— Слушайте, – воскликнул Мейзлик. – Вы не станете возражать, если я. . совершенно неофициально, частным образом. . тоже занялся бы этим делом? Видите ли, у меня много знакомых, которым кое-что известно о Гайдаре..

Разумеется, вся моя информация была бы в вашем распоряжении, – поспешно добавил он. – Дело оставалось бы за вами. А?

Дядюшка Питр раздраженно фыркнул.

— Покорно благодарю, – сказал он. – Но ничего не выйдет. Вы, коллега, работаете совсем в другом стиле. У

вас получится совсем не то, что у меня, наши методы несовместимы. Ну, что бы я делал с вашими шпионами, игроками, светскими дамами и всем этим избранным обществом? Нет, приятель, это не для меня. Если дело расследую я, то из него получится мой обычный, вульгарный казус.. Каждый работает, как умеет.

В дверь постучали. Вошел полицейский агент.

— Господин следователь, – доложил он. – Мы выяснили, что у привратника в доме Гайдары есть племянник.

Парень двадцати лет, без определенных занятий, живет в

Вршовицах, дом номер тысяча четыреста пятьдесят один.

Он часто бывал у этого привратника. А у служанки Гайдары есть любовник, солдат. Но он сейчас на маневрах.

— Вот и хорошо, – сказал дядюшка Питр. – Навеститека этого племянничка, сделайте у него обыск и приведите его сюда.

Через два часа в руках у Питра был бумажник Гайдары, найденный под матрацем у того парня. Ночью убийцу взяли в какой-то пьяной компании, а к утру он сознался, что застрелил Гайдару, чтобы украсть бумажник, в котором было пятьдесят с лишним тысяч крон.

— Вот видишь, Меншик, – сказал мне дядюшка Питр. –

Это совершенно такой же случай, как со старухой с

Кршеменцовой улицы. Ее тоже убил племянник привратника. Черт подери, подумать только, как разукрасил бы это дело Мейзлик, попадись оно ему в руки. Но у меня для этого не хватает воображения, вот оно что.


ПОХОЖДЕНИЯ БРАЧНОГО АФЕРИСТА


– Что правда, то правда, – скромно откашлявшись, вставил сыскной агент Голуб. – Мы, полицейские, не любим из ряда вон выходящих событий и новых людей в преступном мире. Гораздо приятнее иметь дело со старым, испытанным правонарушителем. В таких случаях мы, вопервых, сразу знаем, чьих это рук дело, потому что каждый из них работает на свой лад. Во-вторых, мы знаем, где найти его, а в-третьих, он не утруждает нас запирательством, так как знает, что все равно оно не поможет. Да, господа, работать с таким человеком одно удовольствие. И в тюрьме тоже, скажу вам, профессиональные преступники пользуются доверием и благосклонностью начальства.

Новички и случайные арестанты – это ворчуны и скандалисты. Все им не так. . А вот опытный преступник знает, что тюрьма – это профессиональный риск, и, попадая за решетку, не портит жизнь себе и другим. Но, собственно, это к делу не относится.

Лет пять тому назад стали мы вдруг получать донесения из различных мест о неизвестном брачном аферисте.

Судя по описаниям, этот аферист был пожилой полный мужчина, лысый, с пятью золотыми зубами. Он называл себя Мюллером, Прохазкой, Шимеком, Шебеком, Шиндеркой, Билеком, Громадкой, Пиводой, Бергром, Бейчеком, Сточесом и еще тысячью фамилий. Описание не подходило ни к одному из известных нам брачных аферистов; видимо, это был какой-то новый. Наш шеф вызвал меня и говорит:

– Голуб, вы занимаетесь вокзалами и поездами. Поглядывайте, не встретится ли вам где-нибудь субъект с пятью золотыми зубами.

Ладно, начал я заглядывать в рот пассажирам. За две недели я обнаружил троих с золотыми зубами и заставил их предъявить документы. Черт возьми, оказалось, что один из них – школьный инспектор, а другой даже член парламента. Знали бы вы, как они честили меня и как мне попало у нас, в полиции! Тут я озлился и твердо решил, что доберусь до этого типа. Хоть его аферы не по моей специальности, но мне хотелось отплатить ему за неприятности, которые я из-за него претерпел.

Частным порядком я навестил обманутых вдов и сирот, у которых выманил деньги этот жулик с золотыми зубами, обещая жениться. Вы себе представить не можете, как плакали и жаловались эти многострадальные сироты и вдовы! Но все они сходились на том, что обманщик был интеллигентный и представительный господин с золотыми зубами. Он так красиво и проникновенно расписывал прелести семейной жизни! Слушали они его охотно, но ни одна не сняла отпечатков пальцев.. До чего легковерны женщины! Одиннадцатая жертва – это было в Каменице –

сквозь слезы рассказала мне, что этот субъект был у нее три раза. Он всегда приезжал поездом в половине одиннадцатого утра и, когда в последний раз уходил с ее сбережениями в кармане, взглянул на номер дома и с удивлением сказал:

— Смотрите-ка, Марженка, сама судьба указывает, что мы должны пожениться: номер вашего дома шестьсот восемнадцать, а я всегда выезжаю к вам поездом в шесть восемнадцать. Не доброе ли это знамение?

Услышав такие слова, я сказал: «Ей-богу, это знамение!» И тотчас вытащил из кармана расписание поездов.

Из него я без труда выяснил, с какой станции можно выехать в шесть часов восемнадцать минут, чтобы пересесть на поезд, прибывающий в Каменице в десять часов тридцать пять минут. Тщательно все проверив, я убедился, что это станция Быстршице-Нововес. Железнодорожный сыщик, знаете ли, должен хорошо ориентироваться в таких вещах.

В первый же свободный день я поехал в Быстршице и спрашиваю там, на вокзале, не ездит ли оттуда толстый господин с золотыми зубами. «Ездит, – говорит мне начальник станции, – и довольно часто. – Это коммивояжер

Лацина, что живет вон там, в домике на нижней улице.

Вчера вечером он как раз откуда-то приехал».

Пошел я к этому Лацине. В сенях встречаю маленькую аккуратненькую хозяйку, спрашиваю ее: «Здесь живет господин Лацина?» – «Это, говорит, мой муж, он сейчас спит после обеда». – «Неважно», – говорю я и иду в комнаты. На диване лежит человек без пиджака; увидев меня, он восклицает: «Батюшки мои, господин Голуб! Мамочка, подай ему стул».

Тут у меня вся злость прошла – это был мой старый знакомый, аферист Плихта, специалист по лотерейным билетам. За ним числилось не меньше десяти отсидок.

— Здорово, Винценц, – говорю я. – Ты что, бросил уже лотереи?

— Бросил, – говорит Плихта, садясь на диване. – В таком деле вечно надо быть на ногах, а я уже не мальчик.

Пятьдесят два года. Хочется отдохнуть. Без конца шататься по домам – это уже не для меня.

— Поэтому ты и взялся за брачные аферы, старый мошенник?

Плихта вздохнул:

— Господин Голуб, надо же человеку чем-то жить. Видите ли, когда я в последний раз сидел в кутузке, у меня испортились зубы. Я думаю, это от чечевичной похлебки.

Пришлось вставить золотые. Вы себе представить не можете, какое доверие вызывает человек с золотыми зубами.

Кроме того, у меня улучшилось пищеварение, и я пополнел. С такими данными волей-неволей пришлось взяться за брачные дела.

— А где деньги? – прервал я. – У меня в блокноте записаны все твои аферы – их одиннадцать, на общую сумму двести шестнадцать тысяч крон. Где они?

— Ах, господин Голуб, – отвечает Плихта. – Здесь все имущество принадлежит жене. Дело есть дело. Мое только то, что при мне – шестьсот пятьдесят крон, золотые часы и золотые зубы. Мамочка, я поеду с господином Голубом в Прагу.. Но зубы я вставил в рассрочку и должен еще заплатить за них триста крон. Эту сумму я себе оставлю.

— А сто пятьдесят крон ты должен портному, – напомнила мамочка.

— Правильно! – сказал Плихта. – Господин Голуб, я превыше всего ставлю порядочность и аккуратность. Порядочность необходима при каждой сделке. Эти качества всегда написаны у человека на лице. Верно? У кого нет долгов, тот смело глядит всем в глаза. Без этого нельзя вести дела. Мамочка, обмахни щеткой мое пальто, чтобы я не осрамил тебя в Праге.. Так поехали, господин Голуб?

Плихте дали всего пять месяцев, потому что почти все женщины заявили на суде, что давали ему деньги добровольно и что прощают его. Только одна не захотела простить – богатая вдова, которую он накрыл всего на пять тысяч.

Через полгода я снова услышал о двух брачных аферах. Опять Плихта, подумал я, но не стал заниматься этим делом. В это время пришлось мне поехать на вокзал в

Пардубице, там как раз орудовал один «багажник», – знаете, вор, что крадет чемоданы на перроне. Недалеко от

Пардубице жила на даче моя семья. Я взял для детей в чемоданчик сарделек и копченой колбасы – в деревне, видите ли, это редкость. По привычке я прошел через весь поезд. Гляжу – в одном купе сидит Плихта и обольщает немолодую даму разговорами о нынешнем падении нравов.

— Винценц! – говорю я. – Опять небось обещаешь жениться?

Плихта покраснел и, торопливо объяснив спутнице, что ему нужно поговорить со мной по торговому делу, вышел в коридор и сказал мне с укором:

— Господин Голуб, зачем же так при посторонних!

Достаточно кивка, и я сразу выйду к вам. По какому делу вы хотите меня притянуть?

— Опять нам заявили о двух брачных аферах, – говорю я. – Но я сейчас занят, так что сдам тебя полицейскому посту в Пардубице.

— Пожалуйста, не делайте этого, господин Голуб. Я

привык к вам, да и вы меня знаете. Уж лучше я пойду с вами. Прошу вас, господин Голуб, ради старого знакомства.

— Никак не выходит, – говорю я. – Я должен заехать к своим, это в часе езды отсюда. Куда же мне девать тебя на это время?

— А я с вами поеду, господин Голуб. По крайней мере, вам не будет скучно.

И он поехал со мной. Когда мы вышли за город, он говорит:

— Дайте-ка ваш чемоданчик, господин Голуб, я его понесу. И знаете что: я пожилой человек. Когда вы на людях говорите мне «ты», странное это производит впечатление.

Ну, я представил его жене и свояченице как старого знакомого. Так слушайте же, что вышло. Свояченице моей двадцать пять лет, она очень недурна собой. Плихта с ней мило так и солидно побеседовал, а детям дал по конфетке.

После кофе он предложил погулять с барышней и детьми и подмигнул мне: мол, мы, мужчины, понимаем друг друга, у вас с женой есть о чем поговорить. Вот какой это был деликатный человек!

Когда они через час вернулись, дети держали Плихту за руки, свояченица раскраснелась, как пион, и на прощание долго жала ему руку.

— Слушай, Плихта, – сказал я, когда мы вышли из дому. – С чего это тебе вздумалось кружить голову нашей

Маничке?

— Привычка, – ответил Плихта немного грустно. –

Господин Голуб, я тут ни при чем, все дело в золотых зубах. Мне от них одни неприятности, честное слово. Я

женщинам никогда не говорю о любви, в моем возрасте это не подобает. Но именно поэтому они и клюют. Иногда мне думается, что у них нет настоящих чувств, а одна лишь корысть, потому что у меня внешность обеспеченного человека.

Когда мы пришли на вокзал в Пардубице, я говорю ему:

— Ну, Плихта, придется все-таки сдать тебя здешней полиции. Мне тут нужно заняться расследованием одной кражи.

— Господин Голуб, – стал он упрашивать, – оставьте меня пока на вокзале, в ресторане. Я закажу чай и почитаю газеты. Вот вам все мои деньги, четырнадцать тысяч с лишним. Без денег я не убегу, мне нечем расплатиться с кельнером.

Оставил я его в ресторане, а сам пошел по делам. Через час заглядываю в окно: сидит на том же месте, нацепив золотое пенсне, и читает газеты. Еще через полчаса я покончил с делами и захожу за ним. Вижу, он уже за соседним столиком, в обществе какой-то обрюзгшей блондинки, с достоинством отчитывает кельнера за то, что тот подал ей кофе с пенками. Увидев меня, он распрощался с дамочкой и подошел ко мне.

— Господин Голуб, не могли бы вы забрать меня через недельку? Как раз работа подвернулась.

— Очень богатая дама? – спрашиваю я.

Плихта даже рукой махнул.

— У нее фабрика, – прошептал он. – И ей нужен опытный человек, который мог бы помочь ей советом. Сейчас она как раз собирается купить новое оборудование.

— Ага, – говорю я, – так пойдем, я тебя представлю.

И подхожу к этой дамочке.

— Здорово, – говорю, – Лойзичка! Все еще ловишь пожилых мужчин?

Блондинка покраснела до корней волос и говорит:

— Батюшки мои, господин Голуб, я не знала, что это ваш знакомый.

— Ну, так убирайся подобру-поздорову. Господин советник юстиции Дундр давно интересуется тобой. Он, видишь ли, называет твои проделки мошенничеством.

Плихта был просто убит горем.

— Господин Голуб, – говорит он, – никогда бы не подумал, что эта дамочка тоже аферистка.

— Да, – отвечаю, – да еще и легкого поведения. Представь себе: она выманивает деньги у пожилых мужчин, обещая выйти за них замуж.

Плихта даже побледнел.

— Какая низость! – воскликнул он. – Можно ли после этого верить женщинам?! Господин Голуб, это уж переходит всякие границы!

— Ладно, – говорю, – подожди меня здесь, я куплю тебе билет в Прагу. Какой тебе класс, второй или третий?

— Господин Голуб, – возразил Плихта, – зачем же бросать деньги на ветер? Я, как арестованный, имею право на бесплатный проезд. Уж вы меня отвезите на казенный счет. Нашему брату приходится беречь каждую копейку.

Всю дорогу Плихта честил эту дамочку. Я никогда не видел такого глубокого и благородного негодования.

В Праге, когда мы вышли из вагона, Плихта говорит:

— Господин Голуб, я знаю, что на этот раз получу семь месяцев. А я, видите ли, очень недолюбливаю тюремную кормежку. Мне бы хотелось в последний раз прилично поесть. Четырнадцать тысяч, что вы у меня взяли, это весь мой доход от последнего дела. Могу я позволить себе хотя бы поужинать? Кроме того, мне хотелось бы отблагодарить вас за гостеприимство.

