Надзиратель говорил мне еще, что был этот Марко красивый такой, славный парень; испокон веку не было у
45 состав преступления (лат.).
них такого славного убийцы. Читать он не умел, но Библию, хоть и держал ее вверх ногами, из рук не выпускал, и все ревел. Подослали тогда к нему одного патера, доброты ужасной, чтоб дал он ему духовное утешение да между прочим на исповеди ловко бы и выведал, как с этим убийством дело было. Так этот патер, когда выходил от Марко, слезы утирал; говорит, коли не испортится еще как-нибудь этот арестант, то наверняка сподобится великой милости; мол, это душа, жаждущая справедливости. Однако, кроме таких вот речей да слез, ничего от него и патер не дождался. «Пусть меня повесят, и баста, – твердил Марко, – пусть уж я искуплю тяжкую мою вину; без справедливости нельзя!» Так тянулось дело полгода с лишком, а все не могли подыскать подходящий труп.
Видя, что, в общем, какая-то глупость получается, говорит начальник полиции: тысяча чертей, коли этот Марко во что бы то ни стало желает, чтоб его повесили, отдадим ему то убийство, что случилось через три дня после его ареста, там, в Аренелле, где нашли ту зарезанную бабу; просто позор, тут у нас убийца без убийства и без трупа, а там этакое славное, добротное убийство, а преступника нет. Свалите все это как-нибудь в одну кучу; если этот
Марко хочет, чтоб его осудили, то ему ведь все равно за что; а уж мы ему всячески навстречу пойдем, пусть только эту бабу на себя возьмет. Ну, предложили это дело Марко, обещав, что тогда он наверняка вскорости получит петлю на шею и будет ему покой. Марко маленько поколебался, да и говорит: нет, раз уж погубил я душу убийством, то не стану обременять ее еще такими смертными грехами, как ложь, обман и клятвопреступление. Такой уж, господа, был он справедливый человек.
Ну, дальше некуда; теперь они там в уголовной полиции думали только о том, как бы им от проклятого Марко избавиться. «Знаете что, – говорят они надзирателю, –
сделайте как-нибудь так, чтоб он мог бежать; предать суду мы его не можем, это срамиться только, и отпустить его на свободу тоже нельзя, поскольку он сознался в убийстве; так что постарайтесь, чтоб этот die cane maledetto46 какнибудь незаметно смылся». Так слушайте же, стали с тех пор этого Марко в город посылать, без конвоя – за перцем там, за нитками; днем и ночью камера его стояла настежь, а Марко целыми днями шлялся по церквам и ко всем святым, а к восьми вечера, бывало, мчится, высунув язык, чтоб у него перед носом не захлопнули тюремные ворота.
Один раз их нарочно закрыли раньше, так он поднял такой гвалт, так колотил в эти ворота, что пришлось открыть, впустить его в камеру.
Вот раз вечером и говорит ему надзиратель: «Эй ты, porca Madonna, нынче ты здесь в последний раз ночуешь; раз не желаешь признаться, кого убил, то мы тебя, бандит этакий, отсюда вышвырнем; иди ты к черту, пусть он тебя и наказывает!» В ту ночь Марко повесился на окне своей камеры..
Знаете, тот патер, правда, говорил, что если кто кончает с собой из-за угрызений совести, то хоть и тяжкий это грех, а все же может такой человек спасти душу, поскольку умер в состоянии действенного раскаяния. Но, скорее всего, патер тут что-то путал, вопрос-то ведь до сих пор спорный. Короче, поверьте мне, дух этого Марко с тех пор
46 Итальянское ругательство.
так и жил в его камере. Получалось вот что: как кого в эту камеру засадят, так в том человеке просыпается совесть, начинает он раскаиваться в своих поступках, и покаяние творит, и полностью обращается. Конечно, каждому на это свое время требовалось: кто простой проступок совершил, тот в одну ночь обращался, кто легкое преступление – за два-три дня, а настоящие злодеи и по три недели маялись, пока обратятся. Дольше всего держались медвежатники, растратчики и вообще те, кто у больших денег ходит; я вам говорю, от больших денег совесть как-то особенно недоступной, что ли, делается, вроде ей рот затыкают. Но сильнее всего действовал дух Марко в день его смерти.
Так они там в Палермо устроили из этой камеры что-то вроде исправительного заведения, понимаете? Сажали туда арестантов, чтоб те раскаялись в своих злодействах и обратились. Конечно, есть и такие преступники, что пользуются у полиции протекцией, а некоторые этим сволочным фараонам просто нужны – так что, ясное дело, не всякого в эту камеру совали, оставляли кое-кого и без обращения; думается мне, они даже, случалось, и взятки брали с крупных мерзавцев за обещание не сажать их в чудотворную камеру. Нынче уж и в чудесах никакой честности нет...
Вот что,господа, рассказал мне этот надзиратель в Палермо, и коллеги мои, бывшие тогда там, все это подтвердили. Как раз сидел там за бесчинство и драку один английский матрос по фамилии Бриггс; так этот самый Бриггс из той камеры прямиком на Формозу подался, миссионером, и, я потом слыхал, сподобился мученической смерти.
И вот еще странность: ни один надзиратель не желал и носа сунуть в Маркову камеру – до того они боялись, что, не дай бог, на них сойдет благодать и они раскаются в своих делах..
Так вот, как я уже говорил, обучал я тамошнего старшего надзирателя кое-каким играм, что понабожнее. Эк, как он ярился, когда проигрывал! Раз как-то шла к нему особенно мерзкая карта, это его и вовсе допекло, и запер он меня в Маркову камеру. «Per Вассо47, – кричит, – я тебя проучу!» А я лег, да и уснул. Утром вызывает меня надзиратель, спрашивает: ну что, обратился? «Не знаю, говорю, Signore commandante48; я спал как сурок». – «Тогда марш обратно!» – кричит. Да что растягивать – три недели просидел я в этой камере, а все ничего; никакое такое раскаяние на меня не снизошло. Тут стал надзиратель головой качать, говорит: вы, чехи, верно, страшные безбожники или еретики, на вас ничего не действует! И обругал меня ужасными словами.
И знаете, с тех пор Маркова камера вообще перестала действовать. Кого бы туда ни совали, никто больше не обращался, и ничуть лучше не становился, и не раскаивался
– ну, нисколечко! Одним словом, прекратилось действие.
Ох, боже ты мой, и скандал же поднялся! Меня и в дирекцию таскали, мол, чего-то я там у них расстроил и всякое такое. Я только плечами пожимаю: я-то тут при чем? Тогда они мне трое суток темного карцера влепили – за то, говорят, что я эту камеру испортил.
47 Клянусь Вакхом! ( итал.)
48 господин начальник (итал.).
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ГОСПОДИНА ГИРША
– Недурной случай, – сказал господин Тауссиг, – но с большим недостатком, раз он произошел не в Праге, ведь даже в уголовных делах надо думать об интересах родины.
Ну, скажите на милость, что нам до событий, которые произошли в Палермо или еще черт знает где?
Какой нам от этого толк? А вот если интересное преступление совершается в Праге, так это, по-моему, господа, даже лестно. О нас, думаю я себе, сейчас говорит весь мир, так вроде и на душе приятнее. Ну и понятно, там, где совершается приличное уголовное преступление, и торговля идет живей: ведь оно свидетельствует о благополучии жителей и вообще вызывает доверие, не так ли? Но для этого нужно, чтобы преступник был пойман.
Не знаю, помните ли вы историю старого Гирша с
Долгого проспекта. Он торговал кожами, но случалось ему продавать персидские ковры и тому подобные вещи восточного происхождения. Долгие годы он вел какие-то дела с Константинополем и там же подхватил болезнь печени, а потому был тощий, словно дохлая кошка, и желтый, как будто его вытащили из дубильного чана. А эти самые торговцы коврами – то ли армяне, то ли турки из Смирны –
ходили к нему, потому что он умел с ними по-свойски договориться. Они, эти самые армяне, страшные мошенники, с ними даже еврей должен быть начеку. Так вот, на первом этаже у Гирша была кожевенная лавка, а оттуда наверх вела винтовая лесенка в контору, за которой находилась его квартира, где сиднем сидела госпожа Гиршова: она была такая толстая, что и двигаться не могла.
Так вот, однажды, около полудня, один из приказчиков поднялся наверх к господину Гиршу узнать, нужно ли послать некоему Вайлю в Брно кожу в кредит; но Гирша в конторе не оказалось. Это было странно, конечно, но приказчик подумал, что господин Гирш заглянул к жене. Однако вскоре вниз спустилась служанка звать господина
Гирша обедать.
— Как так обедать? – удивился приказчик. – Ведь господин Гирш дома.
— Да как же дома? – отвечает служанка, – госпожа
Гиршова целый день сидит рядом с конторой и не видела мужа с самого утра.
— И мы, – заметил приказчик, – тоже его не видели, правда, Вацлав?
Вацлав этот был слуга.
— В десять часов я отнес ему почту, – сказал приказчик, – господин Гирш еще рассердился, потому что мы должны были настоятельно напомнить Лембергеру о дубленых телячьих кожах; после хозяин и носу не высунул из конторы.
— Господи, – воскликнула служанка, – ведь в конторето его нет! Не отправился ли он куда-нибудь в город?
— Через лавку он не проходил, – ответил приказчик, –
мы бы непременно его увидели, правда ведь, Вацлав? Может, он вышел через квартиру?
— Это невозможно, – твердила своеслужанка, – госпожа Гиршова увидела бы его!
— Погодите, – сказал приказчик, – когда я к нему вошел, он сидел в халате и в шлепанцах; сходите-ка да поглядите, не надел ли он ботинки, калоши и зимнее пальто.
– Дело-то было в ноябре, шел сильный дождь.
— Если он оделся, – говорит приказчик, – значит, ушел куда-то в город, а если нет, то должен быть дома, вот и все. Служанка помчалась наверх, но тут же вернулась сама не своя.
— Боже мой, господин Гуго, – говорит она приказчику,
– ведь хозяин, господин Гирш, не надевал ботинки, ничегошеньки не надевал, а госпожа Гиршова уверяет, что из квартиры он выйти не мог, потому как тогда ему пришлось бы проходить через ее комнату!
— Через лавку он тоже не проходил, – сказал приказчик, – его сегодня вообще тут не было, вот только он вызвал меня с почтой в контору. Вацлав, пойдемте его искать.
Первым делом побежали в контору. Там не было заметно никакого беспорядка: в углу – несколько скатанных ковров, на столе – недописанное письмо Лембергеру, над столом горел газовый рожок.
— Тогда совершенно ясно, – сказал Гуго, – господин
Гирш никуда не уходил; иначе погасил бы лампочку, не правда ли? Он должен быть дома.
Но обыскали всю квартиру, а Гирш словно сквозь землю провалился. Госпожа Гиршова в своем кресле рыдала навзрыд. Казалось, – рассказывал потом Гуго, – будто трясется груда студня.
— Госпожа Гиршова, – сказал тогда Гуго (удивительное дело, как это молодой еврей, когда понадобится, сразу все сообразит). – Не плачьте, госпожа Гиршова, господин
Гирш никуда не сбежал, – кожи идут хорошо, кроме того,
он не инкассировал никаких долговых исков, не так ли?
Где-нибудь шеф должен быть. Если он до вечера не объявится, сообщим в полицию, но не раньше, госпожа
Гиршова, – сами понимаете: такое необычное происшествие фирме не на пользу.
Прождали, значит, до вечера и все искали господина
Гирша, а о нем ни слуху ни духу. В надлежащее время господин Гуго закрыл лавку и отправился в полицию заявить, что господин Гирш исчез. Тогда из полиции прислали детективов; они прочесали весь дом, но нигде не нашли ни малейших следов; и кровь на полу искали – нигде ничего, ограничились тем, что контору на время опечатали.
Потом, допросив госпожу Гиршову и весь персонал, разузнали все, что делалось с самого утра. Никто не сообщил ничего особенного, только господин Гуго вспомнил, что после десяти к господину Гиршу заходил коммивояжер
Лебеда и проговорил с ним минут десять. Стали разыскивать этого Лебеду и, конечно, нашли его в кафе «Бристоль» – он играл там в рамс. Лебеда живо припрятал банк, а детектив его успокоил:
— Господин Лебеда, сегодня я не по поводу рамса, я по поводу господина Гирша: он, представьте себе, пропал, и вы последний, кто его видел.
Так вот, этот Лебеда тоже ничего не знал: заходил он к господину Гиршу из-за каких-то ремней и ничего странного не заметил, только господин Гирш показался ему болезненнее обычного.
«Что-то вы похудели, господин Гирш», – заметил еще
Лебеда.
— Однако, господин Лебеда, – произнес полицейский,
– если бы даже господин Гирш похудел еще больше, так и то не мог раствориться в воздухе; какая-никакая косточка или же челюсть должны бы от него остаться. И в портфеле унести вы его тоже не могли.
И знаете, как дело обернулось. Вам, наверное, известно, что на вокзале есть камеры хранения, где пассажиры оставляют всевозможные вещи и чемоданы. Так вот, дня через два после исчезновения господина Гирша какая-то приемщица сообщила одному из носильщиков, что ей сдали чемодан и он ей почему-то очень не нравится.
— Сама не понимаю отчего, – сказала она, – только этот чемодан прямо страх на меня наводит.
Носильщик подошел к чемодану, понюхал и говорит:
— Мамаша, знаете что, заявите-ка вы о чемодане в железнодорожную полицию.
Полиция привела собаку-ищейку; та обнюхала чемодан, зарычала, и вся шерсть на ней дыбом поднялась. Это было уж чересчур подозрительно, чемодан вскрыли, а в нем оказался труп господина Гирша в халате и в шлепанцах. Больная печень Гирша дала о себе знать – от бедняги уже пахло. В шею ему впился толстый шпагат – он был задушен. Но оставалось невыясненным, как он в халате и шлепанцах попал из своей конторы в чемодан на вокзале?
Дело это расследовал полицейский комиссар Мейзлик.
Поглядел он на труп и вдруг увидал на лице и на руках
Гирша этакие зеленые, синие и красные пятна; это тем более бросалось в глаза, что господин Гирш был очень смуглый. «Странные признаки разложения», – подумал Мейзлик и одно такое пятно попробовал потереть носовым платком – оно и слиняло.
