо меньше, чем у отца в свое время. Во всяком случае, Гошка не знает, что такое голод. И слава богу, что не знает! Я вовсе не хочу, чтобы сын знал, что это такое.

Впрочем, голод — не самое страшное испытание. За свою жизнь я голодал трижды. Спора нет, это мучительно, когда хочется есть, а есть нечего. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Ты словно чувствуешь каждой своей клеткой, как в тебе умирает плоть. И все-таки куда страшнее, когда в тебе умирает душа. Медленно, незаметно…

Гошка уходит из комнаты, ему некогда, нынче всем некогда, и я опять остаюсь один, потому что и мне тоже некогда. Вроде бы рядом семья, слышен каждый звук в нашей маленькой квартире, и тем не менее порой у меня такое ощущение, что нас всех разлучила какая-то злая сила, что мы больше не встретимся, не увидимся, даже если я и закончу свою новую статью, даже если Алина сдаст государственные экзамены, даже если Гошка поступит в полиграфический институт, даже если Юрик будет расти здоровым, даже если…

Ох как много их, этих «даже если»!

Но тут я умышленно вызываю в памяти свою знакомую бурятку, не очень еще старую, но уже достаточно мудрую, которая великодушно растолковала мне однажды, что беда бывает голубая и черная. Голубая — это беда не беда, главное, чтобы все живы-здоровы были. А вот черная — это уже и впрямь беда…

«Надо бы позвонить, — думаю я про бурятку, — узнать…» Не про деньги, конечно, которые плакали, потому что бурятка на то и была мудрая, что умела брать в долг без отдачи. Она умудрилась в долг построить кооперативную квартиру. Бог с ними, с этими деньгами! Никогда их у меня не было и не будет, наверное. Ведь и бурятка эта, если разобраться, вовсе не виновата, что задолжала людям. А если и правда другой возможности у нее не было? А мэтры, тузы разные, у которых она занимала, все равно спустили бы эти денежки за просто так. Жаль, конечно, что добрая мудрая бурятка перепутала меня с маститыми социологами…

Не так давно с буряткой случился инсульт. И я ходил сам не свой. Мне было искренне жаль ее. Как бы там ни было, но бурятка эта — чудо природы. И другого такого не будет. Стоило сказать ей по телефону, что с Юриком плохо, она бросила все и пустилась в путь — с одного конца Москвы в другой, чтобы до глубокой ночи просидеть вместе со мной и Алиной в коридоре детской больницы, а потом, успокоив нас в благополучном исходе, уехать домой. Скажите, мысленно спрашивал я своих знакомых, многие ли из вас способны на это? Вот на то, чтобы по первому зову беды приехать к людям…

— Мама, поиграй со мной! — просит Юрик, и я, услышав его чистый голосок, выпрямляюсь за столом.

— Поиграй один. Сам с собой, — отвечает Алина, глядя, вероятно, в учебник.

— Один не могу. С тобой.

— Мне некогда.

— Ну тогда с браткой.

— Братка тоже занят. Он уроки делает.

— Ну тогда с папой.

— К папе нельзя!.. — строго говорит Алина.

«К папе нельзя…» — эти слова кажутся мне едва ли не самыми ужасными. Я комкаю лист бумаги, на котором было всего лишь несколько строчек. Но в это время Юрик садится на велосипед и начинает ездить по прихожей туда-сюда, причем громко гудит, изображая поезд метро, который произвел на него сильное впечатление. Он произносит время от времени: «Осторожно! Двери закрываются! Следующая станция — «Проспект Мира»!»

Почему-то Юрик чаще всего называет именно эту станцию, хотя нравится ему «Новослободская», где он долго может зачарованно глядеть на витражи, даже не обращая внимания на поезда за спиной.

Может, и Юрик уже интуитивно угадывает особый смысл в слове «мир»?

Тысячу раз права бурятка! Главное, чтобы не было черной беды. Чтобы все оставались живы-здоровы. Чтобы не было войны. Чтобы дети не гибли и не знали голода. Чтобы никто не бил и не убивал наших детей…

Кто-то звонит в дверь. Я настораживаюсь. По голосу в узнаю соседа, главного редактора одного ведомственного: журнала. Я слышу, как он просит Гошку купить два пакета кефира. То ли он в отпуске, этот главред, то ли на больничном. При случае он любит потолковать о среде обитания. Спорить с ним невозможно, главред ни во что не ставит чужое мнение. Что ж, главреду виднее. Под средой обитания он понимает воздух и воду. И только! Вам, говорит он мне при встрече на лестничной площадке, надо сменить среду обитания. Вы очень плохо выглядите, считает он. Что человек пьет, чем дышит, — это самое важное, авторитетно произносит он с нажимом, и по голосу и манере его можно принять не за главного редактора, а за кого-то еще главнее.

Главред уходит, и Юрик начинает гудеть еще сильнее. Гошка, как самый нетерпеливый, особенно когда дело касается младшего брата, молча уносит Юрика на кухню и закрывает дверь.

— Ты мешаешь папе работать! — жестко говорит Гошка.

— Я ему помогаю!.. — с отчаянием убеждает брата Юрик.

Больше всего Юрик не любит насилия. Он просто заходится в плаче. Я сижу как на иголках. Уж лучше бы Алина сама взяла Юрика в комнату. Гошка и без того не успевает толком делать уроки. А ему еще и рисовать надо. Автопортрет у него никак не получается. И это не блажь, а задание репетитора. К завтрашнему дню. Я слышал вчера вечером, как Алина сказала Гошке: «О! Ничего, ничего-о… Старайся, и скоро на человека будет похоже». Тот фыркнул, ясное дело, а мать посмеялась добродушно. Я с удивлением посмотрел на Алину и вдруг сказал ей с укором: «Ты все посмеиваешься, а мне вот не до смеха что-то…» Алина глянула на меня, словно пытаясь увидеть совсем другого человека, и ответила с легкой обидой: «Ты все позабыл, раньше ты часто смешил меня, когда мы поженились, когда Гошка был еще Юриком. Как сядем за стол — ты и начинаешь меня смешить, я вставала из-за стола голодная». — «Экономия за счет юмора», — я попробовал улыбнуться, с покаянием глядя на жену и невесело думая о том, что и ее тоже ломала жизнь все эти годы, но пока что не надломила, слава богу. А вот сегодня эти разорванные письма сказали мне яснее ясного, что Алина-то как раз и не выдержала…

Все кончается тем, что она забирает Юрика из кухни. Юрик мгновенно стихает. Ни плача, ни гуда… Наступает полная тишина. И вообще в доме тихо. Не лает собачонка на четвертом этаже. Не слышно сигналов азбуки Морзе на третьем этаже, у радиолюбителя, который, кажется, ловит эфир круглые сутки. Молчит пианино внизу, под полом. Не слышно назойливого буркотения телевизора за стеной…

Какая-то странная, нереальная, нездоровая тишина стоит во всем доме.

Я смотрю на часы. Скоро двенадцать.

— Мама! — кричит вдруг Юрик. — Не читай книгу!

Господи, Юрик…

Значит, с миром пока все в порядке.

Юрик возражает против того, чтобы мать отвлекалась от игры. Собственно говоря, она и не думает с ним играть. Она только делает вид, что участвует в игре, и порой даже старательно гудит, изображая машину, а сама заглядывает в учебник и в перерывах между гудением беззвучно шевелит губами, повторяя про себя никак не дающиеся фразы и пытаясь уловить сокрытый в них смысл.

В знак протеста, не принимая ее половинчатого участия и зная, что мать устремится за ним, бросив книгу, Юрик срывается с места и подбегает к двери в комнату отца, стуча в нее кулачонками:

— Папа, открой!

Я слышу, какая борьба разгорается за дверью. Алина оттаскивает Юрика.

— Я хочу к папе! — кричит он так, словно его разлучают с отцом на веки вечные.

И я не выдерживаю…

Я выхожу и беру сынишку на руки, что, как считает Алина, совершенно непедагогично — я ведь не сдавал ни методику, ни педагогику, — и Юрик, прильнув ко мне, пристроив светлую головку на отцовском плече, умолкает мгновенно, даже дыхания его не слышно, и я каждый раз поражаюсь тому, что все это свершается за считанные секунды — от внезапного бунта до умиротворения.

«Значит, — думаю я, — что-то такое, тревожащее душу, происходит и в Юрике почти постоянно, как и в нас, грешных, обремененных житейскими делами, а нам ошибочно кажется, что ребенку бы только поиграть и что обращать внимание на его капризы — это совершенно непедагогично…»

Я подхожу с Юриком к окну. Облегченно вздохнув, он поднимает голову и, вытирая пальцами заплаканные свои глазенки, завороженно смотрит на огонь за окном, где стройка. Просто ли смотрит Юрик на огонь или же думает в это время о чем-то? Кто про то знает?

Я не помню, сколько времени стою у окна.

Там, где прежде были старые дома, теперь остались только деревья. Мне казалось, что они, точно взвод, поределый от артобстрела, прикрывали мою семью от серых коробок новых домов, которые теснились со всех сторон. Бульдозер, словно подбитый танк, замер неподалеку от костра, и было такое впечатление, что это он и горит, и дым от него тянется к небу, возвещая то ли о конце битвы, то ли о начале грядущих сражений.

Сколько же человеческих страстей бушевало под этими липами, которые чудом уцелели в этом аду, что был здесь до нынешнего дня! На изрытой вдоль и поперек земле, перемешанной с грязным снегом, деревья держались словно бы из последних сил. И стволы были ободраны бульдозером. Рваные белые раны. Точно кости, с которых содрали кожу вместе с мясом. А ведь когда-то человек посадил эти липы, утверждая на земле красоту, чистоту и святость. И как много всякого-разного видели и слышали эти вековые деревья! И они сгорбились, скрючились, состарились от знания того, о чем не могут сказать…

Странное чувство охватило меня! Господи, подумал я, ведь все несовершенство жизни зависит в конце концов только от самих людей, они-то и создают свою среду обитания, в которую входит, конечно, не только вода и воздух, а нечто более важное, чего подчас не понять даже самому главреду. И если бы люди знали об этом и помнили, если бы они умели говорить друг другу обо всех своих бедах и заботах, то в мире никогда не было бы войн, не говоря уже о некоторых прочих драмах и трагедиях.

«Может быть, прямо сейчас и поговорить с Алиной?» — спрашиваю я себя.

Между тем Юрику уже прискучило тихо стоять у окна и смотреть на костер. Сначала он перебрался с рук отца на подоконник и долго ловил на стекле крохотного жучка палевого цвета, взявшегося невесть откуда, настырно ускользавшего из его пальчиков. Потом, как бы выведенный из себя вероломством жучка, не дававшегося в руки, Юрик заканючил:

— Хочу к маме!

Я спустил его на пол, он умчался в другую комнату и вот уже изображает из себя долгоиграющую пластинку и звонко, от всей души горланит: «Мани-мани!.. Мани-мани!.. Мани-мани!..»

Какое-то время я сижу с закрытыми глазами и пытаюсь сосредоточиться. За стенкой, на кухне, звонит телефон.

Ну, начинается…

Черт знает почему, но я всегда настораживаюсь, когда звонит телефон. Вероятно, потому, что телефонные разговоры чаще всего огорчают меня. Не просто огорчают — порой надолго выбивают из колеи. Во всяком случае, иной раз после звонка я сижу за столом как оглушенный и пытаюсь вспомнить, о чем же это я думал, чем тешил себя мысленно минуту-другую назад, до телефонного звонка, которого, как бы втайне от себя, я ждал, конечно, хотя и побаивался.

Нет, звонят не мне. Кажется, Гошке. Наверно, Юлька. Теперь Гошка надолго прилип к телефонной трубке. Но я уже и не пытаюсь сосредоточиться. Я встаю из-за стола и беру со шкафа теннисный мяч. Был он серый, без ворса, для игры уже не годившийся. Я использовал его для укрепления кисти — машинально сжимал и разжимал, порой даже не замечая, что держу мяч в руке. Но иногда он помогал еще и отрешиться. Мяч был словно живым существом, все понимающим, жертвенно принимающим на себя все отрицательные эмоции, на которые так щедр наш мир. И незаметно для себя, держа мяч в руке, я входил в работу и на какое-то время как бы освобождал свою душу от разных забот и непонятного страха.

Конечно, не часто это случалось, не часто — чтобы теннисный мяч сам по себе врачевал мне душу. Тут ведь и кое-что другое должно соответствовать. Порой я и сам толком не знал, что именно. Может, перво-наперво, то, что ребята мои были в данный момент живы-здоровы, и сыты, и одеты и обуты и что у Алины тоже вроде бы все в порядке, правда, на носу государственные экзамены, но даже если она и провалится, то это, считал я, беда всего-навсего голубая…

Я сжимаю теннисный мяч и смотрю на чистый лист бумаги, лежащий на столе.

— Папа, откро-ой…

Я вздрагиваю, крепко сжимая мяч.

— Только на секу-ундочку… — умоляющим голоском просит Юрик.

Вероятно, он воспользовался тем, что старший брат звонит по телефону, а мама отлучилась куда-то. Вот и у Юрика появляется свой житейский опыт — он уже не тарабанит в дверь и не кричит, а потихонечку скребется и почти шепчет, прислонившись лицом к притвору.

Я борюсь с желанием встать и открыть дверь и впустить сынишку, хотя это, как скажет Алина, совершенно непедагогично.

— Открой, папа…

Год назад он являлся бесцеремонно, с радостным воплем. «Пап, на!» — счастливо кричал Юрик, протягивая ручонки. «На» означало «возьми». Вероятно, он понимал так: если со словом «на» можно передать в руки взрослых игрушки, сухарик, ложку ли, то это же слово должно служить для взрослых знаком, что надо взять на руки и его самого. Только при этом следует протянуть к ним свои ручонки. Условный, предельно простой жест доверия.

Ах, Юрик, Юрик! Святая душа. И почему человек, взрослея, утрачивает, порой бесследно, свою чистоту и мудрую наивность, данную ему от природы? Как прекрасен был бы мир! Уж наверняка не было бы и в помине той гадости и подлости, которую из ложной деликатности называют человеческими взаимоотношениями. Бесконечные войны. Геноцид. Авторитарность, элитарность и прочая мерзость стали практикой жизни людского общества, которое духовно все более вырождается, становится материалистическим, злобным, ничтожным…

— Пап, открой! — не выдерживает Юрик, но его уже оттаскивает Алина.