Мы вместе пошли в один из лучших трактиров. Шихта заказал себе ростбиф и выпил пять кружек пива, а я заплатил из его кошелька, после того как он трижды проверил, не обманул ли нас кельнер.

— Ну, а теперь в полицию, – говорю я.

— Одну минуточку, господин Голуб, – говорит он. – В

последнем деле у меня были большие накладные расходы.

Четыре поездки туда и обратно по сорока восьми крон за билет – триста восемьдесят четыре кроны. – Он нацепил пенсне и подсчитал на клочке бумаги. – Потом питание примерно по тридцать крон в день. . я должен хорошо питаться, господин Голуб, это тоже издержки гешефта.. итого сто двадцать крон. Букет, что я преподнес барышне, стоит тридцать пять крон, это долг вежливости. Обручальное кольцо – двести сорок крон, оно было позолоченное, господин Голуб. Не будь я порядочный человек, я бы сказал, что оно золотое, и посчитал бы за него шестьсот крон. Кроме того, я купил ей торт за тридцать крон. Далее, пять писем, по кроне на марку, и объявление в газете, по которому я с ней познакомился, восемнадцать крон. Общий итог, стало быть, восемьсот тридцать две кроны. Эту сумму вы, пожалуйста вычтите из отобранных у меня денег. Я эти восемьсот тридцать две кроны пока оставлю у вас. Я люблю порядок, господин Голуб, накладные расходы должны быть покрыты. Ну вот, а теперь пошли.

Уже в коридоре полицейского управления Плихта вспомнил еще один расход.

— Господин Голуб, я этой барышне подарил флакон духов. Заприходуйте мне, пожалуйста, еще двадцать крон.

Затем он тщательно высморкался и безмятежно проследовал в кутузку.


БАЛЛАДА О ЮРАЕ ЧУПЕ


– Такое и впрямь бывает, – заметил жандармский капитан Гавелка, – то есть порой встречаешь у преступников этакую особую совестливость. Я много чего мог бы порассказать на сей счет, но, пожалуй, самое удивительное – это случай с Юраем Чупом. Произошел он, когда я служил в

Подкарпатье60, в Ясине.

Как-то январской ночью надрались мы у еврея в корчме. Пили окружной начальник, какой-то железнодорожный инспектор и прочая чистая публика. Ну и, конечно, цыгане. А знаете, что за народ эти цыгане? Хамово отродье, ей-ей. Начинают играть «на ушко», все ближе, все теснее обступают тебя, крысы проклятые, все тише водят смычком, и так зачаровывают слух, что разве лишь душу из тела не вынимают; по-моему, вся эта их музыка – одно распутство, страшное и непостижимое. Так вот, прилипли они ко мне, я и очумел, я ревел как олень, раскроил штыком стол, колотил стаканы, горланил песни, бился головой об стену и готов был не то убить кого, не то влюбиться –


60 Подкарпатье – принятое в Чехословакии 1918-1938 гг. название Закарпатской

Украины.

не пойму: когда цыгане околдуют тебя вконец, тут уж, голубчики, такое вытворять начнешь. . Помню, меня уже совсем развезло, и тут подступил ко мне еврей шинкарь да и говорит, что за дверью, перед трактиром, меня ждет какой-то руснячок.

— Пусть себе ждет или приходит завтра! – заорал я. –

Нынче не до него – нынче я хороню свою молодость и оплакиваю свои надежды; я без памяти люблю одну женщину, прекрасную и неприступную – играй же, разбойник цыган, развей мою грусть..

Словом, нес я всякую околесицу – видно, с музыкой всегда так – впадаешь в душевную тоску и жаждешь только напиться. Прошло еще какое-то время, и снова ко мне подошел шинкарь со словами, что русин на улице все еще ждет меня. Но я все еще не оплакал своей молодости и не утопил в самородном вине своей печали; я только махнул рукой, словно Чингисхан какой, – дескать, все едино, лишь бы цыгане играли; что было дальше – уж и не припомню, но когда под утро я выбрался из корчмы, на улице стоял трескучий мороз, снег под ногами звенел как стекло, а перед кабаком маячил русин в белых лаптях, белых гатях и белом овчинном тулупе. Завидев меня, он низко поклонился и что-то прохрипел.

— Чего тебе, братец? – говорю. – Будешь задерживать, получишь в зубы.

— Ясновельможный пан, – отвечает русин, – послал меня сюда староста Воловой Леготы. Там Марину Матейову убили.

Я малость протрезвел; Волова Легота – это село или, скажем, горный хутор о тринадцати хатах, километрах в тридцати от нас; словом, в зимнюю пору пройтись оттуда

– изрядное удовольствие.

— Господи! – воскликнул я, – да кто же ее убил-то?

— Я и убил, ясновельможный пан, – покорно признался русин. – Юрай Чуп меня прозывают, Димитра Чупа сын.

— И сам идешь на себя доносить? – напустился я на него.

— Староста велел, – смиренно произнес Юрай Чуп. –

Юрай, наказал, иди заяви жандарму, что убил Марину Матейову.

— А за что ты ее убил? – заорал я.

— Бог повелел, – объяснил Юрай, как будто это разумелось само собой. – Бог повелел – убей Марину Матейову, родную сестру, одержимую бесом.

— Паралич тебя расшиби, – выругался я, – да как же ты из своей Воловой Леготы добрался?

— С божей помощью, – благочестиво ответствовал

Юрай Чуп. – Господь меня хранил, чтоб я в снегу не сгинул. Да святится имя его!

Если бы вы только знали, что такое метель в Карпатах, если бы могли представить себе двухметровые сугробы –

тогда бы вы поняли, каково это хилому, тщедушному человечку шесть часов проторчать перед корчмой на страшном морозе, чтобы сообщить, что он, Юрай Чуп, убил недостойную рабу божью Марину Матейову. Не знаю, что вы сделали бы на моем месте, но я осенил себя крестом; перекрестился и Юрай, а потом я его арестовал; умылся снегом, надел лыжи, и мы с одним жандармом, по фамилии Кроупа, помчали вверх, в горы, в Волову Леготу. И

если бы сам жандармский полковник остановил меня увещеванием: «Гавелка, дурья башка, никуда ты не поедешь, ведь в таком снегу не трудно и жизни лишиться», – я бы отдал честь и ответил: «Осмелюсь доложить, господин полковник, на то воля господня». И поехал бы дальше. И

Кроупа тоже поехал бы, потому как родился он в районе

Жижкова, а я еще не встречал жижковца, упустившего случай, хвастовства ради, побывать там, где пахнет приключением либо глупостью. Словом, поехали.

Не буду описывать наш путь; скажу только, что под конец Кроупа от страха и усталости рыдал, словно малое дитя, и раз двадцать у нас появлялась мысль: дескать, дело

– труба, нам отсюда не выбраться; короче, тридцать километров мы шли одиннадцать часов, от темна дотемна; я говорю об этом просто для того, чтоб вы вообразили себе, каково нам пришлось. Жандарм – что конь: если уж он тычется лицом в снег и хнычет, дальше, мол, нет сил идти, то дело дрянь, хуже не бывает. Я двигался словно во сне и твердил одно: «Этот путь преодолел Юрай Чуп, человечек худенький, как щепа, а он еще шесть часов простоял на морозе, потому как выполнял наказ старосты; Юрай Чуп с мокрыми лаптями на ногах, Юрай Чуп, застигнутый снежной метелью; Юрай Чуп, не оставленный промыслом божьим». Послушайте, если бы вы увидели, что камень катится вверх, а не вниз, то наверняка решили бы, что это

– чудо; но никто не сочтет чудом крестный путь Юрая Чупа, который шел донести на самого себя; а ведь это было куда более веское доказательство некоей могущественной силы, чем камень, катящийся по горе вверх. Погодите, не прерывайте меня.. так вот, коли кому охота видеть чудо, надо смотреть на людей, а не на каменья.

Когда мы добрались до Воловой Леготы, то больше походили на призраков и не знали, на каком мы свете.

Стучимся к старосте; все спят, потом староста вылез с ружьем в руках, бородатый такой великан. Увидел, кто мы, стал на колени и принялся снимать с нас лыжи, храня полное молчание. Когда я теперь вспоминаю об этом, все мне представляется дивным видением, торжественным и простым; ни слова не говоря, староста повел нас к одной из хат; в горнице горели две свечи; перед образом молилась женщина, вся в черном; на постели – в белой рубахе лежала мертвая Марина Матейова, шея у нее была располосована чуть ли не до позвонков; страшная и притом удивительно чистая рана, словно мясник разделывал порося; и лицо было нечеловечески белое, такими лица бывают, когда кровь вытекла вся до последней капли.

Потом – также в полном безмолвии – староста повел нас к себе; но в его избу уже набилось одиннадцать мужиков в кожухах – не знаю, помните ли вы, как воняют эти кожухи из овчин: как-то щемяще и ветхозаветно.

Староста усадил нас за стол, откашлялся, поклонился и сказал:

— Во имя господа нашего печалуемся о кончине рабы божьей Марины Матейовой. Да смилуется над ней господь.

— Аминь, – произнесли одиннадцать мужиков и перекрестились.

А староста продолжал:

— Два дня назад ночью слышу я: у порога тихонько скребется кто-то. Думал, лисица, взял ружье и пошел к двери. Отворил, а на пороге – женщина. Поднял ее, а голова-то у нее назад и запрокинулась. Это была Марина

Матейова с перерезанной глоткой. Оттого она ничего и сказать не могла.

Староста внес Марину в избу и положил на постель; потом велел пастуху трубить и сзывать к нему всех хозяев

Воловой Леготы. Когда все собрались, обратился к Марине и сказал:

— Марина Матейова, пока ты жива, дай нам свидетельство, кто тебя убил. Марина Матейова, не я ли убил тебя?

Марина не могла покачать головой, лишь глаза прикрыла.

— Марина, не был ли это сосед твой Влага, сын Василя? Марина прикрыла свои страдальческие очи.

— Марина Матейова, а не хозяин ли Когут, по прозвищу Ванька, что стоит здесь, учинил это? Не Мартин ли

Дудаш, твой сосед? Марина, не Баран ли это был, по имени Шандор? Марина, стоит тут Андрей Воробец, не он ли содеял зло? Марина, вот теперь перед тобой Климко Безухий, не он ли? И не этот ли мужик, не Штепан ли Бобот?

Марина, а может, сотворил беду Татка, лесник, сын Михала Татки? Марина. .

В эту минуту распахнулась дверь, и вошел Юрай Чуп, брат Марины Матейовой. Марина вздрогнула, глаза у нее полезли из орбит.

— Марина, – продолжал староста, – кто же убил тебя?

Не приходил ли сюда Федор, по имени Терентик?

Но Марина уже не отвечала.

— Молитесь! – сказал Юрай Чуп, и все мужчины опустились на колени, Наконец староста поднялся и сказал:

— Впустите сюда женщин!

— Рано еще, – вмешался старый Дудаш. – Усопшая раба божия, Марина Матейова, во имя бога, дай знак: не убил ли тебя Дюро, пастух?

Наступила тишина.

— Марина Матейова, душа, представшая перед господом, не Иван ли Тот, Иванов сын, убил тебя?

У всех перехватило дыхание.

— Марина Матейова, во имя бога живого, ведь выходит, что убил тебя родной брат, Юрай Чуп?

— Я убил, – сказал Юрай Чуп. – Господь повелел мне: убей Марину, в нее вселился злой дух.

— Закройте ей глаза, – приказал староста. – А ты, Юрай, пойдешь теперь в Ясину и явишься к жандармам.

Убил, скажешь, Марину Матейову. И до той поры не присядешь и крошки в рот не возьмешь. Иди, Юрай!

После этих слов староста отворил дверь и впустил в избу женщин, чтоб они оплакали покойницу.

Знаете, я до сих пор не пойму, от этих ли овчинных кожухов, от утомления ли, но в том, что я видел и слышал, было так много поразительной красоты, а может – величия! Я должен был выйти на мороз, потому что у меня закружилась голова, ей-богу, что-то росло в душе, словно долг велел мне подняться и сказать: «Люди божьи, божьи люди! Мы будем судить Юрая Чупа светским судом, но в вас живет закон божий». Я готов был поклониться им в пояс; но жандарму это делать не положено; потому я вышел вон и так долго себя костерил, пока снова не обрел свою жандармскую душу.

Знаете, жандармская служба – ремесло грубое. Утром нашел я в халупе Юрая Чупа долларовые бумажки, которые покойница Марина получала от мужа из Америки. Разумеется, пришлось об этом доложить, ну, в суде и состряпали дело об убийстве с целью ограбления. Юрая приговорили к смерти через повешение. Но лично меня никто не убедит, что тот свой крестный путь он проделал лишь своей волей. Мне хорошо известно, что в силах человеческих, а что выше человеческих сил. И, думаю, теперь я немножко представляю себе, что такое суд божий.


РАССКАЗ ОБ УТЕРЯННОЙ НОГЕ


– Иной раз не поверишь, – заметил пан Тымих, –

сколько может вынести человек. Дайте-ка вспомнить, ну да, это было в войну, когда я служил в Тридцать пятом; был у нас там один солдатик, как же его звали? То ли

Дында, то ли Отагал, а может, Петерка, но мы его называли Пепеком; в общем-то, славный малый, только слабый больно – хоть плачь. Ну, пока нас гоняли по плацу, он делал, что мог, хоть и страдал, бедняга, ужасно; но нас привезли на фронт, – под Краковом дело было, – и выбрали там страшно неудачную позицию, по ней прямо так и жарила русская артиллерия. Поначалу Пепек – ничего, только глазами хлопает, но как-то раз подошел он к лошади с разорванным брюхом, – лошадь еще храпела и пыталась подняться, – то побледнел, шмякнул фуражкой оземь, допустил оскорбление его величества, положил винтовку и ранец, да и двинул в тыл.

