Глава двадцатая Половецкие пляски

Кирьянов не смог бы дать точное определение своим чувствам, благо никто и не требовал. Никогда прежде ничего подобного испытывать не приходилось: конечно, пожарный, говоря устоявшимися штампами, человек мужественной и опасной профессии, что, между прочим, чистейшая правда, а как же иначе, коли имеешь дело с огнем, который следует утихомирить. Огонь – это, как ни крути, стихия, одна из классической четверки. Но тут совсем другое. Война, пусть и не похожая на войну. И однажды один из них с этой войны не вернулся. Ни особой дружбы, ни намека на близость меж ним и Жакенбаевым так и не сложилось, но это был свой.

На душе было одиноко, паршиво и больно. Тоска усугублялась оттого, что он, собственно-то говоря, так и представления не имел, за что погиб Жакенбаев. Наверняка за что-то большое, серьезное, чертовски важное и, очень может быть, возвышенное. Но знать бы, за что…

Умом он понимал, что все правильно, что иначе просто не бывает ни на Земле, ни в Галактике за все тысячелетия длинной истории. Французский гренадер, какой-нибудь Анри из Пикардии, рассказывал о Бородинской битве наверняка иначе, нежели Наполеон Бонапарт, фельдмаршал Кутузов и даже какой-нибудь гвардии прапорщик, не важно которой армии. «Ну, это… Унтер Жорж нас поставил на горушке и велел с места не сходить, хоть тресни, а потом пушки поблизости загрохотали, и ка-ак понеслись на нас кавалеристы в черных киверах… Длинному Жаку сразу попало палашом по башке, не успел ни охнуть, ни маму помянуть, Пьера вмиг стоптал ихний передовой, а я спинушкой к дереву встал, штыком кое-как отмахался, они дальше пронеслись, а там наши прискакали, пошла рубка… Чего еще? А так оно и шло, то мы на них, то они на нас к вечеру, конечно, все притихло, а пожрать все ровно не привезли, только утром и удалось супцу похлебать…»

Он задумчиво смотрел на портрет Жакенбаева, час назад повешенный в вестибюле. Сразу было ясно, что это сделанная с живого фотография, но все равно казалось, будто неказистую физиономию косенького Жакенбаева, скучную и неприметную, посредством монтажа присоединили к парадному мундиру с золотым шитьем, аксельбантом сложного плетения и впечатляющим набором орденов.

Вот именно, ордена… Кроме регалий Содружества, на груди покойного Кирьянов с превеликим изумлением узрел и золотую Звездочку Героя Соцтруда, и орден Ленина, и Трудовой Красный Штандарт, и «Знак Почета», и полдюжины медалей – а на правой стороне груди несколько смутно знакомых маленьких медалюшек, символизировавших то ли лауреатство, то ли высокие премии. «Нет, ну надо же, – подумал он с вялым удивлением. – Передовой чабан, что ли? Неслабый натюрморт…»

Он собрался было повернуть в сторону каминной, но, услышав тихое свиристенье киберов-уборщиков, направился назад. Дверь в квартиру Жакенбаева была распахнута настежь, и Кирьянов не смог побороть искушения…

Судя по всему, уборщики только-только заявились, не успели еще приступить к ударному труду, и все осталось в полной неприкосновенности. А там они и вовсе замерли, выжидательно помаргивая сиреневыми фасеточными глазками, узревши высшее существо, сиречь сапиенса, остановились в нелепых позах, чтобы, не дай бог, не помешать и не оказаться на дороге.

Чем дольше он осматривался, тем страннее ему становилось. Очень уж много книг здесь оказалось – многовато не только для знатного чабана из южных песков, но и для человека образованнее. Не будучи силен в иностранных языках, Кирьянов не мог прочесть даже заглавия. Впрочем, с теми фолиантами, что напечатаны по-русски, обстояло не лучше. Он понимал, что дело касается какой-то из точных наук, но в толк не мог взять, о математике идет речь, о физике или астрономии. Топологические развертки структур, ассоциативные ряды причинных континуумов… Наугад полистав первый подвернувшийся под руку том, он увидел формулы, графики, россыпь непонятной цифири, но и тут не понял, о которой науке следует думать. Гораздо интереснее другое: автором парочки заумных трудов значился по-русски К. Л. Жакенбаев, и определенно та же самая фамилия была изображена на полудюжине корешков доподлинной латиницей.