Плача Юрика теперь не слышно, потому что со всех сторон врываются самые разные звуки. За окном ревет бульдозер. Гудят машины. На четвертом этаже лает собака. Радиолюбитель поймал сигналы азбуки Морзе. На втором этаже девочка разучивает первые гаммы…

Звуки, от которых некуда деться, заполняют нашу квартиру, и она теперь похожа на огромный барабан.

Все, конец! Теперь это надолго…

Я достал из спортивной сумки банку с мячами. Неожиданный подарок Шурика… Бойся данайцев, дары приносящих! Что попросит Шурик взамен? Рецензию на свой новый опус?..

Глянцевая от краски банка приятно холодила мне ладонь. Будто впервые рассмотрел ее всю, а потом прочитал белые и желтые надписи на светло-коричневом фоне. Черная надпись была только одна — название фирмы. И черная пантера одна. Повыше черной надписи. И все это черное — на белом мяче, который был изображен в центре коробки. А слева и справа от мяча — те же пантеры, но только желтые.

«Желтых пантер не бывает, — подумал я. — Наверно, это гепард. Хотя и не пятнистый. Он же самый быстрый, говорят. Ишь какой у него легкий грациозный прыжочек! Ничего себе сиганул… А ведь этот прыжок для кого-то означает смерть. Он же просто так не будет прыгать. Не то что человек… Элегантный зверюга. Прямо как Шурик. Нет, это Шурик смахивает на пантеру своими повадками, — справедливости ради уточнил я. — А пантера ни на кого не похожа. Она сама по себе. А поэтому не такая уж страшная небось!..»

Помедлив еще немного, я выкатил из банки все три мяча. Они бесшумно раскатились по столешнице — белые, пухлатенькие, и на боку каждого из них красовалась черная пантера. Мячики легонько катились по столу, и черные пантеры делали беззвучные немыслимые прыжки, настигая свою жертву.

В эту минуту дверь в комнату распахнулась, хотя и была прижата креслом. Юрик с ликующим криком устремился ко мне. Однако еще на бегу он заметил яркую коробку и будто споткнулся.

— Папа, дай!

Он мигом схватил мяч — не коробку, а именно мяч, — но не умчался обратно, а вдруг замер, уставившись на черную пантеру, будто почувствовал своей ладошкой ее присутствие.

— Собака, — сказал он.

— Собака?! Да какая же это собака, сынок?

Я засмеялся и погладил Юрика по голове.

Все-таки великое это чудо — жизнь!

В одной руке у меня был теннисный мяч, а другая лежала на голове сынишки.

Обеими руками я чувствовал живую плоть, без которой давно бы уж не было меня самого на белом свете.

Я чувствовал, как через ладони и руки идет ко мне живительный ток.

Ощущение чистоты, тепла и покоя.

Было самое время поговорить с Алиной.

— Почему ты не пускал меня? — вдруг спрашивает Юрик.

— Я работал…

— Ты играл с мячиками! — Юрика захлестывает обида. — Играл один, без меня!

— Я хотел работать, Юрик…

— Ты бездарный! — говорит он мне в лицо, бездумно повторяя то слово, которым я наградил однажды Шурика из Дедова, сделав это, увы, заглазно, в разговоре с Алиной.

— Какой-какой? — переспрашиваю я, обалдев.

— Бездарный, — как бы убежденно повторяет Юрик.

На пороге стоят Гошка и Алина.

Гошка давится от смеха.

— Ничего смешного тут нет, — мать на всякий случай заступается за отца. — Тебе забава, а люди что подумают?

— Люди подумают, — легко сказал я, — что хоть у одного человека в нашей семье, а именно у Юрика, хороший вкус. В шестимесячном возрасте — помните? — он подмочил мою рукопись, а теперь научился все называть своими словами.

— Вы все бездарные, — заявил Юрик.

Теперь и мы с Алиной засмеялись тоже, посматривая друг на друга. Однако я тут же вспомнил про письма и перестал смеяться. И не только про письма я подумал — нас с Алиной подстерегла еще одна забота. Для других это счастье, а нам вот — забота…

Алина силой уводит Юрика.

— Все равно бездарный!.. — кричал он за дверью.

Ах, Юрик, Юрик! Чистый, святой человек. Именно Юрик был продолжателем той жизни, которой я отдал вот уже больше сорока лет, то есть больше половины, гораздо больше. Не только по времени, но и по силе. Главное, оборонить бы Юрика от зла и бед. И Гошку бы сберечь. И конечно, Алину. Бог даст, у Гошки все наладится. Давление после осенней драки мало-помалу приходит в норму. Шестеро на одного. Это уже не драка. Да и Гошка никого из них не знал. Выдержит ли он тетерь нагрузку во время экзаменов в институт? Вот смеется сейчас, а голова у самого небось болит. Впрочем, на недавней комиссии его признали вполне годным для строевой службы.

Но как же поговорить с Алиной?

Я открыл ящик стола и, не веря себе, обнаружил, что газетного свертка с клочками разорванных писем там нет и вроде как не было совсем. А может, и правда не было? Не было этого нелепого сна, не было ничего…

И весь день до глубокой ночи, пока не затихла жизнь, какая бы она ни была, я долго сидел за столом, перебирая в уме то, что тревожило, дергало, злило меня и радовало.

И все были мной прощены в конце концов, все — кроме самого себя.


В музыке пауза явилась, смена декораций.

И Гей словно очнулся.

Сколько же времени продолжалось это воссоздание?

Всего несколько минут.


Время исполнения одной части рок-оперы.


Наивная Алина!

Она, увы, не учла, что в ядерной войне дотла сгорит вся бумага, в том числе и та, которая была предварительно разорвана архивариусом — в тщетной, завуалированной надежде сохранить для истории нечто документально важное, в данный момент подлежащее полному, то есть бесследному, а главное, незаметному уничтожению в связи с некими чрезвычайными ситуациями, не всегда, разумеется, понятными.

Сгорит вся бумага, какая ни на есть на белом свете!

Включая, конечно, приказы начать ядерную войну.

Сгорит все.

Начиная от букварей и кончая Шекспиром, Пушкиным, Евтушенко и Юлианом Семеновым, а также прочими книгами, которые получают по талонам за макулатуру.

Сгорит все, за исключением, как полагал Гей, Красной Папки.


Гей пытался представить себе, что останется на земле после третьей мировой воины.

Только пепел…

Пепел, пепел, пепел…

Горячий или, может быть, уже остывший.

Пепел, пепел на всем белом свете…

Уж лучше бы ветер на всем белом свете!

И Гей с ужасом пытался представить себе, что останется в душах иных людей.

Только пепел…

Пепел, пепел, пепел…

Скорее всего, остывший.

Пепел, пепел почти на всем белом свете…


И он снова услышал музыку.

Но теперь она как бы разрушала что-то, крушила своими синкопами.

Хотя нельзя было сказать, что и первая часть ее что-то строила.

Он будто падал сейчас, падал куда-то…

Падал всю жизнь.

И когда он за что-то цеплялся, на мгновение задерживая свое падение, то ему казалось, что он поднимается и стоит на ногах, и жизнь в этот момент была прекрасна, какая бы она ни была!

— Папа, ты хорошо сегодня выглядишь… — слышал он и стоял на ногах уже так крепко, что ему казалось, он и не падал никогда, не швыряло его в разные стороны.

И вдруг он совсем другой голос услышал:

— О, да он тут совсем окоченел!

Это был очень русский голос, не слависта, нет, более того — нотки этого очень русского голоса выдавали нечто вроде приятельства, может быть даже давнего, которое связывало окоченевшего, то есть Гея, и окоченевателя, то есть человека с очень русским голосом, как бы проверявшего теперь, сколь сильно подействовали его флюиды на окоченевшего.

И такая жуткая была музыка!..

Гея передернуло, флюиды глубин сердца достигли, и он испуганно вскинул голову.

Перед ним стоял Феникс. Но только без галифе. Гею даже показалось, что Феникс перед ним стоял почти нагишом. Новоявленный Адам. И до того непривычно было видеть крабообразного соседа в трусах и майке, сквозь которую проступала душа, что Гей растерялся. Но он все же успел отметить, что душа у Феникса была как нечто инородное, вроде железного сердца того американца, которому после пересадки, уже почти мертвому, удалось прожить еще несколько месяцев. И музыка, которая теперь исходила как бы из Феникса, была словно реквием по его железной душе.

— Недолговечен!.. — со вздохом облегчения сказал себе Гей, глядя на железную душу Феникса.

Значит, скоро в доме будут перемены.

Один сосед уедет, другой сосед приедет.

— Какую он тут музычку слушает!.. — донесся до Гея еще один голос, который тоже принадлежал не просто соотечественнику, а как бы другу бывшему, который, естественно, тоже посылал свои флюиды.

Это был Шурик из Дедова. И тоже в галифе. С алым кантом.

Шурик ноги расставил широко и руку вперед вытянул.

— Двое тут мы,

Я

и Гей.

Фотографией на серой скале!.. —

провыл он.

И лишь когда все засмеялись, Гей понял, что компания собралась большая.

Правда, смеялись все одинаково — и немцы, и евреи, и русские, и кто тут еще был.

Смеялись над Геем.

Что и говорить — смешно!

Человек сидел на камне и стал точно камень.

Гей поманил рукой Мээна, не удивившись тому, что и он тоже здесь.

— Мотя, друг, — сказал он глухим голосом, будто из камня идущим, — откуда эти тут взялись? — И он указал взглядом на Феникса и Шурика.

— Так ведь мероприятие же. Вопрос прорабатываем, Насчет масок. Чтобы, значит, их ликвидировать сначала в масштабе если уж не всего человечества, то в отдельно взятых странах. Чтобы, значит, проявить духовное начало, от которого все и зависит, в том числе и вечный мир внутри вида, особи то есть, и мир всеобщий, на планете Земля.

Ай да демон! Как складно поведал он про боль душевную Гея!

Феникс и Шурик подошли к Гею близко-близко и одновременно, с двух сторон к нему наклонясь, поцеловали его в щеки.

— Вы что?! — Гей ошалело вскочил с камня.

Он знал, конечно, что нынче модно, стало обмениваться поцелуями. Нет-нет, для этого вовсе не обязательно, чтобы встреча была долгожданной. Может, в последний раз виделись не позже чем вчера. Какая разница! Все равно с этим человеком вы не дружите, более того, не разделяете его убеждений, да мало ли что еще не разделяете, это не имеет никакого значения, вы просто тешите сами себя, что ваша неискренность, смахивающая на коварство, сойдет за чистую монету, что никто не раскусит этот ваш маневр, и вам вроде как обеспечены фланги, и самое замечательное, конечно, состоит в том, что и ваш партнер по этому фарсу, или как там его назвать, думает в это время точно так же, как и вы.

Гей знал про все это, но он и представить себе не мог, что Шурик с Фениксом будут соблюдать этот дешевый ритуал здесь, да еще и при иностранцах.

Гей огляделся.

Всюду были маски…

Да, но с чего он взял, что это были иностранцы?

Это были элементарные маски.

Даже без определенного гражданства.

Точнее, интернациональные маски.

Бедный социолог Адам! Он бы вконец растерялся при виде такого количества двойников.

Хотя как социолог он знал наверняка, что весь мир состоит из людей, которые внешне мало чем отличаются один от другого.

HOMO SAPIENS.

ЧЕЛОВЕК ОБЫКНОВЕННЫЙ.

А если на него надеть еще униформу…

И заставить маршировать…

Тогда это будет уже как бы другая биологическая особь

HOMO PREKATASTROFILIS.

ЧЕЛОВЕК ДОКАТАСТРОФИЧЕСКИЙ.

То есть последняя стадия эволюции, оборванная, ПРЕСЕЧЕННАЯ всеобщей ядерной войной.

Рок-опера Пинка Флойда была смятенным голосом ада.

Но, может быть, эта последняя стадия человеческой эволюции пойдет своим чередом, ее не ПРЕСЕЧЕТ никакая злая воля, и homo prekatastrofilis в один прекрасный момент снимет с себя униформу и перестанет маршировать, и стадия завершится великолепным венцом биологической эволюции?

Ах, если бы!..

HOMO GODEY.

ЧЕЛОВЕК БОЖЕСТВЕННЫЙ.

HOMO CENTENARIAN.

ЧЕЛОВЕК ВЕЧНЫЙ.

— Ты отнесла? — тихо спросил он Алину, указывая взглядом на вершину Рысы.

— Да.

Что же, дело было сделано.

Я ВАМ ДОКЛАДЫВАЮ, ТОВАРИЩ ЛЕНИН…

Музыка достигла своего апогея.

Стена рухнула.


— А я думал, это сон, — сказал Гей, открыв глаза.

Он все так же сидел на камне, а перед ним стоял Мээн.

— Ты что тут делаешь? — спросил Мээн.

— Я?.. Работаю.

— Уж не над очерком ли?

— Да, над книгой, — неожиданно для себя сказал Гей.

Он оглядел компанию.

— А где же Феникс и Шурик? — спросил он Мээна.

— А я почем знаю? Наверно, в Москве… — был ответ. — Совещание социологов там на днях состоится. По радио передавали. А может, отбыли в Карповы Вары. По обменному фонду. Здоровье поправить. Как обычно.

Гей еще раз оглядел всю компанию. Алина сидела на камне, рядом. Красная Папка лежала у нее на коленях.

— Хорошо, что ты не ушла, — сказал Гей. — Я должен сам отнести Красную Папку!

Он взял у Алины Красную Папку. Мээн покосился на нее и спросил:

— Ну и как твоя работа над книгой?

— Она, по сути, готова… — буркнул Гей.

— Когда же ты успел ее создать?! — удивился Мээн.

— Воссоздать, — поправил его Гей. — Атомов и молекул оказалось более чем достаточно… — Он посмотрел на Алину. — И музыка, любая, какая бы ни была, тоже погибнет…

— Да, — кивнула Алина. — Как ни жаль…

Она знала, о чем он думал. И сказала ему как бы в утешение:

— Но эту музыку, может быть, удастся сохранить… — Она щелкнула клавишей магнитофона и достала кассету. — Вот, возьмите!

Гей с недоумением вертел в руках магнитофонную кассету фирмы BASF.

— Положите ее в свою Красную Папку, — сказала Алина.