Как он добрался до дому за пятьсот или сколько там километров, ей-богу, не могу себе представить; только однажды ночью постучал он в свой дом и говорит жене:

«Мать, это я, и обратно я уже не вернусь; но если они меня найдут, то мне крышка; дезертир я». Поплакали они вместе, потом жена и говорит:

– Пепек, я от тебя не отступлюсь, спрячу тебя в навозной яме, там никто тебя искать не будет. – И вот завалила она его навозом, прикрыла досками, и просидел там Пепек пять месяцев; господа, такого не вынес бы ни один великомученик. Потом его выдала соседка в отместку за какую-то курицу; явились полицейские выгребать Пепека из навоза; так, знаете, пришлось им докупать десять метров веревки, чтобы не нюхать вони, пока они его, связанного, вели в город.

Когда, значит, вонь повыветрилась, привели Пепека в трибунал. Допрос вел тогда некто Диллингер; одни считали, что он – собака, другие – что свой парень; ах, как он умел ругаться! Знаете, это уж надо признать, – во времена

Австро-Венгрии ругаться умели! Чувствовалась старая закалка. Нынче и обругать-то не умеют как следует; зато оскорбить – сколько угодно. Так вот, этот Диллингер приказал привести Пепека во двор и судил его через окно, ближе не желал подпускать. Сами понимаете, дело Пепека было дрянь, за дезертирство в военное время полагается расстрел, тут тебе и сам господь бог не поможет. А Диллингер ни с кем долго не хороводился, все-таки он был собака. Ну-с, доходит дело до вынесения приговора, тут

Диллингер возьми да крикни из окна:

— А что, Пепек, когда ты там в дерьме сидел, неужто не хаживал к своей старухе погреться?

Пепек потоптался в смущении и, густо покраснев, выдавил:

— Осмелюсь доложить, господин председатель, хаживал; как же без этого!

Тут председатель закрыл окно и вздохнул: «О, господи!» Потом он долго качал головой и бегал из угла в угол, пока не успокоился, и тогда сказал:

— Пусть меня переведут на пенсию, но я этого парня на смерть не пошлю, хотя бы уж ради его жены; тьфу, черт, вот это любовь!

И как-то свел дело к трем годам заключения.

В заключении Пепеку поручили ухаживать за садом некоего полковника Бабки. Этот Бабка вспоминал потом, что отродясь не было у него таких прекрасных крупных овощей, как в то время, когда их разводил Пепек. «Бог знает, – говорил этот начальник, – с чего это у него все так росло?!»


* * *

— Во время войны, – заметил пан Краль, – случалось множество необыкновенных историй; и если собрать все, на что люди шли – лишь бы не воевать за Австрию, то это составило бы больше фолиантов, чем «Acta Sanctorum61», которые издают святые отцы – болландисты. У меня есть племянник Лойзик, в Радлицах у него хлебопекарня; когда его призвали в армию, он сказал мне: «Дядя, я вам говорю, на фронт им меня не выпереть, скорее я ногу себе отрублю, чем стану помогать немецким крысам».

Лойзик был ловкий парень; пока новобранцы упражнялись в ружейных приемах, он был готов разорваться от усердия, так что начальники видели в нем нового героя или даже будущего капрала; но когда он разнюхал, что че-


61 Acta sanctorum – «Святые деяния» ( лат.), жития святых, которые издавал голландский иезуит Ян Болланд (1596-1665) и его последователи.

рез несколько дней их повезут на фронт, то нагнал себе температуру, стал хвататься за правую сторону живота и жалобно стонать. Его отвезли в госпиталь и вырезали слепую кишку; а там уж Лойзик подстроил так, чтобы его рана заживала помедленнее. Но все-таки месяца через полтора она кое-как затянулась, несмотря на все его старания, а война еще не кончилась. Тогда-то я и навестил его в госпитале.

— Дядя, – говорит Лойзик, – теперь мне не поможет даже сам фельдфебель; каждую минуту жду, что меня отсюда погонят.

В то время гарнизонным врачом штаба был пресловутый Обергубер. Позднее выяснилось, что этот тип был, собственно, сумасшедший, но, знаете, армия есть армия, нацепите золотые погоны на дикую свинью, и она будет командиром. Разумеется, все дрожали перед этим Обергубером; а он знай носился по госпиталям и орал: «Марш на фронт!» – не глядя на то, что у тебя открытая форма туберкулеза или ранение позвоночника, и никто не решался ему противоречить. Обергубер даже не смотрел, что написано над койкой, так это, глянет издали да гаркнет:

«Frontdiensttauglich! Sofort einmcken62!» И тогда уж никакие святые тебе не помогут.

И вот этот Обергубер явился инспектировать госпиталь, где Лойзик ожидал своей судьбы. Едва только внизу, в воротах еще, раздался крик – всех, кроме мертвецов, подняли и поставили «смирно!» у коек, чтобы встретить высокое лицо, как надлежит. Ожидание, однако, затяну-


62 Годен к строевой службе! Тотчас отправить! (нем.)

лось, и Лойзик, для удобства став на одну ногу, коленом другой уперся в койку. В этот момент влетел Обергубер, лиловый от ярости, и еще в дверях заорал:

— Марш на войну! Этого – на фронт! Tauglich63!

Тут он увидел Лойзика, стоявшего на одной ноге, и побагровел еще пуще.

— Einbeinig64 – отправить домой! Какого черта держите вы этого одноногого? Или тут приют для калек? Убрать его! Негодяи, всех вас за это на фронт!

Подчиненные, побелев от ужаса, залепетали, что все будет немедленно сделано, а Обергубер уже вопил у друтой постели, что оперированный вчера солдат должен sofort65 на фронт.

Итак, Лойзик в тот же час, с документами, подписанными самим Обергубером, был отпущен домой как одноногий инвалид. Этот Лойзик был шибко умный парень; он немедленно подал заявление, чтобы его, пожизненного калеку, вычеркнули из списка военнообязанных и чтобы ему назначили пенсию по инвалидности, потому что, как пекарю, ему нужны обе ноги, – пусть, как говорится о пекарях, даже кривые, поскольку об одной официально признанной ноге он не может работать по специальности. После надлежащих проволочек он получил извещение, что он признан инвалидом на сорок пять процентов, вследствие чего имеет право получать ежемесячно столько-то крон пенсии.

Вот отсюда-то, собственно, и начинается история о потерянной ноге.


63 Годен! (нем.)

64 Одноногий (нем.).

65 тотчас (нем.).

Лойзик получал пенсию, помогал отцу в пекарне и даже женился; лишь иногда он замечал, что как бы слегка прихрамывает или припадает на ту самую ногу, которой не признал Обергубер: но это его даже радовало: похоже, будто у него протез. Потом война закончилась, и была объявлена республика; а Лойзик из-за этакой своеобразной порядочности продолжал получать пенсию.

Однажды он пришел ко мне, и видно было, что у него какие-то неприятности.

— Дядя, – не сразу выговорил он, – сдается мне, что нога-то вроде как укорачивается и сохнет. – Он засучил штанину и показал ногу; она стала тонкая, как палка. –

Боюсь, дядя, – говорит Лойзик, – как бы мне все-таки эту ногу не потерять.

— Да ты сходи к врачу, шляпа! – посоветовал я.

— Дядя, – вздохнул Лойзик, – сдается мне, не болезнь это; может, все это просто оттого, что ногу-то мне не положено иметь. Ведь черным по белому написано, что правая нога у меня отнята по колено, – как думаете, не оттого ли она так сохнет?

Спустя некоторое время он пришел ко мне снова, и уже опираясь на палку.

— Дядя, – в страхе говорит он, – я калека; я уже и встать на эту ногу не могу. Врач говорит, это атрофия мышц, и, скорее всего, от нервов. Посылает меня на воды, а мне кажется, он и сам в это не верит. Потрогайте, дядя, нога-то холодная, словно мертвая. Врач говорит, это от плохого кровообращения, – как думаете, а вдруг она у меня сгниет?

— Послушай, Лойза, я дам тебе один совет: заяви про свою ногу официально, пусть вычеркнут, что ты одноногий. Может, тогда твоя нога выправится?

— Но, дядя, – возразил Лойзик, – тогда скажут, что я незаконно получал пенсию и ограбил казну на безбожную сумму. Ведь меня заставят вернуть все!

— Что ж, держись за свои деньги, скряга несчастный, –

говорю я ему, – а с ногой распростись, только потом не ходи ко мне плакаться.

Через неделю он явился снова.

— Дядя! – еще с порога заныл он, – эти чинуши не хотят признавать мою ногу! Говорят: все равно она сухая и ни к чему не годная, – что мне с ними делать?

Вы не поверите, сколько пришлось ему побегать, пока официально признали, что у него обе ноги! Разумеется, потом Лойзика еще таскали за обман государства, собирались даже обвинить в уклонении от воинской повинности, и намотался же бедняга по канцеляриям! Зато нога у него начала крепнуть. И крепла, быть может, она как раз от этой самой беготни; только я лично думаю, это произошло скорее оттого, что ее признали официально; все-таки великая сила официальная бумажка! А пожалуй, нога усыхала у него потому, что владел он ею, собственно, незаконно; дело-то было нечисто, а это всегда за себя мстит.

Скажу вам, друзья, чистая совесть – вот лучшая гигиена, и если бы люди жили по справедливости, то, может, и не умирали бы..


ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ


– Совесть! – воскликнул пан Лацина. – Нынче это называют уже не так. Теперь это называется «подавленными представлениями», но это что в лоб, что по лбу. Не знаю, слыхал ли кто из вас о случае с фабрикантом Гирке. Это был очень богатый и важный господин, рослый и крепкий, как дуб; рассказывали, что он вдов, а больше никто ничего о нем не знал – такая уж это была замкнутая натура. Так вот, когда ему перевалило за сорок, он влюбился в хорошенькую молоденькую куколку, всего семнадцати лет, но такую красавицу, что дух захватывало; ведь от подлинной красоты почему-то сжимается сердце, и то ли жалко становится чего-то, то ли великая нежность просыпается в душе, или еще там что-то.. Вот на этой девушке и женился Гирке – ведь он был великий, богатый Гирке.

Провести медовый месяц они поехали в Италию, и там случилось вот что: поднялись они в Венеции на знаменитую колокольню и, когда Гирке глянул вниз – а говорят, вид оттуда прекрасный, – то побледнел и, повернувшись к молодой своей жене, рухнул, как подрубленный. С той поры он как-то еще больше замкнулся в себе; перемогаясь изо всех сил, делал вид, будто с ним ничего не происходит, только взгляд у него стал беспокойным и полным отчаяния. Понятно, жена его страшно перепугалась и увезла

Гирке домой; дом у них был красивый, окнами в городской парк – там-то и начались странности Гирке: он все ходил от окна к окну – проверял, хорошо ли закрыты; только, бывало, сядет – и тут же вскакивает и бежит к окну – запирать. Даже ночью вставал, бродил как призрак по всему дому и в ответ на все вопросы бормотал только, что у него ужасно кружится голова и он должен запереть окна, чтоб не вывалиться. Жена велела тогда забрать все окна решетками, чтоб избавить его от постоянного страха. На несколько дней это помогло. Гирке немного успокоился, а потом снова начал подбегать к окнам и трясти решетки –

крепко ли они держатся. Тогда на окна навесили стальные ставни, и супруги жили за ними, как замурованные. Гирке на какое-то время угомонился. Но потом оказалось, что головокружение охватывает его на лестницах; пришлось водить его по ступенькам, поддерживая, как паралитика, а он трясся как осиновый лист и весь покрывался потом; иногда даже сядет, бывало, посреди лестницы, всхлипывает судорожно – так ему было страшно.

Естественно, начались хождения по всевозможным врачам, и, как водится, одно светило утверждало, что это головокружение – следствие переутомления, другое находило какое-то нарушение в ушном лабиринте, третье считало, что это от запоров, четвертое – от спазм мозговых сосудов; знаете, я заметил – стоит кому-нибудь сделаться выдающимся специалистом, как в нем начинается какойто внутренний процесс, завершающийся появлением точки зрения. И тогда этот специалист говорит: «С моей точки зрения, коллега, дело обстоит так-то и так-то». На что другой специалист возражает: «Допустим, коллега, но с моей точки зрения все обстоит диаметрально противоположно». По-моему, следовало бы оставлять эти точки зрения в прихожей, как шляпы и трости; как только впустишь человека с точкой зрения, он обязательно что-нибудь напортит или, по крайней мере, не согласится с остальными.

Но вернемся к Гирке: теперь, что ни месяц, очередной выдающийся специалист мытарил и пользовал его по совершенно новому методу; хорошо, что Гирке был здоровенный детина, он выносил все; только не мог уже вставать с кресла – головокружение начиналось, едва он взглянет на пол, – и вот он сидел, немой и неподвижный, уставясь в темноту, и лишь порой все тело его содрогалось – он плакал. В те поры прославился чудесами некий новый доктор, невропатолог, доцент Шпитц; этот Шпитц специализировался на излечении подавленных представлений. Он, видите ли, утверждал, что почти у каждого человека сохраняются в подсознании самые разные кошмары, или воспоминания, или вожделения, которые он подавляет, потому что боится их; эти-то подавленные представления и производят в нем нарушения, расстройства и всяческие нервные заболевания. И если знающий врач нащупает такое подавленное представление и вытащит его на свет божий, пациент почувствует облегчение, и все налаживается. Однако такой лекарь по методу психоанализа должен завоевать абсолютное доверие пациента, только тогда он сможет выудить из него сведения о чем угодно – например, о том, что ему снилось, что ему запало в память с детства и все прочее в том же роде. После чего доктор говорит: итак, дорогой мой, когда-то с вами случилось то-то и то-то

(обычно что-нибудь очень постыдное), и это постоянно давило на ваше подсознание, – у нас это называется психической травмой. Теперь мы это вскрыли, и – эники, беники, чары-мары-фук! – вы здоровы. Вот, стало быть, и все колдовство.

Однако следует признать, что этот доктор Шпитц и в самом деле творил чудеса. Вы не можете вообразить, сколько богачей страдает от подавленных представлений!

Бедняков они обычно мучат реже. Короче, клиентура у

Шпитца была отменная. Ну-с, так вот – после того как у

Гирке перебывали уже все светила медицинского мира, пригласили к нему доцента Шпитца; и Шпитц объявил, что это головокружение – явление чисто нервное, и он, Гуго Шпитц, берется избавить от него пациента. Хорошо.

