В 1880-е годы Алексей Саврасов еще был известен, его живопись по-прежнему заслуженно ценилась. Но все чаще он писал наряду с первоклассными и неудачные пейзажи, явно не соответствующие уровню его мастерства. Вероятно, так сказывалась душевная усталость художника, та боль утрат, обид, разочарований, которая не проходила, а лишь обострялась со временем.
«Жизнь подобна огромному, во все стороны бесконечному потоку, который обрушивается на нас и несет нас с собою. Нельзя жить всем, что он несет; нельзя отдаваться этому крутящемуся хаосу содержаний. Кто попытается это сделать, тот растратит и погубит себя: из него ничего не выйдет, ибо он погибнет во всесмешении. Надо выбирать: отказываться от очень многого ради сравнительно немногого; это немногое надо привлекать, беречь, ценить, копить, растить и совершенствовать. И этим строить свою личность. Выбирающая же сила есть любовь…» — писал философ И. А. Ильин, и его высказывание, глубокое и емкое, всецело применимо к пути Саврасова, который, навсегда сохранив безграничную любовь к искусству, не смог противостоять обрушившимся на него жизненным невзгодам.
Осенью 1881 года воспитанники Саврасова как обычно собрались в мастерской после каникул. Они показывали друг другу сделанные за лето этюды, когда неожиданно вошел Алексей Кондратьевич, он, как и раньше, стал заниматься с учениками, смотрел их летние работы, многое хвалил, указывал на недостатки. Но первая радость учеников от встречи с ним сменилась удивлением, сочувствием, тревогой.
Об этом писал Константин Коровин: «Осенью, по приезде в Москву из Останкина, перед окончанием Училища, когда мне было двадцать лет, А. К. Саврасов все реже и реже стал посещать свою мастерскую в Училище. Мы, ученики его — Мельников, Поярков, Ордынский, Левитан, Несслер, Святославский, Волков и я, — с нетерпением ожидали, когда он придет опять. В Училище говорили, что Саврасов болен. Когда мы собрались в мастерской, приехав из разных мест, то стали показывать друг другу свои летние работы, этюды. Неожиданно, к радости нашей, в мастерскую вошел Саврасов, но мы все были удивлены: он очень изменился, в лице было что-то тревожное и горькое… Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки вроде каких-то грязных туфель: черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная».
Саврасов действительно был болен, что сознавал и сам, уже не находил в себе сил противостоять болезни, да и помощи не видел ни от родных, ни от коллег. В училище он уже давно не чувствовал себя комфортно, свободно. Алексей Кондратьевич, как, наверное, каждый истинный художник, был человеком с глубокой, трепетной, очень ранимой душой. Все радости и невзгоды, успехи и потери переживал в десятки раз сильнее обычных людей. Он очень остро чувствовал те негативные качества, которых не было в нем, но которые он так часто подмечал в окружающих, в том числе в чиновниках, преподавателях училища, — жадность, зависть, лицемерие. Художнику словно становилось стыдно за коллег, неловко, он отдалялся от них, замыкался в себе и все чаще отдалялся от жизни дома на Мясницкой, смотрел на нее со стороны, словно спектакль. На ум ему в последнее время нередко приходили бессмертные строки Уильяма Шекспира: «Весь мир — театр. В нем женщины, мужчины — все актеры. У них свои есть выходы, уходы. И каждый не одну играет роль».
Однако пейзажист таким «представлениям» предпочитал величественные и вечные действа природы. Их он смотрел с упоением, сопереживал и участвовал в них с кистями в руках, вторя в натурных этюдах «сказам» природы, у которой разыгрывались свои спектакли, с кулисами, декорациями и «персонажами» первого плана. Так, налетал порыв ветра, гнал тучи по небу, и сразу же менялись окрестности Москвы, а потом, минут через пять, наступала кульминация спектакля — гнев бури, тоска дождя сменялись победой радости — сквозь тучи прорывался первый, еще робкий солнечный луч и оставлял свои отсветы — росчерки надежды — на всем вокруг, преображая луга и перелески, уподобляя сказочному граду у горизонта башни и храмы златоглавой столицы. Подобные видения представали перед мысленным взором художника, и, сидя в углу накуренной учительской, он снова терял нить разговора с коллегами, брал лист бумаги, карандаш, делал наброски пейзажей, а потом молча и незаметно исчезал куда-то.
Однажды после долгого отсутствия художник все-таки нашел в себе силы прийти к молодым пейзажистам своей мастерской. Помолчав, Алексей Кондратьевич сказал им: «А я долго не был, хворал несколько. Да… Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством. Велико искусство…»[279] И вскоре ушел. Так окончилось его преподавание в училище, что стало сильнейшим ударом для Саврасова: словно оборванной, уничтоженной оказалась одна из важнейших составляющих его жизни. Тогда же произошел разрыв с семьей. Супруга вместе с дочерьми Верой и Евгенией ушла от него окончательно. Саврасов, одинокий, больной, с растущей зависимостью от алкоголя, вынужден был вести жизнь скитальца.