— Послушайте, – сказал тогда Мейзлик остальным, – а ведь похоже, что это пятно анилиновое. Я должен еще раз заглянуть в контору.
В конторе он все искал, нет ли там каких-нибудь красок, – красок там не оказалось, но неожиданно на глаза ему попались скатанные персидские ковры. Он развернул один и потер синюю завитушку носовым платком, смочив его слюной, и на платке появилось синее пятнышко.
— Ну и барахло эти ковры, – сказал Мейзлик и стал искать дальше; на столе, на подставке чернильницы, у господина Гирша нашлись два или три окурка турецких сигарет.
— Запомните, дружище, – сказал Мейзлик одному детективу, – что при сделках с продавцами персидских ковров всегда курят одну сигарету за другой – таков уж восточный обычай.
Потом Мейзлик вызвал Гуго.
— Господин Гуго, – сказал Мейзлик, – тут после Лебеды еще кто-то побывал, так ведь?
— Да, – ответил Гуго, – только господин Гирш не желал, чтобы об этом пошли разговоры. «Ваше дело кожи, –
посоветовал он нам, – а ковры вас не касаются, это мое дело.. »
— Все понятно, – говорит тогда Мейзлик, – это ведь контрабандные ковры; посмотрите, ни на одном нет таможенной пломбы. Если бы господин Гирш не отправился на тот свет, у него сейчас было бы по горло хлопот на Гибернской49, он заплатил бы такой штраф, что посинел бы от злости. Ну, быстро, отвечайте, кто тут еще был?!
49 . .хлопот на Гибернской. . – На Гибернской улице в Праге находилась таможня.
— Гм, – ответил Гуго, – около половины одиннадцатого в открытом лимузине приехал армянский или еще какой-то там еврей, такой толстый и желтый, и спросил не то по-турецки, не то еще как – господина Гирша. Ну, я ему показал, как пройти наверх в контору. А с ним шагал этакий верзила – слуга, худой, будто щепка, и черный, как черная кошка. Он нес на плече пять большущих скатанных ковров – мы еще с Вацлавом подивились, как это он их поднял. Оба они прошли в контору и пробыли там минут пятнадцать; нас это не интересовало; впрочем, все время было слышно, как этот нечестивец говорит с господином Гиршем. Потом слуга спустился, на плече у него было теперь только четыре скатанных ковра. «Ага, – подумал я, – значит, господин Гирш опять купил ковер». Да, этот армянин в дверях конторы еще раз обернулся и что-то сказал господину Гиршу, но что именно, я так и не разобрал. Ну, потом верзила швырнул ковры в автомобиль, и они уехали. Я не говорил об этом только потому, что ничего удивительного тут не было – таких торговцев коврами у нас перебывало видимо-невидимо, и все, как один, –
мошенники.
— Знаете ли, господин Гуго, – ответил доктор Мейзлик,
– странное-то тут было: в одном из свернутых ковров верзила и вынес труп господина Гирша, понимаете? Черт побери, ведь вы, друг мой, могли заметить, что этот парень поднимался наверх легче, чем спускался вниз!
— Правда, – сказал, побледнев, Гуго, – он шел прямотаки согнувшись пополам! Но, господин комиссар, это невозможно: толстый армянин шел сзади и еще в дверях конторы разговаривал с господином Гиршем.
— Ну да, – возразил Мейзлик, – разговаривал, обращаясь к пустой комнате. А когда верзила душил господина
Гирша, армянин все время молол языком, так-то вот. Господин Гуго, армянский еврей похитрее вас будет. Ну, а там они отвезли труп, завернутый в ковер, к себе в отель; от дождя паршивый ковер, крашенный анилином, полинял и испачкал господина Гирша. Это ясно, как дважды два –
четыре, вот так-то. А в отеле бренные останки господина
Гирша втиснули в чемодан и отправили на вокзал. Вот как, господин Гуго, обстояло дело!
Пока господин Мейзлик во всем разбирался, тайные агенты напали на след армянина. На чемодане-то сохранилась наклейка одного берлинского отеля – из этого следовало, что армянин не скупился на чаевые, ведь портье этими наклейками дают друг другу знать по всему миру, какие чаевые можно получить с клиента. Армянин платил настолько щедро, что берлинский портье запомнил его фамилию – Мазаньян; тот ехал в Вену через Прагу, но сцапали его только в Бухаресте; в предварительном заключении он повесился. За что армянин убил Гирша, никто не знает; скорей всего, сводил какие-то старые счеты, еще с тех времен, когда господин Гирш жил в Константинополе.
– Этот случай доказывает, – задумчиво закончил господин Тауссиг, – что самое главное дело в торговле – добросовестность. Торгуй армянин настоящими коврами, а не выкрашенными дешевым анилином, на след убийцы напали бы не слишком скоро, не так ли? А торговать браком –
это всегда боком выходит, не так ли?
РЕДКИЙ КОВЕР
— Гм... – сказал доктор Витасек. – Я, знаете ли, тоже кое-что смыслю в персидских коврах. Согласен с вами, господин Тауссиг, что нынче они не те, что прежде. В наши дни эти восточные мошенники не утруждают себя окраской шерсти кошенилью, индиго, шафраном, верблюжьей мочой, чернильным орешком и разными другими благородными органическими красителями. Да и шерсть уже не та, а узоры такие, что глаза бы не глядели. Да, утрачено искусство ткать персидские ковры! Потому-то в такой цене старинные, вытканные до тысячи восемьсот семидесятого года. Но такие уники попадаются в продаже очень редко, только когда какая-нибудь родовитая фамилия «по семейным обстоятельствам» – так в почтенных домах называют долги – реализует дедовские антикварные вещи.
Однажды в Рожмберкском замке50 я видел настоящий «трансильван», это, знаете ли, такие молитвенные коврики, турки выделывали их в семнадцатом веке, когда еще хозяйничали в Трансильвании. В замке туристы топают по нему подкованными ботинками, и никто понятия не имеет, какая это ценность.. ну, просто хоть плачь! А один из самых драгоценных ковров в мире находится у нас, в Праге, и никто об этом не знает.
Дело обстоит так. Я знаю всех торговцев коврами, какие есть в нашем городе, и иногда захожу к ним поглядеть на товар. Видите ли, их закупщикам в Анатолии и Персии иной раз попадается старинный ковер, украденный в ме-
50 Рожмберкский замок – замок в городе Рожмберк над Влтавой в южной Чехии.
чети или еще где-нибудь; они суют его в тюк обычного метрового товара, и потом он продается на вес, что бы в нем ни было. Вот я и думаю, не попадется ли мне в таком тюке «ладик» или «бергамо». Потому-то я и заглядываю в эти лавки, сажусь на кипу ковров, покуриваю и гляжу, как купцы продают профанам всякие там «бухары», «тавризы»
и «саруки». Иной раз спросишь: «А что это у вас в самом низу, вот этот, желтый?» И, глядь, оказывается «хамадан».
Так вот, заходил я частенько в Старом Месте к некоей госпоже Севериновой, у нее лавка во дворе, и там иногда попадаются отличные «караманы» и «келимы». Хозяйка лавки – круглая такая веселая дама, очень словоохотливая.
У нее есть любимая собака, пудель, этакая жирная сука, глядеть тошно. Толстые собаки обычно сварливы и как-то астматически и раздраженно тявкают, я их не люблю. А
кстати, видел кто-нибудь из вас молодого пуделя? Я – нет.
По-моему, все пудели, как и все инспекторы, ревизоры, акцизные надзиратели, всегда в летах, такая уж эта порода. Но так как я хотел поддерживать с Севериновой дружеские отношения, то обычно присаживался в том углу, где на большом вчетверо сложенном ковре сопела и пыхтела ее собачонка Амина, и почесывал этой твари спину –
Амине это очень нравилось.
— Госпожа Северинова, – говорю я однажды, – что-то плохо идет у вас торговля. Ковер, на котором я сижу, лежит уже три года.
— Куда там, дольше! – отвечает хозяйка лавки. – Он в этом углу лежит добрых десять лет. Да это не мой ковер.
— Ага, – говорю я, – так он принадлежит Амине.
— Ну, что вы, – засмеялась Северинова, – не ей, а одной даме. У нее дома тесно, держать его негде, вот она и положила ковер у меня. Мне он порядком мешает, но, по крайней мере, есть на чем спать Амине. Верно, Аминочка?
Я отвернул угол ковра, хотя Амина сердито заворчала.
— Довольно старый ковер, – говорю. – Можно на него посмотреть?
— Конечно, – отозвалась хозяйка и взяла Амину на руки. – Поди сюда, Амина, господин только посмотрит, а потом ты опять ляжешь. Куш, Амина, нельзя ворчать! Ну, иди, иди сюда, дурочка!
Тем временем я развернул ковер, и сердце у меня екнуло – это был белый анатолийский ковер семнадцатого века, местами протертый до дыр, – представьте себе! – так называемый «птичий» – с узором «чинтамани» и птицами,
– а это – да будет вам известно – запрещенный магометанской религией узор. Уверяю вас, такой ковер – неслыханная редкость! А этот экземпляр был не меньше чем пять на шесть метров и восхитительной расцветки: белый с бирюзово-синим и с нежно-розовым, как цветы черешни, орнаментом. Я отвернулся к окну, чтобы хозяйка не видела моего лица, и говорю:
— Довольно ветхая штука, госпожа Северинова, а тут он у вас и вовсе слежится. Знаете что, скажите вашей даме, что я куплю этот ковер, ежели ей негде его держать.
— Не так-то это просто, – отвечает Северинова. – Ковер не продается, а владелица его живет все больше в Мерано и Ницце. Я даже не знаю, когда она бывает здесь. Но попробую узнать.
— Будьте добры, – сказал я равнодушным тоном и ушел.
К вашему сведению: купить вещь за бесценок – дело чести коллекционера. Я знаю одного очень известного и богатого человека, который собирает книги. Ему ничего не стоит отдать тысячу-другую за какую-нибудь старую книжонку, но если удастся купить у старьевщика за две кроны первое издание стихов Йозефа Красослава Хмеленского51, он чуть не прыгает от радости. Это тоже спорт, вроде охоты на серн. Вот и втемяшилось мне в голову по дешевке купить «птичий» ковер и подарить его музею, потому что такому уникальному предмету место только там.
И чтобы рядом повесили табличку с надписью: «Дар доктора Витасека». Что поделаешь, каждый тщеславен на свой лад. Признаюсь, я прямо таки потерял покой.
Немалых усилий стоило мне назавтра же не побежать за этим «птичьим» ковром, ни о чем другом я не мог уже и думать. «Надо выждать еще денек», – твердил я себе каждое утро. Человеку иногда хочется помучить самого себя.
Недели через две мне пришло в голову, что тем временем кто-нибудь другой может перехватить «птичий» ковер у меня под носом, и я помчался в лавку.
— Ну как? – кричу еще в дверях.
— Что как? – удивилась госпожа Северинова.
Я спохватился.
— Да вот, – говорю, – проходил мимо вас и вспомнил об этом белом ковре. Продаст его та дама или нет?
Севериниха покачала головой.
— Бог весть! Она сейчас в Биаррице, и никто не знает, когда вернется.
51 Иозеф Красослав Хмеленский (1800-1839) – чешский поэт, прозаик, драматург и критик.
Я поглядел, там ли еще ковер. Там! На нем лежит
Амина, еще более жирная и облезлая, и ждет, чтобы я почесал ей спину.
Через несколько дней мне пришлось поехать в Лондон.
Там я заодно зашел к Кейту – знаете, к сэру Дугласу Кейту, сейчас лучшему знатоку восточных ковров.
— Сэр, – говорю я ему, – сколько может стоить белый анатолийский ковер с «чинтамини» и птицами, размером пять на шесть метров?
Сэр Дуглас воззрился на меня сквозь очки и отрезал сердито:
— Нисколько.
— Как так нисколько? – говорю я, смутившись. – Почему же нисколько?
— Потому что ковров такой величины вообще не существует, – закричал на меня сэр Дуглас. – Следовало бы вам знать, сэр, что самый большой размер такого ковра – это три на пять ярдов!
Я весь залился краской от радости.
— Ну, а если бы все-таки существовал один такой экземпляр, сэр? Сколько бы он стоил?
— Нисколько, говорю вам, нисколько! – снова закричал сэр Кейт. – Это был бы уникум, а как можно определять цену уникума? Он может стоить и тысячу, и десять тысяч фунтов. Почем я знаю?! Но такого ковра не существует, сэр. Всего хорошего!
Представляете себе, в каком настроении я вернулся домой. Пресвятая дева, я должен раздобыть этот «птичий»
ковер! То-то будет подарок музею! Но вы понимаете, что теперь никак нельзя было слишком заметно нажимать на
Северинову. Это шло бы вразрез с коллекционерской тактикой, да и торговка совсем не была заинтересована в продаже старого тряпья, на котором спала ее собака. А
проклятая баба, владелица ковра, все время переезжала то из Мерано в Остенде, то из Бадена в Виши. Наверное, она держала медицинскую энциклопедию и постоянно выискивала для себя разные болезни; в общем, она все время торчала на каком-нибудь курорте.
Ну, что ж, я стал раза два в месяц наведываться в лавку
Севериновой, чтобы взглянуть, там ли еще «птичий» ковер. Обычно я чесал Амине спину, так что эта тварь повизгивала от удовольствия, и для отвода глаз каждый раз покупал какой-нибудь коврик. Знали бы вы, сколько у меня набралось всяких «ширазов», «ширванов», «моссулов»,
«кабристанов» и всякого такого заурядного товара! Но среди них был и один классический «Дербент», такой не сразу найдешь! И еще был старый синий «хорасан».
Что я пережил за эти два года, поймет только коллекционер! Терзания любви – ничто по сравнению с муками собирателей редкостей. И замечательно, что еще ни один из них не наложил на себя руки; наоборот, обычно они доживают до преклонного возраста. Видимо, это здоровая страсть.
Однажды Северинова говорит мне:
— Была у меня хозяйка ковра – госпожа Цанелли. Я ей передала, что находится покупатель на белый ковер, все равно он тут слежится. А она ни в какую. Это, мол, их семейная реликвия, и она не намерена продавать ее, пусть лежит, где лежал.
Ну, конечно, я сам побежал к этой госпоже Цанелли.
Думал, она бог весть какая светская особа, а оказалось, что это препротивная старуха с сизым носом, в парике, и физиономия у нее передергивается от тика – рот то и дело кривится до уха.