Только разговорить этого Гирке, господа, оказалось совсем нелегко; о чем бы ни спрашивал его Шпитц, больной едва цедил сквозь зубы, потом умолк, а под конец просто велел выставить доктора за дверь. Шпитц был в отчаянии: подумать только, пациент с таким положением, да это вопрос престижа! К тому же это был исключительно интересный и трудный случай нервного заболевания. И потом

– пани Ирма такая красавица и так несчастна.. И вот наш доцент впился в это дело как клещ. «Я должен найти у

Гирке это подавленное представление, – бормотал он, –

или придется бросить медицину и пойти продавцом в магазин Лёбля!»

Он решил применить новый метод психоанализа. Первым делом выяснил, сколько у Гирке разных теток, кузин, зятьев и прочих престарелых родственников всех колен и степеней; потом постарался войти к ним в доверие – такой доктор должен главным образом уметь терпеливо слушать. Родственники были очарованы – какой этот доктор

Шпитц милый и внимательный. В конце концов Шпитц стал вдруг очень серьезным и обратился в одну надежную контору с предложением послать по одному адресу двух надежных сотрудников. Когда те вернулись, доктор

Шпитц заплатил им за труды и прямиком отправился к

Гирке. Тот сидел в полутемной комнате, уже почти неспособный двигаться.

— Сударь, – сказал ему доктор Шпитц, – не стану вас затруднять; можете не отвечать мне ни слова. Спрашивать вас я ни о чем не буду. Мне важно только установить причину ваших головокружений. Вы загнали ее в подсознание, но это подавленное представление столь сильно, что вызывает тяжкие расстройства..

— Доктор, я вас не звал! – хриплым голосом перебил его Гирке и протянул руку к звонку.

— Знаю, – ответил доктор, – но погодите минутку. Когда на колокольне в Венеции вас впервые охватил приступ головокружения – вспомните, сударь, вспомните только, что вы перед этим почувствовали?

Гирке замер, не отнимая пальца от кнопки звонка.

— Вы почувствовали, – продолжал доктор Шпитц, – вы почувствовали страшное, безумное желание сбросить с колокольни вашу молодую красавицу жену. Но так как вы ее безмерно любили, то в вас произошел конфликт, который и разрядился психическим потрясением; и вы, потеряв от головокружения равновесие, упали.

Наступила тишина – только рука, протянутая к звонку, вдруг опустилась.

— С той поры, – заговорил снова доктор Шпитц, – в вас и засел этот ужас перед головокружительной бездной; с той поры вы начали закрывать окна и не могли смотреть с высоты, ведь в вас постоянно жила ужасная мысль, что вы можете сбросить вниз пани Ирму..

Гирке издал нечеловеческий стон.

— Да, – продолжал доктор, – но теперь, сударь, возникает вопрос, откуда же взялось у вас это навязчивое представление? Так вот, Гирке, восемнадцать лет назад вы уже были женаты. Ваша первая жена, пан Гирке, погибла во время вашей поездки в Альпы. Она разбилась при восхождении на гору Хоэ Ванд, и вы наследовали ее состояние.

Слышно было только учащенное, хриплое дыхание

Гирке.

— Гирке! – воскликнул доктор Шпитц. – Ведь вы сами убили вашу первую жену. Вы столкнули ее в пропасть; и поэтому – слышите, поэтому! – вам кажется, что так же вы должны убить и вторую – ту, которую любите; поэтому вы панически боитесь глубины; от этого вы страдаете головокружениями. .

— Доктор! – взвыл человек в кресле. – Доктор, что мне делать? Что мне с этим делать?!

Доцент Шпитц стал очень грустным.

— Сударь, – произнес он, – если бы я был верующим, я бы посоветовал вам: примите наказание, чтобы бог вам простил. Но мы, врачи, обычно не верим в бога. Что вам делать – тут уж решайте сами, но с медицинской точки зрения вы, по-видимому, спасены. Встаньте, пан Г ирке!

Гирке поднялся, бледный, как известка.

— Ну как, – спросил доктор Шпитц, – голова по- прежнему кружится?

Гирке сделал отрицательный жест.

— Вот видите, – облегченно вздохнул доцент. – Теперь исчезнут и сопровождающие симптомы. Ваше головокружение было только следствием подавленного представления; теперь, когда мы его обнаружили, все будет хорошо.

Можете выглянуть из окна? Отлично! Следовательно, все это свалилось с вас, так? Головокружения нет и в помине, верно? Пан Гирке, вы – самый интересный случай во всей моей практике! – Доктор Шпитц в восторге всплеснул руками. – Вы совершенно здоровы! Можно позвать пани

Ирму? Нет? А, понимаю, вы хотите сами сделать ей сюрприз, – господи, как же она обрадуется, увидев, что вы ходите. Видите, какие чудеса творит наука..

Счастливый своим успехом, он готов был трещать хоть два часа кряду, но, заметив, что Гирке нужен покой, прописал ему что-то такое с бромом и откланялся.

— Я провожу вас, – вежливо сказал Гирке и довел доктора до лестничной площадки. – Поразительно – ни намека на головокружение...

— Слава богу! – восторженно вскричал Шпитц. – Стало быть, вы чувствуете, что вполне выздоровели?

— Совершенно, – тихо ответил Гирке, провожая взглядом доктора, спускавшегося по лестнице.

Когда за доктором захлопнулась дверь, раздался еще один тяжелый, тупой удар. Когда под лестницей нашли тело Гирке, он был мертв и страшно изломан – падая, он ударялся о перила.

Когда об этом сообщили доктору Шпитцу, тот присвистнул и долго странным взглядом смотрел в пространство.

Потом взял журнал, в который записывал своих больных, и к имени Гирке прибавил дату и одно только слово:

«Suicidum». К вашему сведению, пан Тауссиг, это значит «самоубийство»..


ИСПОВЕДЬ


– Подавляемые представления.. – проговорил патер

Вовес, священник церкви св. Матфея. – Послушайте, да ведь человечество давным-давно научилось исцелять эти самые подавляемые представления; только наша святая церковь называет это лекарство sacramentum sanctae cor-fessionis66. Коли душу твою что-то давит, коли стыдишься чего, ступай, негодник, к святой исповеди да выкладывай, какие такие безобразия носишь в себе! Только мы не называем это лечением нервных заболеваний; мы называем это раскаянием, покаянием и отпущением грехов.

Постойте-ка, с тех пор прошло немало лет; был немилосердно жаркий летний день, и я зашел в свою церквушку – между прочим, я думаю, что евангелическое вероисповедание могло возникнуть только в северных краях, где даже летом не жарко. Вот в нашей католической церкви целый божий день что-то делается – месса, вечерняя или другая какая служба; там ты, по крайней мере, можешь рассматривать живопись и скульптуры; забегай в любое время, остынешь, в холодке поразмышляешь о божественном, – и этому очень даже помогает, когда на улице жарко, как в печи. Вот почему евангелики живут больше в холодных, негостеприимных странах, а мы, католики, в краях более теплых; может, всему причиной прохлада и тень в храмах господних. Ну-с, значит, стоял палящий зной, и, когда я вошел в церковь, пахнуло на меня удивительным умиротворением. Тут подходит ко мне причетник и гово-


66 тайна святой исповеди ( лат.)

рит, что вот уже более часа какой-то человек ждет исповеди. Ладно, это случается довольно часто, взял я в сакристии епитрахиль и сел в исповедальню. Причетник привел кающегося; то был немолодой, прилично одетый человек, похожий на торгового представителя или на агента по продаже недвижимости, лицо у него было бледное и как бы опухшее; он опустился на колени у исповедальни и молчал.

– Ну что же, – подбодрил я его, – повторяйте за мной: я жалкий грешник, исповедуюсь и признаюсь всевышнему.

— Нет, – выговорил этот человек, – я начинаю не так.

Дайте мне начать по-своему.

Вдруг у него задрожал подбородок и на лбу выступил пот; а меня невесть почему охватило какое-то странное и страшное отвращение. Подобное потрясение я пережил до этого случая лишь однажды, когда присутствовал при эксгумации покойника, который. . который уже разложился..

не стану описывать, как это выглядит.

— Ради бога, что с вами? – закричал я в испуге.

— Сейчас, сейчас.. – пробормотал этот человек, глубоко вздохнул, громко высморкался и сказал: – Ну вот, все прошло. Я начну, ваше преподобие. Двенадцать лет назад...

Я не скажу вам, что я услышал. Во-первых, это, разумеется, тайна исповеди; а во-вторых, поступок был столь страшный, столь отвратительный и зверский, что.. словом, этого и не выскажешь. А прихожанин выплескивал из себя все с такими ужасными подробностями – и ничего не пропустил! Я думал, что убегу из исповедальни, зажму себе уши или еще что-нибудь сделаю. Я заткнул себе рот полой епитрахили, чтобы не закричать от ужаса.

— Ну вот и все, – проговорил удовлетворенно этот человек и с облегчением высморкался. – Спасибо вам, ваше преподобие!

— Постойте! – крикнул я. – А как же епитимья?

— Да ну, – ответил он, чуть ли не фамильярно поглядывая на меня сквозь окошечко. – Я ведь ни во что не верю; просто хотелось найти облегчение. Понимаете, если я какое-то время не говорю о.. ну, об этом, то оно так и стоит передо мной. . и я не могу спать, глаз не смыкаю. И

когда это на меня находит, я должен выговориться, должен все кому-нибудь рассказать; а вы на то и существуете, это ваше ремесло, и выдать меня вы не можете, есть ведь тайна исповеди. А что до отпущения грехов, мне оно ни к чему. Да, трудное дело, когда веры нет. Премного благодарен, ваше преподобие. Нижайший поклон.

И, прежде чем я успел опомниться, он удалился легкой походкой.

Примерно через год он появился вновь; поймал меня у входа в церковь, бледный и бесконечно смиренный.

— Ваше преподобие, – пролепетал он, – можно мне вам исповедаться?

— Послушайте, – ответил я, – без епитимьи дело не пойдет, и все тут. Не хотите покаяться – не будет у нас с вами разговора.

— Боже ты мой, – сокрушенно вздохнул человек, – то же самое говорят мне теперь все священники! Никто больше не хочет меня исповедовать, а мне это необходимо!

Тут у него затряслись губы, как и прежде.

— Нет! – крикнул я. – Или рассказывайте мне все в присутствии кого-нибудь из мирян.

— Ну да, – застонал он, – чтобы мирянин потом на меня донес! Черт вас возьми! – в отчаянии крикнул он и бросился прочь; странная вещь – даже спина его выражала такое, знаете, отчаяние..

Больше я его не встречал.


* * *

– Эта история имела продолжение, ваше преподобие, –

отозвался адвокат Баум. – Однажды – тоже несколько лет тому назад – ко мне в контору пришел небольшой человек с бледным и опухшим лицом; сказать по правде, очень он мне не понравился; когда я его усадил и спросил: «Так что же вас сюда привело, приятель?» – он начал:

— Пан адвокат, когда ваш клиент с доверием обращается к вам и делится тем, в чем он, скажем, провинился, то...

— То, разумеется, – говорю, – я не имею права использовать признание против него; за это, сударь, мне вынесли бы порицание или что-нибудь похуже.

— Вот ихорошо, – облегченно вздохнул посетитель. –

Пан доктор, я должен вам кое-что сообщить. Четырнадцать лет тому назад. . – И далее, ваше преподобие, я услышал, видимо, то же самое, что и вы.

— Не говорите, что именно, – прервал его патер Вовес.

— И не подумаю, – проворчал адвокат Баум. – Уж больно, знаете, мерзкое дело. А мой клиент так и сыпал, словно захлебываясь, весь в поту, бледный, с закрытыми глазами. . это было нечто вроде душевной рвоты. Потом он отдышался и вытер платком губы.

— Клянусь богом, – сказал я ему, – я здесь ничего не могу поделать! Но, если хотите, мой искренний совет. .

— Нет! – воскликнул странный субъект. – Никакого совета мне не нужно. Я хотел только рассказать вам, что я тогда совершил; но помните, – добавил он чуть ли не в бешенстве, – вы не имеете права использовать это против меня! – Потом встал и вполне спокойно спросил: – Сколько я вам должен, пан адвокат?

— Пятьдесят крон, – удрученно ответил я.

Этот человек вынул пятидесятикроновую банкноту.

— Мое почтение, панадвокат. – И ушел.

Хотелось бы мне знать, у скольких пражских адвокатов этот человек побывал, но ко мне вторично он не приходил.

* * *

– И это еще не конец истории, – подхватил доктор Витасек. – Несколько лет тому назад, когда я работал ординатором в госпитале, привезли к нам больного с бледной и одутловатой физиономией; ноги у него распухли, как колоды, судороги, затрудненное дыхание – короче, классическое воспаление почек, прямо как пишут в учебниках; разумеется, помочь ему было уже нельзя. Однажды меня позвала сиделка: мол, этого почечника из седьмой палаты сейчас опять схватит.

Иду к нему и вижу, бедняга задыхается, потный как мышь, глаза вытаращены от ужаса – приступы смертельной тоски при этой болезни очень страшны.

— Ну, старина, – говорю я ему, – сейчас я вам сделаю укол, и все будет хорошо.

Пациент замотал головой.

— Доктор, – еле выдавил он из себя, – я.. вам должен сказать.. пусть только эта женщина отойдет!

Я предпочел бы вспрыснуть ему Emo, но как только увидел его глаза – сразу же отослал сиделку.

— Ну, выкладывайте, дружище, – говорю, – а потом спать.

— Доктор, – простонал он, а в его глазах стоял такой, знаете, безумный страх, – доктор, я больше не могу... Я

все вижу эту.. Я не могу спать, я должен рассказать вам. .

И рассказал, задыхаясь, борясь с судорогами. . Ничего подобного, друзья, я никогда не слышал.

— Гм, гм, – кашлянул адвокат Баум.

— Не бойтесь, – проронил доктор Витасек, – я не стану пересказывать; это уже врачебная тайна. После исповеди он лежал как мокрая тряпка, совершенно обессиленный.

Понимаете, достопочтенный отец, я не мог ему отпустить грехи или дать умный совет; но я дал ему, знаете, две дозы морфия, а когда он проснулся – еще, и опять потом, – пока он не уснул навеки. Если хотите знать, я ему изрядно помог.

— Аминь, – произнес отец Вовес и слегка задумался. –

Это вы хорошо сделали, – добавил он мягко, – по крайней мере, он больше не мучился.