И вдруг его осенило. Он понял, как можно сохранить Красную Папку, сберечь се от уничтожения в ядерной войне. С помощью элементарного, но конгениального, как говорил один банальный остряк, способа! То есть с помощью надувных шариков. Тех самых, которые Гей надувал по праздникам для своих Юриков. Несколько таких праздничных шариков, думал Гей, если их наполнить газом, способны поднять Красную Папку высоко в небо.

Может, и выше Седьмого.

Если, конечно, ее запустить вовремя, до начала ядерной войны, чтобы лазерное оружие не спалило шарики вместе с Красной Папкой.

А потом, когда кончится самая ужасная в истории человечества война, которая поставит последнюю точку в этой истории, газ постепенно выйдет из праздничных шариков, и Красная Папка благополучно спустится на землю.

Хотя бы и на мертвую.

И Красная Папка будет ждать своего часа, когда будущая жизнь будущего человечества начнет мало-помалу воссоздавать себя из атомов и молекул.

Поначалу преимущественно розового цвета.

…23 марта 1983 года президент произнес речь о космической войне, которая, безусловно, представляет собой наиболее рискованную и опасную из всех военных затей нынешней администрации.

…Советский Союз и его союзники были бы поставлены перед совершенно новой военной и политической дилеммой. Иными словами, космическое оружие — это провокационное оружие, это, безусловно, casus belli ядерной войны.

Контролировать космическую систему человеческий разум был бы не в состоянии. Решения надо было бы принимать в считанные секунды и учитывать при этом тысячи компонентов. Эти решения придется передоверить компьютерам. Роботы приобретут абсолютную власть над судьбами рода человеческого. Наши меньшие братья — животные — будут наконец отомщены за вековое господство над ними человека. Машинный мозг решит, быть или не быть человечеству на планете Земля.

Копирайт

Федор Бурлацкий. «Литературная газета»

И все-таки с праздничными шариками шанс есть, думал Гей. Какой-никакой. И хорошо бы при случае купить несколько шариков, наполнить их газом, привязать к Красной Папке и нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не расставаться с этим праздничным украшением, чтобы при первых же признаках ядерной войны дать Красной Папке возможность взмыть куда-нибудь на Седьмое небо.

Только вот как угадать момент начала самой последней войны?

ЗАТРУБЯТ ЛИ АНГЕЛЫ ПЕРЕД ЯДЕРНОЙ АТАКОЙ?

Так называлась статья в «Литературной газете».

Копирайт

Владимир Симонов


Ангелы не затрубят, ясное дело.

Поэтому Красную Папку все-таки следует оставить здесь, на Рысы, загодя.


— Ну что, пошли к финишу? — Мээн уже стоял на тропе самым первым, как вожак.

Гей близко к нему подошел.

— Я же просил вас, Матвей Николаевич… — сказал он вполголоса.

— Да что ты заладил! Они все прекрасные люди! — горячим шепотом отвечал Мээн. — Ты вспомни, с каким сочувствием они к Адаму отнеслись — там, на вилле… Более того. Все они, как я выяснил, участвуют в антивоенном движении. Да ты и сам еще услышишь об этом! Я просил каждого из них сказать несколько слов — там, на вершине…

Гей снова оглядел всю компанию.

И ему теперь показалось, что эти люди вовсе не похожи на маски. В их лицах напряжение было. Каждый из них, судя по всему, о живом думал, о болящем, о мире и о войне, во всяком случае, так показалось Гею.

В толпе он и Алину заметил, она стояла рядом с каким-то мужчиной, но смотрела, как видел Гей, на него, и он хотел было тут же к ней подойти, но решил это сделать на вершине.


Гей спохватился, что в описании ВОСХОЖДЕНИЯ почти отсутствует пейзаж как элемент художественно-образной системы. Ну какой же роман без пейзажа?

Даже у классиков пейзаж был и сам по себе, и в связи с каким-то настроением героя, его состоянием.

Мрак на небе — мрак в душе.

Ассоциативный пейзаж.

Или, наоборот, амбивалентный пейзаж.

Когда все шиворот-навыворот.

На эту вечно живую, вечно кормящую тему сочинено множество теоретических опусов — разумеется, глубоко научных и глубоко содержательных, — авторы которых конечно же стали членами всевозможных клубов, потеснив там и самих создателей пейзажа.

И вот Гей лишал возможности очередных соискателей членского билета в тот или иной клуб сварганить очередной теоретический опус.

В самом деле, что он мог и должен был сказать о пейзаже во время восхождения?

Кругом были горы, скалы.

Цвет преимущественно серый.

Ну и, конечно, много тумана.

Что он уже отмечал.

А временами туман был сплошной. Эка невидаль!..

Да, и еще он фиксировал, что вершина, куда они устремлялись, все более розовой становилась. Как отражение солнца, лучи которого где-то сквозь туман пробивались.

Стало быть, много тут не выжмешь.

Но тем не менее можно было сказать, что душевное состояние кое-кого из участников этого восхождения было созвучно пейзажу.

То есть пейзаж был ассоциативный.

Он вызывал, например, в душе Гея чувства весьма противоречивые. То кромешная тьма, то просвет. Да оно и неудивительно. Рядом с ним шла Алина, отнюдь не театральный кассир и не библиотекарь, не говоря уже о работниках торговли и службы быта, но он толком не знал, какая именно Алина — то ли та, которая приехала из Братиславы на «мерседесе», то ли другая, которая приехала из Старого Смоковца на «вольво». Впрочем, совсем не исключено, что это была Алина какая-то третья, скажем невеста, а может, была еще и четвертая, только жаждавшая стать невестой.

Словом, Ева шла рядом с Адамом.

Чуть впереди и сбоку.

Как и положено современной Еве.

Значит, вот куда привело упражнение с пейзажем…


Мээн долго молчать не умел.

А Гей, напротив, молчать любил, а сейчас так и вовсе говорить ни о чем не хотел.

Он мысленно был еще там, в том февральском дне восемьдесят первого, который только что воссоздал из атомов и молекул, но уже как бы блочным, достойным деяний Бээна методом.

Почему именно этот день он воссоздавал?

Судя по всему, воссоздание было неплановым.

Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Школа Бээна…

У Гея опять возникло предчувствие, что встреча с Бээном состоится с часу на час. Он поискал взглядом Алину — ту, свою, законную… — как бы пытаясь ответный взгляд поймать, который помог бы ему теперь укрепиться духом, но Алина оживленно говорила со своим спутником, была внимательна к нему, как если бы это был сам Гей двадцать лет назад, и движением естественным, будто привычным, как умела только она одна, не то соринку убрала с плеча своего спутника, не то воротник разгладила, и Гей поспешно отвернулся, ему всегда было больно видеть эти жесты Алины, потому что сам он ходил то без пуговицы, то с петелькой разодранной, в последние годы, конечно…

«Но это вовсе ничего не значит!» — словами Алины сказал он себе. Все ничего не значит… И эта зряшная мысль, как ни странно, отвела его от размышлений о Бээне, совершенно сейчас неуместном, а тут и Мээн обернулся к нему и сказал недовольным голосом:

— Хоть бы музыку, что ли, включил! А то все как воды в рот набрали… У тебя Аллы нету случайно?

Гей живо покачал головой, будто испугавшись, и вынул из Красной Папки кассету.

И звук магнитофона усилил до предела.

Многоголосие живого, болящего, яростного, негодующего, прекрасного, скорбящего, радостного, тревожного мира…


Наверно, безумный Эдвард Теллер, атомный маньяк, хотел бы изобрести такое сатанинское оружие, чтобы оно сверху, из космоса, выжигало любую заданную точку.

Делая это бесшумно.

Бескровно.

Чисто.

Эдвард Теллер, дружок Рейгана, патологически ненавидит коммунистов, он мечтает умертвить их всех до единого, свести на нет как биологическую особь homo kommunist, но выполнить эту свою историческую миссию он хотел бы чисто.

Стерильно.

Изумительное качество, роднящее талантливого физика с фашистами.

Такие дела.

И поскольку Гей был коммунистом, Эдварду Теллеру ничего не стоит — в мечтах, пока в мечтах! — выжечь лазером заданную точку, то есть квартиру номер 20 по Архангельскому переулку в доме номер 5, где жила семья Гея.

Юрик.

Гошка.

Алина.

И сам Гей.

Может быть, сатанинское устройство знаменитого физика сработало бы как раз в тот момент, когда Юрик, уже ученик первого класса ЦМШ, исполнял на пианино Восьмую инвенцию Баха или прелюдию Глиэра.

Гошка в это время, уже дембель, разложил на полу, рядом с пианино, старые полузасохшие краски, блаженно нюхал их и прикидывал, где бы поставить мольберт и натюрморт, чтобы немедля начать то, что прервалось два года назад, когда его призвали в армию.

Гей, само собой разумеется, как папа-кормилец, кропал свои сочинения, и дверь его кельи, то бишь кабинета, была полуоткрыта — не для того, конечно, чтобы узреть, как моментально испарятся, в пепел превратятся прямо на глазах отца его сыновья, а для того, естественно, чтобы вдохновенье ощутить при виде своих сыновей, творцов.

Что же касается Алины, очаровательной, на редкость молодой мамы, всегда изящно одетой, в меру накрашенной, пахнущей духами «Фиджи», любимыми духами Гея, тем более что других он толком не знал, — что касается, значит, Алины, единственной женщины этого святого, как говорили знакомые, семейства, то была она в эту роковую минуту на кухне, как и следовало ожидать, ибо Алина была на редкость же заботливой матерью и женой, и пекла она пироги с капустой, чтобы троих мужчин своих накормить, живоглотов, и, внимательно слушая игру Юрика, время от времени кричала ему: «Не надо так быстро! Анна Даниловна запрещает играть быстро, а то заиграешь, опять все смажешь!.."а сама между делом, сунув пирог в духовку, сочиняла очередную и наверняка прелестную сказку, и жаль, что текст этой сказки она опять записала тайно от всех на клочке салфетки со счетами домашних расходов за день, опять непомерно больших, и, пока Юрик играл инвенцию, а Гошка принюхивался к масляным краскам, Алина куда-то девала листок со сказкой, хотя Гей потом допытается, что сказка была про снежинку, которая стала цветком, а цветок в конце концов превратился в бабочку, копирайт, само собой разумеется.

Вот, стало быть, в какой момент жизни семейства Гея сработает сатанинское устройство Эдварда Теллера.

Бесшумно.

Чисто.

Итак, в полном соответствии с модной ныне гипотезой о самоповторяемости, чрезвычайно обнадеживающей, что и говорить, ставшей как бы аксиомой, Гей заменял теперь произвольную самоповторяемость, цикличность которой, возможно, растягивается на века, прогрессивным поточным методом принудительной повторяемости с помощью соответствующих сугубо материалистических, отнюдь не метафизических сил.

В данном случае с помощью собственных записей.

Которые хранились в Красной Папке.

Как бесценные уроки графомании.


Ах, если удалось бы, сказал себе Гей, в будущем воссоздать лишь то, что было правдой!

Какая прекрасная жизнь установилась бы на планете!

ОБЩЕСТВО ВСЕОБЩЕГО РАЗВИТОГО СОЗНАНИЯ.

Что, разумеется, не одно и то же, когда говорят про ОБЩЕСТВО РАЗВИТОЙ СИСТЕМЫ, например капиталистической, которую в таком случае проще называть империализмом.

Что касается первого случая, то формулировка здесь тоже предельно лаконичная: КОММУНИЗМ.


Да, но, может быть, именно с этого все и началось?

С НЕУМЕНИЯ ГОВОРИТЬ С ЛЮДЬМИ ЯЗЫКОМ ПРАВДЫ…

Увы, Ева лгала Адаму, а потом и Эндэа, и не только этим двоим, и незаметно для себя Адам стал врать Еве, а потом и ее подруге, и не только им.

Да, но кто обманул первым — Ева или Адам? Адам или Ева?

Нет, сказал себе Гей, не это главное.

Истина, как он думал теперь, в другом была. Действие жизни зависело не только от Адама и Евы, но прежде всего от многих других причин. В том числе социальных и политических. От международной обстановки в целом. Такие дела. И Адам как ученый не мог не понимать, что историческая правда в его стране, скорее всего, недоступна для воссоздания ее в будущем из атомов и молекул.


И когда уже поднялись на вершину, Гею показалось, что в розовом небе над ними во все стороны света идут ракеты.

Но взрывов, которые могли бы внести существенные мазки в пейзаж, пока еще не было.


К портрету, на земле выложенному, они подходили по одному, будто к финишу, с интервалом в минуту.

Силы у всех были разные. Неодинаковым было и душевное состояние.

Но каждый, прежде чем присесть, перевести дыхание сначала осматривал то, ради чего проделал немалый путь и нелегкий подъем, а потом обходил по кругу и само место, как бы наглядно разделившее мир, Европу, на два лагеря — как говорят и пишут.

С одной стороны был Восток, родина Ленина, социализма, коммунизма, а с другой стороны был Запад, логово капитализма, империализма, фашизма, ну и так далее.

Тут было о чем подумать.

— Ты не находишь, — сказал Мээн с гордостью, — что наш, там, в Лунинске, больше?

— Да, — сказал Гей. — Конечно.

— И выразительнее.

— Да…

— И камень там, у нас, получше…

Гей уже будто не слушал Мээна.

Имя Ленина, думал он, если и допустить, что все библиотеки, все книги мира сгорят в одночасье в ядерном пожаре, в любом случае останется на века, на тысячелетия, как наскальные рисунки первобытного человека. Портреты Ленина и подписи ЛЕНИН, выложенные из камня там, в Лунинске, на вершине одной из самых высоких гор Сибири, и здесь, на Рысы, на вершине одной из самых высоких гор Европы, останутся наверняка даже после мировой ядерной войны.

Впрочем, такие портреты, наверно, есть и на других горах.

Их могут выложить и на вершинах Килиманджаро и в Гималаях, если к моменту начала всеобщей ядерной войны их там успеют выложить.

— А я тебе письмо написал… — вдруг услышал Гей.

— То есть как?

— Не знаешь, как письма пишут, что ли?

— Когда написал? — не понял Гей.

— Да еще весной.

— Я не получал.

— Я знаю… — Мээн достал из кармана сложенный вчетверо листок. — Не успел отправить. Закрутился! А потом эта поездка подвернулась. Думал, в Москве тебе передам…

— Что-то очень ценное?

— Стихи… — смутился Мээн.

— А! — Гей как бы зауважал Мээна. — ТАЛАНТ ЕСТЬ НАЦИОНАЛЬНОЕ ДОСТОЯНИЕ. Копирайт…

— Да ладно тебе смеяться!