— Сударыня, – говорю я, не сводя глаз с ее прыгающей губы. – Я охотно купил бы ваш белый ковер. Коврик, правда, уже старенький, но мне он как раз сгодился бы.. в прихожую.
Жду, что она скажет, и чувствую, как у меня рот начинает кривиться к левому уху. То ли этот ее тик был такой заразительный, то ли я очень разволновался, не знаю, только никак не смог сдержаться.
— Как вы смеете! – накинулась на меня эта кикимора. –
Сейчас же уходите отсюда, сейчас же! – визжала она. –
Этот ковер – память о моем Grosspapa52. Сейчас же уходите, не то я позову Polizei53. Я не торгую коврами, я фон
Цанелли, сударь! Мари, выведи этого человека!
Я, как мальчишка, скатился с лестницы, чуть не плача от досады и ярости. Но что было делать? После этого я еще целый год ходил в лавку Севериновой. За это время
Амина еще больше растолстела, почти совсем облезла и стала хрюкать. Через год госпожа Цанелли снова вернулась в Прагу. На этот раз я не рискнул обращаться к ней сам и поступил недостойно для коллекционера: подослал к старухе своего приятеля, адвоката Бимбала, этакого обходительного бородача, к которому женщины сразу проникаются доверием. Пусть, мол, предложит этой почтенной
52 дедушке ( искаж. нем.)
53 полицию (нем.).
даме любую разумную цену за белый ковер. Сам я ждал внизу, на улице, волнуясь, как жених, который заслал сватов. Через три часа Бимбал, пошатываясь и утирая пот со лба, вышел из дома.
— Ты, чертов сын, – прохрипел он, – я тебя задушить готов! По твоей милости я три часа слушал историю рода
Цанелли. Так знай же, – воскликнул он злорадно, – не видать тебе этого ковра. Семнадцать Цанелли перевернулись бы в могилах на Ольшанском кладбище, если бы эта семейная реликвия попала в музей. Черт побери, ну и намаялся же я из-за тебя!
И он исчез.
Вы сами знаете: мужчина нелегко отступается от того, что взбрело ему в голову. И если он коллекционер, то готов пойти и на убийство. Собирание редкостей – это ведь героическое занятие. И вот я решил попросту выкрасть этот «птичий» ковер.
Прежде всего я разведал обстановку. Лавка Севериновой – во дворе, а ворота запирают в девять часов вечера.
Отпирать их отмычкой я не хотел, потому что не умею.
Но из-под арки можно войти в подвал и там спрятаться, пока не запрут дом. На дворе есть сарай, с крыши которого, если суметь на нее взобраться, легко перелезть в соседний дворик, где находится трактир. Ну, а оттуда убраться восвояси нетрудно. В общем, все это показалось мне довольно просто, главное – проникнуть в лавку через окно. Для этой цели я купил алмаз и попрактиковался на собственных окнах, вырезывая отверстия в стекле.
Не думайте, что кража – простое дело. Это куда труднее, чем оперировать предстательную железу или удалить у человека почку. Во-первых, нелегко провести дело так, чтобы тебя никто не увидел. Во-вторых, это связано с долгим ожиданием и многими неудобствами. А в-третьих, вы все время находитесь в неизвестности: того и гляди, нарвешься на какую-нибудь неожиданность. Говорю вам, воровство – трудное и малодоходное ремесло. Если я когда-нибудь обнаружу вора в своей квартире, я возьму его за руку и скажу мягко: «Милый человек, и охота вам так утруждать себя? Не могли бы вы обкрадывать людей другим, более удобным способом?»
Не знаю, как воруют другие, но мой опыт оказался не очень-то приятным. В тот, как говорится, критический вечер я прокрался в этот дом и спрятался на лестнице, ведущей в подвал. Так, наверное, были бы описаны мои действия в полицейском протоколе. В действительности же картина получилась такая: с полчаса я в нерешительности проторчал под дождем у ворот, привлекая к себе всеобщее внимание. Наконец, с мужеством отчаяния, как человек, решивший вырвать зуб, я вошел в ворота.. и, разумеется, столкнулся со служанкой, которая шла за пивом в соседний трактир. Чтобы рассеять возможные подозрения, я назвал ее не то бутончиком, не то кошечкой, но она испугалась и пустилась наутек. Я спрятался на лестнице, что ведет в подвал. Там у этих нерях стояли ведра с золой и еще какой-то хлам; стоило мне только туда проникнуть, как все это посыпалось с неописуемым: грохотом. Вскоре вернулась служанка с пивом и взволнованно сообщила привратнику, что какой-то тип забрался в дом. Но этот добряк не стал утруждать себя поисками и заявил, что, наверное, какой-нибудь пьянчужка спутал их ворота с соседним трактиром. Минут через пятнадцать он, зевая и сплевывая, запер ворота, и в доме настала полная тишина. Только гдето наверху оглушительно икала одинокая служанка. Удивительно, как громко икают эти служанки, наверное с тоски. Мне стало холодно. На лестнице мерзко пахло кислятиной и плесенью. Я пошарил в темноте руками. Все, к чему я прикасался, было покрыто какой-то слизью. Представляю, сколько там осталось отпечатков пальцев доктора Витасека, нашего видного специалиста по болезням мочевых путей!
Когда я решил, что уже полночь, было всего десять часов вечера. Я намеревался лезть в лавку после полуночи, но уже в одиннадцать не выдержал и отправился «на дело». Вы не представляете себе, какой шум поднимает человек, когда пробирается в потемках. На счастье, жители этого дома спали блаженным и беспробудным сном. Наконец я добрался до окна и со страшным скрипом стал резать стекло. Из лавки послышался приглушенный лай.. А, чтоб ей пусто было, Амина!
— Амина, – прошептал я, – потише ты, стерва, я пришел почесать тебе спинку!
Но в темноте, знаете ли, очень трудно провести алмазом дважды по одной и той же линии. Я водил алмазом по стеклу, и наконец, при более сильном нажиме, оно со звоном вывалилось. «Теперь сбегутся люди, – сказал я себе, –
куда бы спрятаться?» Но никто не прибежал. Тогда я с каким-то противоестественным спокойствием выдавил остальные стекла и открыл окно. Амина в лавке лишь слегка и для проформы заворчала сквозь зубы: я-де выполняю свою обязанность. Ну, я влез в окно, и скорее к этой мерзкой собаке.
— Амина, – шепчу ей ласково, – где твоя спинка? Я
твой друг, зверюга.. Тебе это нравится, шельма?
Амина прямо-таки извивается от удовольствия – если только мешок сала может извиваться, – а я говорю ей дружески:
— Ну, а теперь пусти-ка, псина!
И хотел вытянуть из-под нее драгоценный ковер с птицами.
Но тут Амина явно решила, что посягают на ее собственность, и запротестовала. Это уже был не лай, а настоящий рев.
— Тише, Амина, дрянь ты этакая! – принялся я ее уговаривать. – Погоди, я подстелю тебе что-нибудь получше!
– Я сорвал со стены препротивный блестящий «кирман», который Северинова считала перлом своего ассортимента.
– Смотри, Амина, – говорю, – вот на этом коврике ты чудесно будешь спать.
Амина глянула на меня с любопытством, но, когда я протянул руку к ее ковру, взвизгнула так, что, наверное, было слышно в Кобылисах54. Я снова разнежил ее услаждающим почесыванием и взял на руки. Но стоило мне потянуться к белому сокровищу с птицами и «чинтамани», как Амина астматически захрипела и залаяла. «О, господи, вот скотина, – сокрушенно подумал я, – придется ее прикончить. .»
Послушайте, я и сам этого не понимаю: гляжу на эту
54 Кобылисы – окраинный район Праги.
мерзкую, тучную, подлую собачонку, гляжу с величайшей ненавистью, какую когда-либо испытывал, а убить это чудовище не могу! У меня был с собой отличный нож, был брючный ремень, мне ничего не стоило зарезать или придушить Амину, но у меня не хватало духу. Я сидел рядом с ней на божественном ковре и чесал у нее за ухом. «Трус!
– шептал я себе. – Одно или два движения – и все будет кончено. Ты оперировал стольких больных, ты видел, как люди умирали в страхе и боли, почему же ты не убиваешь собаку?!» Я скрипел зубами, чтобы придать себе отваги, но. . не мог! И тут я заплакал, видно, от стыда. Амина заскулила и облизала мне лицо.
— Ты гнусная, подлая, мерзкая падаль! – заворчал я, похлопал ее по безволосой спине и вылез в окно на двор.
Это был проигрыш и отступление.
Потом я захотел влезть на сарайчик и по крыше перебраться на другой двор и на улицу, но у меня не хватило сил, – то ли я совсем ослабел, то ли сарайчик оказался выше, чем мне показалось, одним словом, я не смог взобраться на него. Ну, и я снова спрятался на лестнице в подвал и простоял там до утра, чуть живой от усталости.
Глупо, конечно: ведь можно было выспаться в лавке, на коврах, но мне это не пришло в голову. Утром слышу –
отпирают ворота. Переждав несколько минут, я вышел из своего убежища и направился на улицу. В воротах стоял привратник. Он так обалдел, увидя чужого человека, что даже не поднял шума.
Через несколько дней я зашел навестить Северинову.
Окно лавки было заделано решеткой, а на великолепном ковре со священным орнаментом и птицами, разумеется,
валялась эта мерзкая, жабоподобная собака. Узнав меня, она приветливо завиляла толстой колбасой, которая у других собак называется хвостом.
– Сударь, – просияв, сказала мне Северинова. – Вот она, наше золотко Амина, наше сокровище, наша милая собачка. Знаете ли вы, что к нам на днях через окно забрался вор и Амина его прогнала? Я ни за что на свете не расстанусь с ней. . – гордо объявила она. – Но вас она любит – животное сразу узнает, честный ты человек или нет.
Верно, Амина?
Вот и все. Уникальный ковер лежит там и поныне. Помоему, это одно из драгоценнейших ковровых изделий в мире. И поныне на нем похрюкивает от удовольствия паршивая вонючая Амина.
Надеюсь, что она скоро издохнет от ожирения, и тогда я предприму еще одну попытку. Но прежде мне надо научиться распиливать решетки. .
ИСТОРИЯ О ВЗЛОМЩИКЕ И ПОДЖИГАТЕЛЕ
– Что верно, то верно, – отозвался Илек. – Красть надо умеючи. То же самое говаривал Балабан, тот самый, что «сработал кассу» у фирмы «Шолле и компания». Этот Балабан был просвещенный и вдумчивый взломщик, да и годами уже не молод, а это значит, что он, сами понимаете, был опытнее других. Молодые все больше действуют в азарте. С маху, знаете ли, кое-что может удаться, а вот как начнешь размышлять да рассуждать, кураж-то и проходит, берешься за дело лишь по зрелом размышлении. То же самое и в политике, и во всем прочем.
«Так вот, – говаривал Балабан, – в каждом деле есть свои правила. Что же касается взлома денежных касс, то правила это такие: во-первых, всегда лучше работать в одиночку, потому что «медвежатник» ни на кого но должен полагаться. Во-вторых, не следует долго работать в одном месте, чтобы не узнали твоей повадки. И, в-третьих, надо идти в ногу с эпохой и осваивать все новое по своей специальности. Но наряду с этим нельзя особенно выделяться – лучше держаться на среднем уровне, – чем больше нашего брата работает одинаково, тем труднее полиции ловить нас». Поэтому Балабан придерживался «фомки», хотя у него была электродрель и он умел работать с термитом. «К чему связываться с такими модными новинками, как бронированные сейфы? – рассуждал он. –
Все это от чрезмерного тщеславия и честолюбия. Гораздо лучше старые солидные фирмы со старомодными стальными кассами, в которых хранятся деньги, а не какие-то там чеки». Да, он всегда все хорошо обдумывал и взвешивал, этот Балабан. Помимо взломов, он торговал старинной бронзой, посредничал в сделках с недвижимостью, барышничал лошадьми и вообще был оборотистый человек. И вот он решил в последний раз «сработать кассу».
Это будет, мол, такая чистая работа, что молодежь рот разинет. Главное не в том, чтобы добыть побольше денег, главное, чтобы не засыпаться.
И вот Балабан выбрал свою «последнюю» кассу – у фирмы «Шолле и компания», знаете, фабрика в Вубках, –
и в самом деле «сработал» на редкость чисто. Мне об этом рассказывал полицейский сыщик Пиштора. Балабан влез в контору через окно, выходившее во двор – вот, как и вы, господин Витасек, – но только ему пришлось перепилить решетку. «Поглядеть было приятно, – рассказывал этот
Пиштора, – как ловко Балабан вынул решетку, даже не намусорил, до того аккуратно работал этот мастак». Кассу он вскрыл с первого же «захода», – ни одной лишней дырки или царапины, даже краску зря не содрал. «Сразу было видно, с какой любовью человек это делал», – говорил
Пиштора. Эту кассу потом взяли в музей криминалистики как образец мастерской работы.
Вскрыв кассу, Балабан вынул деньги, тысяч около шестидесяти, съел кусок хлеба со шпигом, что принес с собой, и снова вылез в окно. «Для полководца и для взломщика отступление – главное», таково было его правило. Он спрятал деньги у двоюродной сестры, инструмент отнес к некоему Лизнеру, пришел домой, вычистил одежду и обувь, умылся и лег спать, как всякий честный труженик.
Еще не было восьми утра, когда постучали в дверь.
«Господин Балабан, откройте!» – «Кто бы это мог быть?»
– удивился Балабан и с чистой совестью пошел отворить.
Вваливаются двое полицейских и с ними этот самый сыщик Пиштора. Не знаю, встречались ли вы когда-нибудь с ним: этакий маленький человечек, зубы, как у белки, и вечно усмехается. Когда-то он служил в похоронном бюро, но его уволили, потому что все окружающие не могли удержаться от улыбки, видя, как он топает перед катафалком и забавно скалится. Я заметил, что многие стеснительные люди улыбаются от смущения; они просто не знают, что делать с физиономией, как иные – куда деть руки. Вот почему эти люди так усердно ухмыляются, когда говорят с какой- нибудь высокопоставленной особой, например, с монархом или президентом. . Не столько от удовольствия, сколько от смущения. . Но вернемся к Балабану.