Потом он увидел фотографии на стене. Среди высоких, представительных, осанистых господ в черных мантиях и четырехугольных беретах стоял одетый точно так же Жакенбаев, ничуть не казавшийся смущенным или растерянным – видно было, что он осознает себя на своем месте, на равной ноге с этими осанистыми и седовласыми…

– Так какого же черта? – вырвалось у него вслух. – «Моя-твоя не понимай…» Мать твою…

Кибер-уборщики выжидательно помаргивали сиреневыми буркалами, ожидая, когда высшее существо соизволит убраться к чертовой матери. Глупо было оставаться здесь далее, глупо было пытаться понять с разлету чужую жизнь и судьбу, оказавшуюся в сто раз сложнее, чем все это время представлялось, и Кирьянов, растерянно что-то пробормотав ближайшему киберу, вышел в коридор, почти выбежал, спасаясь от загадок и сложностей…

С первого взгляда было ясно, что он изрядно припоздал, и в каминной успели уже как следует принять. Кирьянов потихонечку присел к краешку отодвинутого к стене стола, рядом со Стрекаловым – уже тепленьким, судя на красному набрякшему лицу и остановившемуся взгляду. Стрекалов без лишних слов тут же набулькал ему в чистый фужер добрую дозу коньяка, и Кирьянов хватил его, как воду, не ощутив ни жжения в глотке, ни ожога в желудке. Перед глазами у него вновь встала на миг темная стена пропасти, бездна неизвестной глубины, оседавшая вниз исполинская ферма моста. До него только сейчас дошло во всей полноте, что его самого лишь чудом не утянуло следом, и все тело прошибла запоздалая судорога. Стрекалов проворно налил ему еще полный фужер, Кирьянов и это оприходовал одним махом.

И, откинувшись к стене, уставился на зрелище, какого не доводилось видеть за все время галактической службы…

Посреди каминной, на невеликом свободном пространстве, неспешно и замедленно отбивал цыганочку штандарт-полковник Зорич – перебирая ногами в начищенных сапогах, заложив руки за спину, с застывшим лицом, делавшим его сегодня еще более похожим на мраморный бюст Бонапартия. Мало того, он еще и подпевал сам себе, не особенно и мелодично, но с чувством:

Таял синий берег Крыма

среди дыма и огня,

я с кормы, все время мимо,

в своего стрелял коня…

Мой денщик стрелял не мимо,

покраснела тут вода,

этот синий берег Крыма

я запомнил навсегда…

В нем было что-то от робота, вдруг нежданно-негаданно получившего приказ плясать – а может, так только казалось, это впервые на памяти Кирьянова замкнутый и вечно невозмутимый начальник держал себя как простой человек, обычно-то он выпивал пару бокалов и исчезал как-то незаметно, блюдя дистанцию…

В тишине деревянно стучали каблуки начищенных до зеркального блеска сапог штандарт-полковника, а рядом с ним в том же замедленном ритме, пытаясь соответствовать, приплясывал низенький грустный Кац, с каким-то отчаянием в лице распевая во всю глотку:

Идет Янкель, нос вперед,

бегут куры в огород,

подай ты мне, милая,

свою ручку белую!

Кирьянов во все глаза смотрел на штандарт-полковника. С Абрамом Соломоновичем все обстояло гораздо проще, на груди у него красовались исключительно регалии Содружества, а вот с отцом-командиром обернулось не в пример интереснее: кроме галактических орденов, на груди у него звякали то мелодично, то не очень кресты и медали, которые Кирьянов смутно помнил по историческим фильмам, но не знал их названий: алый крест с золотыми орлами меж лучей и мечами, другой, такой же алый, тоже с мечами, но без орлов, и еще один, белый, на черно-желтой полосатой ленте, и серебряные медали с профилем последнего императора всероссийского, и еще какой-то венок словно бы из колючей проволоки, пересеченный мечом…