ВЗЛОМЩИК-ПОЭТ


– Случается иной раз и по-другому, – прервав молчание, сказал редактор Зах. – Иногда просто не знаешь, что движет человеком – угрызения совести или хвастливость и фанфаронство. Особенно профессиональные преступники

– эти просто лопнули бы с досады, если бы не могли всюду трезвонить о своих похождениях. Мне думается, что многие из них зачахли бы с тоски, если бы общество не проявляло к ним интереса. Этакие специалисты прямотаки греются в лучах общественного внимания. Я не утверждаю, конечно, что люди крадут и грабят только ради славы. Делают они это из-за денег, по легкомыслию или под влиянием дурных товарищей. Но, вкусив однажды au-ra popularis67, преступники впадают в этакую манию величия, так же как, впрочем, политиканы и разные там общественные деятели.

Несколько лет назад я редактировал отличную провинциальную еженедельную газету «Восточный курьер».

Сам-то я, правда, уроженец западной Чехии, но вы бы не поверили, с каким пылом я отстаивал местные интересы восточных районов! Край там тихий, холмистый, так и просится на картинку: журчат ручейки, растут сливовые деревья.. Но я еженедельно призывал «наш кряжистый горный народ» упорно бороться за кусок хлеба с суровой природой и неприязненно настроенным правительством!

И писал я все это, доложу вам, с жаром, от всего сердца.

Два года я проторчал в «Восточном курьере» и за это время вдолбил тамошним жителям, что они «кряжистые горцы», что их жизнь «тяжела, но героична», а их холмистый край «хоть и беден, но поражает своей меланхолической красотой». Словом, превратил Чаславский район почти в

Норвегию. Из этого видно, на какие великие дела способны журналисты!


67 преходящая славы (лат.).

Работая в провинциальной газете, надо, разумеется, прежде всего не упускать из виду местных событий. Вот однажды зашел ко мне полицейский комиссар и говорит:

— Сегодня ночью какая-то бестия обчистила магазин

Вашаты, знаете, «Торговля бакалейными товарами». И как вам понравится, господин редактор, – этот негодяй сочинил там стихи и оставил их на прилавке! Ну, не наглость ли это, а?

— Покажите стихи, – сказал ябыстро. – Это подойдет для «Курьера». Вот увидите, наша газета поможет вам обнаружить преступника. Но и сам по себе этот случай –

сенсация для города и всего края!

Словом, после долгих уговоров я получил стихи и напечатал их в «Восточном курьере».

Я прочту вам из них, что помню. Начинались они както так:

Вот час двенадцатый пробил,

Громила, час твой наступил.

Все хорошенько взвесь и смерь,

Когда ты взламываешь дверь.

Чу! Слышны на дворе шаги.

Я здесь один, мне все – враги.

Но я не трушу. Тишина.

Лишь сердце дрогнет, как струна.

Шаги затихли. Пронесло!

Эх, воровское ремесло!

Дверь заскрипела, подалась,

Теперь не трусь и в лавку влазь.

Сиротка я. Судьба мне – камень.

Вот слёз бы было бедной маме..

Пропала жизнь. Мне не везет.

Вот слышу, где-то мышь грызет.

Она да я – мы оба воры,

Нам жить в ладу, не зная ссоры.

Я поделиться с ней решил.

Ей малость хлебца накрошил.

Нейдет. Отважится не скоро.

Видать, и вор боится вора.

Потом там было еще что-то, а кончалось так: Писал бы – муза не смолкает, –

Да жалко, свечка догорает.


Я опубликовал эти стихи, подвергнув их обстоятельному психологическому и литературному анализу. Я выявил в них элементы баллады, благожелательно указал на тонкие струны в душе преступника. Все это произвело своего рода сенсацию. Газеты других партий Часлава и разных других городов нашего края утверждали, что это грубая и нелепая фальсификация, иные недоброжелатели восточной Чехии заявляли, что это плагиат, скверный перевод с английского и так далее. Как раз в самый разгар полемики с оппонентами, когда я защищал нашего местного взломщика-поэта, ко мне снова заглянул полицейский комиссар и сказал:

— Господин редактор, не пора ли покончить с этим проклятым жуликом? Посудите сами: за одну неделю он обокрал две квартиры и еще лавку и всюду оставил длинные стихи.

— Хорошо, – сказал я. – Тиснем их в газете.

— Еще чего! – проворчал комиссар. – Да ведь это значит потакать вору! К воровству его теперь побуждает главным образом литературное тщеславие. Нет, вы должны дать ему по рукам. Напишите в газете, что стихи дрянь, что в них нет никакой формы или мало настроения, – словом, придумайте что-нибудь. Тогда, мне кажется, ворюга перестанет красть.

— Гм, – говорю я, – этого написать нельзя, поскольку мы только что его расхвалили. Но знаете что? Не будем печатать его стихов, и баста!

Прекрасно. В ближайшие две недели было зарегистрировано пять краж со взломом и стихами, но «Восточный курьер» молчал о них, словно воды в рот набрал. Я, правда, опасался, как бы наш вор, побуждаемый уязвленным авторским самолюбием, не перебрался куда-нибудь в Турнов или Табор и не стал там сенсацией для тамошней пишущей братии. Представляете себе, как бы они обрадовались?

Взломщик был так сбит с толку нашим молчанием, что недели три о нем не было ни слуху ни духу, а потом кражи начались снова, с той разницей, что стихи он теперь посылал по почте прямо в редакцию «Восточного курьера». Но

«Курьер» был неумолим. Во-первых, я не хотел вызывать недовольства местных властей, а во-вторых, стихи с каждым разом становились все хуже. Автор начал повторяться, изобретал какие-то романтические выкрутасы – словом, стал вести себя как настоящий писатель.

Однажды ночью прихожу я, посвистывая, как скворец, к себе домой и чиркаю спичку, чтобы зажечь лампу. Вдруг у меня за спиной кто-то дунул и погасил спичку.

— Не зажигать света! – сказал глухой голос. – Это я.

— Ага! – отозвался я. – А что вы хотите?

— Пришел спросить, как там с моими стихами, – ответил глухой голос.

— Приятель, – говорю я, не сообразив сразу, о каких стихах идет речь. – Сейчас неприемные часы. Приходите завтра в редакцию в одиннадцать.

— Чтобы меня там сцапали? – мрачно спросил голос. –

Нет, это не пойдет. Почему вы не печатаете больше моих стихов?

Тут только я догадался, что это наш вор.

— Это долго объяснять, – сказал я ему. – Садитесь, молодой человек. Хотите знать, почему я не печатаю ваших стихов? Пожалуйста. Потому что они никуда не годятся.

Вот.

— А я думал. . – печально сказал голос, – что.. что они не хуже тех первых.

— Да, первые были неплохи, – сказал я строго. – В них была непосредственность, понимаете? Искреннее чувство, свежесть, острота восприятия, настроение – словом, все. А

остальные стихи, милый человек, ни к черту не годятся.

— Да я будто.. – жалобно произнес голос, – будто я написал их так же, как и те первые.

— Вот именно, – сказал я неумолимо. – Вы лишь повторялись. Опять в них были шаги на улице. .

— Так я же их слышал, – защищался голос. – Господин редактор, когда воруешь, надо держать ушки на макушке, слушать, кто там под окном шлепает.

— И опять в них была мышь... – продолжал я.

— Мышь! – нерешительно возразил голос. – Так в лавках завсегда бывают мыши. Я об них писал только в трех..

— Короче говоря, – перебил я, – ваши стихи превратились в пустой литературный шаблон. Без оригинальности, без вдохновения, без новых образов и эмоций. Это не годится, друг мой. Поэт не смеет повторяться.

Мой гость с минуту помолчал.

— Господин редактор, – сказал он, – да ведь оно завсегда одно и то же. Попробуйте воровать – что одна кража, что другая.. Нелегкое это дело.

— Да, – сказал я. – Надо бы вам взяться за другое ремесло.

— Обчистить церковь, что ли? – предложил голос. –

Или часовню на кладбище?

Я сделал энергичный отрицательный жест.

— Нет, – говорю, – это не поможет. Дело не в материале, молодой человек, дело в его творческой интерпретации. В ваших стихах нет никакого конфликта, в них каждый раз дается только внешнее описание заурядной кражи.

Вам надо найти какую-нибудь свою внутреннюю тему.

Например, раскаяние.

— Раскаяние? – с сомнением сказал голос. – И вы думаете, стихи тогда станут лучше?

— Разумеется! – воскликнул я. – Друг мой, это придаст им психологическую глубину и эмоциональность.

— Попробую, – задумчиво отозвался голос. – Не знаю только, пойдут ли у меня кражи на лад. Понимаете, потеряешь тогда уверенность в себе. А без нее сразу засыплешься.

— А хоть бы и так! – воскликнул я. – Дорогой мой, что за беда, если вы попадетесь?! Представляете себе, какие стихи вы напишете in carcere et catenis68. Погодите, я вам покажу одну поэму, написанную в тюрьме. На это вам не мешает взглянуть.

— И она была в газетах? – спросил замирающий от волнения голос.

— Голубчик, это одна из самых прославленных поэм в мире. Зажгите лампу, я вам ее прочту.

Мой гость чиркнул спичку и зажег лампу. Он оказался бледным, прыщеватым юношей – таким может быть и жулик и поэт.

— Погодите, – говорю, – я сейчас найду ее.

И взял с полки перевод «Баллады Рэдингской тюрьмы»

Оскара Уайльда. Тогда она была в моде.

В жизни я не декламировал с таким чувством, как в ту ночь, читая ему вслух знаменитую балладу, особенно строку «каждый убивает как может». Гость не спускал с меня глаз. А когда мы дошли до того места, где герой поднимается на эшафот, он закрыл лицо руками и всхлипнул. Я дочитал, и мы замолчали. Мне не хотелось нарушать величия этой минуты. Открыв окно, я сказал:

— Кратчайший путь вон там, через забор. Покойной ночи.

И погасил лампу.

— Покойной ночи, – произнес в темноте взволнованный голос. – Так я попробую. Большое спасибо.

И он исчез бесшумно, как летучая мышь. Все-таки это был ловкий вор.


68 в темнице и оковах (лат.).

Через два дня его поймали в одном магазине. Он сидел с листком бумаги у прилавка и грыз карандаш. На бумаге была только одна строчка «Каждый ворует как может. .» –

явное подражание «Балладе Рэдингской тюрьмы».

Суд дал ему полтора года, как рецидивистувзломщику.

Через какой-нибудь месяц мне принесли от него целую тетрадку стихов. Вор описывал страшные вещи: сырые тюремные подземелья, казематы, решетки, звенящие оковы на ногах, заплесневелый хлеб, дорогу на эшафот и невесть что еще. Я прямо ужаснулся чудовищным условиям в этой тюрьме.

Журналист, знаете ли, проникает всюду, вот я и устроил так, что начальник той тюрьмы пригласил меня осмотреть ее. Это оказалось вполне гуманное и благоустроенное заведение. Своего вора я застал как раз в тот момент, когда он доедал чечевичную похлебку из жестяной миски.

— Ну что, – говорю я ему, – где же эти звенящие оковы, о которых вы писали?

Вор смутился и растерянно покосился на начальника тюрьмы.

— Господин редактор, – забормотал он, – ведь про то, что тут есть, не напишешь стихов. Что поделаешь!

— Так у вас нет никаких жалоб? – спрашиваю я.

— Никаких, – говорит он смущенно. – Только вот стихи писать не об чем.

Больше я с ним не встречался. Ни в рубрике «Из зала суда», ни в поэзии.


ДЕЛО ГОСПОДИНА ГАВЛЕНЫ


– Раз уж господин редактор завел речь о газетах, – сказал Беран, – я вам кое-что скажу. Что большинство читателей прежде всего ищет в газете? Ясно, «Из зала суда».

Кто знает, почему это их так интересует – потому ли, что каждый из них в глубине души правонарушитель, или же, наоборот, они черпают в судебных отчетах моральное удовлетворение? Во всяком случае, эту рубрику читают с увлечением. А раз так, значит, судебные дела должны появляться регулярно каждый день. Однако же возьмите, к примеру, судебные каникулы: суд на замке, но судебная хроника в газете должна быть. А то еще часто случается, что ни в одном суде нет интересного дела. Однако судебный хроникер должен дать интересный отчет во что бы то ни стало. В таких случаях беднягам репортерам приходится это «интересное дельце» попросту высасывать из пальца. Существует настоящая торговля такими вымышленными процессами. Репортеры их продают, покупают, одалживают, обменивают на пачку папирос и так далее. Я

все это знаю потому, что у моей хозяйки на квартире жил судебный хроникер. Забулдыга был и лентяй, но способный парень, а платили ему буквально гроши...

Однажды в кафе, где обычно сходились судебные хроникеры, появился какой-то странный, неопрятный человек с одутловатым лицом. Звали его Гавлена, был он неудачник, недоучившийся юрист. Никто не знал, чем он живет, да и сам он едва ли отдавал себе в этом отчет. Так вот, у этого бездельника Гавлены был весьма своеобразный юридический талант: стоило дать ему сигару и кружку пива, как он, закурив и прикрыв глаза, начинал без запинки излагать вам интереснейший судебный казус. Он приводил основные тезисы защиты, соответствующую прокурорскую реплику и заканчивал обоснованным решением суда. Потом, словно проснувшись, открывал глаза и бубнил: «Одолжите пять крон».

Как-то раз репортеры решили испытать его «на выносливость». Не сходя с места, он сочинил двадцать один судебный казус, один лучше другого, и только на двадцать первом запнулся и сказал: «Постойте-ка, это не подсудно единоличному судье.. и судебной коллегии тоже. Это компетенция суда присяжных, а я им не занимаюсь». Он был принципиальным противником суда присяжных. Его приговоры всегда были строги, но с юридической точки зрения безупречны. Это был его конек.

Репортеры, увидев, что «отчеты» Гавлены много интересней и разнообразней того, что делается в суде, создали своего рода картель: Гавлена получал за каждое сочиненное им «дело» по определенному тарифу – десять крон и сигару, а кроме того, «сдельную плату» – по две кроны за каждый месяц тюрьмы, который он присуждал вымышленному преступнику. Сами понимаете – чем строже приговор, тем серьезнее дело. Читатели газет всегда с необычайным интересом читали судебную хронику, когда там появлялись липовые «отчеты» Гавлены. Что и говорить, газеты нынче уже не те, что в его времена, – теперь в них одна политика да газетная грызня, – не знаю, кому охота читать это.