Увидя полицейских и Пиштору, он разразился справедливым негодованием:
— Вы што ко мне шуда лезете? Я ш вами не хочу иметь никакого дела..
Балабан сам удивился, как он шепелявит.
— Да что вы, господин Балабан, – усмехнулся Пиштора. – Мы пришли только взглянуть на ваши зубы. – И он подошел к расписной кружке, в которую Балабан клал на ночь свою вставную челюсть (он, видите ли, однажды неудачно прыгнул из окна и потерял все зубы). – А ведь верно, господин Балабан, – выразительно продолжал Пиштора, – плохо держатся эти зубные протезы, а? Когда вы сверлили кассу, зубы у вас ходили ходуном, вот вы и вынули их и положили на стол. А там пыль. . Сами должны бы знать, какая пылища в этих конторах. Ну, мы нашли след от этих зубов и отправились прямо к вам. Уж вы не сердитесь, господин Балабан, вам надо было бы ту пыль вытереть.
— Вот не повезло! – огорчился Балабан. – Да, Пиштора, недаром говорится, что от одной ошибки не убережется самый ловкий пройдоха.
— А вы сделали две, – осклабился Пиштора. – Едва мы осмотрели контору, как сразу решили, что это ваша работа. И знаете почему? Каждый порядочный взломщик обычно.. извиняюсь.. облегчается на месте преступления.
Такая уж есть примета, что тогда тебя не поймают. А вы рационалист и скептик, суеверий не признаете, думаете, что во всяком деле достаточно только рассудка. Вот вам и результат. Да, господин Балабан, красть надо умеючи!
— Бывают такие сметливые люди, надо отдать им должное, – задумчиво сказал Малый. – Я читал об одном интересном случае, возможно, некоторые из вас о нем не знают, так вот, послушайте. Дело было где-то в Штирии, жил там шорник по имени Антон, а по фамилии не то Губер, не то Фогт или Мейер, в общем, этакая заурядная немецкая фамилия. Так вот, в день своих именин сидел этот шорник за праздничным столом в семейном кругу. Кстати, в этой Штирии плохо едят даже по праздникам, не то что у нас. Я, например, слышал, что у них едят даже каштаны.
Так вот, этот шорник сидит себе после обеда со своим семейством, и вдруг кто-то стучит в окно.
— Сосед, у вас крыша горит!
Шорник выбегает на улицу – и верно, крыша у него вся в огне. Ну, конечно, дети ревут, жена с плачем выносит стенные часы. Много я видел пожаров и всегда замечал, что люди теряют голову и торопятся спасти чтонибудь ненужное, вроде часов, мельницы для кофе или клетки с канарейкой. А потом только спохватываются, что в горящем доме остались бабушка, одежда и всякие ценности.
Сбежались соседи, принялись тушить пожар, но больше мешали друг другу. Потом приехали пожарные. Сами знаете, пожарному надо переодеться, прежде чем ехать на пожар. Тем временем занялось соседнее строение, и к вечеру пятнадцать домов сгорели дотла.
Настоящий пожар можно, знаете ли, увидеть только в деревне или в небольшом городке. Крупный город – совсем другое дело: там вы смотрите не на самый пожар, а на трюки пожарников. А лучше всего самому помогать тушить или хотя бы советовать тем, кто тушит. Гасить пожар – увлекательная работа: огонь так и шипит, так и фыркает. . А вот носить воду из реки никому не нравится.
Странная у человека натура: если он видит какоенибудь бедствие, ему хочется, чтобы оно было грандиозным. Большой пожар или большое наводнение как-то встряхивают человека. Ему кажется, что он получил от жизни что-то новое. А может быть, в нем просто говорит языческое благоговение перед стихией? Не знаю.
На следующий день там было, как. . ну, словом, как на пожарище, лучше уж не скажешь. Огонь – красивая штука, но вид пожарища ужасен. Все равно как с любовью.
Смотришь беспомощно и думаешь, что от такой беды век не оправишься..
Был там молодой полицейский, он расследовал причины пожара.
— Господин вахмистр, – сказал ему шорник Антон, –
головой ручаюсь, что это поджог. Почему бы пожару случиться именно в день моих именин, когда я сидел за столом? В толк, однако, не возьму, кому это вздумалось мстить мне. Зла я никому не делаю, а политикой уж и подавно не занимаюсь. Просто не знаю, кто мог иметь на меня зуб.
Был полдень, солнце светило вовсю. Вахмистр ходил по пожарищу, думая: «Черт теперь разберет, отчего загорелось».
— Слушайте, Антон, – спросил он вдруг, – а что это такое блестит у вас наверху, вон на той балке?
— Там было слуховое окно, – отвечал шорник. – Наверное, какой-нибудь гвоздик.
— Нет, это не гвоздик, – возразил полицейский. –
Больше похоже на зеркальце.
— Откуда там быть зеркальцу? – удивился шорник. –
На чердаке у меня только солома.
— Нет, это зеркальце, – отвечает вахмистр. – Я вам его покажу.
Приставил он пожарную лестницу к обгоревшей балке, влез наверх и говорит:
— Так вот оно что, Антон! Это не гвоздик и не зеркальце, а круглое стеклышко. Оно прикреплено к балке. Для чего оно там у вас?
— А бог его знает, – ответил шорник. – Верно, дети играли.
Полицейский рассматривал стеклышко да вдруг как вскрикнет:
— Ах, черт, оно жжется! Это что же такое? – И потер себе кончик носа. – Тьфу, пропасть! – воскликнул он снова. – Теперь оно мне руку обожгло. Ну-ка, Антон, живо подайте мне сюда клочок бумаги!
Шорник протянул ему листок из блокнота. Вахмистр подержал бумажку под стеклом.
— Так вот, Антон, – сказал он через минуту, – помоему, дело ясное.
Он слез с лестницы и сунул листок под нос шорнику, В листке была прожжена круглая дырочка, и края ее еще тлели.
— К вашему сведению, Антон, – продолжал вахмистр,
– это стеклышко не что иное, как двояковыпуклая линза, или лупа. А теперь я хотел бы знать, кто укрепил эту лупу здесь, на балке, как раз у охапки соломы. И говорю вам, Антон, тот, кто это сделал, уйдет отсюда в наручниках.
— Господи Иисусе! – воскликнул шорник. – У нас и лупы-то в доме не было. Э-э, погодите-ка, – спохватился он. – У меня был в учении мальчишка, Зепп по имени, он вечно возился с такими штуками. Я его прогнал, потому что от него не было толку, в голове ветер да какие-то дурацкие опыты. Неужели пожар устроил этот чертов мальчишка?! Нет, этого не может быть, господин вахмистр, ведь я прогнал его в начале февраля. Бог весть где он теперь, сюда с тех пор он ни разу не показал носу.
— Уж я-то дознаюсь, чья это лупа, – сказал вахмистр. –
Дайте-ка телеграмму в город, пусть пошлют сюда еще двух полицейских. А лупу чтобы никто пальцем не трогал.
Первым делом надо найти мальчишку.
Ну, того, конечно, нашли, он был в учении у какого-то кожевника в другом городе. Едва полицейский вошел в мастерскую, мальчишка затрясся, как лист.
— Зепп! – крикнул на него вахмистр. – Где ты был тринадцатого июня?
— Здесь был. . здесь, – бормочет мальчишка. – Я здесь с пятнадцатого февраля и никуда не отлучался, у меня свидетели есть.
— Он не врет, – сказал хозяин. – Я могу подтвердить, потому что он живет у меня и нянчит маленького.
— Вот так история! – удивился вахмистр. – Значит, это не он.
— А в чем дело? – заинтересовался кожевник.
— Да вот, – объясняет вахмистр, – есть подозрение, что тринадцатого июня, где-то там, у черта на куличках, он поджег дом шорника – и половина деревни сгорела.
— Тринадцатого июня? – удивленно говорит хозяин. –
Слушайте-ка, это странно: как раз тринадцатого числа
Зепп вдруг спрашивает меня: «Какое сегодня число? Тринадцатое, день святого Антония? Сегодня кое-что должно случиться.. »
Мальчишка вдруг вскочил и хотел дать тягу, но вахмистр ухватил его за шиворот. По дороге в кутузку Зепп во всем сознался: он был зол на шорника за то, что тот не позволял ему делать опыты и лупил как Сидорову козу.
Решив отомстить хозяину, мальчик рассчитал, где будет стоять солнце в полдень тринадцатого июня, в день именин шорника, и укрепил на чердаке лупу под таким углом, чтобы загорелась солома, а он, Зепп, к тому времени смоется подальше. Все это он подстроил еще в феврале и ушел от шорника.
И знаете что? Осмотреть эту лупу приезжал ученый астроном из Вены и долго качал головой, глядя, как точно она соответствует положению солнца в зените именно на тринадцатое июня. «Это, говорит, изумительная сообразительность, если учесть, что у пятнадцатилетнего мальчишки не было никаких геодезических инструментов». Что было дальше с Зеппом, не знаю, но уверен, что из этого озорника вышел бы выдающийся астроном или физик.
Вторым Ньютоном мог бы стать этот чертов мальчишка! В
мире ни за что ни про что пропадает много изобретательности и замечательных дарований! У людей, знаете ли,
хватает терпения искать алмазы в песке и жемчуг в море, а вот отыскать дарования и таланты, чтобы они не пропадали впустую, это никому не придет в голову. А жаль!
УКРАДЕННОЕ УБИЙСТВО
– Это напоминает мне одно преступление, – сказал Гоудек, – которое было тоже хорошо задумано и подготовлено. Боюсь только, что мой рассказ вам не понравится, так как у него нет конца, и тайна остается нераскрытой.
Если будет неинтересно, скажите, я не стану рассказывать.
Вы, кажется, знаете, что я живу на Круцембурской улице на Виноградах. Это одна из тех коротких поперечных улиц, на которых нет ни трактира, ни прачечной, ни даже угольной лавки. Обитатели этой улицы ложатся спать в десять часов, кроме тех прожигателей жизни, которые слушают радио и поэтому залезают в постель около одиннадцати. Живут здесь большей частью тихие налогоплательщики и мелкие чиновники (не выше седьмого класса табеля о рангах), среди них несколько любителейихтиологов, один музыкант, играющий на цитре, два филателиста, один вегетарианец, один спирит и один коммивояжер, разумеется, приверженец теософии. Остальное население улицы – это квартирохозяйки, у которых все эти жильцы занимают «чистые, элегантно обставленные комнаты с подачей утреннего завтрака» – как пишется в объявлениях. Раз в неделю, по четвергам, коммивояжертеософ возвращался домой около полуночи, так как посещал какие-то душеспасительные беседы. По вторникам поздно возвращались два натуралиста – у них бывали собрания кружка «Аквариум» – и обычно, остановившись под фонарем, спорили о живородках и золотых рыбках. Три года назад на нашей улице даже видели пьяного, но, говорят, он был из Коширж и просто заблудился.
Зато ежедневно в четверть двенадцатого возвращался домой какой-то русский, по фамилии не то Коваленко, не то Копытенко, человек небольшого роста, с реденькой бородкой. Снимал он комнату у пани Янской в доме номер семь.
На что жил этот русский, никто не знал, но до пяти часов вечера он обычно валялся дома, потом брал портфель, шел к ближайшей остановке трамвая и ехал в центр города. Вечером, ровно в четверть двенадцатого, он выходил из трамвая на той же остановке и сворачивал на Круцембурскую улицу. Кто-то потом рассказывал, что все это время он просиживал в кафе и ругался с другими русскими. Говорили еще, что это не мог быть русский, потому что русские никогда не возвращаются домой так рано.
В прошлом году, в феврале, я уже дремал, как вдруг слышу за окном пять резких ударов. Сквозь сон мне показалось, будто я еще мальчишка и щелкаю на дворе бичом и радуюсь, что он так здорово хлопает. Потом я вдруг сразу проснулся и осознал, что это стрельба из револьвера.
Подбегаю к окну, отворяю его и вижу – внизу, на тротуаре перед домом номер семь, лежит ничком мужчина с портфелем в руке. Тут послышался топот ног, из-за угла появился полицейский, подбежал к лежащему, приподнял его, но, пробормотав: «Эх, черт!» – снова опустил его на землю и засвистел. Из-за другого угла тотчас же показался второй полицейский и поспешил к первому.
Я, конечно, быстро сунул ноги в туфли, накинул пальто и устремился вниз. Из других домов выбежали вегетарианец, музыкант, один из ихтиологов, дворники и филателист. Остальные глядели из окон, стуча от страха зубами и думая: «Ну его к черту, еще впутаешься в историю». Тем временем полицейские перевернули человека навзничь.
— Ведь это тот русский, Копытенко или Коваленко, что живет у пани Янской, – говорю я дрожащим голосом.
– Он мертв?
— Не знаю, – мрачно отвечает полицейский. – Надо вызвать врача.
— Н-н-неужели вы оставите его лежать здесь? – возмущенно спросил музыкант, заикаясь. – Отвезите его в больницу.
На улице собралось уже человек двенадцать, все тряслись от холода и страха, а полицейские, опустившись на колени рядом с пострадавшим, зачем-то расстегивали ему воротник. В это время на углу главной улицы остановилось такси, и шофер вышел посмотреть, что случилось.
Наверное, думал, что это пьяный и можно заработать, отвезя его домой.
— В чем дело, братцы? – приятельски спрашивает он нас.
— 3-з-застрелили человека, – стуча зубами, говорит вегетарианец. – П-п-положите его в машину и отвезите в
«Скорую помощь», может, он еще жив.
— Вот чертовщина! – проворчал шофер. – Не очень- то я люблю такие истории. Ну, ладно, погодите, я сюда подъеду. Он не торопясь пошел к своей машине и подогнал ее к мертвому.
— Кладите его в машину, – сказал он.
Двое полицейских подняли этого русского и с большим трудом погрузили в такси. Он, правда, был не тяжел, но ведь с мертвыми трудно управляться.
— Вы поезжайте с ним, коллега, а я запишу свидетелей,
– сказал один полицейский другому. – Шофер, поезжайте в «Скорую помощь», да побыстрее.
— Побыстрее, – проворчал шофер. – А если у меня тормоза не в порядке?
И уехал.
Оставшийся полицейский вынул из кармана блокнот и говорит:
— Сообщите мне свои имена, господа. Это только для свидетельских показаний.