Только когда штандарт-полковник перестал плясать и сел в противоположном конце стола, Кирьянов вспомнил, что белый крест – это вроде бы и есть офицерский Георгий. И потянулся к бутылке, твердо решив не насиловать мозги поисками каких бы то ни было ответов на какие бы то ни было вопросы…

Так легче было жить. Он и не собирался гадать, что за орден висит на груди у Митрофаныча меж Лениным и Октябрьской Революцией, – ясно, что тоже советский, судя по золотому серпу и молоту, но никогда не виданный прежде ни на одной картинке: восьмиугольный, золотое созвездие на черно-синем поле, и буквы СССР, и непонятный – отсюда не прочитать – девиз… Он и не собирался гадать, что за медаль висит на груди Трофима меж галактических. Ему просто хотелось надраться до чертиков и забыть обо всем на свете…

А потом на середину вышел прапорщик Шибко, при полном параде. Он ударил каблуком о каблук и поплыл в том же замедленном ритме, отбивая чечетку, взмахивая руками то рубяще, то плавно, с отрешенным лицом выпевая в такт:

Vor der Kaserne

vor dem grossen Tor

stand eine Laterne,

und steht sie noch davor…

Четко притопывая, словно гвозди забивая, он пересек все свободное пространство из конца в конец, развернулся и двинулся назад, звучно шлепая ладонью по каблуку, продолжая уже по-русски:

Около казармы, у больших ворот,

там, где мы прощались, прошел уж целый год…

Если я в окопе от пули не умру,

если русский снайпер мне не сделает дыру,

если я сам не сдамся в плен —

то будем вновь

крутить любовь

под фонарем

с тобой вдвоем,

моя Лили Марлен…

И на груди у него чернел Железный крест со свастикой посередке, на красной ленте с белой и черной каемкой, и рядом висела темная медаль на похожей ленточке, а пониже красовались несколько знаков – проткнутый ножом клубок змей, и венок, пересеченный винтовкой с примкнутым штыком, и большой эдельвейс в круге, и еще какой-то с мечами с каской…

Ни на чьем лице Кирьянов не увидел и тени удивления – очевидно, зрелище не в новинку. Он перехватил взгляд Митрофаныча из угла – не удивленный, нет, просто застывший, тяжелый, немигающий и, пожалуй что, хищный…

Лупят ураганным – боже, помоги!

Я отдам Иванам и шлем, и сапоги…

И тут Митрофаныч вскочил. Выбрался на середину, поместился напротив отбивавшего чечетку прапорщика, притопнул и заорал, явно пытаясь перекричать:

Так пусть же Красная

сжимает властно

свой штык мозолистой рукой!

И все должны мы

неудержимо…

Резкий, дробный стук столовым ножом по бокалу заставил обоих остановиться и умолкнуть. Стучал штандарт-полковник – с прежним невозмутимым лицом, размеренно и звучно.

Все прекратилось, не начавшись толком, оба плясуна вернулись на свои места. Звенели горлышки бутылок о края бокалов, и, если не считать этих звуков, стояла угрюмая тишина.

– Как это… – тихонько проговорил Кирьянов, поймав взгляд Стрекалова.

– А так и обстоит, – сказал тот, пожимая плечами. – Структура, моншер, пора привыкать… На то она и Структура. Всерьез это все, всерьез, никаких таких маскарадов, кто бы стал… Порядки тут, сам знаешь, либеральные. Разрешается носить все регалии, заслуженные в прошлой жизни, поскольку пред ликом Структуры все эти прошлые жизни, собственно, ничего и не значат вообще… Все равно ничего этого нет.

– Чего?