— Это не я сказал.

— Но мог бы сказать и ты?

— Кто бы мне дал слово?

— Ну да, — хмыкнул Мээн. — Тебе дай слово, а ты потом будешь настаивать, чтобы оно с делом не разошлось.

— Теперь это лозунг времени. ЕДИНСТВО СЛОВА И ДЕЛА.

К ним прислушивались.

— А вы могли бы почитать свои стихи? — спросил кто-то.

— Прямо здесь? — еще больше смутился Мээн. — Удобно ли это? — Он выжидательно посмотрел на Гея, но тут же добавил: — Впрочем, стихи у меня, можно сказать, антивоенные, животрепещущие, так что, я думаю, можно…

Все сомкнулись в круг, в центре которого оказались Мээн и Гей.

— Только сначала будет проза… — вдруг сказал Мээн. — Проза жизни… — Он огляделся, приметил камень и встал на него, приосанился. И начал читать письмо:

Здравствуй, Георгий Георгиевич, а также вся твоя семья и лично Алина! Большое спасибо тебе за поздравление с юбилеем. Ты уж меня прости за долгое молчание. Слишком тяжелая была зимовка этого года, а весна еще хуже…

«Какая зимовка?» — подумал Гей. Это слово было взято из лексикона работников сельского хозяйства. Лето прошло — у них зимовка на уме. Чем скот прокормить, чтобы не было падежа. Впрочем, шефы Комбината думали о том же самом. И не только зимой. Об этом я уже говорил в первую очередь, как бы там ни было, на Комбинате думали о том, чтобы выполнить план по выпуску цветных металлов, а также прочим показателям, именно так это называется. Неужели минувшей зимой дело дошло до того, что все наоборот стало? Гей краем уха слушал, как Мээн читает письмо. Но почему же Мээн задержал отправку письма? Может быть, потому, что общая ситуация изменилась весной в корне?

Гей вспомнил, как именно весной, когда не просто надежда появилась, как бывает каждой весной, но надежда совсем новая, негаданная, он решил наконец посмотреть, что же было напечатано в тридцать пятом томе собрания сочинений В. И. Ленина. И вот, после того как Юрик вышел из кабинета, сказав отцу, что все началось с войны, Гей взял с полки этот самый том, в который опять ткнул пальцем Юрик.

И Гей открыл этот ленинский том наугад.

И на странице 201-й он прочитал:

РАЗГИЛЬДЯЙСТВО, НЕБРЕЖНОСТЬ, НЕРЯШЛИВОСТЬ, НЕАККУРАТНОСТЬ, НЕРВНАЯ ТОРОПЛИВОСТЬ — СКЛОННОСТЬ ЗАМЕНЯТЬ ДЕЛО ДИСКУССИЕЙ, РАБОТУ РАЗГОВОРАМИ, СКЛОННОСТЬ ЗА ВСЕ НА СВЕТЕ БРАТЬСЯ И НИЧЕГО НЕ ДОВОДИТЬ ДО КОНЦА…

Уж не с того ли все и начинается? — подумал теперь Гей.

Ну конечно, он и прежде читал сочинения Ленина — по программе курса истории КПСС.

Государственный экзамен сдавал при защите диплома.

И кое-что, естественно, врезалось в память.

Например, такое высказывание вождя:

СОЦИАЛИЗМ ВЫРОС НЕПОСРЕДСТВЕННО ИЗ КАПИТАЛИЗМА: ЭТО — УЧЕТ, НАДЗОР, КОНТРОЛЬ… КОММУНИЗМ ДОЛЖЕН ВЫРАСТИ ИЗ СОЦИАЛИЗМА, ОН ВЫШЕ ЕГО…

Это высказывание Ленин сделал в газете «Известия» 21 декабря 1919 года.

И опять про УЧЕТ…

В первый раз Ленин произнес это слово в речи на заседании Петроградского Совета 4 (17) ноября 1917 года.

Через два года появилось два дополнения, куда более жестких по смыслу: НАДЗОР, КОНТРОЛЬ…

Интересно, спросил себя Гей, как увязываются с этими тремя словами Ленина два слова Бээна — НЕПЛАНОВАЯ СТРОЙКА?

Она возможна, когда есть учет, надзор и контроль или, напротив, когда нет ни учета, ни надзора, ни контроля?

А может, она вообще невозможна или, напротив, только она и возможна?

Вот бы о чем поговорить сейчас там, наверху, с вождем.

Однако незаметно для Гея к нему вернулось ощущение тревоги, он стал вспоминать, как листал тогда тем за томом, пытаясь найти еще одно слово, которое не то чтобы в ряд с этими тремя должно было встать, но как бы даже и заменить их.

Это слово Гей определил для себя так:

СОЗНАТЕЛЬНОСТЬ.

Впрочем, у этого слова тьма-тьмущая синонимов, например таких, как РАЗУМНОСТЬ, СОВЕСТЛИВОСТЬ, ПОРЯДОЧНОСТЬ, ну и так далее и тому подобное.

Конечно, Ленин употреблял все эти слова не раз и не два, с самого начала краеугольным камнем входили они в понятие СОЦИАЛИЗМ, не говоря уже о КОММУНИЗМЕ, но в тот день Гею не удалось наткнуться на это слово, да и немудрено: гигантское по своему объему собрание сочинений!

И ко всему прочему Гею надо было бежать куда-то.

Чуть ли не за паспортом.

Как раз перед этой поездкой сюда, к Ленину.

И Гей выхватил взглядом напоследок еще одно высказывание вождя:

НЕЛЬЗЯ БРАТЬ ЛЮДЕЙ, КОТОРЫЕ ИДУТ ИЗ-ЗА МЕСТА, ИХ НАДО ГНАТЬ ИЗ ПАРТИИ.

Гей восхитился!

Из одного этого высказывания, подумал он, можно составить многотомное собрание сочинений.

Тут и проза, и стихи, и драма…

И Гей до того восхитился, что даже не обратил внимания, какой это был том и какая страница.

Только и отметил, что замечательное по современно и злободневности высказывание вождя было сделано в речи на заседании Московского Комитета партии 16 августа 1918 года.

Более чем полвека назад…


— Георгий Георгиевич — это кто? — спросили Мээна.

— А это наш общий друг, известный социолог…

— Ну и так далее, — перебил Гей.

— Знаем такого! — сказала с каким-то намеком Алина.

— Давай свои частушки… — буркнул Гей.

Мээн подтянулся, в кулак покашлял…

Собрался военный клан

Составляют новый план:

Как при помощи ракет

Покорить весь белый свет.

С того света вдруг пакет.

Это через сорок лет

Гитлер шлет друзьям привет.

— Вы не балуйтесь с войной!

А то будет как со мной.

Ведь меня за Ленинград

Утащили черти в ад!

Сорок лет в смоле варюсь.

Ох, зачем я шел на Русь?

Сорок лет теперь казнюсь.

Ох, не трогайте вы Русь!..

Мээн умолк и глаза сомкнул, как большой усталый поэт.

— Ничего не пойму… — сказал Гей. — Какая еще зимовка?! И при чем здесь Продольное?!

— Одну минутку, дамы энд господа, одну минутку!.. — Мээн сошел с камня, увлекая Гея за собой. — Послушай! — заговорил он гневным шепотом. — Тебя кто за язык тянет?!

— Да ведь в прошлый раз, когда я ездил в Лунинск, вы работали в системе Комбината. Теперь вдруг совхоз…

— Это не имеет никакого значения! — отрезал Мээн. — Я всегда работал, работаю и буду работать в системе Комбината! И не надо меня дискредитировать в глазах этих масок! А то они, чего доброго, подумают, что и я тоже МАСКА! Этого нам с тобой еще не хватало!..

— В самом деле… — пробормотал Гей.

Он увидел, что к ним подходит негр.

— Сэр! — сказал он Мээну. — Позвольте пожать вам руку! Это очень животрепещущие стихи! — по слогам еле выговорил негр. — О клане — это вы актуально сказали! Правда, что касается рифмы и вообще…

— Позвольте узнать… — обратился Гей к негру, вглядываясь в его лицо, на котором было какое-то неопределенное выражение. — Как ваше имя?

— Его зовут Гей, — быстро сказал Мээн, не глядя на негра. — Он, конечно, социолог, но только из Африки, а может, из Латинской Америки.

— Меня зовут Гарри, — сказал негр с достоинством, и Гей уловил наконец выражение его лица — выражение ярости и печали одновременно.

Он имеет желание, но не имеет возможности, сострил бы сейчас Бээн.

ЖЕЛАНИЕ ПЕРЕДЕЛАТЬ МИР?

НЕВОЗМОЖНОСТЬ ПЕРЕДЕЛАТЬ ЕГО?

Гей с чувством пожал мощную пятерню негра.

— Я протестую! — воскликнул кто-то с прононсом. — Миттеран в целом прогрессивный деятель и никаких гегемонистических планов покорения всего мира не вынашивает, заявляю это как француз-социалист!

— Да, но мы знаем странные метаморфозы вашего президента, — осторожно заметил Гей. — Например, его выступление в городе Ренне, когда он высказался за создание странами Западной Европы, вслед за Соединенными Штатами Америки, обитаемой орбитальной космической станции военного назначения.

Лицо француза исказила гримаса досады.

— Это было, было! — сказал он с огорчением. — Но во время недавней поездки Рейгана по странам Западной Европы Миттеран дал недвусмысленно понять, что Франция против «звездных войн»!

— И тем не менее Франция готова участвовать в космических исследованиях именно в этой связи!

Лицо француза выражало растерянность.

— Исследование космоса даже в военных целях и готовность вести «звездные войны» — это разные вещи…

— Увы, коллега! Это взаимосвязано.

Лицо француза выражало отчаяние.

— Да, но такой сложный мир!..

— Как ваше имя, коллега?

— Гей, — сказал Мээн. — Гей из Франции.

Француз улыбнулся:

— Вы ошиблись, но только чуть-чуть. Мое имя Грей. Грей де Гриньон. Парижанин.

Лицо француза выражало радость.

— Виват, Грей! — Гей пожал ему руку. — Надо сделать новую редакцию, Матвей Николаевич.

— Уже готово. Пожалуйста…

Пентагон и с ним Меир

Покорить решили мир…

— Прошу прощения! — подняла руку некая дама. — Очевидно, имеется в виду Голда Меир, бывший премьер-министр Израиля. Это уже не актуальное имя в политике!

— А вы-то почему знаете? — недоброжелательно спросил Мээн. — Может, вы ее защищаете?

— Напротив! Мое имя Алиса. Я из Израиля.

— Не диссидентка, случайно?

— Нет. Я родилась в Тель-Авиве.

— Ага… — сказал Мээн. — Ну ладно. У нас как бы международный симпозиум получился, и это хорошо, что такое широкое представительство… А вот и новая редакция моих стихов:

Рейган с Тэтчер Маргарет

Составляют злой секрет:

Как при помощи ракет

Покорить весь белый свет…

— Это другое дело! Не в бровь, а в глаз, как говорят у вас в России!

Мээн, как маститый поэт, слегка поклонился, а потом спросил:

— Есть тут представители США и Англии?

— Есть!.. Есть!.. — раздались голоса.

— Это хорошо! — Он, видно, хотел, чтобы его слава перешагнула все границы. — А есть ли возражения, — спросил Мээн, — я имею в виду политические возражения против последней редакции?

— Нет!.. Нет!..

— Более того, — сказала какая-то дама, похожая на Алину. — Маргарет Тэтчер, наш премьер-министр, в своем антисоветизме уподобилась Черчиллю…

— Даже так? — удивился Мээн. Он, видимо, проверял, как глубоко вскрывали проблемы современности его стихи.

— Представьте себе, именно так! Цитирую по памяти вашу газету «Правда»:

«Прибывшая с официальным визитом в Вашингтон премьер-министр Англии М. Тэтчер выступила на совместном заседании сената и палаты представителей конгресса США с заявлением, заранее разрекламированным как «программное» в области отношений между Востоком и Западом. Некоторые наблюдатели даже сравнивают ее выступление с известной речью У. Черчилля в Фултоне в 1947 г., где он под аплодисменты тогдашнего президента США Г. Трумэна и по его подсказке объявил «холодную войну» Советскому Союзу».

Гея подмывало спросить имя этой маски, но он чувствовал, что еще рано. Это была лишь общая часть, хорошо известная по материалам прессы, и выражение этой маски еще не утратило безликость манекена, говорящего робота.

«Подождем», — сказал себе Гей.

Да тут как раз и другая маска, уже вылитая Алина, заговорила с Мээном:

— Почему вы обращаетесь к своему земляку на «ты», а он к вам всегда на «вы»?

— Ну… я старше его!

— По возрасту если — это не имеет значения, — сказала маска, в которой Гей хотел бы узнать жену. — Конечно, если вы считаете, что старшинство по чину является в этом смысле решающим обстоятельством, то можете тыкать и дальше…

— Вопрос несущественный, а потому снимается! — сказал Мээн.

— Напротив! — сказала эта маска. — Вопрос только-только поднимается. Известна четкая формулировка, я цитирую по памяти: «…жизнь, ее динамизм диктуют необходимость дальнейших изменений и преобразований, достижения нового качественного состояния общества, причем в самом широком смысле этого слова».

— Браво! — сказал кто-то.

Гей вдруг увидел себя как бы со стороны. И понял, что это именно он сказал «браво». Он восхитился вовсе не потому, что маска процитировала абзац без малейшей отсебятины. Восхитительными были сами слова, их следовало выбить золотом на мраморе. Впрочем, эти слова, как и другие подобные из того же контекста, и без мрамора с золотом с некоторых пор жили, действовали вящей силой своего смысла, этим смыслом, казалось, был пронизан теперь даже воздух.

СПАСИТЕЛЬНОЕ ОБЛАКО…

Кто же это сказал так точно?

— Как вас зовут? — спросил Гей.

— Алина… — Голос был грудной, ласковый, ну и так далее.

И Гей узнал в ней свою жену.

Ему хотелось метнуться к ней, обнять, поцеловать при всех и уже больше не расставаться, но руку подняла другая маска. Прехорошенькая. Впрочем, как и все. Кукла. Серийное производство. Она обращалась к Гею, он чувствовал, что между этой маской и образом СПАСИТЕЛЬНОГО ОБЛАКА существует какая-то связь.

— Кто это? — подозрительно шепнул Мээн.