И записал нас одного за другим. Копался он страшно, видно, у него пальцы окоченели, и мы тоже замерзли как проклятые. Когда я вернулся в свою комнату, было двадцать пять минут двенадцатого. Стало быть, все происшествие длилось десять минут.
Я знаю, вы скажете, что во всем этом нет ничего особенного. Но послушайте, пан Тауссиг, в такой тихой улице, как наша, это – великое событие. Соседние улицы греются в лучах нашей славы, ибо могут сказать: «Это случилось здесь, за углом». Жители улиц, которые подальше от нас, прикидываются равнодушными, но это, если хотите знать, только по злобе и от зависти – ведь происшествие было не у них. А живущие еще дальше отмахиваются, говоря: «Кажется, там кого-то пристукнули, да черт его знает, так это или нет». Но это – лишь черная зависть.
Представляете себе, как на другой день все жители нашей улицы накинулись на вечерние газеты? Во-первых, нам хотелось узнать что-нибудь новое о нашем убийстве.
Во-вторых, все предвкушали удовольствие читать о происшествии на своей улице. Ведь известно, что люди всего охотнее читают в газетах о том, что они видели, как говорится, собственными глазами. Предположим, на Уезде свалилась лошадь, в результате чего движение было нарушено на десять минут. Если об этом не написано, очевидец сердится и швыряет газету на стол, дескать, там и читать-то нечего. Его почти оскорбляет, что эти журналисты не увидели ничего важного в происшествии, в котором он принял самое непосредственное участие. Я думаю, что отдел происшествий существует специально для таких очевидцев, чтобы они от обиды не перестали покупать газеты.
Мы были просто оскорблены, когда ни в одной из газет не нашли ни слова об убийстве. «Черт возьми, – ворчали мы, – расписывают тут всякие политические события, разные аферы и сообщают даже о том, что трамвай наскочил на ручную тележку, а о нашем убийстве – ни слова. До чего продажны эти газеты!»
Потом филателисту пришло в голову, что, наверное, полиция попросила газеты до окончания расследования не писать об убийстве. Это нас и успокоило, и еще больше взволновало. Мы гордились, что живем на такой улице и, несомненно, будем вызваны свидетелями по этому таинственному делу. Но и на второй день в газетах не было ничего об убийстве и никто из полиции не приходил произвести следствие, а самое удивительное – никто не явился к хозяйке убитого, чтобы осмотреть или опечатать его комнату.
Это уже задело за живое. Музыкант сказал, что, может, полиция хочет замять дело, – бог весть, кто в нем замешан.
Когда и на третий день газеты молчали об убийстве, вся улица начала возмущаться и твердить, что мы этого так не оставим, что в конце концов убитый был наш сосед и мы добьемся того, что все эти махинации будут разоблачены. Нашу улицу и без того явно третируют – у нас и мостовая никуда не годится, и освещение скверное, а небось живи здесь какой-нибудь парламентарий или газетчик, было бы совсем другое дело. Этакая порядочная улица, а за нее некому заступиться.
Короче говоря, возникло стихийное недовольство, и соседи обратились ко мне – как к пожилому, солидному человеку – и попросили пойти в участок и рассказать полицейскому комиссару о безобразном отношении к убийству.
Вот я и пошел к комиссару Бартошеку, которого немного знал. Это такой мрачный человек. Говорят, он все еще страдает из-за какой-то несчастной любви. Будто бы только с горя он и пошел служить в полицию.
— Пан комиссар, – говорю ему, – я пришел спросить у вас, как обстоит дело с убийством на Круцембурской улице? Нас удивляет, что это дело так упорно замалчивают.
— Какое убийство? – спрашивает комиссар. – Там не было никакого убийства. Я точно знаю, ведь это наш район.
— Ну, как же, а этот самый русский, Коваленко или Копытенко, которого застрелили на улице? – напоминаю я. –
Там было двое полицейских, и один записал свидетелей, а другой отвез убитого в «Скорую помощь».
— Это невозможно, – объявил комиссар. – У нас никакого убийства не зарегистрировано. Наверное, это ошибка.
— Ах, пан комиссар, – говорю я, начиная сердиться, –
очевидцами этого происшествия были по меньшей мере пятьдесят человек, и все могут подтвердить. Мы лояльные граждане, пан комиссар, и если надо держать язык за зубами, вы нам так и скажите. Но игнорировать убийство просто так, за здорово живешь – это никуда не годится.
Мы напишем в газеты.
— Постойте! – говорит комиссар, сделав такое серьезное лицо, что мне даже страшно стало. – Расскажите, пожалуйста, все по порядку.
Я принялся рассказывать ему все по порядку, и он так заволновался, что прямо позеленел, но когда я дошел до того места, как один полицейский сказал другому: «Вы с ним поезжайте, коллега, а я запишу свидетелей», – он облегченно вздохнул и воскликнул:
— Господи, да ведь это были не наши люди! Мать честная, почему вы не вызвали полицейских против таких «полицейских»?! Неужели вы не сообразили, что полицейские никогда не говорят друг другу «коллега»? Сыщик еще может так сказать, но полицейский – никогда! Эх вы, наивный шпак, вы, «коллега», почему вы не приняли мер для ареста этих людей?
— А за что же? – пробормотал я сокрушенно.
— За то, что они застрелили вашего соседа! – закричал комиссар. – Или, по крайней мере, были соучастниками убийства. Сколько лет вы живете на Круцембурской улице?
— Девять, – сказал я.
— Так вам следовало бы знать, что в одиннадцать часов пятнадцать минут вечера ближайший полицейский патруль находится около Крытого рынка. Еще один патруль в это время должен быть на углу Силезской и Перуновой улиц, а третий следует строевым шагом мимо дома с порядковым номером тысяча триста восемьдесят восемь. Изза того угла, откуда выбежал ваш полицейский, наш полицейский может выбежать или в десять часов сорок восемь минут или только в двенадцать часов двадцать три минуты, и ни в какое другое время, потому что в другое время его там нет. Это же, черт возьми, знает каждый вор, а вот честные обыватели не имеют об этом представления! Вы, может, думаете, что мои полицейские торчат за каждым углом? Если бы в то время, о котором вы говорите, выбежал из-за вашего проклятого угла наш полицейский, это бы уже было чрезвычайное происшествие. Прежде всего, потому, что в одиннадцать часов пятнадцать минут он должен был, согласно приказу, шагать у Крытого рынка, а во-вторых, потому, что он нам своевременно не доложил об убийстве. Это был бы, разумеется, весьма серьезный проступок.
— Господи боже мой! – сказал я. – Так как же с убийством?
— Темное дело, – сказал комиссар, явно успокоившись, – это, пан Гоудек, очень неприятный случай. За всем этим кроется ловкий преступник и какая-то крупная афера. Все было хитроумно задумано: во-первых, они знали, в котором часу их жертва приходит домой, во-вторых, знали маршрут и время следования полицейских патрулей, в-третьих, им надо было, чтобы полиция, по крайней мере, два дня не знала об убийстве. Видимо, этот срок был им необходим, чтобы скрыться или замести следы.
Теперь вы все понимаете?
— Не совсем, – говорю я.
— Дело было так, – терпеливо объяснял мне полицейский комиссар, – двое преступников оделись полицейскими и подстерегали этого русского за углом. Они застрелили его, или это сделал кто-то третий. Вы же, конечно, успокоились, видя, что наша образцовая полиция немедленно прибыла на место происшествия. Вспомните-ка, как звучал свисток того первого полицейского?
— Как-то глуховато, – сказал я. – Я думал, что это оттого, что он запыхался.
— Ага, – удовлетворенно заметил комиссар. – Короче говоря, они хотели устроить так, чтобы вы не сообщали об этом убийстве в полицию. Таким путем они выиграли время, чтобы скрыться за границу. Понимаете? Шофер тоже явно был из их шайки. Не помните номер машины?
— На номер мы, признаться, не обратили внимания, –
смущенно сознался я.
— Не беда, все разно номер был фальшивый. . Так что им удалось убрать и труп этого русского. Кстати, он был не русский, а какой-то македонец, и фамилия у него другая, Протасов. Ну, ладно, спасибо вам, сударь. А теперь действительно прошу вас в интересах следствия молчать обо всем этом. Безусловно, это – политическое убийство.
Его организатор, наверное, очень ловкий человек, потому что обычно, пан Гоудек, политические убийства совершаются из рук вон плохо. Там, где замешана политика, не жди даже порядочного преступления, там обычно бывает только грубая драка, – заметил комиссар с отвращением.
Позднее дело немного прояснилось. Причина убийства, правда, осталась неизвестной, но имена трех убийц полиция узнала. Все трое к этому времени уже давно были за границей. Так вот и получилось, что у нашей улицы попросту украли убийство. Вроде как вырвали из ее истории славнейшую страницу. Когда к нам иногда забредает чужак, кто-нибудь с проспекта Фоша55 или из Вршовиц, то небось думает: «Что за скучная улица!» И никто не верит нам, когда мы говорим, что у нас произошло столь загадочное преступление. Сами понимаете – другие улицы нам завидуют. .
СЛУЧАЙ С МЛАДЕНЦЕМ
– Уж коли речь зашла о комиссаре Бартошеке, – заметил пан Кратохвил, – то мне припоминается один случай, который тоже не стал достоянием широкой публики; я имею в виду случай с младенцем. Так вот, значит, прибегает однажды к этому Бартошеку в полицейский участок молодая особа, жена пана Ланды, советника из управления государственными имениями, – вся в слезах, едва переводит дыхание. Бартошек пожалел женщину, хотя от рыданий у нее распух нос и все лицо пошло пятнами. Принялся он ее успокаивать – насколько это в силах старого холостяка, да еще полицейского чиновника.
– Бросьте вы, ей-богу, – говорил Бартошек, – он же с
55 Проспект Фоша – ныне Виноградский проспект, после провозглашения независимости Чехословакии носил имя французского маршала Фердинанда Фоша (1851-1929).
вас головы не снимет, проспится, и все снова будет в порядке; ну, а если уж он и впрямь чересчур бедокурит, так я отправлю с вами пана Гохмана, он влепит ему разокдругой и приведет в чувство; а уж вы, милочка, лучше не давайте мужу поводов для ревности, так-то!
Подобным образом – да будет вам известно – в полицейских отделениях улаживают большинство семейных трагедий.
Но дамочка только трясла головой и рыдала так, что страшно было смотреть.
— Ах, черт побери. – Пан Бартошек решил подобраться к делу с другого боку. – Значит, это он от вас сбежал, вот оно что! Послушайте, да ведь он вернется, паршивец несчастный; ну стоит ли этакий мерзавец того, чтобы вы по нем убивались!
— Па-а-н. . комиссар, – пролепетала молодая женщина,
– у меня. . на улице.. украли ребенка!
— Бог с вами, – недоверчиво проговорил комиссар. –
Зачем жуликам понадобился ребенок? Наверно, убежал куда-нибудь..
— Нет, не убежал. . Не могла она убежать! – безутешно рыдала мамаша. – Ведь Руженке всего три месяца!
— Ах, так, – протянул пан Бартошек, который не имел ни малейшего понятия о том, когда дети начинают ходить.
– Каким же образом, позвольте узнать, они ее украли?
С трудом, после долгих клятвенных заверений, что ребенок найдется непременно, пану Бартошеку удалось успокоить молодую мамашу и вытянуть из нее, как было дело. Оказывается, дело было так: пан Ланда только что отбыл в командировку осматривать свои имения, а пани
Ландова задумала вышить Руженке красивый нагрудничек. Отправилась она в галантерею выбрать шелк для этого самого нагрудничка, а коляску с Руженкой оставила на улице; когда же возвратилась – ни коляски, ни Руженки уже не было. Вот и все, что за добрых полчаса удалось понять из слов безутешной женщины.
— Стало быть, пани Ландова, – подытожил пан Бартошек, – в общем не так уж все плохо; вы посудите сами, кому придет в голову красть сосунка? Обычно младенцев подкидывают, в моей практике случалось нечто подобное.
По-моему, этакая кроха ничего не стоит; в большинстве случаев ее невозможно сбыть; а вот за колясочку кое-что дадут; и перинки – там ведь были перинки? – тоже можно продать. Уж ради них можно решиться на кражу. Я полагаю, кому-то понадобились коляска и перинки.
По-моему, тут замешана женщина, потому как верзила с колясочкой сразу обращает на себя внимание. А ребенка она где-нибудь да бросит, – успокаивал пан Бартошек мамашу, – ну скажите на милость, что ей с ним делать? Мне кажется, мы еще сегодня доставим вам вашу птаху, как только она найдется.
— А что, если моя Руженка проголодается? – горевала молоденькая мама, – ее уже давно пора кормить..
— Мы сами ее накормим, – пообещал комиссар, – а теперь идите-ка лучше домой.
И вызвал шпика в штатском, чтобы тот проводил несчастную женщину.
Во второй половине дня сам комиссар позвонил у дверей квартиры пани Ландовой.
— Ну вот, милая пани, – объявил он, – коляска уже нашлась. Теперь недостает лишь младенца. Пустую по- возочку мы обнаружили под аркой одного дома, где в детейто никаких нет. Правда, к дворничихе заходила одна женщина, позвольте, дескать, покормить грудного ребенка, гм-м. . и сразу ушла.. Черт побери, – заметил он, покачав головой, – выходит, эта особа хотела похитить именно младенца, и ничего другого. Стало быть, голубушка, коли уж так он ей понадобился, похитительница ему не повредит и не проглотит; короче говоря, горевать вам не о чем –
и все тут.
— Но я хочу получить свою Руженку обратно! – в отчаянии воскликнула пани Ландова.
— В таком случае, пани, предоставьте нам фотографию или описание вашего ребенка, – объявил комиссар официальным тоном.
— Ах, какой вы, пан комиссар, – расплакалась пани
Ландова, – неужели вы не знаете, что детей до года нельзя фотографировать? Говорят, это дурная примета, ребенок потом расти не будет. .
— Гм, – буркнул комиссар, – тогда, по крайней мере, дайте нам его точное описание.
Описание мамаша сделала весьма пространное: такие, мол, у ее Руженки хорошенькие волосики, и носик, а глазки какие прекрасные! И весит она четыре килограмма четыреста девяносто граммов. И попка у нее такая розовая, а какие складочки на ножках!
— Какие такие складочки? – насторожился комиссар.