– А ничего, – сказал Стрекалов, склонившись к нему совсем близко. – Ни прошлой жизни, ни истории. Ты разве еще не понял, курсант? Ну о какой такой истории можно всерьез говорить? Если вся так называемая история земного человечества на самом деле – история взаимоотношений со Структурой. История казусов и инцидентов, то трагических, то комических, возникавших, когда по той или иной причине случались прорывы, утечки информации, непредусмотренные контакты и непредвиденные коллизии. История отчаянных попыток срочно все исправить, насколько возможно… – Он ловко наполнил бокалы и осушил свой, не дожидаясь Кирьянова. – Вам, пожарным, чуточку полегче, а мы, в четвертом управлении, хрононавты хреновы, времяпроходцы долбаные, насмотрелись… Ты понимаешь, Структура не всемогуща, а Вселенная адски сложна. Вот и случается иногда такое… Вроде той истории в четырнадцатом веке, когда неожиданно для всех, из-за какого-то паршивого гравитационного циклона, сопрягшегося, надо же такому случиться, со вспышкой квазара где-то возле Толимака, лопнули континуумы, грянул фрактальный прокол… Короче говоря, открылось сразу несколько проходов в сопряженку, и все эти вилланы с бондами, крепостные с городской мастеровщиной, бродяги лесные и младшие сыновья рыцарские радостно кинулись скопом на неведомые земли. Справедливо рассудили, черти: хотя проходы и являют собой нечто предельно удивительное и заставляющее о кознях нечистой силы вспомнить, но хуже, очень может оказаться, и не будет, так и так на баронских полях горбатиться или в наемники запродаваться чужому герцогу… – Он махнул рукой, едва не сшибив бутылку. – И как поперли, как поперли… И поздно что-то менять. И весь поток времени вот-вот превратится из гладкой состоявшейся реки в нечто невообразимое. Ну, мы же не зря хлеб трескаем с черной икоркой. Мы – четвертое управление, галактическая академия хроноса… Лучшие умы сотни планет плюс лучший спецназ, с половины Галактики собранный как из текущих времен, так и из прошлых веков надерганный, как редиска с грядки. Справились. Мы да не справимся, как же. Залатали, заштопали, пресекли и заперли. Правда, пришлось выдумывать эту знаменитую чуму четырнадцатого века, черную смерть – нужно же было создать для будущих поколений убедительное объяснение того факта, что вся Европа чуть ли не наполовину обезлюдела. Ничего, сошло, схавали… Мы ж там бомбы рванули с ослабленными вирусами, чтобы народец помаялся недельку легкой хворью, мы там кукол, то бишь биоманекенов, сотнями набросали, самым натуральным образом смердящих и гниющих… Летописей им в архивы понапихали с достоверными картинами Великой Чумы, респектабельными людьми написанными..

– Шутишь? – без выражения спросил Кирьянов.

– А ни хрена, – сказал Стрекалов без улыбки, с трезвыми холодными глазами на пьяном плывущем лице. – Мы ж четвертое управление, понимать надо. Какие там шутки… Это Структура, парень, пора понять. Надо бы тебе за книжками посидеть, не все ж водочку сосать. Тогда и узнаешь, почему Бонапартий попер на Россию. Да исключительно оттого, что ворота из-за каких-то там флюктуаций стали перемещаться по Европе, дрейфовать с запада на восток, поплыли, как лист по ручейку. А Бонапартию ж адски хотелось прорваться со своими орлами в сопряженку, погулять по иным мирам. С фантазией был мужик, что ни говори, кровь горячая, корсиканская, никак не мог взять в толк, что ему туда нельзя – во что превратится Вселенная и ход истории, если каждый, кому взбредет в голову, будет шляться по сопряженным мирам… А нам – изволь останавливай. И мало того, смотри еще в оба, чтобы кутузовские мальчики не поняли, в чем секрет: дрейфующие ворота – штука приметная, того и гляди, кто наткнется и не убежит с визгом, а осваивать попытается. Благо кое-какая наука уже имеет место быть. Как тогда, в декабре. До сих пор ни одна живая душа не в состоянии понять, как получилось, что Паша Пестель пронюхал о тропинках. И вознамерился строить новое общество в иных мирах. Ну, тут было попроще. Государь Николай Павлович так до конца жизни и не разобрался, чем параллельные миры отличаются от иных планет, хотя и добросовестно пытался, зато у него в крови и плоти сидели здоровые консервативные инстинкты, так что его особо и подзуживать не пришлось: самостоятельно почти додумался шарахнуть картечью по этим звездопроходцам, что у Медного всадника митинговали… А взять хотя бы Кортеса и взятие Мехико? А Первую мировую? А чертова гения Дизеля, которого ловили по всей Европе в такой спешке, что не успели даже при изъятии манекен подсунуть? Эх, Степаныч… Право слово, переходи к нам, только у нас все неподдельное – настоящая история, доподлинная подоплека, а не тот ворох дезы и брехни, который тебе что в школе, что в институте в голову вбивали со всем усердием… Пора проникаться сложностью и величием Структуры, кадет, точно тебе говорю. Ты ведь, душа моя, пока что топчешься на нижней ступенечке. А Структура, скажу тебе по секрету, что Невский проспект у великого классика – здесь все не то, чем кажется: иллюзия, театр, учебка, мираж… Вот его хотя бы взять. – Он панибратски хлопнул по плечу примостившегося рядом Каца. – Абрам Соломонович!