— Пожалуйста! — Гей жестом дал понять этой маске, что она может говорить.

— Меня зовут Эвелина, я из ФРГ. Между прочим, я здесь по просьбе моей подруги Марии Шелл, известной актрисы. Она знала, что я еду в Татры, и просила меня посетить Рысы.

— Это правда? — быстро спросил Мээн, словно и он имел такое же поручение.

— Зачем бы я стала говорить, если бы это было не так? — обиделась Эвелина.

— В самом деле! — поддержал ее Гей.

— У меня и своей славы достаточно. Хотя Мария сказала очень хорошо! Собственно, в своем выступлении я и хотела лишь повторить слова Марии.

— О, это делает вам честь! — воскликнул Гарри, и на лице его было выражение ярости и печали одновременно.

— Это в высшей степени благородно! — воскликнул и Грей де Гриньон.

— Настоящая подруга! — сказала Алина.

— Человек настоящий, — сказала Алиса.

— Благодарю вас! — Эвелина смутилась. — Но послушайте, что сказала Мария… Она сказала: «Эфир приносит нам новости. Но мы по-своему реагируем на то, что видим по ТВ, и наша реакция как бы поднимается в воздух и, сливаясь с реакцией других людей, обволакивает Землю, словно облако. Пусть же это облако спасительной пеленой предохраняет планету от всех нависших над ней угроз!»

Эвелина смолкла, и Гей подумал, что, может быть, это и есть Мария Шелл. Вовсе не кукла. Красивая умная женщина. Homo godly. На ее лице было выражение детского изумления перед миром и одновременно тревоги за него.

— Можно, я буду называть вас Марией?

— Конечно!

Ее улыбка выдавала смущение и радость. Нитка крупного жемчуга на фоне воздушных воланов розового платья подчеркивала нежность ее шеи, ну и так далее. Гей отвлекся. Лирическая мощная струя в нем готова была пробиться. Он даже не удивился, не спросил себя: а откуда вдруг появилось это вечернее платье? Ведь вся компания перед восхождением на Рысы была в джинсах и куртках!

— Благодарю вас, Мария!

Мээн посмотрел на часы.

— Это уже прения, что ли? Мне кажется, мы уклонились от животрепещущей, актуальной темы нашего симпозиума.

— Напротив! — сказала Алина. — Мы думаем и говорим сейчас только о войне и мире. И я предлагаю придать нашему симпозиуму более динамичный характер. Путь обретения духовности связан с активизацией мышления, разве не так? Я предлагаю каждому сказать по одной фразе, которая так или иначе отражала бы сущность событий, явлений, процессов, способствующих миру на планете.

— Ай да женский ум! — сказал какой-то человек с большим носом и лысой головой. — Это великолепное предложение! Меня зовут Гивл Кристл. Я адвокат из Чикаго. И я верю женщинам, когда они говорят, что любовь спасет мир. Между прочим, я голосовал за госпожу Ферраро, которая претендовала на должность вице-президента США от демократической партии.

— А я Геофил Норт. Или просто Гео. Гей… Считал я себя свободным человеком. Я обожал женщин, особенно хорошеньких, но с тех пор как в Израиле появилась Голда Меир, а в Англии — Маргарет Тэтчер…

— Вы правы! Меня зовут Ги Омо. Женщину я не избрал бы даже в муниципалитет! Когда я прихожу в офис и вижу за столом женщину, я невольно вспоминаю, не видел ли я ее на Сан-Дени…

— Ну, это слишком! А мне нравится предложение нашей очаровательной Алины. По принципу, который она предложила, не мешало бы проводить международные форумы, чтобы каждый из выступающих высказал хотя бы одну, зато ценную мысль, которую запомнили бы все!

— Не обязательно, чтобы непременно была новая мысль, — важно высказать мнение.

— Конечно! И вот вам мое мнение. Я считаю, что кандидат на пост президента США от демократической партии Уолтер Мондейл был глубоко прав, когда сказал, что президент Рейган сделал гонку вооружений смертоносно опасной.

— А мне, честно сказать, был по душе этот симпатяга сенатор Харт, который слишком рано вышел из предвыборной борьбы. Он говорил, что в международных делах вряд ли целесообразно повышать голос и пускать в ход пушки.

— Да, он здорово однажды сказал! Люди хотят, сказал он, чтобы страна проявляла больше политической и меньше военной активности, чтобы правительство больше работало головой, чем руками…

Гей вдруг представил себе Бээна.

Здесь, на вершине Рысы.

Интересно, что бы ответил Бээн, если спросить его мнение об этом высказывании Харта, которое наделало много шума в Америке?

Дурацкий вопрос, сказал бы, наверно, Бээн.

На кой черт ему нужно мнение какого-то американца?

Разве и так не ясно, что у них там, в Америке, происходит?

БАРДАК.

А Бээн предпочитал, конечно, ДИАЛЕКТИКУ ЖИЗНИ.

Но когда Гей спросил его там, в Смородинке, о ядерно-лазерном оружии Эдварда Теллера, Бээн вдруг выдал совсем новое слово:

— ЧЕПУХА.

А когда Гей возмутился, свое доказывать стал, Бээн сказал:

СИЛЫ МИРА И ПРОГРЕССА НЕ ДОПУСТЯТ.

И никаких эмоций при этом не выразил.

Или потому, что знал гораздо больше того, что знал Гей об этой космической новинке сезона, или же потому, что знал гораздо меньше Гея, а то и вовсе ничего не знал.

Собственно, после этого не имело смысла спрашивать Бээна еще о чем-то.

Между тем свободный обмен мнениями коллег, как теперь называл Гей участников симпозиума, переходил в спор, что было вполне естественно для такого рода мероприятий.

Одни говорили горячо, с пафосом:

ЛЮБОВЬ СПАСЕТ МИР!

И это, по сути дела, никто не оспаривал.

Но другие заявляли с не меньшим чувством:

МИР СПАСУТ ДЕТИ!

И с этим, конечно, тоже нелепо было не соглашаться.

Мээн как многоопытный председатель хотел найти золотую середину.

— Может быть, — сказал он, — надо всем взяться за руки, как предлагал поэт?

И тогда Алиса воскликнула:

— Но для этого нужно, чтобы руки были свободными! А ведь наши дети, солдаты, держат в руках оружие!..

Ее поддержал Гарри:

— Мой сын, увы, служит в королевских войсках Великобритании, он участвовал в позорной войне на Фолклендах…

— Это позор!

— Увы! Точно такие же ребята вторглись на Гренаду. На очереди — Никарагуа. И это далеко не полный перечень. Был Вьетнам, и была Кампучия. Была война Израиля с Египтом, и были события в Ливане…

— Но и это не полный перечень! — воскликнула Мария.

— Разумеется. Вся планета в горячих точках, именно так это называется… И я бы, мистер Гарри, написала письмо вашему сыну, состоящее из цитаты, которую я бы взяла из выступления министра Громыко, нынешнего президента СССР, на тридцать девятой сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Чтобы ваш сын воспринял это как родительское завещание.

— Что за цитата? — спросил Гарри.

— Скажу по памяти. В международных делах нельзя! вести себя по принципу — что левой ноге заблагорассудится. Вот и ступают по чужим землям кованым солдатским сапогом то левой, то правой…

— Браво! Это замечательные слова!.. Меня зовут Гашек. Я историк из Вены. Это очень злободневные слова!.. Как важно, чтобы эти слова произнесли и другие государственные деятели и чтобы слова эти не расходились с делом! Неразрывность дела и слова! Именно этот смысл витает сейчас вокруг нас в виде СПАСИТЕЛЬНОГО ОБЛАКА!..

Мээн постучал карандашом по бутылочке из-под фанты.

— Товарищи! Товарищи!.. Минутку внимания!.. — Он посмотрел на часы. — Мне кажется, все мы обменялись своим мнением… Я тоже дополню… К тезису ДЕТИ СПАСУТ МИР… — Мээн достал из кармана газетную вырезку. — Наша «Правда»… недавно заметку напечатала. Про то, как душманы издевались над советскими бойцами, которые в плен попали…

— Хватит, хватит!.. — закричала Алина. — Ну сколько можно?! — И она заплакала.

Гей метнулся было к ней, но Мээн остановил его.

— Всем оставаться на своих местах!.. Товарищи! Работа нашего симпозиума подходит к концу, — быстро заговорил Мээн. — Работа была успешной. Мне кажется, что наши коллеги из многих стран мира, — он посмотрел на Гея, — не только на словах проявили свою духовность, но и готовы доказать ее на деле…

— Да, сэр! — сказал Гарри. — Прямо отсюда я решил поехать в Филадельфию, туда, где был уничтожен дом негритянской секты «Движение», вместе с людьми…

— А я поеду в Гринем Коммон, в палаточный лагерь мира, чтобы бороться против размещения американских ракет на земле Англии!

— Я буду бороться за создание безъядерной зоны на Севере Европы, в Скандинавии!..

Мээн, приложив лист бумаги к спине Гея, торопливо записывал: кто, куда, с какой целью…

— Товарищи! — сказал он под конец. — Вот мы и нашли истину. Высказались все…

— Кроме Гея, — промолвил кто-то, и Гею показалось, что это Георгий.

Давненько не давал о себе знать…

Но откуда он здесь? — растерялся Гей.

— А ну-ка, Гей, скажи! — уже и напирал Георгий.

— Да, — сказал Мээн, — ты у нас остался последним… С кого не сняли маску…

— Чтобы снять маски, — загорячился Гей, не спуская взгляда с Георгия, — надо отменить, по крайней мере, капитализм!

— Да ладно тебе… — поморщился Мээн. — Давай без демагогии…

— Причина всего — бездуховность! — сказал Гей.

— Чего — всего?

— А всего! И внутривидовой борьбы, и мировых войн — тоже!

— Значит, бездуховность — явление не только социальное, но и политическое?

— Да!

— Ну и… что же теперь делать?

— Прежде всего, надо помешать уничтожению рода людского. В современном мире это главная обязанность каждого человека, имеющего хоть какое-то воздействие на общественную мысль.

— Хм, красиво говоришь…

— Это сказал не я.

— А кто же?

— Макс Фриш.

— Опять этот твой Макс Фриш! Посмотреть бы хоть на него…

— Я здесь!

Вперед выдвинулся человек лет сорока в больших роговых очках и с трубкой, правда, незажженной.

Гей знал, что Максу Фришу, год рождения тысяча девятьсот одиннадцатый, Цюрих, Швейцария, было семьдесят четыре года.

— Это не вы! — сказал Гей.

— Это как раз я, — с улыбкой сказал Макс Фриш. — И я в свою очередь хочу прочитать вам одну притчу. Ее написала наша несравненная Алина!

— Вот как? — удивился Мээн. — Почему же она сама не прочитает?

— Это понятно, — сказал Гей. — Магия авторитета, имени.

— Так вот… — Макс Фриш прищурился. — Человек представляет себе так… В одном углу леса жили да были звери, самые разные, и сначала они жили как все другие лесные звери, но потом вдруг выискался один коварный жестокий зверь в этом углу и стал вести себя… м-м-м… не совсем хорошо по отношению к другим зверям своего лесного угла, и в том углу леса наступило лютое время!.. Соседи этих зверей, из других углов звери, даже знаться с ними перестали. Но вот сменилось время, и этого нехорошего зверя не стало, и потомки его вроде бы мирные были звери, а все же соседи с недоверием к ним относились. Более того, страх у них остался и укрепился, усилился даже, потому что потомки того нехорошего зверя хотели бы установить свои порядки во всех углах леса, говоря, что порядки эти — самые хорошие, а те, нехорошие, которые были у их предка, это все в прошлом, об этом и вспоминать но надо. И лес ощетинился! Разбились звери на два лагеря: на Тех и на Других… И каждый стал разводить ядовитых змей — ползающих, летающих и ныряющих, — таких змей, что, если их выпустить на волю, они могли в одночасье уничтожить и Тех и Других, да и лес бы сожрали, всю траву, все цветы, и воду бы отравили своим ядом, и воздух — до того ядовитые были. Такие дела… — Макс Фриш вздохнул. — А на вершине самой высокой горы денно и нощно заседал Вселесной Комитет Зверей по Разозмеиванию, и все звери с надеждой глядели на эту вершину — кроме одного, Самого Главного Зверя, который объявил Крестовый Поход против Других Зверей, полагая, что в Змеиной Войне можно уцелеть, спрятавшись глубоко под землей. О том, как потом выбираться из-под земли в белый свет, который уже не будет белым, потому что его отравят змеи, этот Самый Главный Зверь, как видно, не думал…

— Ну, все ясно! — сказал Мээн. — Регламент.

Макс Фриш с недоумением посмотрел на председателя:

— Разве это имеет значение, когда речь идет о корневых причинах войны, как, впрочем, и других социальных, политических, бедствий, в том числе и бездуховности?

Мээн посмотрел на Гея:

— Ты не считаешь, что эта тема уже выходит за рамки диспута?

— Во всяком случае, все это в пределах политического романа, — сказал Гей.

Гарри поднял руку:

— У меня вопрос! Коварный жестокий зверь — это. конечно, Трумэн? Ведь именно Трумэн отдал приказ об атомной бомбардировке Японии!

— В этой роли хорош был бы и Черчилль!

— А Гитлер, Гитлер?! Вот кто самый коварный жестокий зверь!

— А можно, я назову по имени прототип Самого Главного Зверя? — спросила Мария.

— Да, я тоже его узнала, — сказала Алиса.

— Это, конечно..? — спросил Гарри.

— Да, фигура типичная, — сказал Грей де Гриньон.

— Какой гротеск! — восхитился Гивл Кристл.

— При чем здесь гротеск? — возмутилась Алина. — Все абсолютно реально!

— Но разве в образе Самого Главного Зверя не может быть современная женщина? — язвительно спросил Геофил Норт.

Их голоса слились в нестройный хор.

— Товарищи, дамы энд господа! — заволновался Мээн. — Прошу соблюдать порядок!

— Тем более, — сказал Гей, — что Макс Фриш еще не закончил.

— Да, меня перебили. Ведь я совсем не так хотел закончить свою притчу… — Он сунул незажженную трубку в рот и как бы сделал две-три затяжки. — Концовка притчи внушает нам надежду. Дело в том, что совсем недавно в мире появилась новая реальная сила, которая может остановить регресс и бездуховность.

Мээн открыл было рот, но Гей опередил его.