— Такие, что поцеловать хочется! – всхлипывала мамаша. – И такие же сладенькие пальчики! А как она улыбалась маме, если бы вы только знали!
— Но помилуйте, голубушка, – взорвался пан Бартошек, – ведь по такому описанию мы не сможем ее опознать! Нет ли у нее особых примет?
— У нее розовые ленточки на чепчике, – рыдала молодая женщина. – Девочкам всегда пришивают розовые ленточки! Ради всех святых, разыщите мне мою Руженку!
— А какие у нее зубы? – попытался еще уточнить пан
Бартошек.
— Никаких, ведь ей всего три месяца! Знали бы вы, как она улыбалась своей мамочке! – Пани Ландова упала на колени: – Пан комиссар, обещайте, что вы ее отыщете!
— Будем стараться, – проворчал пан Бартошек в смущении, – прошу вас, встаньте. Ну, посудите сами, зачем ей было ее красть? Можете вы мне объяснить, какой от него прок, от этого сосунка?
Изумленная пани Ландова широко раскрыла глаза.
— Но ведь прекраснее детей нет ничего на свете! Неужели у вас, пан комиссар, совсем нет материнских чувств?
Пан Бартошек не захотел признаться в этом своем недостатке и поспешно заметил:
— На мой взгляд, такого рода кражу могла совершить только мать, лишившаяся собственного ребенка и очень желавшая его иметь. Это, видите ли, как в трактире: если кто-нибудь по ошибке надел вашу шляпу, вы, уходя домой, выберете себе чью-нибудь чужую. Ио тут я уже предпринял кое-какие шаги: приказал выяснить, где и у кого в Праге померла трехмесячная малютка, чтоб наши люди пошли туда и проверили. Но только по вашему описанию, извините, мы опознать ее не сможем.
— Но я-то ее узнаю, – всхлипнула пани Ландова.
Пан комиссар пожал плечами.
— И все-таки, – произнес он задумчиво, – голову даю на отсечение, что баба эта украла ребенка ради какой- то корысти. Кражи, дорогая моя, очень редко совершают изза любви; обычно – из-за денег. Да не убивайтесь вы так, черт побери! Мы сделаем все, что от нас зависит.
Вернувшись в участок, пан Бартошек обратился к своим сослуживцам.
— Послушайте, нет ли у кого из вас трехмесячной козявки? Пришлите мне ее сюда!
Жена одного из полицейских принесла ему свою меньшенькую. Пан комиссар приказал развернуть ее и говорит:
— Э, да она вся мокрая! Ну что же – волосенки на голове есть, складочки – тоже.. А это ведь нос, правда? И
зубов тоже – ни одного.. Объясните, голубушка, как же отличить одного младенца от другого?
Супруга полицейского, крепко прижала малютку к груди и гордо этак заявила:
— Да ведь это же моя Маничка! Разве вы не видите, пан комиссар, она же – вылитый папа?
Пан комиссар с сомнением покосился на полицейского
Гохмана; ощетинив усы и надувая дряблые щеки, тот строил своему чаду гримасы, делал толстыми пальцами козу-дерезу и лаял собачкой: «Гаф-гаф-гаф!»
— Ну, не знаю, – буркнул комиссар, – по-моему, и нос у нее совсем не такой, разве что вырастет. . Пойду-ка я в парк, посмотрю, как выглядят сосунки. Что правда, то правда, всяких там жуликов и бродяг наш брат тотчас распознает, а вот этакую мелюзгу в перинках просто неизвестно, как и разыскивать.
Примерно через час Бартошек вернулся, вконец расстроенный.
— Послушайте, Гохман, – обратился он к своему подчиненному, – ведь это же кошмар какой-то, – все дети на одно лицо! Какое уж тут описание внешности! «Разыскивается трехмесячный младенец, полу женского, с волосиками, носиком, глазками, вся попка в ямочках, весит четыре тысячи четыреста девяносто граммов». Разве этого достаточно?
— Пан комиссар, я бы об этих граммах не упоминал, –
серьезно посоветовал Гохман, – ведь он, этот несмышленыш, весит то больше, то меньше, – в зависимости от того, какой у него стул.
— Господи Иисусе, – взмолился пан комиссар, – ну откуда мне все это знать? Сосунки – это ведь не по нашему ведомству! Послушайте, – внезапно с надеждой произнес он, – а что, если взять да и спихнуть это кому-нибудь, скажем, «Охране матери и ребенка»?
— Но ведь кража налицо, – возразил Г охман.
— Конечно, кража налицо, – буркнул комиссар. – Господи, украли бы часы или другую какую полезную вещь –
тут я бы знал, что делать; но как разыскивают украденных детей – я понятия не имею, ей-богу!
В это мгновение отворились двери, и один из полицейских ввел плачущую пани Ландову.
— Пан комиссар, – отрапортовал он, – эта дамочка пыталась вырвать младенца из рук другой мамаши, и при том учинила безобразный скандал, чуть ли не драку.
Я ее и забрал.
— Бога ради, пани Ландова, – принялся увещевать нарушительницу Бартошек, – что вы с нами делаете?!
— Но ведь это была моя Руженка! – рыдала молодая женщина.
— Никакая не Руженка! – парировал полицейский, –
Фамилия этой женщины – Роубалова, живет в Будечской улице, а на руках у нее был трехмесячный мальчик.
— Вот видите, неразумная вы женщина! – вскипел пан
Бартошек. – Если вы еще раз впутаетесь не в свое дело, мы перестанем им заниматься, понятно?! Погодите-ка! –
вспомнил он вдруг. – А на какое имя откликается ваша дочка?
— Мы называли ее Руженка, – простонала молодая мамаша. – А еще Крошечка, Лапонька, пупсик, золотце, ангелочек, манюнечка, Кутичка, Лялечка, куколка, заинька, кисонька, голубушка, солнышко..
— И на все на это она откликается? – поразился комиссар.
— Она все-все понимает! – уверяла мамаша, заливаясь слезами. – И так смеется, когда мы показываем козудерезу, лаем собачкой, лопочем «ти-ти-ти», «бу-бу-бу»
или щекочем. .
— Нам от этого не легче, пани Ландова. К сожалению, я вынужден признаться, что у нас ничего не вышло. В семьях, которые заявили о смерти ребенка, вашей Руженки не обнаружено; мои люди уже всех обежали.
Пани Ландова застывшим взглядом тупо смотрела перед собой.
— Пан комиссар, – выпалила она, внезапно озаряясь надеждой, – я десять тысяч дам тому, кто мне отыщет Руженку. Объявите повсюду, что награду.. десять тысяч получит. . кто наведет вас на след моей девочки.
— Я бы вам не советовал этого делать, милая пани, – с сомнением проговорил пан Бартошек.
— Вы бесчувственный человек! – горестно воскликнула молодая женщина. – Да за свою Руженку я готова весь свет отдать!
— Ну, вам виднее, – мрачно проворчал пан Бартошек. –
Объявить я объявлю, только вы уж, бога ради, в это дело больше не вмешивайтесь!
— Тяжелый случай, – вздохнул он, едва за пани Ландовой захлопнулась дверь. – Вот посмотрите, что теперь начнется!
И в самом деле началось: на следующий день три сыскных агента принесли ему по зареванной трехмесячной девчушке каждый, а один – небезызвестный Пиштора –
просунул голову в кабинет и осклабился: «Пан комиссар, а парнишка не подойдет? Парнишку я достал бы по дешевке».
— А все эта ваша дурацкая премия, – чертыхался пан
Бартошек. – Еще немного – и нам придется открыть сиротский дом. Вот проклятие!
«Вот проклятие! – раздраженно ворчал он, возвращаясь в свою холостяцкую квартиру. – Хотелось бы мне знать, как теперь мы разыщем этого карапуза!»
Дома его встретила прислуга, этакая языкастая бойбаба, но сегодня она прямо так и сияла от удовольствия.
— Вы только подите посмотрите, пан комисcap, – произнесла она вместо приветствия, – на вашу Барину!
А Бариной, да будет вам известно, звали чистокровную боксершу, согрешившую с каким-то немецким волкодавом, – пан Бартошек получил ее от пана Юстица. К слову сказать, я просто диву даюсь, как эти собаки вообще признают друг друга; хоть убей, не могу понять, по каким признакам борзая определяет, что такса – тоже собака.
Мы, люди, отличаемся лишь языком да верой, а готовы проглотить друг друга. Ну вот, значит, Барина эта прижила с немецким волкодавом девятерых щенят, и теперь, развалясь подле них, вертела хвостом и блаженно улыбалась.
— Вы только подумайте, – без умолку трещала служанка, – как она ими гордится, как она ими хвастает, стерва!
Оно и понятно – мамаша.
Пан Бартошек задумался и спрашивает:
— Мамаша, говорите? И что же, все матери так себя ведут?
— Еще бы! – громко удивилась служанка. – Попробуйте похвалите при какой-никакой маме ее ребенка!
— Любопытно! – буркнул пан Бартошек. – Погодите, я попробую.
Дня через два все мамаши Большой Праги были прямо вне себя от восторга. Стоило им выйти на улицу с колясочкой или с младенцем на руках, как возле них появлялся полицейский в полном параде, либо этакий, знаете ли, обходительный господин в черном котелке; он улыбался их восхитительной деточке и щекотал ее под подбородочком.
— Какое замечательное дитё! – восхищался он. –
Сколько же ему?
Словом, для всех мамаш это был самый настоящий радостный праздник.
И уже в одиннадцать утра один из агентов привел к комиссару Бартошеку бледную, дрожащую женщину.
— Это она, пан комиссар, – доложил он Бартошеку, – я встретил ее, когда она прогуливалась с колясочкой, но стоило мне произнести: «Ай-яй-яй, какое у вас замечательное дитё, сколько же ему?» – эта женщина зло стрельнула на меня взглядом и задернула занавесочки. Ну вот я и предложил ей, пойдем, дескать, со мной, только без шума!
— Бегите за пани Ландовой, – приказал комиссар. – А
вы, мамзель, объясните, Христа ради, на кой ляд вам понадобился краденый ребенок?
Мамзель недолго отпиралась, ибо тут же запуталась.
Это была незамужняя девица, и от какого-то господина родила она девочку. Последние два дня девочка что-то недомогала, у нее болел животик, две ночи подряд она кричала. На третью ночь мать взяла ее к себе, дала грудь да и уснула; а когда проснулась, ребенок уже лежал мертвый.
– Право, не знаю, возможно ли это, – заметил пан Кратохвил с некоторым сомнением.
— Почему же нет, – вмешался в разговор доктор Витасек. – Во-первых, мать два дня почти не спала; во-вторых, ребенок, скорее всего, перенес катар и несколько дней не брал грудь. От этого грудь была слишком тяжелой; мать задремала и придавила девочку, вот она и задохнулась. Разумеется, так вполне могло получиться. Ну а дальше что?
— Ну, значит, так оно и было, – продолжал прерванный рассказ пан Кратохвил. – Когда эта женщина увидела, что ребенок мертв, она пошла об этом заявить в церковь, да по дороге увидела колясочку пани Ландовой я передумала: ей пришло в голову, что и за чужое дите этот господин будет платить ей алименты, как и прежде. А еще, говорят, – добавил пан Кратохвил, смутившись, и густо покраснел, – у нее страшно болела грудь от избытка молока.
Пан Витасек кивнул, подтверждая.
— Это тоже верно.
— Знаете ли, – оправдывался пан Кратохвил, – я в таких делах не разбираюсь. Так вот, украла она колясочку пани
Ландовой, бросила ее в подъезде чужого дома, а Руженку отнесла к себе вместо своей Зденочки. По-видимому, странная это была женщина, с заскоком: свою мертвую дочку она положила в холодильник, ночью, дескать, отнесу и закопаю где-нибудь, – но духу у нее на это не достало. Между тем явилась пани Ландова.
— Ну мамаша, – говорит ей пан Бартошек, – получайте свою манюнечку.
У пани Ландовой из глаз брызнули слезы.
— Да это же не Руженка! – разрыдалась она. – На Руженке был другой чепчик!
— Черт побери! – взревел комиссар. – Да распакуйте же вы ее!
И когда младенца развязали, положив на письменный стол, пан Бартошек поднял его за ножки и обронил:
— А теперь полюбуйтесь, какие у нее на попочке ямочки! Но пани Ландова уже упала на колени и облизывала малышку с головы до пят.
— Ах ты, моя Руженочка, – плача, восклицала она, – ах ты, моя птичка, манюнечка, крошечка, мамина доченька, золотце ты мое..
— Пожалуйста, пани Ландова, – попросил ее недовольный этой сценой пан Бартошек, – перестаньте сейчас же, либо я, ей-ей, сам оженюсь. А обещанные десять тысяч отдайте в фонд помощи одиноким матерям, договорились?
— Пан комиссар, – восторженно обратилась к нему пани Ландова. – Подержите немножко Руженку и благословите ее!
– А без этого нельзя? – ворчал пан Бартошек. – Да как их берут-то? Ах, так. Но смотрите, она вот-вот расплачется. Нате-ка, забирайте ее поскорее!
Тем и закончился случай с младенцем.
ГРАФИНЯ
– Шальные эти бабы, – заговорил пан Полгар, – такие они иногда выкидывают фортели, просто диву даешься.
История, которой я хочу вас позабавить, произошла в девятнадцатом или в двадцатом году, короче, в то время, когда наша благословенная Центральная Европа казалась пороховым погребом, когда все только и ждали – в какой еще стороне заварится каша. Шпионы у нас в те годы кишмя кишели – сейчас это и представить себе невозможно. Я занимался тогда контрабандистами и фальшивомонетчиками, но военные власти нередко просили меня снабдить и их кое-какой информацией. Вот тогда-то и произошел этот случай с графиней. . ну, скажем, Мигали.
Не помню уж, когда и каким путем, но только военные получили анонимное письмо, в котором автор обращал их внимание на корреспонденцию, поступавшую в адрес В.
Манесса, Цюрих, до востребования. Потом они перехватили одно из подозрительных писем; вообразите себе, это была шифровка под кодом № 11, и в ней сообщалось, что двадцать восьмой пехотный полк входит в состав пражского гарнизона, что в Миловицах – полигон и что наша армия вооружена не только ружьями, но и штыками, и тому подобные глупости. Но военные, знаете ли, в таких случаях – страшные педанты; если вы, к примеру, сообщили иностранным державам, что портянки наших пехотинцев сделаны из коленкора фирмы «Оберлендер», то предстанете за это перед дивизионным судом и схлопочете, по крайней мере, год заключения за государственную измену и шпионаж. И ничего не попишешь – на этом зиждется престиж военных властей.