– Аюшки?

– Ну вы же никакой не Кац, правда? – произнес Стрекалов с пьяной настойчивостью. – Вы – образ, фикция, маска. Не могут же так звать живого человека – не просто Кац, а еще и Абрам Соломонович. Перебор, двадцать два, туз к одиннадцати.

– Ну отчего же? – кротко возразил Кац. – Скажу вам по секрету, среди евреев можно встретить на только Абрама Соломоновича, но и даже Соломона Абрамовича. Или Шлему Исааковича. Или там, скажем, Моше Давидовича Рабиновича. Вот кого вы никогда не встретите, так это Абрама Абрамовича или Соломона Соломоновича. У евреев, знаете ли, категорически не принято называть ребенка по отцу.

– Вот я и говорю – маска, – сказал Стрекалов. – Поверхностная информация, почерпнутая из легкодоступных источников, а то и вообще из беллетристики – Шолом Алейхем там, Мойхер-Сфорцим… Вершки. А на самом деле вы, друже, никакой не Кац вовсе, а доподлинный Шалва Луарсабович Кацуридзе из солнечного Рустави. Антропологический тип соответствует. А то и того похлеще: даже не Кацуридзе вы, а совсем даже Мыкола Панасович Кацуба, классический хохол из казачьих областей, отсюда и чернявость в волосе, и горбоносость в носе, и все прочее…

– Между прочим, я обрезанный, – сказал Кац с некоторой обидой. – Не хотелось бы устраивать демонстрацию на публике, но коли уж вы так настаиваете, Антоша, можете иметь сомнительное удовольствие в этом убедиться, проследовав за мной в уединенное место.

– Тоже мне, доказательство! – громко фыркнул Стрекалов. – При нынешних-то достижениях хирургии! Не-ет, вы мне этим в нос не тычьте… Ни в прямом, ни в переносном смысле. Дайте скальпель, литр спирта и огурчик – и я таких, с позволения сказать, иудеев из всего здешнего персонала настряпаю. Если только догнать удастся… Нет уж, голуба вы моя, Кацуридзе вы этакий, Мыкола Луарсабович, вы мне изложите что-нибудь такое еврейское, такое… Особо сложное, ветхозаветное и специфическое…

– Интересно, как вы таковое опознаете? – пожал плечами Кац. – Как отличите от придуманной на ходу брехни?

– Ну… Внутренним чутьем.

– Не получится, – с сожалением сказал Кац. – Я, знаете ли, из так называемых ассимилянтов, в традициях и специфике слаб…

– Вот я и говорю: подстава, маска, ряженый…

– А зачем?

– А черт его знает, – сказал Стрекалов, явственно пошатываясь в сидячем положении. – Здесь все не то, чем кажется. Психологические тесты, инсценировки и прочие искусственно созданные ситуации, предназначенные для изучения и воспитания молодого перспективного кадра. Вот его, например. – Он с размаху обрушил руку на плечо Кирьянову, заставив того поморщиться. – Театр-с…

– Глупости, – сказал Кац.