Однажды Гавлена сфантазировал очередное дело.. Это не был шедевр, но прежде с такими же делами все сходило благополучно, а на этом сорвалось. Вкратце дело было такое. Какой-то старый холостяк якобы поссорился с почтенной вдовой, живущей в доме напротив. Чтобы досадить ей, он купил попугая и научил его всякий раз, когда вдова выходила на балкон, кричать на всю улицу: «Ты шлюха!»

Вдова подала на холостяка в суд, обвиняя его в оскорблении личности. Районный суд признал, что обвиняемый использовал попугая для публичного осмеяния пострадавшей, и приговорил холостяка именем республики к четырнадцати дням тюрьмы условно и к возмещению судебных издержек. «С вас одиннадцать крон и сигара», – закончил Г авлена свой отчет.

Этот отчет появился в шести газетах – разумеется, в различном изложении. В одной газете он прошел под заголовком «В тихом доме», в другой – «Холостяк и бедная вдова», в третьей – «Попугай под судом» и так далее. И

вдруг все эти газеты получили циркулярное письмо из министерства юстиции. В письме говорилось, что «министерство просит сообщить, какой именно районный суд рассматривал дело, отчет о котором помещен в таком-то номере вашей уважаемой газеты, ибо возбуждение оного дела, равно как и состоявшееся решение суда, незаконно, поскольку бранные слова произносил не подсудимый, а попугай, и нельзя считать доказанным, что попугай имел в виду именно потерпевшую; таким образом, налицо нет состава преступления, предусмотренного статьей об оскорблении личности. В худшем случае имело место только нарушение общественного спокойствия, и виновник, следовательно, подлежит лишь административно-полицейским мерам воздействия – штрафу или предупреждению с предписанием убрать упомянутую птицу. В связи со всем вышеизложенным министерство юстиции желает знать, какой суд рассматривал данное дело, чтобы начать соответствующее расследование.. » и так далее и так далее; в общем, этакая бюрократическая канитель.

— Черт побери, Гавлена, заварили вы кашу! – накинулись репортеры на своего поставщика. – Приговор-то ваш никуда не годится, он незаконный!

Гавлена побледнел как мел.

— Как! – закричал он. – Мой приговор незаконен? Тысяча чертей! Министерство смеет утверждать это обо мне, Гавлене? – Репортеры никогда не видели столь оскорбленного и рассерженного человека. – Я им покажу, где раки зимуют! – вне себя кричал Гавлена. – Они еще увидят, незаконен или законен мой приговор. Я этого так не оставлю!

От огорчения он тут же напился до положения риз.

Потом взял лист бумаги и написал в министерство юстиции письмо с пространным юридическим анализом, из которого следовало, что приговор правилен, ибо когда владелец попугая учил птицу ругать соседку, то уж в этом проявилось заранее обдуманное намерение нанести оскорбление личности, явно имеющее противозаконный характер. Далее, означенный попугай это не субъект, но объект права, орудие преступления и так далее. Короче говоря, это был самый блестящий и тонкий юридический анализ, который репортерам когда-либо доводилось читать.

Гавлена подписал его: «Непрактикуюгций кандидат прав

Вацлав Гавлена» – и отправил в министерство.

— Вот! – сказал он. – И пока не решится это дело, я не буду заниматься судебными отчетами. Мне нужно получить моральное удовлетворение.

Министерство юстиции, разумеется, никак не реагировало на письмо Гавлены. А он ходил, насупившись, мрачный, еще более неопрятный, и даже похудел. Поняв, что ответа из министерства не будет, он загрустил, молча отплевывался в ответ на все вопросы или открыто возмущался и в конце концов заявил:

— Погодите, я им покажу, кто прав!

Два месяца его никто не видел. Потом он пришел сияющий, явно под мухой, и объявил:

— Против меня уже возбуждено судебное преследование. Ух, проклятая баба, каких трудов стоило ее уговорить! Кто бы думал, что пожилая женщина может быть так миролюбива. Пришлось мне дать ей подписку, что судебные издержки в любом случае несу я. Итак, господа, теперь это дело разрешит суд.

— Какое? – спросили репортеры.

— Ну, с попугаем, – ответил Гавлена. – Я же сказал вам, что этого так не оставлю. Я, знаете ли, купил себе попугая и научил его кричать: «Ты шлюха! Ты чертова баба!» Пришлось попотеть с этой птицей – полтора месяца я не выходил из дому, только и твердил: «Ты шлюха!» Зато теперь попугай великолепно произносит эти слова, но –

этакий идиот! – орет их с утра до вечера, никак не может приучиться кричать их только моей соседке, что живет напротив. Она, знаете ли, учительница музыки, из хорошей семьи, очень милая старушка. Но в доме у нас больше нет женщин, пришлось выбрать ее. Да, скажу я вам, выдумать такое правонарушение – пара пустяков, а вот осуществить его на практике – это другое дело.. Никак мне не удавалось приучить хулигана-попугая, чтобы он ругал только ее. Орет на каждого, такая зловредная птица!

Гавлена залпом осушил кружку пива и продолжал:

— Тогда я придумал другой трюк. Как только соседка показывалась во дворе или у окошка, я быстро отворял свое окно, и попугай орал: «Ты шлюха! Ты чертова баба!»

И что бы вы думали: старушка смеялась и кричала мне:

«Ну и попугай у вас, господин Гавлена!» Черт ее возьми, эту старуху! Две недели я ее уговаривал, пока она наконец подала на меня в суд. В свидетелях – жильцы всего дома.

Уж теперь-то суду не уйти от этого казуса! – И Гавлена радостно потирал руки. – Не я буду, если мне не припаяют за оскорбление личности. Я этого так не оставлю, я им покажу, этим чинушам из министерства!

До самого дня суда Гавлена беспробудно пьянствовал, волновался и сгорал от нетерпения. На суде он вел себя с большим достоинством, произнес против себя обвинительную речь, ссылаясь на свидетельские показания всех жильцов дома, могущих подтвердить, что оскорбление было умышленным и публичным, и требовал сурового наказания. Судья, добродушный старый советник юстиции, почесал бородку и объявил, что сам хочет слышать попугая, а потому разбор дела откладывается. Подсудимому предлагается к следующему судебному заседанию доставить в суд означенную птицу в качестве вещественного доказательства, а возможно, и в качестве свидетеля.

На следующее заседание Гавлена явился с попугаем в клетке. Попугай вытаращил глаза на перепуганную секретаршу и заорал на весь зал: «Ты шлюха, ты чертова баба!»

— Довольно, – говорит судья. – Из показаний попугая

Лорри явствует, что его высказывания не относились прямо и непосредственно к потерпевшей. .

Попугай воззрился на судью и закричал: «Ты шлюха, ты чертова баба!»

– ...ибо ясно, – продолжал судья, – что означенные эпитеты попугай применяет ко всем окружающим без различия пола. Таким образом, налицо нет оскорбления личности, господин Гавлена.

Гавлена вскочил как ужаленный.

— Господин судья! – запротестовал он возбужденно. –

Умышленность заключается в том, что я открывал окно при появлении потерпевшей, дабы попугай ее поносил. .

— Туманный случай! – сказал судья. – Может быть, открывание окна в данном случае и подозрительно, но оно не является само по себе оскорбительным действием. Я не могу осудить вас за то, что вы периодически открывали окно. Не доказано, что ваш попугай имел в виду именно потерпевшую.

— Я! Я сам имел ее в виду! – защищался Гавлена.

— Это не подтверждается свидетельскими показаниями, – возразил судья. – Никто не слышал из ваших уст инкриминированного высказывания.. Ничего не поделаешь, господин Гавлена, придется вас оправдать.

И, надев судейскую шапочку, он вынес оправдательный приговор.

— Я опротестовываю приговор и подаю кассационную жалобу! – чуть не плача, вскричал Гавлена, схватив клетку с попугаем, и устремился к выходу.

Впоследствии репортеры иногда встречали Гавлену, угрюмого и в нетрезвом виде.

— Ну скажите, господа, разве это правосудие! Существует ли еще право, – хныкал он. – Я этого не оставлю. Я

подам в высшую инстанцию! Я добьюсь реабилитации, хотя бы мне пришлось судиться до самой смерти. . Это борьба не за мои интересы, а за дело правосудия.

Чем кончилось дело в высшей инстанции, мне точно не известно. Я знаю только, что суд попросту не стал рассматривать кассационную жалобу на оправдательный приговор. С тех пор Гавлена исчез, словно сквозь землю провалился. Говорят, видели, как он, словно тень, бродит по улицам, бормоча что-то невнятное. А в министерство юстиции до сих пор несколько раз в год поступает пространная пламенная жалоба «по делу об оскорблении, нанесенном попугаем. .». Но поставлять репортерам судебные казусы Гавлена перестал навсегда, – видимо, потому, что была поколеблена его вера в юстицию и правопорядок.


ИГЛА


– Я никогда не имел дела с судом, – начал Костелецкий, – но я скажу вам, что больше всего мне нравится у них эта педантичность, всякие формальности и процедуры, которых там придерживаются, даже если дело выеденного яйца не стоит. Это, понимаете ли, вызывает доверие к правосудию. Уж если у Фемиды в руках весы, пусть это будут весы аптекарские. А ежели меч, то пусть он будет остер, как бритва..

В этой связи вспомнился мне случай на нашей улице.

Одна привратница, некая Машкова, купила в лавке булку и, едва начав ее жевать, вдруг почувствовала легкий укол в нёбо. Сунула она палец в рот и вынимает. . иглу!

Привратница обомлела, а потом заохала: «Господи боже, ведь я могла проглотить эту иголку, и она проткнула бы мне желудок! Моя жизнь висела на волоске, я этого так не оставлю! Надо дознаться, какой негодяй запихнул туда иглу!»

И она отнесла недоеденную булку вместе со своей находкой в полицию.

Полицейские допросили лавочника, допросили и пекаря, который поставлял тому булки, но, разумеется, ни один из них не признал иголку своей. Дело передали судебно-следственным органам, ибо, да будет вам известно, оно попадало под статью «о легком членовредительстве».

Судебный следователь, этакий добросовестный и дотошный служака, еще раз допросил лавочника и пекаря. Оба клятвенно уверяли, что у них игла не могла попасть в булку. Следователь отправился в лавку и установил, что игл там в продаже нет. Потом он пошел в пекарню поглядеть, как пекут булки, и просидел там целую ночь, глядя, как ставят и месят тесто, как накаливают печь, делают булки, сажают их на противень и пекут, пока они не станут золотистыми. Таким методом он выяснил, что при выпечке булок иглы действительно не применяются. .

Знаете ли вы, какое чудесное дело выпечка хлеба? Я-то нагляделся в детстве – ведь у моего покойного деда была пекарня. Видите ли, в хлебопечении есть два-три почти мистических таинства. Первое – когда ставят опару. Ставят ее в квашне, и там, под крышкой, происходит скрытое превращение: из муки и воды возникает живая закваска.

Потом замешивают тесто веселкой – эта процедура похожа на ритуальные танцы – и затем накрывают квашню холстиной и дают тесту подойти. Это второе загадочное превращение – тесто величественно поднимается, пухнет, а ты не смеешь приподнять холстину и заглянуть внутрь..

Все это, скажу я вам, так же прекрасно и удивительно, как беременность. Мне всегда казалось, что в квашне есть чтото от женщины. А третье таинство – сама выпечка, когда бледное и мягкое тесто превращается в хлеб. Вы вынимаете из печи этакий темно-красный, золотистый каравай, и пахнет он даже вкуснее, чем младенец. Это такое диво, что, по-моему, во время этих метаморфоз в пекарнях следовало бы звонить в колокола, как в церкви в храмовый праздник. .

Да, так о чем же я? Ну и вот, этот следователь стал в тупик, но прекратить дело, – как бы не так! Взял он иглу и отправил ее в Химический институт. Пусть, мол, там выяснят, попала игла в булку до выпечки или после. (Он был просто помешан на научной экспертизе.)

В институте тогда подвизался профессор Угер, этакий ученый бородач. Получив иглу, он страшно ругался, – и чего только не шлют ему эти судейские; недавно прислали такие тухлые внутренности, что даже прозектор не выдержал. А что делать институту с этой иглой? Но, поразмыслив, он заинтересовался ею, знаете, с научной точки зрения. А в самом деле, сказал он себе, может быть, и впрямь с иглой происходят какие-нибудь изменения, если ее подержать в тесте или испечь вместе с булкой? Ведь при брожении теста образуются кислоты, при печении происходят различные физико-химические процессы, и все это может воздействовать на поверхность иглы – механически изменить или окислить ее. Путем микроскопического исследования это можно установить. И профессор взялся за дело.

Прежде всего он закупил несколько сотен разных игл: совсем новехоньких и более или менее ржавых – и начал у себя в институте печь булки. При первом эксперименте он положил иглы в опару, чтобы установить, как на них действует процесс брожения. При втором положил их в свежезамешанное тесто, при третьем – в тесто, начавшее всходить, и при четвертом – в уже взошедшее. Потом он сунул иглы в булки перед самой посадкой в печь. Потом –

во время выпечки. Потом в горячие булки. И, наконец, в остывшие. Затем была заново проделана контрольная серия точно таких же опытов. В общем, в течение двух недель в институте только тем и занимались, что пекли булки с иглами. Профессор, доцент, четыре аспиранта и служитель изо дня в день месили тесто и выпекали булочки, а потом исследовали иглы под микроскопом. На это потребовалась еще неделя, но в конце концов было точно установлено, что злополучная игла попала уже в выпеченную булку, ибо она полностью соответствовала опытным иглам, воткнутым в готовые булки.

На основе этого заключения экспертизы следователь сделал вывод, что игла попала в булку или у лавочника, или по дороге из пекарни в лавку. И тогда пекарь вспомнил: мать честная, да ведь я в тот самый день выгнал с работы ученика, который разносил булки! Мальчишку вызвали, и он сознался, что в отместку хозяину сунул эту иглу в булку. Мальчишка был несовершеннолетний и отделался внушением, а пекаря оштрафовали на пятьдесят крон, ибо он отвечает за свой персонал. Вот вам пример того, как точно и досконально действует правосудие.