— Тут можно многое процитировать, — сказал он, — причем все соответствует моменту, то есть внушает надежду на новую реальную силу, которая остановит регресс и бездуховность. Но я процитирую только вот это место…


Советский Союз, его друзья и союзники, да, собственно, и все другие государства, стоящие на позициях мира и мирного сотрудничества, не признают права какого-либо государства или группы государств на верховенство и навязывание своей воли остальным странам и народам.

— Именно этот мудрый тезис я и имел в виду в концовке своей притчи! — воскликнул Макс Фриш.

— Ну что ж, — сказал Мээн, — в таком случае наш симпозиум завершил свою работу весьма и весьма успешно. И я предложил бы, товарищи, взять за основу нашей резолюции, которую мы конечно же примем по традиции, слова этой цитаты.


Все государства, стоящие на позициях мира… ну и так далее.


И тут раздался взрыв оглушительный.

Прямо над ними.

Мээн рухнул на колени.

Кто-то из женщин испуганно вскрикнул…

Рев самолета в тумане возник. А может, подумал Гей, так подлетает ракета. «Першинг» там или какая другая.

— Смотрите! Смотрите!.. — Алина держала в руках портативный телевизор. Не то «Юность», не то «Сони». — Это же ядерная война!..

И Гей вспомнил о приказе президента Рейгана.

Он подошел ближе. На экране была Хиросима. Нагасаки, Или какой-то третий город?..

Съемка была замедленная.

Чудовищной силы смерч, который возник после взрыва ядерной головки, сметал на своем пути все — здания, деревья, машины…

Сметал и сжигал.

Сжигал и сметал.

И оставался только пепел.

Крупным планом успели снять машину. В ней было четыре человека. Семья. А потом все испарились. Вместе со стеклом и резиной. Температура плавления железа выше температуры сгорания человеческого тела. Но в следующее мгновение сгорел и железный остов машины…


Сердце Америки. Колосящиеся пшеницей поля Канзаса. Город Лоуренс с 50-тысячным населением. Обычный, ничем не примечательный день. Спешит к своим пациентам врач-кардиолог Расселл Оукс. Семья фермеров Далбергов готовится к свадьбе 19-летней дочери Дениз. Дети бегут в школу. Женщина готовится к родам.

Но все тревожнее звучат теле- и радиосообщения. За каких-то несколько часов Вашингтон развязывает в Европе «ограниченную» ядерную войну.

Но от нее нельзя спастись и на другом берегу Атлантики.

С военно-воздушной базы Уайтмэн, что неподалеку от Лоуренса, стартуют «Минитмены». Они нацелены на советские города. Ответный удар неизбежен.

Над Канзас-Сити взметается страшный гриб. Через несколько секунд проносится сжигающий на своем пути все живое ядерный смерч. И в Лоуренсе, за 40 миль, руины, пожары.

Тысячи изуродованных трупов. Жуткие сцены гибели людей. Оставшиеся в живых получили смертельные дозы радиации. Они умрут через несколько часов…


Гей знал, что эта вырезка из газеты «Правда» лежала в Красной Папке. Корреспонденция А. Толкунова из НьюЙорка. Копирайт. А фильм назывался «На следующий день». Телекомпания Эй-би-си. Режиссер Н. Майер.


— Хватит! хватит!.. — крикнул Мээн, стоя на коленях.

Он закрыл руками свое лицо.

Гей увидел, что Мээн плачет.

«А вот и с него сошла маска…» — подумал Гей, подошел к Матвею Николаевичу и сел рядом с ним на камень.

Матвей Николаевич долго молчал. Потом тихо сказал:

— Мне жаль…

Гей будто не слышал.

— Мне жаль, — повторил Матвей Николаевич, — что так все получалось… То вверх, то вниз… — Его речь была бессвязной. — Диалектика жизни… Я же в деревне теперь, в Продольном, переехал еще зимой… Бээн убрал меня с Комбината… А теперь говорит, что это именно я завалил цветную металлургию… Дескать, Мээну теперь надо перестраиваться…

— А Бээну? — спросил Гей.

Матвей Николаевич убрал с лица ладони.

Гей, потрясенный, замер.

Это было лицо старого человека. Матвей Николаевич изменился до неузнаваемости за несколько минут. Пока шла ядерная бомбежка. Его шляпа лежала в ногах, и седые редкие волосы Матвея Николаевича пошевеливал ветерок. Будто на голове покойника. Очки валялись на земле. Глаза Матвея Николаевича, ставшие враз бесцветными, словно покрытые пленкой, смотрели, точнее, незряче уставились куда-то на восток, в ту сторону, откуда солнце могло появиться, если бы не вселенский туман. По морщинистым впалым щекам Матвея Николаевича текли слезы. По сивой щетине. Которая была тоже как на мертвом.

— А Бээн? — повторил Гей. — Он перестраивается?

Матвей Николаевич и теперь не ответил.

— В двадцать девятом году я родился, там, в Сибири, — сказал он глухо, не своим голосом, почти не разжимая сизых губ. — Во время коллективизации… Отец был тридцатитысячником, рабочим Питера, он и революцию делал… Так что первый председатель коммуны в Продольном… А я вот стал народной интеллигенцией, ну и так далее, в Москве учился, и не раз, то институт, то другие формы учебы и повышения квалификации… Выдвигался. Участвовал. Был награжден… И куда только не бросали меня на укрепление кадров! То вверх, то вниз… Диалектика жизни… Демон на договоре… Так что будем ПЕРЕСТРАИВАТЬСЯ… Волевой метод руководства, то есть волюнтаристский, осужден партией… Ну что, сорвали маски? — спросил он вдруг, и Гей вздрогнул.

— Да, со всех, — поторопился Гей с ответом, удивившись тому, что Матвей Николаевич враз ожил. — Стопроцентное выполнение плана, — брякнул он совершенно уж для себя неожиданно.

При слове «стопроцентное» Матвей Николаевич встрепенулся.

— А нельзя было перевыполнить?

— Разве что за счет скрытых резервов, именно так это называется.

— На кого намекаешь?

— На самого себя.

— А!.. Самокритика — это как раз то, чего нам не хватало и не хватает… — Матвей Николаевич очки надел и посмотрел на Гея поверх стекол, как это делал Бээн. — Так, может, и этот вопрос проработать? Я всегда подозревал, что и в тебе вроде как два человека живут…

— Иногда и три, и четыре, а то и вообще толпа.

— Не-ет!.. — Матвей Николаевич как бы весело погрозил Гею пальцем и поправил сбившийся на сторону галстук. — Ты меня теперь не собьешь с толку! Толпа — это когда в тебе дает себя знать дух социолога. Это я понимаю и даже оправдываю. А вот когда в одном человеке живет не толпа, а всего лишь два человека — это уже раздвоение личности. Возникает, стало быть, проблема идентичности. По Максу Фришу. Ну и так далее.

Он взял шляпу и поднялся на ноги.

— Георгий твой так называемый, которому ты все названиваешь… ты давай решай с ним! В свете грядущих событий.

— Что вы имеете в виду, конкретно?

— Многое… — Матвей Николаевич был загадочен, словно именно он и готовил грядущие события.

— Thank you…

— Не за что. Но я уже не шучу… — Он строго поглядел на Гея. — Ты Георгий, а не Гей! Запомни это.

Он подошел к портрету Ленина, долго стоял возле него, и никто не знал, о чем он думал.

Потом он заметил Красную Папку в целлофане, которая лежала возле портрета, как своеобразный венок.

Матвей Николаевич наклонился, пододвинул Красную Папку ближе к портрету и, ни с кем не попрощавшись, быстро пошел вниз по тропе.


Так получилось, что каждый сел в ту же машину, в какой приехал сюда.

И все разъехались в разные стороны.

Гей и Алина молчали до самой Братиславы.

Может быть, каждый из них представлял, что было бы в случае прямого попадания бомбы там, на Рысы…

В Красной Папке осталась такая вырезка из статьи академика Емельянова, председателя Комиссии по научным проблемам разоружения при Президиуме Академии наук СССР.


Совокупная ядерная мощь оружия, которым нынче владеют ядерные страны, во много раз превышает ту, которая достаточна для уничтожения всего человечества и превращения Земли в мертвое космическое тело. В случае всеобщей ядерной войны поверхность планеты стала бы представлять собой оплавленную шлакообразную массу, на которой ничто не сможет произрастать, погибнет весь животный и растительный мир, испарятся и исчезнут моря, озера и реки. Может быть, только редкие отдельные руины величественных творений человечества смогут напомнить о том, что когда-то здесь, на этой оплавленной, отравленной радиоактивностью почве, была цивилизация.


Впрочем, всё это знали уже не только академики, но и дети.

Хотя иные политики этого вроде бы не знали и знать не хотели. Тот же Рональд Рейган…

Такие дела.

Гей включил транзистор и сразу поймал парижскую радиостанцию.

Визит главы Советского государства во Францию…

Новые мирные инициативы СССР…

Гей подумал, что для его политической книги надо бы составить таблицу, куда следовало внести все мирные инициативы Советского правительства.

Это была бы огромная таблица!

Начиная с 1922 года.

Когда советская делегация сделала в Генуе заявление о мирном сосуществовании двух систем, которое явилось манифестом внешней политики СССР.

Нет!

Начиная с 1918 года.

Когда Ленин уже начал разрабатывать принципы мирного сосуществования при обсуждении в партии условий Брестского мира с Германией.

Потом был мирный договор с буржуазной Эстонией, 2 февраля 1920 года, мирные переговоры с Латвией, Финляндией, Румынией, ну и так далее.

Термин МИРНОЕ СОСУЩЕСТВОВАНИЕ возник в мировой политике в 1920 году.

Творец этого термина — Ленин…

Если раньше Ленин рассматривал вопрос о мирном сосуществовании как производный от вопроса о судьбах мировой революции (мировая революция — единственный прочный гарант мира, она снимет необходимость борьбы за мир, поскольку уничтожит империализм как причину неизбежного возникновения войн), то после 1920 года эти два вопроса начинают — при всей их взаимосвязи — разделяться. Мир установлен сейчас, мировая революция — дело более отдаленного будущего. Это уже не прежняя постановка дела: мирное сосуществование с Германией как кратковременная тактическая линия. Мирное сосуществование рассматривается теперь, судя по всему, Лениным как линия долговременная.

Копирайт

«Вопрос всех вопросов». В. В. Загладин, И. К. Пантин, Т. Т. Тимофеев. Политиздат. 1985

МИРНОЕ СОСУЩЕСТВОВАНИЕ — ЛИНИЯ ДОЛГОВРЕМЕННАЯ.

Но вот в чем беда: мирные инициативы СССР, как правило, отвергались и отвергаются капиталистическими странами.

Сидя в машине Алины, Гей вспоминал, как уже на спуске завязался философский разговор, точнее, со ссылками на философов. Гей в ударе был. Он сказал: «Несмотря на то, что кошмар возможной ядерной катастрофы давит на каждого из нас, мы не можем не видеть, не понимать, не верить, что усилия социалистических стран… всех демократических сил мира вполне соответствуют философской концепции всеобщего мира, выдвинутой Лениным. Борьба классов рассматривалась вождем пролетариата как исторический фактор, который устранит войну, испокон века являвшуюся формой разрешения конфликтов, и в наше время успешная классовая борьба пролетариата, победа его в нескольких странах позволяют делать такое философско-историческое рассмотрение мира как противоположности войны, при котором стабильный всеобщий мир более отвечает природе истории как способ человеческого существования, нежели война…»

Тут Георгий подал голос:

«А ты не мог бы сказать все это своими словами?»

Гей сбился на мгновение, и этого мгновения было достаточно, чтобы вклинился Гашек, историк из Вены.

«Простите… — смущенно произнес он. — Однако еще Кант и Гегель в своих философско-исторических рассмотрениях мира как противоположности войны задавались вопросом, что более отвечает природе истории как способу человеческого существования — мир или война…»

«А Гердер, ученик Иммануила Канта?» — напомнил Гарри.

«С его идеями морального самосовершенствования людей…» — сказала Мария.

«Да, только духовность спасет мир!» — заявила Алина.

«А любовь?» — спросил Геофил, или просто Гео.

«Любовь есть одна из категорий духовности!» — сказала Алиса.

«Yes, of course! — кивнул Гейдрих. — В молодости я и сам, признаться, увлекался марксистской философией истории с ее специфическим вниманием к отношению между индивидом и человечеством…»

«Но Кант Иммануил, не говоря уже про Гегеля…»

«Про Гей Геля?» — сострил Георгий, все еще рядом крутившийся.

«Про Ге-ге-ля! Георга Вильгельма Фридриха, разумеется… Кант, стало быть, вообще не принимал во внимание судьбу отдельного индивида при рассмотрении проблем войны и мира в истории человечества».

«Но позвольте! А его первая статья договора о вечном мире в трактате «К вечному миру»?! Там же четко сказано: «Гражданское устройство в каждом государстве должно быть республиканским». Кант считал, что не может быть мира между деспотическим, неправовым государством и республиканским».

Ну и так далее.

Страсти не на шутку разгорелись. Хорошо еще, что под гору шли, а то сбили бы себе дыхание.

Гей надеялся теперь, что когда он вернется в Москву и расскажет об этом эпизоде рецензенту Диане, читавшей первый вариант рукописи «Homo prekatastrofilis», то Диана снимет свой первый вопрос-замечание, вопрос-пожелание, который звучал, выглядел, был напечатан черным по белому так:


Необходима философия мира, не только житейская, обоснование возможности длительного мира, мира вообще как нормы существования общества с разными социальными устройствами — через человека, индивидуальность, homo, — тогда тема укрупнится и перестанет давить кошмаром.


Гей очень хотел, чтобы тема укрупнилась и перестала давить кошмаром!

Философия мира, как он считал, была выведена теперь именно через человека, homo sapiens, каковым он был сам, разве это не так?

**********

В Братиславе, на холме возле Града, остановив машину, Алина сказала:

— Из полога чукчей все же есть шанс, хотя бы один из тысяч, перебраться в такой домик… — И кивнула на особняк, стоявший над Фиалковой долиной с видом на Дунай.

Гея удивило, что двери были не заперты.

Впрочем, она и машину оставляла с ключом в замке зажигания.

Все нараспашку. Но где-то в комнатах были ее дети. Старший, студент художественного училища, и младший, ученик музыкальной школы. Видимо, к ним-то Алина и поднялась наверх, оставив Гея в холле.

И быстро спустилась.

Гей не успел даже оглядеться.