Так вот, стало быть, показали мне военные чины зашифрованное письмо и анонимный донос. Видите ли, графолог я никудышный, но тут с первого взгляда было ясно, что либо оба письма нацарапаны одной и той же рукой, либо я спятил. Хотя анонимка начертана карандашом
– кстати, большинство анонимных писем пишут карандашом, – но тут прямо бросалось в глаза, что у шпиона и автора анонимки – явно одна и та же рука.
— Мой вам совет, – сказал я чинам, – не придавайте этому значения; не стоит овчинка выделки; этот агент просто какой-то любитель, дилетант, все его военные тайны каждый легко может вычитать в «Политичке56».
Ну ладно. Прошло что-то около месяца, и заявляется ко мне один капитан из контрразведки, стройный такой, красивый паренек.
56 «Политичка» – «Народни политика», беспринципная буржуазная бульварная газета, поддерживавшая крайне правые политические группировки.
— Пан Полгар, – говорит он, – чудная со мной произошла история. Недавно я танцевал с одной обворожительной смуглянкой. Она графиня, по-чешски – ни слова, но танцует – восторг! А нынче я получил от нее трогательную записку. Как-то все-таки странно это..
— Радоваться тут надо, юноша, – говорю я ему, – «счастье в любви» – вот что это такое.
— Оно, конечно, пан Полгар, – сокрушенно отвечает мне капитан, – да только записка написана тем же почерком, теми же чернилами и на той же бумаге, что и шпионские донесения в Цюрих! Просто ума не приложу, что делать, представляете, каково мужчине выдать женщину, которая.. гм, которая всей душой. . и вообще.. она дама, пан
Полгар, – вырвалось у него в волнении.
— Что поделаешь, капитан, – говорю я ему, – рыцарские чувства тут ни при чем. Ваш долг – велеть арестовать эту женщину и – сообразно с важностью преступления –
приговорить к смертной казни; а на вашу долю выпадает честь приказать дюжине стрелков: «Пли!» Жизнь – известное дело – полна романтики. Вот только, к сожалению, есть тут одна загвоздочка: никакого В. Манесса в
Цюрихе не существует, потому как на цюрихской почте скопилось уже четырнадцать зашифрованных донесений, а его все нет как нет. Бросьте вы свои подозрения и отправляйтесь плясать с этой смуглой графиней, пока молоды! Три дня капитан мучился угрызениями совести, аж осунулся весь, а потом все-таки доложил о случившемся по начальству. Ну, понятно, шестеро военных в машине помчались арестовать графиню Мигали и изъять ее обширную переписку с иностранными агентами. У нее был обнаружен код и всевозможные опасные, так сказать, бумаги изменнического содержания. При этом графиня отказывалась давать какие-либо показания, а ее сестра, шестнадцатилетняя девчонка, уселась на стул, поджав колени под подбородком, так что все можно было лицезреть, курила сигареты, флиртовала с офицерами и хохотала как дурочка.
Прослышав, что Мигали сидит в тюрьме, я помчался к военному начальству и говорю:
— Отпустите вы, Христа ради, эту истеричку, иначе сраму не оберетесь.
А они мне:
— Пан Полгар, графиня Мигали призналась, что была завербована иностранной разведкой, а это дело серьезное.
— Да эта женщина водит вас за нос! – кричу я им.
— Пан Полгар, – строго выговаривает мне полковник, –
не забывайте, что говорите о даме; графиня Мигали лгать не может.
Вот до чего эта баба окрутила солдат!
— Тысяча чертей! – орал я. – Значит, галантности ради вы отправите ее под суд? Да пошли вы к дьяволу вместе с вашими рыцарскими чувствами! Неужели вы не видите, что эта дурочка сама и нарочно навела вас на след своей изменнической деятельности?! Да ведь она, негодница, обвела вас вокруг пальца, не верьте вы ни одному ее слову! Но начальники делали трагические мины и только пожимали плечами.
Само собой, о случившемся кричали все газеты – и у нас и за границей; аристократия со всего света была на коне и собирала выражения протеста, дипломаты предпринимали различные демарши, общественное мнение даже в далекой Англии было возмущено, но справедливость – как известно – неумолима. Словом, благородная графиня –
ввиду военного положения – предстала перед трибуналом.
Снова пошел я к военным чинам – на сей раз уже вооружась собственной информацией – и предложил:
— Выдайте ее мне, я сам ее накажу.
Какое! Они и слышать ни о чем не хотели. Надо признаться, суд они устроили – просто красота!
Я сидел в зале, заплаканный, как на «Даме с камелиями». Графинечка, тоненькая, словно стрела, и смуглая, что твой бедуин, признала свою вину.
— Я горжусь тем, – произнесла она, – что смогла быть полезной врагам этой страны.
Судьи чуть не разрыдались, желая и благородными быть, и долг соблюсти; но что поделаешь, изменнические письма и прочие глупости были налицо, и все же суд –
принимая во внимание исключительные обстоятельства, облегчающие и отягчающие вину, – не мог не приговорить графиню Мигали к году тюремного заключения.
Такого роскошного суда, повторяю, я отродясь не видывал. После вынесения приговора графиня встала и ясным голосом произнесла:
— Господин председатель, я считаю своим долгом заявить, что в ходе следствия и во время предварительного ареста все без исключения чехословацкие офицеры по отношению ко мне держали себя как истинные джентльмены.
В этом месте я от избытка чувств разревелся чуть ли не в голос.
А теперь войдите в мое положение: когда знаешь о человеке всю подноготную, то у тебя так и чешется язык рассказать об этом, просто нет никакого удержу. Помоему, люди говорят правду не по злому умыслу и не по глупости, а вынуждаемые обстоятельствами или неодолимым правдолюбием. Так представьте себе, эта Мигали где-то в Вене познакомилась с небезызвестным майором
Вестерманном и влюбилась в него. Вы, конечно, знаете, кто такой Вестерманн: удалец, сделавший геройство ремеслом; ордена на нем так и бренчат: Мария Терезия, Леопольд, Железный крест, турецкие звезды с бриллиантами и бог знает что еще.. все это он нахватал во время войны; Вестерманн – главарь всевозможных противозаконных организаций, заговоров, путчей, покуда речь идет о монархистах. Вот в этого-то героя втюрилась наша графиня и, дабы стать его достойной, решилась принять терновый венец великомученицы; словом, ради роковой этой страсти она прикинулась шпионкой и сама себя выдала. На такие штучки способны только женщины.
После процесса отправился я в тюрьму, где она сидела, и велел ее позвать.
— Мадам, – говорю, – это же ведь скука смертная, целый год сидеть в тюрьме; оно неплохо бы подать апелляцию, если вы изволите признаться, как взаправду обстояло дело с этим вашим, так сказать, шпионажем.
— Мне больше не в чем признаваться, сударь, – ответствовала графиня ледяным голосом.
— Ах ты, господи боже, – буркнул я, – да выбросьте вы из головы ваши глупости; ведь майор Вестерманн пятнадцать лет как женат, у него трое детей!
Графинечка сделалась серой, словно пепел; мне не приходилось еще видеть, чтобы женщина так подурнела прямо на глазах.
— А какое это имеет ко мне отношение..
— Вам, вероятно, полезно узнать, – раскричался я, –
что этот ваш майор Вестерманн, собственно, не кто иной, как Вацлав Малек, пекарь из Простейова, понятно? Взгляните-ка на старую его фотографию; ну, узнаете? Христа ради, графиня, неужто из-за этакого проходимца вы пошли под суд?!
Графиня сидела словно оцепенев, и я вдруг увидел, что передо мной – старая дева, утратившая последние иллюзии. Мне стало жаль ее и неловко за себя.
— Мадам, – торопливо как-то проговорил я, – значит, договорились; я пришлю сюда вашего адвоката, и вы ему сообщите..
Графиня Мигали выпрямилась, бледная, натянутая как тетива.
— Нет, – выдохнула она, – в этом нет надобности; мне нечего прибавить к моим показаниям.
И удалилась. А за дверью упала; нам пришлось разжимать ей пальцы – так их свело судорогой.
Я с досады кусал губы. Ну, все обнаружилось, – утешал я себя, – правда победила. Но, черт возьми, что же такое правда? Ведь все эти разоблачения и обманы, все эти мучительные истины, разрушенные иллюзии и горький опыт – это ведь лишь частица правды; а правда – она больше; правда заключается в том, что любовь – великое чувство, безумие, гордыня, страсть, тщеславие, а любая жертва – подвиг, и любящий человек величествен в своем чувстве. Вот в чем состоит другая и самая значительная доля правды; но нужно быть поэтом, чтоб уметь увидеть и выразить это.
— Совершенно справедливо, – заметил полицейский
Горалек, – все зависит от того, как эту правду преподнести. В прошлом году забрали мы одного растратчика и повели взять оттиски пальцев; а парень – шмыг, выскочил из окна второго этажа – и припустился бежать.
Наш дактилоскопист хотя и пожилой, а туда же, – хоп!
– выскочил за ним следом и сломал себе ногу.
Нас это вывело из себя – как всегда, когда наших обижают; изловили мы этого парня – ну и пощипали маленько. Потом был суд, и нас призвали в качестве свидетелей; вот адвокат этого парня – обходительный да гладенький такой, словно пузырек с ядом, – и спрашивает:
— Господа, если вам неприятно – можете не отвечать на мои вопросы. Но после того, как мой клиент попытался бежать, вы ведь его избили, не правда ли?
— Пустое, – отвечаю я, – мы только проверили, не повредил ли он себе что-нибудь, выскакивая со второго этажа, а убедившись, что повреждений нет, попытались ему внушить, что этак не поступают.
— Внушали, видимо, основательно, – заметил адвокат с тонкой усмешечкой. – Полицейский врач установил, что в результате этого внушения у моего клиента переломлены три ребра, а сам он весь в синяках, особенно спина.
— Значит, он слишком близко к сердцу принял наше внушение, – парировал я, пожав плечами.
На том и кончили. Знаете ли, правда правдой, но нужно найти для нее и подходящее слово.
ИСТОРИЯ ДИРИЖЕРА КАЛИНЫ
— Кровоподтек или ушиб иногда болезненнее перелома, – сказал Добеш, – особенно если удар пришелся по кости. Уж я-то знаю, я старый футболист, у меня и ребро было сломано, и ключица, и палец на ноге. Нынче не играют с такой страстью, как в мое время. В прошлом году вышел я раз на поле; решили мы, старики, показать молодежи, как раньше играли. Стал я за бека, как пятнадцатьдвадцать лет назад. И вот, как раз когда я с лета брал мяч, мой же собственный голкипер двинул меня ногой в крестец, или иначе cauda eguina. В пылу игры я только выругался и забыл об этом. Только ночью началась боль! К утру я не мог пошевелиться. Такая боль, что рукой двинешь
– больно, чихнешь – больно. Замечательно, как в человеческом теле все связано одно с другим. Лежу я на спине, словно дохлый жук, даже на бок повернуться, даже пальцем ноги пошевелить не могу. Только охаю да кряхчу –
так больно.
Пролежал я целый день и целую ночь, не сомкнул глаз ни на минуту. Удивительно, как бесконечно тянется время, когда не можешь сделать ни одного движения. Представляю себе, как мучительно лежать засыпанным под землей. . Чтобы убить время, я складывал и умножал про себя, молился, вспоминал какие-то стихи. А ночь все не проходила.
Был, наверно, второй час ночи, как вдруг я услышал, что кто-то со всех ног мчится по улице. А за ним вдогонку человек шесть, и раздаются крики: «я тебе задам», «я тебе покажу», «ишь сволочь ты этакая», «паршивец» и тому подобное. Как раз под моими окнами они его догнали, и началась потасовка – слышно, как бьют ногами, лупят по физиономии, кряхтят, хрипят. . В комнату доносятся глухие удары, словно бьют палкой по голове. И никаких криков. Черт возьми, это никуда не годится – шестеро колотят одного, словно это мешок с сеном. Хотел я встать и крикнуть им, что это свинство. Но тут же взревел от боли.
Проклятие! Не могу пошевелиться! Ужасная вещь бессилие! Я скрежетал зубами и мычал от злости. Вдруг что-то со мной произошло, я вскочил с кровати, схватил палку и помчался вниз по лестнице. Выбежал на улицу – ничего не вижу. Наткнулся на какого-то парня и давай его дубасить палкой. Остальные – бежать, я этого балбеса лупцую, ах, как лупцую, никого в жизни еще так не лупцевал. Только потом я заметил, что у меня от боли текут слезы. По лестнице я подымался не меньше часа, пока добрался до постели, но зато утром мог не только двигаться, но и ходить.. Просто чудо..
— Хотел бы я знать, – задумчиво добавил Добеш, – ко-
го я дубасил? Кого-нибудь из той шестерки или того, за кем они гнались? Во всяком случае, один на один – это честная драка.
— Да, беспомощность – страшная вещь, – согласился дирижер и композитор Калина, качая головой. – Я однажды это испытал. Дело было в Ливерпуле, меня туда пригласили дирижировать оркестром. Английского языка я совершенно не знаю, но мы, музыканты, всегда понимаем друг друга, особенно когда на помощь приходит дирижерская палочка. Постучишь по пульту, крикнешь чтонибудь, повращаешь глазами, взмахнешь рукой – значит, начать все сначала.. Таким способом удается выразить даже самые тонкие нюансы: например, покажу руками вот так, и всякий понимает, что это мистический взлет души, избавление ее от всех тягот и житейской скорби...
Так вот, приехал я в Ливерпуль. Меня уже ждали на вокзале и отвезли в гостиницу отдохнуть. Я принял ванну, пошел осмотреть город и. . заблудился.
Когда мне случается попасть в новый город, я прежде всего иду к реке. У реки человеку слышна, так сказать, оркестровка города. С одной стороны, уличный шум – барабаны и литавры, трубы, горны и медь, а с другой – река, то есть струнная группа, пианиссимо скрипок и арф. И вы слышите всю симфонию города. Но в Ливерпуле река – не знаю, как она называется, – бурая, неприглядная, и на ней шум, грохот, треск, звонки, гудки, всюду пароходы, буксиры, пакетботы, склады, верфи, краны. Я очень люблю всякие корабли, и толстопузые смолистые баржи, и красные грузовые суда, и белоснежные океанские лайнеры.