– Ну да? – с классической пьяной настойчивостью не унимался Стрекалов. – А что, в нашем деле не существует ни потаенных психологических тестов, ни инсценировок, ни этих самых искусственно созданных ситуаций? Так-таки и не существует?

– Ну отчего же… Иногда, согласен. Структура – вещь сложная, и порой воспитание молодого перспективного кадра в самом деле требует кое-чего из перечисленного. Но зачем же обобщать? Хоть вы тресните, а я – самый натуральный Кац. Соломонистее не бывает. Абрамистее – возможно.

– Степаныч, – в полный голос обратился к Кирьянову Стрекалов. – Ты его не слушай. Опять вывернулся. А я тебе точно говорю, что ничему нельзя верить. Все не то, чем кажется… Взять хотя бы инквизицию или англо-бурскую войну – уж мы-то знаем, как на самом деле обстояло, отчего и почему…

– Хорошая логика, – сказал Кац, тяжко вздыхая. – Потому что, если ей следовать, то не Антон вы, друг мой, и не Стрекалов, и не землянин вовсе – так, одна видимость…

– Уел, – печально сказал Стрекалов. – Довел до абсурда. Но все равно, Степаныч, – вокруг нас театр, верно тебе говорю. Если не всецело, то значительной частью.

– Костя, чтоб вы знали… – сказал Кац уныло. – Это случается с ребятами из четвертого управления. Профессиональная болезнь хронотехнологов. Слишком часто они болтаются по разнообразнейшим временам, слишком часто сталкиваются с вопиющим раздвоением истории на публичную, общеизвестную и закрытую, настоящую. Отсюда все экстраполяции и доведение до абсурда.

– Подождите, – сказал Кирьянов так, словно Стрекалова рядом и не было. – Так он не врал насчет «черной смерти»?

– В одном он твердо прав, – сказал Кац. – Вам, Костя, нужно поглубже окунуться в библиотечные бездны, коими вы пока что манкируете и пренебрегаете. Зря.

– Читать надо больше, а по бабам шляться меньше, – проворчал Стрекалов, по примеру иных пьяниц моментально переходя от оживления к меланхоличной апатии. – Кого он там закадрил, не знаю, но голову даю на отсечение, что бегает на свиданки к старому корпусу. Как ни встретишь, идет и жмурится, словно сытый кот…

– Не ябедничайте, Антоша, – покривился Кац.

– Я ж не начальству ябедничаю, а так, среди своих… Это уже не ябеда получается, а сплетня. Ежели…

– Антоша, – тихонько сказал Кац. – У нас все-таки поминки…

– Ну, тогда выпьем?

– Таки выпьем. И…

Он вздрогнул и замолчал. Но ничего страшного не случилось – это Раечка, подперев кулаком щеку и тоскливо глядя вдаль, заголосила с той пронзительной русской истовостью, что вызывает у слушателей мурашки вдоль спины и ощущение легкой невесомости:

Суженый мой, ряженый,

мне судьбой предсказанный,

без тебя мне белый свет не мил.

Суженый мой, суженый,

голос твой простуженный

сердце навсегда заворожил…

Песня, возможно, и не вполне подходила к поминкам по офицеру галактической службы, погибшему при исполнении служебных обязанностей, но голос этой простецкой русской бабы был таким высоким, чистым и тоскливым, что все замолчали. Бросив вокруг беглый взгляд, Кирьянов увидел одинаковое выражение на лицах – сосредоточенную тоску, отрешенную печаль. Даже безмозглый Чубурах, по своему всегдашнему обыкновению примостившийся на каминной доске с кучкой апельсинов под боком и дымящейся сигаретой в лапе, примолк и насупился так, будто что-то понимал.

Потом дверь тихонечко приоткрылась, и в щелке замаячила озабоченная физиономия – кто-то из техников, узнал Кирьянов. Штандарт-полковник встал и на цыпочках пошел к двери.

Назад он прошагал значительно быстрее, громко ступая, с озабоченным лицом. Остановившись посреди комнаты, властно поднял ладонь, обрывая песню:

– Офицеры, внимание! Общий сбор, боевая тревога!

Загрузка...