— Дети живы-здоровы, — сказала она, улыбнувшись, — пока все в порядке, жизнь продолжается… — И она тут же перестала улыбаться, вероятно, вспомнив сцену ядерной бомбежки, которую они пережили на Рысы.

Он вошел следом за нею в гостиную.

И тотчас увидел нечто такое, что видел не раз и не два там, в Лунинске…

На малахитовых ножках покоилась большая, из оникса, матово-молочная столешница, разделенная на шестьдесят четыре квадрата, которые, как и фигуры — каждая величиной с бутылку, были сделаны из камня. Белый мрамор, черный лабрадорит…

Лобное место Бээна.

Все же дал о себе знать!

То-то Гею мнилось в Татрах, что с часу на час он встретит Бээна…

Гей остолбенел у входа в гостиную.

Алина, проследив за его неподвижным взглядом, усмехнулась:

— Подарок моего отца… — И быстро добавила: — А ему подарили этот стол где-то в Сибири…

Было самое время спросить напрямую, как дела ее папаши, однако теперь Гею страшно стало представить себе, что Алина и впрямь являлась дочерью Бээна. Значит, маску с нее на Рысы не сняли?

Гей ближе к столу подошел, как бы время выгадывая, но Алина рукой указала на середину гостиной:

— Встаньте сюда!

Сказала — как приказала.

Он молча повиновался, сделал вперед ровно три шага, вскинул голову и увидел в простенке портрет…

— Но ведь это же Бээн! — воскликнул он в испуге.

— Да, мой отец большой начальник, — сказала Алина как ни в чем не бывало и опять поспешно добавила: — Подойдите ближе, ближе!

— Его видно отовсюду… — буркнул Гей.

Он прищурился на портрет.

Портрет был в рост. На бордовой стене. Где, кроме портрета, ничего больше не было. Масло. Холст. Багет. Но это были для Гея второстепенные детали. Он лишь для того и отметил их сейчас, чтобы справиться с волнением. Чтобы проверить себя, что все это явь, не сон, не розыгрыш.

Какой там, к черту, розыгрыш!

Глаза несколько сонные и как бы обращенные в себя… мешки под глазами, чуть обрюзглые щеки, мясистые губы, которые, если вглядеться, были пригнаны друг к другу, как пара кирпичей… прядь волос, свисавшая на не очень высокий квадратный лоб.

Что еще можно добавить к этому?

Бээн куда-то в сторону смотрит.

Как там, на Гонной Дороге, в Лунинске.

Может, на Комбинат показывает или еще куда.

Гей не помнит, куда Бээн показывал в тот раз, когда они фотографировались — там, на Гонной Дороге, в Лунинске, во время Всесоюзного совещания металлургов.

Кстати, за фигурой Бээна, как на портретах мастеров Возрождения, была отчетливо видна местность. Среда обитания. Модус вивенди, или как там это называется.

С городского холма, на котором тогда снимал их для краеведческого музея Коля Глянцевый, открывалась роскошная перспектива.

Бээн любил перспективу…

Дальним фоном была гора Ивановский кряж с белым абрисом вождя на пологой вершине.

По предгорью вилась легендарная Гонная Дорога.

Потом шла окраина Лунинска. Новая Гавань и трубы Комбината. Индустриальная мощь Сибири.

А на переднем плане стоял Бээн…

Копирайт. Коля Глянцевый.

— Эй, вы где? — Алина тронула его за рукав.

— Я вспоминал, есть ли эта фотография, — Гей кивнул на портрет, — в Красной Папке.

— Этого не может быть! Такой фотографии нет вообще.

— Такая фотография, есть. В музее Лунинска.

— Да, но… этот портрет папы делал маститый художник с натуры!

— Насколько я знаю, маститый художник на Гонной Дороге не бывал… Разве что видел ее с высоты, пролетая в Индию…

Алина озадаченно примолкла, но потом воскликнула:

— При чем здесь Гонная Дорога и что это вообще такое?!

— А вы и не знаете? — съязвил Гей.

— Господи! Да я всю свою жизнь прожила за границей, училась, стажировалась, потом вышла за иностранца, за другого, за третьего… — Она усмехнулась, как бы выражая этой своей усмешкой печаль, а может, и сожаление о прожитой жизни, которую, как и всякой женщине, теперь ей хотелось бы прожить совсем иначе, такие дела. — И нигде, ни в одной стране, — сказала она твердо, — не встречалось мне такое странное название местности, или же что это такое, что за понятие?

Гей подавленно молчал.

Алина сказала, пожав плечами:

— Мне казалось, что этот портрет был написан в Старом Смоковце. И отец показывает на вершину Рысы.

— Но Бээн в Татрах не был! — загорячился Гей. — Он сам говорил мне! И просил побывать на Рысы, а потом рассказать ему, как и что. Об этом и по телефону мы говорили, несколько дней назад, перед отъездом сюда, я позвонил Борису Николаевичу…

— Бенедикту Никандровичу, — поправила его Алина. — Хотя все привыкли называть его Бээном. Такая вроде как ласковая аббревиатура… Вы где с ним познакомились-то? — спросила она участливо, уже и непонятно, какого Бээна в виду имея.

— Да в Лунинске, где же еще… — упавшим голосом произнес Гей.

— Мой отец, насколько я знаю, никогда не бывал в Лунинске.

И ей уже скучен стал этот разговор, она отошла к стене, на которой было нечто вроде миниатюрного пульта управления, разного цвета кнопки и клавиши, как раз напротив того простенка, где висел портрет Бээна.

— У меня однажды были в гостях земляки, — сказала она, — инженеры с Комбината, которым руководил отец. И они подарили мне эту систему…

Алина, глядя на портрет, вслепую нажала одну из кнопок на пульте. Вспыхнул яркий пучок света, направленный в верхнюю часть портрета. Алина прищурилась, напряженно откинув голову. И усмехнулась.

— Не то! — жестко сказала она и нажала сразу две клавиши, теперь возникла боковая подсветка, Алина снова прищурилась. — Ага, уже лучше… — Она утопила еще одну кнопку. — Вот! Можете полюбоваться…

Она глубоко вздохнула и, опустив руки, смотрела на портрет с таким выражением, как если бы перед нею не было вовсе никакого портрета, а был, например, прелестный вид на Фиалковую долину, за которой серебристо поблескивал Дунай, омывавший с другой стороны берег Австрии.

Увы, сам Гей видел все то же — изображение Бээна в рост на фоне пригорода Лунинска.

И Алина сказала ему:

— А теперь встаньте сюда, на мое место, и посмотрите…

Портрета не было. То есть багет, холст и масло — все это было, так и сверкало в световых потоках, а вот изображения Бээна словно никогда и не было.

— Не понимаю… — тихо сказал Гей.

— А вы смотрите! Смотрите!.. Освободитесь от всего, что делает вашу жизнь невыносимой…

— Чтобы вызвать воображение, что ли?

— Да нет, просто освобождайтесь.

— Мистика мне чужда, — твердо сказал Гей, между тем не отрывая взгляда от искрящегося под светом холста.

— Освобождайся молча, — заладила Алина одно и то же.

Господи, ну и влип я! — подумал Гей.

И при этом, наверно, скорбно склонил голову набок. Самую малость. Но этого было достаточно, чтобы возникла картина.

Мальчик и девочка лет шести играли с бабочкой на газоне.

Но куда же девался Бээн?

Солнце. Нежная зелень травы. Маргаритки, которые были похожи на белый цвет земляники…

— Я бы хотел позвонить…

— Георгию?

— Да… Я хотел бы знать, что теперь с Бээном.

Она усмехнулась. Она вполне понимала его состояние.

— Потерпи, — сказала она ему. — Скоро Георгий и сам придет сюда.

— То есть как…

— Я устраиваю небольшой прием. В твою честь.

Она вдруг перешла на «ты».

Словно портрет Бээна, точнее, то, что осталось на холсте вместо портрета с его фоном, способствовало их сближению.

— Да, но… Ты ведь не знаешь Георгия! — сказал он ей.

— Знаю. Он частенько бывает в Словакии. Впрочем, как и в других странах. В отличие от тебя.

— Да, но…

И тут Гей услышал мужской голос в холле.

Как ни странно, это был голос Георгия.

— Однако… — смешался Гей. — Как ты это устроила?!

— Не забывай, что я дочь Бээна! — засмеялась она.

Это правда. Куда бы ни приехал Бээн, в холодильнике всегда оказывался квас, коллекционный. Новый Свет, как там, в Смородинке, на птицефабрике. Гей тому свидетель. Аллергия у него на квас, вот ведь какие дола.

Гей в волнении подошел к окну.

Прелестный, скажем так, был вид на Фиалковую долину, за которой серебристо поблескивал Дунай, омывавший с другой стороны берег Австрии.


Алина в холле ворковала с Георгием.

Гей украдкой посмотрел на портрет.

И увидел только багет и холст.

Он понял, что реакция воссоздания из атомов и молекул того, что связано было с Бээном, уже не возобновится. Разве что в другом режиме. Новая технология, ну и так далее. Век НТР, чему тут удивляться.


Однако, едва лишь Алина ввела в гостиную Георгия, Гей с удивлением увидел, что с этим человеком он встречается впервые в жизни.

Георгий же шел к нему, улыбаясь как лучшему другу.

— Привет! — Он с размаху пожал руку Гея и даже поцеловать его хотел, как водилось у них в Клубе социологов, но Гей решительно уклонился. — Ну что, налюбовался? — Георгий кивнул на холст и багет.

— Да… — признался Гей. — Непостижимо все это…

— Что ты! Я как увидел первый раз… даже испугался! Ну просто живой Бээн!

— Бенедикт Никандрович, — вежливо поправил Гей.

— Бээн… — сухо сказал Георгий. — То есть бывший начальник. Просто-напросто звуковое сочетание первых букв этих слов. Бээн!.. Вполне буднично, мелко, зряшно. А когда-то, господи, мне представлялось в этой аббревиатуре нечто величественное, значительное, устрашающее… ну и так далее! — Георгий махнул рукой и отвернулся от багета с холстом.

— То есть как это бывший?.. — Гею казалось, что он ослышался.

— Дорогой мой, надо следить за прессой… — снисходительно произнес Георгий, доставая из кармана газету «Правда».

И Гей быстро нашел нужное место.

ПЛЕНУМ ОБКОМА ПАРТИИ РАССМОТРЕЛ ОРГАНИЗАЦИОННЫЙ ВОПРОС…

Гей к стене прислонился, читая статью, и случайно задел плечом кнопку на пульте. И снова, как и несколько минут назад, световые пучки протянулись к пустоте в багетной раме, и она опять заискрилась, и Георгий воскликнул:

— Какая прелесть! Ах, какая прелесть!..

Гей видел, что Георгий стоит сейчас далеко от того места, где стояла Алина в самом начале, после приезда на виллу, когда, поменявшись с нею местами, Гей увидел вместо портрета Бээна детей и бабочку на газоне.

Что же могло теперь восхитить Георгия?

Ведь со своего места, тогда, до появления здесь Георгия, Гей поначалу не увидел ровным счетом ничего!

Впрочем, не видел он и сейчас ничего.

Только искрящуюся пустоту и багетную раму.

Багетная рама и нечто мерцающее, серебрящееся под перекрестными лучами света.

Гей стал беспорядочно перемещаться по гостиной, не сводя при этом взгляда с багетной рамы, вернее, с пустоты, которая искрилась в багетной раме.

Но отовсюду он видел то же самое: багетная рама и холст, мерцающий, серебрящийся под перекрестными лучами света.

— Это все напрасная затея, — издали сказал ему Георгий загадочно, места своего не собираясь ему уступать.

Ну что же, сказал себе Гей, одной графой теперь будет меньше.

ОБЩЕНИЕ С БЭЭНОМ…. - 100 БАЛЛОВ

— Да, это вес теперь напрасная затея, — подала голос и Алина.

Она подошла к пульту, вывернула несколько маленьких лампочек и швырнула их в открытое окно, в сторону Фиалковой долины, за которой был серебристый Дунай.

И свет перестал струиться, как видно, раз и навсегда.

— А теперь подойдите к телевизору! — сказала Алина.

На экране возникло изображение часовых стрелок. Гей терялся в догадках, но стрелка встала в зените, и появился знакомый купол с государственным звездно-полосатым флагом, кадр как бы пошел на зрителя, на мгновение смазался, и камера уже показывала кабинет Президента…

Большой стол с телефонами…

А вот и сам Президент.

В гостиной все притихли.

Каждый понял, что это и есть начало Момента Чрезвычайного Паблисити.

— Уважаемые земляне! — непривычно начал Президент голосом не то усталого, не то больного человека. Синхронный перевод, сохраняя модуляцию голоса президента, пошел на все страны мира. — Я обращаюсь к народам нашей планеты с важным заявлением… — Президент помедлил, словно еще раз что-то взвешивая, и произнес, глядя на телефонный аппарат: — Впрочем, было бы правильно рассматривать его как следствие вчерашнего Момента Чрезвычайного Паблисити…

Президент поднял трубку одного из аппаратов прямой видеотелефонной связи.

Щелчок — и сместились континенты.

В кабинете Президента как бы появился его далекий коллега.

— Добрый день… — сиплым голосом сказал старый Президент. — Надеюсь, мой звонок не отвлек вас от важных дел?

— О нет, сэр! Я ждал вашего звонка, — бодро улыбнулся другой Президент. — Что может быть важнее дела мира?

— Вчерашний диалог, — начал первый Президент, — имел, как вы сейчас убедитесь, благотворные последствия…

Старый Президент не сказал «вчерашний случай», хотя ведь именно самосожжение Гея вызвало вчерашний Момент Чрезвычайного Паблисити.

Гей отметил это с досадой.

Человек сгорел, выходит, напрасно.

О нем даже не вспомнили теперь.

А ведь он, возможно, еще жив…

— За минувшие часы я много думал о судьбе человечества, — продолжал старый Президент. — Хотя, разумеется, — поспешно добавил он, — я думал об этом и прежде, и не раз. Собственно, в заботе об этой проблеме я и видел свое главное предназначение…

— Нисколько не сомневаюсь в том! — заверил его другой Президент.

— И я принял исключительно важное решение, — старый Президент взял со стола листок бумаги, — которое мне и хотелось бы сейчас огласить…

Старый Президент шелестел бумагой. Руки его заметно тряслись. Еще бы! Момент был воистину исторический. Старый Президент понимал, что именно этот акт сделает имя его бессмертным. Ему поставят золотые памятники во всех странах мира.