Но есть и еще одна сторона в этом деле. Не знаю, откуда у нас, у мужчин, такое честолюбие или упрямство.

Когда химики в институте занялись опытами с булками, они вбили себе в голову, что должны печь их как заправские пекаря. Сначала булки получались не ахти какие: тесто было с закалом, а булки совсем неаппетитные. Но чем дальше, тем дело шло все лучше. В конце концов эти ученые стали даже посыпать булки маком, солью и тмином и раскатывали тесто так ловко, что любо-дорого поглядеть. И они с гордостью говорили, что таких отлично выпеченных и аппетитно хрустящих булок, как у них в институте, не найдешь во всей Праге!

– Вы называете это упрямством, господин Костелецкий, – возразил Лелек. – А по-моему, здесь, скорее, сказывается спортивный дух – стремление образцово справиться с делом. Настоящий мужчина гонится не за результатом, которому, может быть, грош цена. Ему важна сама игра, знаете ли, этакий азарт при достижении цели.. Я

приведу вам пример, хоть вы и скажете, что это чепуха и не относится к делу.

Когда я еще работал в бухгалтерии и составлял, бывало, полугодовой отчет, подчас случалось, что цифры не сходятся. Однажды в наличности не хватило трех геллеров. Конечно, я мог просто положить в кассу эти три геллера, но это была бы неправильная игра. С бухгалтерской точки зрения это было бы неспортивно. Надо найти, в каком счете допущена ошибка, а счетов у нас было четырнадцать тысяч. И скажу вам, когда я брался за баланс, мне всегда хотелось, чтобы там обнаружилась какая-нибудь ошибка. Тогда я, бывало, оставался на службе хоть на всю ночь. Положу перед собой кучу бухгалтерских книг и берусь за дело. И для меня колонки цифр становились не цифрами, они преображались просто необыкновенно. То мне казалось, что я карабкаюсь по этим колонкам вверх, словно на крутую скалу, то я спускаюсь по ним, как по лестнице, в глубокую шахту. Иногда я чувствовал себя охотником, который продирается сквозь чащу цифр, чтобы изловить пугливого и редкого зверя – эти самые три геллера. Или мне казалось, что я сыщик и, стоя за углом, подстерегаю преступника. Мимо проходят тысячи фигур, но я жду своей минуты, чтобы схватить за шиворот жулика – этого злодея – бухгалтерскую ошибку! Еще, бывало, мне мерещилось, что я рыболов и сижу на берегу с удочкой: вот-вот дерну за нее и. . ага, попалась бестия. Но чаще всего я воображал себя охотником, который бродит по горам, по долам, среди росистых кустиков черники. И до того мне в такие минуты становилось хорошо от этого ощущения движения и силы, такое я чувствовал вокруг себя волнующее приволье, словно и в самом деле переживал необыкновенное приключение. Целыми ночами я мог охотиться за тремя геллерами, и когда находил их, то даже не думал, что это всего лишь жалкие гроши. Это была до-

быча, и я шел спать, торжествующий и счастливый, и чуть не валился в сапогах на постель. Вот и все.

ТЕЛЕГРАММА


– Это так только говорится – пустяки, – рассудил пан

Долежал. – По моим наблюдениям, естественно и непринужденно люди ведут себя лишь до тех пор, пока речь идет именно об этих незначительных и будничных вещах, а стоит им оказаться в исключительной, патетической ситуации, тут их словно кто подменяет; и говорить-то они начинают необыкновенным, я бы сказал, драматическим голосом, и слова употребляют высокие, и доводы, и чувства у них прорываются какие-то ненормальные; откуда-то берется у них отвага, властность, самоотверженность и прочие характерные свойства натуры героического склада.

Впечатление такое, словно они надышались озона и теперь не могут не делать широких жестов; вполне возможно, что они даже испытывают некое удовольствие, очутившись в необычайной и трагической ситуации. У них словно распрямляются плечи, они будто любуются собой, короче, люди начинают вести себя как герои на сцене. А

лишь только эта драматическая обстановка разрядится, они тоже возвращаются к обычным своим привычкам, но потом чувствуют себя малость неловко, словно их обманули и теперь приводят в чувство.

У меня есть кузен, фамилия его Калоус, вполне добропорядочный, лояльный гражданин, этакий почтенный чинуша и глава семейства, немножко тряпка, чуть-чуть педант – одним словом, обыкновенный человек, как и мы все. Жена его, пани Калоусова, добрая и простодушная, добродетельная клуша, послушная жена, домашняя раба, ну и все прочее, что по этому поводу обычно говорится. У

них хорошенькая дочь Вера, но в тот момент она как раз находилась во Франции – училась французскому на тот случай, если не выйдет замуж и ей придется сдавать экзамены. Ну и, наконец, сын, оболтус-гимназист, по имени

Тонда, отличный форвард и весьма посредственный ученик. Одним словом, приличная, нормальная, дружная семья среднего достатка.

Однажды Калоусовы сидели за обедом, и вдруг кто-то позвонил: пани Калоусова, вытирая руки о передник, отворила двери и говорит оттуда отцу, вся красная от волнения:

— Господи Иисусе, отец, нам телеграмма.

Вы, наверное, знаете, как пугаются женщины при виде телеграмм; тут, наверное, все дело в их душевном устройстве, в привычке ждать ударов судьбы.

— Ну-ну, мамочка, – проворчал пан Калоус, пытаясь сохранить приличествующее ему спокойствие, а у самого руки тряслись, пока телеграмму разворачивал. – От кого бы это могло быть...

Все члены семейства, включая прислугу, замешкавшуюся в дверях, затаив дыхание, уставились на главу семьи.

— Это от Веры, – произнес наконец Калоус каким-то чужим голосом. – Но, черт подери, я не понимаю тут ни одного слова.

— Ну-ка, покажи, – потребовала пани Калоусова.

— Погоди, – строго остановил ее Калоус. – Сумбур какой-то. Значит, так:


Gadete un ucjarc peulge bellevue grenable vera.

— Да что же это такое? – вырвалось опять у пани Калоусовой.

— На вот, смотри сама, коли думаешь понять лучше меня, – съязвил Калоус, – ну как, уже разобрала?

Из глаз пани Калоусовой закапали горючие слезы, размывая злополучную телеграмму.

— С нашей Верой что-то случилось, – прошептала она.

– Иначе она ни за что бы не послала телеграммы.

— Это мне и без тебя ясно, – выкрикнул Калоус, натягивая пиджак: куда же это годится – в такую ответственную минуту оставаться в одной рубашке?!

— Отправляйтесь на кухню, Андула! – приказал он служанке и потом трагически произнес: – Телеграмма из

Гренобля. Скорее всего, Вера с кем-нибудь убежала.

— С кем?! – ужаснулась пани Калоусова.

— А я откуда знаю? – взревел пан Калоус. – Разумеется, с каким-нибудь бездельником, либо художником. Вот она, ваша эмансипация! Именно такого конца я и ждал!

Ведь с каким тяжелым сердцем отпускал я ее в этот окаянный Париж! А ты, ты вот все за нее канючила..

— Это я-то канючила! – вскипела пани Калоусова. – Да не ты ли бубнил: дескать, девушке нужно чему-то учиться, чтоб она сама могла себя прокормить.

Пани Калоусова разрыдалась и бессильно опустилась на стул.

— Господи Иисусе, несчастная Вера! Конечно, с ней что-то стряслось.. Может, лежит одна, больная..

Пан Калоус в волнении принялся расхаживать по комнате.

— Больная! – вскричал он. – С чего бы это ей заболеть?

Лишь бы не пыталась наложить на себя руки! Небось негодяй этот сперва ее совратил, а потом бросил. .

Пани Калоусова торопливо начала развязывать фартук.

— Я поеду за ней, – объявила она, подавляя рыдания. –

Одну я ее там не оставлю. . я. .

— Никуда ты не поедешь! – вскричал Калоус.

Пани Калоусова поднялась. Никогда еще не видели ее преисполненной такого достоинства.

Я мать, Калоус, – сказала она. – И я знаю, что велит мне мой долг.

Произнеся эти слова, пани Калоусова с какой-то даже торжественностью удалилась.

Мужчины, то есть Калоус и гимназист Тонда, остались в одиночестве.

— Надо приготовиться к самому худшему, – глухо произнес Калоус. – Может, Веру впутали в дурную историю.

Ты матери не говори, но в этот Гренобль поеду я сам.

— Отец, – проговорил Тонда на самых глубоких нотах своего голоса (обычно он называл отца «папой»), – позволь это сделать мне, туда поеду я; я немножко умею пофранцузски. .

— Кто там испугается такого пацана, – заупрямился папаша Калоус. – Но я спасу свою дочь! Отправляюсь ближайшим поездом. . Только бы не оказалось слишком поздно!

— Поездом! – усмехнулся Тонда. – Хорошо еще, что ты не хочешь отправиться туда пешком! Если бы ты отпустил меня, я полетел бы самолетом до Страсбурга..

— А я, по-твоему, не полечу? – бушевал отец Калоус. –

Ну так знай, что я тоже собирался лететь! И этого мерзавца, – произнес он воинственно, грозя кому-то кулаком, – я сотр-р-у в порошок! Бедная девочка!

Тонда положил руку отцу на плечо; это походило прямо-таки на чудо, скажу я вам; мальчик, перенеся внезапный удар, возмужал просто на глазах.

— Отец, – произнес он как можно мягче, – это тебе не по силам, ты уже в возрасте. Положись на меня; ты ведь знаешь, что ради сестры я сделаю все, что только в человеческих силах.

До сих пор, разумеется, младший брат выказывал сестре только свое полное пренебрежение.

Отец Калоус покачал головой.

— Нет, – мрачно сказал он, – это дело мое. Дочери не от кого ждать настоящей помощи, кроме как от отца. Я

еду, Тонда. А ты пока будешь опорой матери. Знаешь, женщины, они. .

Тут в переднюю вошла пани Калоусова, одетая в дорожный костюм. К удивлению, она никак не походила на человека, нуждающегося в опоре и помощи.

— Куда это ты, скажи на милость? – не выдержал Калоус.

— В банк, – отчужденно ответила мужественная женщина, – За своими сбережениями. Чтобы поехать к дочери за границу.

— Глупости! – взбеленился Калоус.

— Никакие не глупости! – холодно парировала пани

Калоусова. – Я знаю, что делаю и зачем.

— Жена, – решительно объявил Калоус, – да будет тебе известно, что к Вере поеду я сам.

— Ты?! – с некоторым даже презрением переспросила пани Калоусова. – Какой там от тебя прок? Да и к чему бы тебе лишать себя привычных удобств? – с убийственной иронией добавила она.

Отец Калоус расправил плечи и побагровел.

— Это уж не твоя забота – будет от меня прок или нет.

Я все взвесил и знаю, что там может произойти. Я готов ко всему. Передай прислуге, чтоб она собрала мне чемоданчик, ладно?

— Я же тебя знаю, – возражала пани Калоусова. – Начальник не даст тебе разрешения – и никуда ты не поедешь.

— Чихал я на начальника, – разбушевалсяКалоус. –

Плевать мне на службу! Пусть выгоняют! Уж как-нибудь перебьюсь и без них! Я всю жизнь посвятил семье, принесу ей и эту жертву, понятно?!

Пани Калоусова присела на краешек стула.

— Муж, ты все-таки возьми в толк, – сокрушенно проговорила она, – о чем теперь идет речь! Ведь я еду ухажи-

вать за больной! У меня такое предчувствие, будто Вера –

на грани жизни и смерти! Я обязана быть возле нее. .

— А у меня такое предчувствие, – воскликнул Калоус,

– что она – в лапах какого-то прохвоста. Если бы хоть знать, что там, в телеграмме, можно бы подготовить себя..

— . .к самому худшему.. – всхлипнула пани Калоусова.

— Не исключено и такое, – угрюмо согласился Калоус.

– Я просто боюсь и подумать, о чем, собственно, эта телеграмма.

— Послушай, – неуверенно предложила пани Калоусова, – а может, спросить пана Горвата?

— О чем нам его спрашивать? – удивился Калоус.

— Ну, что там, в телеграмме, написано. Ведь пан Горват разгадывает всякие шифры..

— Пожалуй, – облегченно вздохнул Калоус. – Он вполне может разгадать! Андула! – гаркнул глава семьи, – бегите на шестой этаж к пану Горвату, передайте, хозяева, мол, очень просят зайти!

Во избежание недоразумений, сразу же поясню, что этот пан Горват служит в нашей разведывательной службе; главная его забота – дешифровка тайнописи. Говорят, что в своем деле он чуть ли не гений, этот пан Горват, и, если ему дать время, он разгадает любые знаки; только это очень уж кропотливая работа, поэтому все они, дешифровщики, как бы малость не в себе.

Так вот, значит, вскоре пан Горват заглянул к Калоусовым; к слову сказать, был это тщедушный, нервный человек, и от него страшно пахло чем-то вроде нафталина.

— Пан Горват, – начал Калоус, – я тут получил одну странную телеграмму; вот мы и подумали, не будете ли вы так любезны. .

— Покажите, – попросил пан Горват, прочитал телеграмму да так и остался сидеть, полуприкрыв глаза. Воцарилась гробовая тишина.

— Так-так, – немного погодя раздался голос Горвата, –

а от кого телеграмма?

— От нашей дочери Веры, – пояснил Калоус. – Она учится во Франции.

— Ага, – отозвался пан Горват и встал. – Тогда пошлите ей телеграфом двести франков или около того в отель

«Бельвю» в Гренобле – и все.

— Вы разобрали телеграмму? – выдавил Калоус.

— Какое там, – буркнул пан Горват. – Никакой это не шифр, а просто – искажение текста. Но посудите сами, о чем может телеграфировать молодая девушка? Наверное, потеряла сумочку с деньгами. Всякое бывает.

— А не могло ли. . не могло ли в телеграмме содержаться чего-нибудь более страшного? – с сомнением спросил Калоус.

— Да почему в ней должно быть что-нибудь более страшное? – возразил удивленный пан Горват. – Послушайте, ведь чаще всего случаются вполне обычные вещи.

Да и сумочки эти никуда не годятся. .

— Так благодарствуйте, пан Голуб, – сухо поблагодарил пан Калоус.

— Не на чем, – буркнул пан Горват и удалился.