«Океан, наверно, где-нибудь тут за углом», – сказал я себе и, решив, что надо на него посмотреть, зашагал вниз по реке. Иду час, иду два – вижу только сараи, склады и доки, изредка корабли, то высокие, как собор, то с тремя толстыми скошенными дымовыми трубами. Всюду пахнет рыбой, конским потом, джутом, ромом, пшеницей, углем и железом. . Вы заметили, что, когда много железа, оно издает ясно ощутимый своеобразный запах?
Я брел словно во сне. Но вот стемнело, настала ночь, и я оказался один на каком-то песчаном берегу. Напротив светил маяк, вдали двигались огоньки – должно быть, там и был океан. Я сел на груду досок, охваченный сладким чувством одиночества и затерянности. Долго я слушал шелест прибоя и вздохи океана и чуть не заскулил от грусти. Потом подошла какая-то парочка, мужчина и женщина, и, не заметив меня, уселись ко мне спиной и тихо заговорили. Понимай я по-английски, я бы, конечно, кашлянул, чтобы они знали, что их слышат. Но так как я на их языке знал только слова «отель» и «шиллинг», то остался сидеть молча.
Сперва они говорили очень staccato57. Потом мужчина начал тихо и медленно что-то объяснять, словно нехотя и с трудом. И вдруг сорвался и сразу все выложил. Женщина вскрикнула от ужаса и возмущенно затараторила. Но он сжал ей руку так, что она застонала, и стал сквозь зубы ее уговаривать. Это не был любовный разговор, для музыканта в этом не могло быть сомнения. Любовные темы имеют совсем другой каданс и не звучат столь сдавленно.
Любовный разговор – это виолончель. А здесь был почти контрабас, игравший presto rubato58, в одном тоне, словно мужчина все время повторял одну и ту же фразу. Мне стало не по себе: этот человек говорил что-то дурное. Женщина начала тихо плакать и несколько раз протестующе вскрикнула, словно сопротивляясь ему. Голос у нее был похож на кларнет, чуть-чуть глуховатый, видимо, она бы-
57 отрывисто ( итал.)
58 быстро, в свободном темпе (итал.).
ла не очень молода. Потом мужской голос заговорил резче, словно приказывая или угрожая. Женщина начала с отчаянием умолять, заикаясь от страха, как человек, которому наложили ледяной компресс. Слышно было, как у нее стучали зубы. Мужчина ворчал низким голосом, почти любовно, в басовом ключе. Женский плач перешел в отрывистое и покорное всхлипывание. Я понял, что сопротивление сломлено. Потом влюбленный бас зазвучал снова, теперь выше и отрывистей. Обдуманно, категорически он произносил фразу за фразой. Женщина лишь беспомощно всхлипывала и стонала, но это уже было не сопротивление, а безумный страх, не перед собеседником, а перед чем-то ужасным, что предстоит в будущем. Мужчина снова понизил голос и начал что-то успокоительно гудеть, но в его тоне чувствовались угрожающие интонации. Рыдания женщины перешли в покорные вздохи. Ледяным шепотом мужчина задал несколько вопросов. Ответом на них, видимо, был кивок головы, так как он больше ни на чем не настаивал.
Они встали и разошлись в разные стороны.
Я не верю в предчувствия, но верю в музыку. Слушая этот ночной разговор, я был совершенно убежден, что контрабас склонял кларнет к чему-то преступному. Я знал, кларнет вернется домой и безвольно сделает все, что велел контрабас. Я все это слышал, а слышать – это больше, чем понимать слова. Я знал, что готовится преступление, и даже знал какое. Это было понятно из того, что слышалось в обоих голосах, тревога была в их тембре, в кадансе, в ритме, в паузах, в цезурах.. Музыка – точная вещь, точнее речи! Кларнет был слишком простодушен, чтобы совершить что-нибудь самому. Он будет лишь помогать: даст ключ или откроет дверь. Тот грубый, низкий бас совершит задуманное, а кларнет будет в это время задыхаться от ужаса. Не сомневаясь, что готовится злодеяние, я поспешил в город. Надо что-то предпринять, надо помешать этому! Ужасная вещь – сознавать, что ты запаздываешь, когда творится такое..
Наконец я увидел на углу полисмена. Запыхавшись, подбегаю к нему.
— Мистер, – кричу я, – здесь, в городе, замышляется убийство!
Полисмен пожал плечами и произнес что-то непонятное. «О, господи, – вспомнил я, – ведь он меня не понимает».
— Убийство! – кричу я ему, словно глухому. – Понимаете? Хотят убить какую-то одинокую леди. Ее служанка или экономка – сообщница убийцы. Черт побери, сделайте же что-нибудь!
Полисмен только покачал головой и сказал поанглийски что-то вроде «да, да».
— Мистер, – твердил я возмущенно, содрогаясь от бешенства и страха, – эта несчастная женщина откроет дверь своему любовнику, головой за это ручаюсь. Надо действовать, надо найти ее!
Тут я сообразил, что даже не знаю, как она выглядит.
А если бы и знал, то не сумел бы объяснить.
— О, господи! – воскликнул я. – Но ведь это немыслимо – ничего не сделать!
Полисмен внимательно глядел на меня и, казалось, хотел успокоить. Я схватился за голову.
— Глупец! – воскликнул я в отчаянии. – Ну, так я сам ее найду.
Конечно, это было нелепо, но, зная, что дело идет о человеческой жизни, я не мог сидеть сложа руки. Всю ночь я бегал по Ливерпулю в поисках дома, в который лезет грабитель. Удивительный это был город, такой мертвый и страшный ночью. . К утру я сидел на обочине тротуара и стонал от усталости. Полисмен нашел меня там и отвел в гостиницу.
Не помню, как я дирижировал в то утро на репетиции.
Но наконец отшвырнул палочку и выбежал на улицу.
Мальчишки продавали вечерние газеты. Я купил одну и увидел крупный заголовок: «Murder», а под ним фотографию седовласой леди. По моему, «murder» значит по- английски «убийство»..
СМЕРТЬ БАРОНА ГАНДАРЫ
– Ну, сыщики в Ливерпуле, наверное, поймали этого убийцу, – заметил Меншик. – Ведь это был профессионал, а их обычно ловят. Полиция в таких случаях просто забирает всех известных ей рецидивистов и требует с каждого: а ну-ка, докажи свое алиби. Если алиби нет, стало быть, ты и есть преступник. Полиция не любит иметь дело с неизвестными величинами преступного мира, она, если можно так выразиться, стремится привести их к общему знаменателю. Когда человек попадается ей в руки, она его сфотографирует, измерит, снимет отпечатки пальцев, – и, готово дело, он уже на примете. С той поры сыщики с доверием обращаются к нему, как только что-нибудь стрясется,
приходят по старой памяти, как ходят к своему парикмахеру или в табачную лавочку. Хуже, если преступление совершил новичок или любитель вроде вас или меня. Тогда полицейским труднее его сцапать.
У меня в полиции есть один родственник, дядя моей жены, следователь по уголовным делам Питр. Так вот, этот дядюшка Питр утверждает, что грабеж – обычно дело рук профессионала, в убийстве, скорее всего, бывает повинен кто-нибудь из родных. У него, знаете ли, на этот счет очень устойчивые взгляды. Он, например, утверждает, что убийца редко нападает на незнакомого; мол, убить постороннего не так-то просто. Среди знакомых легче найдется повод для убийства, а в семье и подавно. Когда дядюшке поручают расследовать убийство, он обычно прикидывает, для кого совершить это всего проще, и берется прямо за такого человека. «Знаешь, Меншик, – говорит он, – воображения и сообразительности у меня ни на грош, у нас в полиции всякий скажет, что Питр – отъявленный тупица. Я, понимаешь ли, так же недалек, как и убийца; все, что я способен придумать, так же тупо, обыденно и заурядно, как его побуждения, замыслы и поступки. Вот почему в большинстве случаев мне удается его поймать».
Не знаю, помнит ли кто из вас дело об убийстве иностранца, барона Гайдары. Загадочный такой был авантюрист, красивый, как Люцифер, смуглый, волосы цвета вороньего крыла. Жил он в особняке у Гребовки59. Что иной раз там творилось, описать невозможно! И вот однажды, 59 Гребовка – ныне Гавличковы сады в Праге.
на рассвете, в этом особняке хлопнули два револьверных выстрела, послышался какой-то шум, а потом барона нашли в саду мертвым. Бумажник его исчез, но никаких следов преступник не оставил. В общем, крайне загадочный случай. Поручили его моему дяде, Питру, который в это время как раз не был занят. Начальник ему сказал как бы между прочим:
— Это дело не в вашем обычном стиле, коллега, но постарайтесь доказать, что вам еще рано на пенсию. .
Дядя Питр пробормотал, что постарается, и отправился на место преступления. Там он, разумеется, ничего не обнаружил, выругал сыщиков, вернулся обратно на службу, сел за стол и закурил свою трубку. Тот, кто увидел бы его в облаках вонючего дыма, решил бы, конечно, что он сосредоточенно обдумывает порученное ему дело. И непременно ошибся бы, – дядюшка Питр никогда ничего не обдумывал, потому что принципиально отвергал всякие размышления. «Убийца тоже не размышляет, – говорил он. –
Ему или взбредет в голову, или не взбредет».
Остальные полицейские следователи жалели дядюшку
Питра. «Не для него это дело, – говорили они, – жаль, пропадает такой интересный случай. Питр может раскрыть убийство старушки, которую пристукнул племянник или кавалер ее служанки».
Один коллега, полицейский комиссар Мейзлик, заглянул к дядюшке Питру словно бы ненароком, сел на краешек стула и говорит:
— Так как, господин следователь, что нового с этим
Гандарой?
— Вероятно, у него был племянник, – заметил дядюшка
Питр.
— Господин следователь, – сказал Мейзлик, желая помочь ему. – Это совсем не тот случай. Я вам скажу, в чем тут дело. Барон Гайдара был крупный международный шпион. Кто знает, чьи интересы замешаны в этом деле.. У
меня из головы не выходит его бумажник. На вашем месте я постарался бы выяснить..
Дядюшка Питр покачал головой.
— У каждого свои методы, коллега, – сказал он. – Помоему, прежде всего надо выяснить, не было ли у убитого родственников, которые могут рассчитывать на наследство..
— Во-вторых, – продолжал Мейзлик, – нам известно, что барон Гайдара был азартный карточный игрок. Вы, господин следователь, не бываете в обществе, играете только в домино у Меншика, у вас нет знакомых, сведущих в таких делах. Если вам угодно, я наведу справки, кто играл с Гандарой в последние дни. . Понимаете, здесь мог иметь место так называемый долг чести. .
Дядюшка Питр поморщился.
— Все это не для меня, – сказал он. – Я никогда не работал в высшем свете и на старости лет не стану с ним связываться. Не говорите мне о долге чести, таких случаев в моей практике не было. Если это не убийство по семейным обстоятельствам, так, стало быть, убийство с целью грабежа, а его мог совершить только кто-нибудь из домашних, так всегда бывает. Может быть, у кухарки есть племянник.
— А может быть, убийца – шофер Гандары, – сказал
Мейзлик, чтобы поддразнить дядюшку.
Дядюшка Питр покачал головой.
— Шофер? – возразил он. – В мое время этого не случалось. Не припомню, чтобы шофер совершил убийство с целью грабежа. Шоферы пьянствуют и воруют хозяйский бензин. Но убивать?.. Я не знаю такого случая. Молодой человек, я придерживаюсь своего опыта. Поживите-ка с мое..
Мейзлик был как на иголках.
— Господин следователь, – быстро сказал он, – есть еще третья возможность. У барона Гайдары была связь с одной замужней дамой. Красивейшая женщина Праги!
Может быть, это убийство из ревности?
— Бывает, бывает, – согласился дядюшка Питр. – Таких убийств на моей памяти было пять штук. А кто муж этой дамочки?
— Коммерсант, – ответил Мейзлик, – владелец крупнейшей фирмы.
Дядюшка Питр задумался.
— Опять ничего не получается, – сказал он. – У меня еще не было случая, чтобы крупный коммерсант когонибудь застрелил. Мошенничество – это пожалуйста. Но убийства из ревности совершаются в других кругах общества. Так-то, коллега.
— Господин следователь, – продолжал Мейзлик, – вам известно, на какие средства жил барон Гайдара? Он занимался шантажом. Гайдара знал ужасные вещи о. . ну, о многих очень богатых людях. Стоит призадуматься над тем, кому могло быть выгодно.. гм. . устранить его.
— Ах, вот как! – заметил дядя Питр. – Такой случай у меня однажды был, но мы не сумели уличить убийцу и только сраму натерпелись. Нет, и не думайте, я уже раз обжегся на таком деле, в другой не хочу! Для меня достаточно обыкновенного грабежа с убийством, я не люблю сенсаций и загадочных случаев. В ваши годы я тоже мечтал раскрыть нашумевшее преступление. Честолюбие, ничего не поделаешь, молодой человек. С годами это проходит, и мы начинаем понимать: бывают только заурядные случаи. .
— Барон Гандара – не заурядный случай, – возразил
Мейзлик. – Я его знал: авантюрист, черный, как цыган, красивейший негодяй, какого я когда-либо видел. Загадочная фигура, демоническая личность. Шулер и самозваный барон. Послушайте, такой человек не умирает обыкновенной смертью и даже не становится жертвой заурядного убийства. Здесь что-то другое.. Это крайне загадочное дело.
— Тогда нечего было и давать его мне! – недовольно проворчал дядюшка Питр. – У меня голова не так варит, чтобы разгадывать всякие тайны. Плевать мне на загадочные дела. Я люблю заурядные, примитивные, вроде убийства лавочницы. Переучиваться мне уже поздно, молодой человек. Раз это дело поручили мне, я его отработаю посвоему, из него выйдет обычное убийство с целью грабежа. Если бы оно досталось вам, вы бы сделали из него уголовную сенсацию, любовную историю или политическую аферу. У вас, Мейзлик, романтические наклонности, вы бы из этого случая состряпали феерическое дело. Жаль, что его не дали вам.