— Я торжественно объявляю, что страна, правительство которой выпала мне честь возглавлять, бесповоротно встала на путь мира, и сегодняшним Первым Декретом мы ликвидируем все наши ядерные военные средства…

Алина опомнилась первой.

— Ура-а!.. — закричала она, пугая мужчин, метнулась к телевизору и убавила звук, считая, что теперь пойдет менее интересная часть выступления Президента, чисто техническая, с цифрами, умопомрачительными цифрами разных ядерных вооружений, которые теперь могут быть интересны только историкам. — Друзья мои! Настал тот самый момент, о котором все эти годы мечтал Бернар Бенсон!..

— Это кто еще такой? — сухо спросил Георгий, боясь, что за всеобщей праздничной суматохой о нем забудут раз и навсегда.

— Это бывший изобретатель оружия.

— Американец, что ли?

— Да.

— Понятно… Ну, так и о чем же он, интересно, мечтал?

— Он сконструировал Кнопку Разоружения. Это когда он уже принципиально не занимался изобретением оружия. И он мечтал о том, что наступит момент, когда все руководители стран соберутся вместе и нажмут эту символическую Кнопку Разоружения.

— У вас что, — спросил Георгий настороженно, — и эта самая кнопка небось уже есть?..

— Да, есть! — Алина сияла. Она держала в руках стеклянный сфероид, на котором выделялась красного цвета кнопка. — Бернар Бенсон был у меня в гостях… И он подарил мне это устройство.

— И вы хотите нажать?.. — спросил Георгий.

— Да, прямо сейчас!

— А можно мне? — Георгий сделал к ней мягкий шажок, будто ловил птичку.

— Ну, я, право, не знаю…

Георгий вдруг прыгнул вперед, поражая Гея такой прытью, и ловко нажал кнопку.

В сфероиде вспыхнуло пламя, раздался треск, будто перегорела гигантская лампочка.

— Это я нажал, это я нажал!.. — ликовал Георгий.

Из-под сфероида выползал буроватый, дурно пахнущий дым.

— Вы могли все испортить, — сказала Алина. — Кнопку Разоружения надо нажимать человеку с чистым сердцем и ясным умом… — Она подошла к Гею. — Попробуйте вы.

— А может, мы устроим жеребьевку? — спросил жалобно Георгий. — Давайте по старому доброму обычаю! В шапке! Кому достанется крестик — тому и нажимать…

— Я не уверена, — сказала Алина, — что по старому доброму обычаю не обойдется без шулерства. Ну, что же вы медлите в таком святом деле! — укорила она Гея.

От волнения покашляв в кулак, Гей медленно протянул к сфероиду руку, но, почувствовав под пальцем гладкую холодную кнопку, надавил ее плавно и твердо.

Вслед за вспышкой возникли звуки музыки:

Ave Maria Моцарта!..

А потом раздался звон колокола.


Никогда еще не было Гею так хорошо.

Ему казалось, что теперь он знает, с чего же все началось и чем все закончится.

Он чувствовал себя человеком.

Царем природы.

Существом, которое и в самом деле находится на вершине цивилизации.

В мире не будет больше войн, и миру не угрожала отныне война ядерная, последняя, самая катастрофическая воина человечества.

В мире была благодать, сказал себе Гей тоном пророка, который после этой библейской фразы становился безработным.

Светило ясное солнце.

И небо, следовательно, было голубое или каких-то других нежных акварельных, пастельных ли тонов, еще не взятых в обиход современными борзописцами.

И пели, естественно, птицы.

Для полноты набора штампов.

Что за идиллия без птиц?

Кстати, голоса птиц возникали в унисон музыке, звуки которой шли из глубины дома, где танцы, меняя свой ритм, становились движением жизни.

А может, эта музыка рождалась как отзвуки земной жизни, самыми громкими из которых были не взрывы бомб, а голоса птиц?

— Пусть каждый представит себе свою любимую птицу — соловья, воробья, а может, и ворону.

Впрочем, соловью уже поздно было появляться — начало октября, осень. Хотя это и Братислава. Благословенный город. И дело происходило в одном из лучших мест Словакии, а может, и Европы — близ старинного Града, на вершине горы, под которой были Фиалковая долина и Дунай, а за Дунаем — опереточная дивная Австрия.

В белом смокинге, взятом напрокат в гардеробе прежнего мужа Алины, он стоял теперь на балконе роскошной виллы, которая, как сказала Алина, может стать и его домом, блаженно щурился на солнце, ловил голоса птиц и старался представить себе, что делают австрийцы на той стороне Дуная.

Наверно, тоже блаженствуют.

По случаю Всеобщего Вечного Мира на Земле.

По случаю повсеместного утверждения Братства, Равенства и Свободы.

Гей видел сверху, как пограничники, отложив автоматы, сидели с удочками на берегу Дуная.

Наверное, они уже слышали приказ о Всеобщей Мировой Демобилизации, но, прежде чем сдать оружие, снять форму и разъехаться по домам, они решили провести коллективный уик-энд на берегу реки, которую теперь не нужно было охранять.

Получалось нечто вроде расширенной выездной планерки.

Из Фиалковой долины тянуло запахом фиалок.

Какие же еще запахи могут исходить из Фиалковой долины?

Ах, да! Вот там, чуть в сторонке, где был пологий склон, старый словак сжигал старые ветви виноградника. Стало быть, временами оттуда тянуло терпким запахом дыма.

Гею в какой-то миг показалось, что человек развел огонь у своих ног.

И сам подкладывал хворост в костер.

Как та сумасшедшая старуха, которая верила, что Жанна д'Арк — колдунья.

Гей тотчас вспомнил самосожжение Гея…

Но нет!

Этот акт был бы сегодня уже бессмысленным.

Неуместным, ненужным.

Человечество наконец обрело свою сущность.

Человек теперь будет жить во имя жизни.

И Разум во имя Разума.

И Добро во имя Добра.

Добро и Разум.

Господи, а что еще человеку нужно?

Счастье — это Всеобщая Справедливость.

А справедливость — это Разум и Добро.

Гей смотрел, как на газоне младший сын Алины ловил бабочку. Гея удивило, что бабочка летала как бы в такт музыке. А может, это музыка сопровождала полет бабочки. И мальчик не собирался ловить ее — он просто играл с этим божественным созданием. А может, и бабочка играла с мальчиком.

Как знать, сказал себе Гей, но в этом ли и состоит драгоценность бытия человека — в единстве человека с природой.

Гей представил себе, что на открытой террасе у рояля сидела женщина, может быть Алина, и задумчиво перебирала пальцами клавиши, она лишь мельком глянула на мужа, он вышел на террасу после долгой работы над финалом своей книги и устало щурился на солнце, и Алина смутилась, сделала вид, что ей вовсе не хотелось что-то сыграть, скажем, сонату Грациоли, которую совсем недавно разучивал Юрик. Эта соната нравилась и Гошке, и Гею. Она всем нравилась. В ней таилось то, считал Гей, что не так уж часто выпадало в жизни, — ощущение радости бытия. Чем, собственно, хорошая музыка отличается даже от хорошей литературы. Почему и хотелось Гею быть музыкантом, и он теперь надеялся, что музыкантом станет его сын Юрик, возможно таким же замечательным, как Джакомо Грациоли. Ну почему бы себя не потешить мыслью? Тем более что ее внушила Анна Даниловна Артоболевская, известная в музыкальном мире преподавательница, старейшая, заслуженная и так далее. У нее, говорят, нюх на таланты, и Алина тешит себя в глубине души, что из Юрика получится лауреат, 22-й по счету, потому что 21-й лауреат у Анны Даниловны уже был. И Гей тоже себя тешит. И ничего в этом зазорного нет. Пусть себя потешат! Ведь Юрик выдержал жуткий конкурс. Это было самое значительное везение семьи Гея за многие годы. Гей даже воскликнул: «Есть справедливость!..» А сейчас, глядя на Юрика, он сказал:

— Юрик!.. — и посмотрел на него с тем выражением, когда перед разлукой пытаются запомнить если не самый образ, то хоть что-то в нем, черты какие-то, а может, просто деталь, например мазок зеленки на колене, или джинсовую бахрому линялых затертых шортиков, или темно-бордовое пятно от вишенки на белой, с надписью «теннис», маечке, а может, след укуса комара на щеке, самая тяжелая рана, которую хотел бы видеть отец на толе сына, и еще бросилась в глаза старая репейная колючка в пепельно-льняных его волосиках, которую бог весть где подцепил Юрик…

— Ну что? — нетерпеливо спросил Юрик, глядя на отца и явно досадуя, что невольно упустил из виду бабочку. — Говори быстрее!

— Почему ты дерзишь папе? — вмешалась Алина, считавшая себя главным специалистом по части воспитания детей.

— Я не дерзю! — голос Юрика стал и впрямь неприязненным. — Я же ловил бабочку, а он меня окликнул, а сам замолчал, и я же виноват, хотя бабочка уже улетела!

— Не он, а — папа! — нравоучительным тоном произнесла мама.

Неужели и у Грациоли есть подобные темы? — подумал Гей.

— Сыграл бы ты лучше сонату Грациоли, — попросил Юрика старший брат, угадав желание отца.

Пасторальное у Гошки было настроение. За акварель взялся. Он стоял у мольберта и делал наброски СОГЛАСИЯ ПРИРОДЫ. Три года краски сохли на антресолях. Из них два года армейской службы и год — раскачки на гражданке, как говорил Гошка. Много кое-чего произошло за этот год. Армейскую повесть Гошка написал, называлась она не без иронии: «И очень хорошо себя чувствую». Уж как там он себя ни чувствовал, в казарме и мало ли где — на службе…

— А почему именно сонату Грациоли? — Юрик хитрил, то ли играть ему сейчас не хотелось, то ли напрашивался лишний раз на похвалу брата, которому нравилось больше всего исполнение Юриком сложного произведения. — Может быть, «Тарантеллу» Прокофьева?

Гошка глянул на отца и быстро сдался, как ни странно.

— Давай «Тарантеллу».

— А если прелюдию Глиэра?

— Ну, сыграй прелюдию…

И Гошка взглядом уже ушел в СОГЛАСИЕ ПРИРОДЫ. А тут и бабочка снова появилась на газоне, и Юрик на время как бы забыл о тяжбе с братом.

Гей к жене наклонился.

— А может, сыграешь ты? — сказал он тихо, целуя ее в затылок, поцелуем этим отмечая ее прическу, вполне бесхитростную, но шедшую Алине, как считал Гей, — для этого волосы надо собрать в пучок, под заколку, все и дела, никаких бигуди, а ведь столько порой разговоров было на эту тему, господи, неужели эта самая внутривидовая борьба в иных семьях может и не вспыхнуть?

— Смеешься… — сказала Алина с обидой, слегка отстраняясь, — ты ведь знаешь, что играть я не умею… Хотя, — добавила она не без вызова, — без меня Юрик не сдал бы в ЦМШ, мало я сил на него ухлопала!.. — И поскольку Гей не собирался возражать, а только еще раз поцеловал ее в затылок, она сказала не без смущения: — А может, прочитаешь мою новую сказку?..

— Я понял! — сказал Гошка. — Я знаю теперь, каким должно быть оформление твоей брошюры «Homo prekatastrofilis»! — Он мельком глянул на отца, замершего в наклоне возле матери. — На черной обложке я сделаю серебром абрис фигуры человека, — быстро заговорил Гошка, — контур тела, ужас мгновенной смерти, на фоне ядерного гриба, а вверху будут силуэты черных птиц…

— Никаких птиц не останется, — Гей усмехнулся мрачно и отошел от жены.

— А на форзаце, — продолжал Гошка, — я дам фигуры людей, как бы высвеченных вспышкой, ослепительной ядерной вспышкой, за миг до того, когда люди испарятся…

— Не надо! — Алина закрыла лицо руками.

Юрик взбежал на террасу и, мягко тесня Алину от инструмента, начал играть сонату Грациоли.

Алина встала, место ему уступила, она быстро успокоилась и уже глядела на Гея ласково, как бы прося извинить ее — ну мало ли за что, за все, за все!..

Божественная музыка Грациоли вошла в СОГЛАСИЕ с ПРИРОДОЙ, и Гошка не то изумленно, не то озадаченно повернулся всем телом к террасе, а кисть в руке держал, на весу.

Господи, неужели бывает в жизни такой вот момент, спросил себя Гей, когда исчезает вокруг ощущение тревоги, когда не думаешь ни о том, с чего же все началось, ни о том, чем все закончится, и не надо восстанавливать будущее из прошлого с помощью атомов и молекул — разумеется, преимущественно розового цвета, ну и так далее, неужели все это и есть радость бытия, попросту говоря — счастье?..


Гей вспомнил в этот момент о ядерно-лазерном оружии атомного маньяка Эдварда Теллера…

Именно сейчас, в одно мгновение, могла бы накрыть их сатанинская вспышка…


И вдруг он услышал дикий хохот.

Всплеск хохота, будто взрыв.

Гей вернулся с веранды в гостиную.

— Извини, — подошла к нему Алина, — мы тебя разыграли…

— То есть как?

— Сцену диалога президентов я записала на видеокассету. Ее сыграли актеры…

— А как же кнопка Разоружения? — спросил Гей.

— Мой четвертый муж был кибернетиком. Это все его проделки…

«И с Бээном тоже?» — хотел спросить Гей.

Но он молчал.

Ему — хотелось в эту минуту услышать звон колокола, чтобы убедиться в том, что мир еще не сошел с ума.

И он услышал этот звон…

— Колокол на храме Марии-Терезы? — спросил он у Алины.

— Да…

Он улыбнулся, вспомнив церковь в Старом Смоковце.

— Но никогда не спрашивай, — как бы напомнил он сам себе, — по ком звонит колокол…

— Он звонит по нас…

— Я пойду. Алина, вероятно, заждалась меня.

Алина усмехнулась.

— Да и детям пора позвонить…

Алина была серьезна.

— Постой! — сказала она ему, когда он был уже на пороге.

Она быстро подошла к телевизору и нажала клавишу.


…Гей расплескивал бензин по асфальту.

Он делал это быстро и как бы даже сноровисто, но совсем не лихорадочно, без нервозности.

Он делал это осмысленно.

Homo prekatastrofilis.

За ним наблюдали.

Сцену его самосожжения смотрели миллиарды телезрителей во всех странах мира.

Загрузка...