В квартире Калоусов на некоторое время воцарилась тишина.

— Послушай, – смущенно обратился Калоус к жене. –

Не очень-то он мне нравится, этот Горват; гм. . грубиян какой-то. .

Пани Калоусова расстегивала крючки и пуговки своего выходного платья.

— Он гадкий, – ответила она. – Ты пошлешь Вере деньги?

— Ничего не поделаешь – пошлю, – разворчался Калоус. – Гусыня несчастная, потерять сумочку, а? Что, деньги-то у меня – ворованные? Влепить бы ей пару..

— Я жмусь как последняя дура, – добавила в сердцах пани Калоусова, – а наша фрейлейн не может быть поосмотрительней. . Горе мне с этими детьми. .

— А ты что глазеешь по сторонам, садись за книги,

лентяй! – прикрикнул Калоус на Тонду и поплелся на почту. Никогда еще он не испытывал такой досады, как сейчас. А Горвата с тех пор считал циником, неделикатным и прямо-таки непорядочным человеком, словно тот нанес ему смертельное оскорбление.


ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ НЕ МОГ СПАТЬ


– Раз уж пан Долежал завел речь о расшифровке, –

молвил пан Кавка, – то я вспомнил об одной шутке, которую однажды подстроил коллеге Мусилу. Этот самый Мусил – необыкновенно образованный и субтильный человек, этакий тип интеллектуала: во всем он видит проблемы и ищет свою точку зрения на них. У него, например, есть точка зрения и на собственную жену, и живет он не в супружестве, а в проблеме супружества; кроме того, он решает социальную проблему, половой вопрос, проблему подсознания, проблему воспитания, кризис сегодняшней культуры и целый ряд других проблем. Люди, которые всюду находят проблемы, столь же невыносимы, как и те, у кого есть принципы. Я не люблю проблем, для меня яйцо есть яйцо, и если кто начнет говорить о проблеме яйца, то я подумаю, что яйцо тухлое. Это я к тому, чтобы вы знали, что за человек мой коллега Мусил.

Однажды перед рождеством он решил поехать кататься на лыжах в Крконоши, и так как ему надо было еще что-то купить, то он сказал, что вернется позднее попрощаться с нами. Тем временем к нам заглянул доктор Мандел, знаете, известный публицист, тоже большой чудак, и говорит, что ему необходимо потолковать с паном Мусилом.

— Мусила нет, – говорю я, – но, вероятно, он еще зайдет сюда перед отъездом; подождите.

Доктор Мандел выразил досаду.

— Ждать я не могу, – сказал он, – но я напишу ему записочку о том, зачем он мне нужен.

Тут он сел за стол и начал писать.

Не знаю, видел ли кто-нибудь из вас более неразборчивый почерк, чем почерк доктора Мандела. Он похож на запись сейсмографа – такая длинная прерывистая линия, которая местами то вдруг пойдет мелкой дрожью, то резко подскочит. Я-то почерк Мандела знал хорошо и просто смотрел, как его рука скользит по бумаге. Вдруг доктор

Мандел нахмурился, нетерпеливо скомкал бумагу, бросил в корзину и встал.

— Нет, слишком долго писать, – пробормотал он – и был таков.

Сами понимаете, в канун рождества не хочется заниматься серьезной работой; и вот я сел за стол и начал выводить на листке сейсмографические кривые: длинные ломаные линии, которые то резко подпрыгивали, то стремительно падали, следуя только моей прихоти. Поразвлекавшись таким образом, я положил листок на стол Мусилу. И тут как раз он вбежал, уже в спортивном костюме, с лыжами и палками на плече.

— Ну, я поехал! – радостно крикнул он еще с порога.

— Тут приходил какой-то господин, спрашивал вас, –

невозмутимо сообщил я ему. – Он оставил вам письмо, по его словам, важное.

— Где оно? – живо отозвался Мусил. – Ну и ну, – он слегка смутился при виде моего творения. – Это от доктора Мандела, что же он от меня хочет?

— Не знаю, – проворчал я неприветливо, – он очень спешил; но, знаете, не хотел бы я расшифровывать его почерк.

— Я его закорючки умею читать, – заявил Мусил легкомысленно, поставил лыжи с палками в угол и сел за стол.

— Гм, – произнес он через минуту, став чрезвычайно серьезным.

Полчаса прошло в гробовом молчании.

— Так, первые два слова есть! – вздохнул наконец Мусил, вставая. – Они означают: «Дорогой коллега». Но теперь мне пора бежать на станцию. Я эту записку возьму с собой и расшифрую ее в дороге, чего бы мне это ни стоило. После Нового года он вернулся с гор.

— Ну, как вы провели время? – спрашиваю. – Сейчас, наверно, в горах красота, не правда ли?

Он только рукой махнул:

— Даже не знаю! Признаюсь, я все время просидел, не высовывая носа на улицу, в номере гостиницы; но все говорили, что там великолепно.

— В чем же дело? – спросил я участливо. – Вы болели?

— Да нет, – ответил Мусил с напускной скромностью, –

я все время расшифровывал письмо Мандела; и если хотите знать, я его все-таки расшифровал! – заявил он победоносно. – Только два-три слова не смог прочесть. Я бился над ним все дни и ночи, но я твердо решил расшифровать его, и я это сделал.

У меня не хватило духу сказать ему, что записка – всего лишь мои досужие упражнения.

— А записка была такой уж серьезной? – спросил я с участием. – Стоила она, по крайней мере, такого труда?

– Это не важно, – гордо ответил Мусил, – меня это интересовало скорее как графологическая проблема. Доктор

Мандел просит меня написать за две недели статью в его журнал, но вот о чем, – этого я как раз и не смог разобрать; затем он желает мне весело провести праздники и хорошенько отдохнуть в горах. В общем, пустяки; зато разрешение этой проблемы, сударь, было твердым методологическим орешком и незаменимой тренировкой для ума. Ради этого стоило провести несколько бессонных ночей.

– Вы не должны были так поступать, – заметил укоризненно пан Паулюс. – Черт с ними с несколькими днями, но жаль бессонных ночей. Сон, сударь мой, не только отдых для тела; сон – это вроде очищения и прощения за прошедший день. Сон – особая милость; и первые несколько минут после хорошего сна всякая душа чиста и невинна, как дитя.

Я это знаю, потому что было время, когда я лишился сна. Вероятно, это было следствием беспорядочной жизни, или что-то во мне разладилось, не могу сказать; но стоило мне лечь в постель и ощутить под веками первое щекотание сонливости, во мне что-то как бы щелкало, и я часами лежал и таращился в темноту, пока не начинало светать. Я

мучился год – год без сна.

Когда вот так не можешь уснуть, сначала стараешься ни о чем не думать; поэтому начинаешь считать или молиться. И вдруг всплывает мысль: боже мой, вчера я забыл сделать то-то и то-то! Потом приходит в голову, что, кажется, тебя надули в лавочке, когда ты расплачивался. Затем вспомнишь, что жена или приятель намедни ответили тебе как-то странно. Тут в доме что-то скрипнет, и ты думаешь, что это вор, и тебя бросает в жар от страха. Но как только поддаешься страху, то начинаешь анализировать свое физическое состояние и, взмокнув от ужаса, вспоминаешь, что тебе известно о нефрите или о раке. Без всякого повода вдруг мелькнет воспоминание о постыдной глупости, которую ты совершил двадцать лет назад, но тебя и сейчас еще прошибает пот уже от стыда. Слово за словом ведешь ты очную ставку с этим странным, неотвязным и неискупленным «я»; со своей слабостью, собственной грубостью и мерзостью, с недугами и обидами, глупостями, конфузами и страданиями, давно отошедшими в прошлое. И возвращается к тебе все мучительное, болезненное и унизительное, что ты когда-либо испытал; нет пощады тому, кто не может спать. Весь твой мир искажается и обретает тягостную перспективу; дела, о которых ты только-только забыл, ухмыляются тебе, словно говоря: болван, хорошо же ты тогда поступил; а помнишь, как твоя первая любовь, когда тебе было четырнадцать лет, не пришла на свидание. Так вот знай: она тогда целовалась с другим, с твоим приятелем Войтой, и они смеялись над тобой! Эх ты, дурень, дурень, дурень! – И ты ворочаешься в жаркой постели и хочешь уговорить себя: черт возьми, да мне до этого давно нет дела! Что было, то сплыло, и точка. А я скажу вам, это не так. Все, что было, – есть.

Продолжает существовать даже то, что ты уже не помнишь. Я считаю, что память живет и после смерти.

Вы, друзья, меня немного знаете. Знаете, что я не бука и не ипохондрик, не какой-нибудь бирюк, нытик, брюзга, недотрога, ворчун, кисейная барышня, нелюдим и пессимист. Я люблю жизнь и людей, и самого себя, берусь за все сплеча, люблю помериться силами с трудностями; короче, толстокож, как оно и подобает мужчине. Но когда я лишился сна, днем я мотался напропалую, знай поворачивался, спешил от задачи к задаче; вы знаете, я пользуюсь счастливой репутацией весьма деятельного человека. Но едва ночью я ложился в постель и начиналась бессонница, как жизнь моя раздваивалась. Там была жизнь дельного, удачливого, самоуверенного и здорового человека, у которого все спорится благодаря энергии, смекалке и бессовестному везению. Здесь, в постели, лежал человек затрав-

ленный, который со страхом осознавал свои неудачи, позор, непорядочность и все, что было унизительного в его жизни. Я жил двумя жизнями, которые почти не соприкасались и были до ужаса не похожи одна на другую. Дневная – складывавшаяся из успехов, деятельности, взаимоотношений с людьми и доверия, из забавных препятствий и вполне нормальных чудачеств, – жизнь, в которой я посвоему был счастлив и доволен собой. По ночам развертывалась другая жизнь, сотканная из боли и растерянности: жизнь человека, которому ни в чем не везет; человека, которого все предали и который сам относился к людям глупо, малодушно и скверно; человека, разочарованного во всем, трагической марионетки, которую все ненавидят и обманывают; человека слабого, который все проиграл и, шатаясь, бредет от позора к позору. Каждая из этих жизней была сама по себе последовательной, связной и цельной; когда я пребывал в одной из них, мне казалось, что другая жизнь принадлежит кому-то еще, что она меня не касается или что она лишь мнится; что она – самообман и болезненная иллюзия. Днем я любил, ночью подозревал и ненавидел.

Днем я жил жизнью, обычной для нас, людей; ночью я жил самим собой. Кто думает о себе, теряет мир.

И вот мне кажется, что сон – это как бы темная и глубокая вода. Она уносит все, о чем мы не знаем и не должны знать. Странный осадок печали, который образуется в нас, вымывается и уплывает в это безбрежное море подсознания. Наши дурные и трусливые поступки, все паши обыденные и постыдные грехи, унижающие нас глупости и неудачи, секунды лжи и нелюбви, все то, в чем провинились мы, и то, в чем другие виноваты перед нами, – все это тихонько утекает куда-то за пределы сознания. Сон безгранично милосерден: он прощает нас и виновных перед нами.

И вот я скажу вам: то, что мы называем нашей жизнью,

– еще не все, что нами прожито; это лишь часть жизни.

Того, чем мы живем, слишком много, больше, чем способен вобрать наш разум. Поэтому мы лишь отбираем то или другое, что нам подходит, и кое-как сплетаем из отобранного упрощенное действо; и это сплетение мы называем жизнью. Но сколько мы при этом оставляем в стороне, сколько обходим странных и страшных вещей, боже ты мой! Если бы люди осознали это! Но мы способны жить лишь одной упрощенной жизнью. Прожить и пережить больше было бы свыше наших сил. У нас не достало бы мочи вынести жизнь, если бы большую часть ее мы не теряли по дороге.

КОЛЛЕКЦИЯ МАРОК


– Да, это, конечно, святая правда, – сказал старый пан

Карас. – Как покопаешься в своем прошлом, так и поймешь, что в нем достаточно материала для совсем других жизней. Однажды. . по ошибке или по склонности.. ты выбираешь одну из них и ведешь ее до конца; но хуже всего, что те, другие, те возможные жизни не совсем отошли в небытие. И порой случается, что ты ощущаешь в них боль, как в отнятой ноге.

Когда мне было лет десять, я начал коллекционировать марки; папе это не нравилось, он думал, что я из-за этого буду плохо учиться; но у меня был товарищ Лойзик Чепелка, с которым мы и предавались филателистической страсти. Лойзик был сыном шарманщика, такой взъерошенный, как воробей, вихрастый и веснушчатый мальчишка, и я любил его, как только дети умеют любить товарища. Знаете, я старый человек, у меня были жена и дети, и я скажу вам – никакое чувство не бывает столь прекрасным, как дружба. Но на это человек способен лишь в молодости; позже он как-то черствеет и думает больше о себе. Такая дружба рождается от чистейшего восторга и восхищения, от избытка жизненных сил, богатства и безмерности чувства; в тебе его столько, что ты должен комунибудь его подарить. Мой отец был нотариус, глава местной знати, весьма почтенный и строгий господин; а я всем сердцем привязался к Лойзику, чей отец был пьяным шарманщиком, а мать – забитой прачкой, и этого Лойзу я почитал как святого, преклонялся перед ним за то, что он более ловок, чем я, что он удачливый, самостоятельный и выносливый, что нос у него в веснушках и что он мог бросать камни левой рукой, – в общем, не помню, как много всего я в нем любил; бесспорно, это была самая большая любовь моей жизни.

Так вот этот Лойзик стал хранителем моей тайны, когда я начал собирать марки. Здесь кто-то сказал, что только мужчины понимают, что такое коллекционирование, и это верно; я думаю, в нас живет некий атавизм или инстинкт, сохранившийся с тех времен, когда мужчина коллекционировал головы врагов, захваченное оружие, медвежьи шкуры, оленьи рога и вообще все, что становилось его добычей. Но коллекция марок – это не просто собственность, это – вечное приключение; ты как бы с трепетом прикасаешься к краешку далекой страны, скажем, Бутана, Боливии или мыса Доброй Надежды; просто у тебя с этими чужедальними землями возникает что-то вроде личной, интимной связи. В общем, есть в коллекционировании марок некий мотив путешествий и мореплавания, короче, этакой всеобщей мужской тяги к приключениям. Это все равно как некогда с крестовыми походами. .

Загрузка...