Еще один сильный душевный удар он вынес 9 мая 1882 года — умер Василий Григорьевич Перов, его давний близкий друг, которого он глубоко уважал как человека, чтил как исключительно одаренного художника. Перов ушел из жизни после долгой и изнуряющей болезни — чахотки. Саврасов видел, как Василий Григорьевич изменился в последнее время, стал совсем худым, молчаливым, заострились и еще больше посуровели черты лица. Он выглядел теперь совсем пожилым, хотя ему не было еще и пятидесяти лет. Материальные затруднения также подтачивали его здоровье. Перов, прославленный, всеми любимый и признанный живописец, брал мизерные гонорары за свои картины, полученных сумм вместе с училищным жалованьем едва хватало на жизнь, и в последние годы бедность не оставляла его. Сказались испытания прошлого: переживания детства, лишения юности, личные драмы, сверхусердный труд художника, напряжение педагогической работы.
Саврасов горько переживал эту утрату, понимая, что по-настоящему преданных, близких ему людей остается все меньше и он уже никогда и никем не сможет их заменить. Еще одна нить, связывавшая его с Училищем живописи, была безвозвратно порвана.
Всего через десять дней после смерти Перова Саврасов получил официальное письмо следующего содержания: «По распоряжению Совета, имею честь уведомить, что 22 мая с/г Советом Общества Вы уволены от ныне занимаемой должности. Секретарь Совета: Лев Жемчужников»[280].
Той опорой, которая помогала Алексею Саврасову среди жизненных бурь, долгое время оставалось Училище живописи, ваяния и зодчества, где художник провел около тридцати пяти лет, прошел путь от начинающего ученика до профессионального известного художника и педагога. Вынужденный уход из училища для больного Саврасова стал невосполнимой потерей. Он лишился встреч с коллегами, учениками, столь необходимой для него творческой среды. Ему было сложно не только смириться, но даже поверить в произошедшее. Узнав официальную формулировку своего увольнения — жесткую, краткую, неумолимую, он словно услышал приговор, быть может, наихудший для себя, приговор своей жизни, которая вдруг показалась ненужной, нескладной, ошибочной.
В тот страшный для него день Алексей Кондратьевич не находил себе места. Сначала вернулся в мастерскую, не замечая вокруг себя учеников, сел на стул, смотря в никуда ничего не выражающим взглядом. Медленно надел поношенный плащ, небрежно обмотал видавший виды шарф и ушел, не прощаясь, с трудом понимая, куда и зачем уходит, но предельно остро чувствуя, что уходит навсегда. Художник брел по знакомой ему до мельчайших деталей, дорогой с юности улице Мясницкой, не замечая ни порывов ветра, ни куда-то спешащих людей. Он тяжело ступал, и каждый шаг словно ударом отдавался в голове: «Конец, конец, конец…», сворачивал в тихие переулки без цели, и перед его глазами проносилась жизнь, беспорядочно открывались и исчезали ее страницы, светлые, мрачные, смятенные: первый приход в училище, педагоги, выставки, получение звания академика, занятия с учениками, первые весенние этюды, принесенные ими для него… А теперь книга его жизни художника, педагога, наставника молодых живописцев словно захлопнута кем-то, бесцеремонно, нагло, с издевкой, безвозвратно.
Вставали в памяти и другие, предельно контрастные картины — люди-нелюди, бездушные улыбки-оскалы, злобные лица-маски. Это — чиновники от искусства, которых приходилось встречать ему. Словно гиены, почуяв момент, они, трусливо озираясь, выползали из своих нор и щелей к легкой добыче. Не имея ни интеллекта, ни таланта, ни нравственных принципов, рвались только к деньгам и жили ради денег, а дорвавшись, не знали пределов в своей омерзительной алчности. Наказанные Господом, они были лишены не только разума, но и самого дорогого, что дается человеку, — совести и любви, отзвука Божьей воли в душе. Они пытались казаться сведущими и важными, им нравилось унижать и хамски отдавать приказы, что не столько оскорбляло Саврасова, сколько поражало своей нелепостью. Как возможно такое, тем более в храмах искусства?
Ему запомнились их отталкивающая внешность, безвкусные пошлые наряды, циничные выражения, визгливые голоса, пронизанные завистью и остервенением, словно истеричный лай: «Вы здесь культурку делаете!», «Окультуриваетесь, господа!», «Господин Саврасов, какие еще научные дисциплины в Училище? Какие практические занятия? Глупостей-то не говорите!» В который раз художник сравнивал таких «особ» — неучей и лодырей, паразитирующих на искусстве, на России, с персонажами Гоголя, Достоевского, Салтыкова-Щедрина, но даже отталкивающие литературные герои приобретали рядом с ними некоторую привлекательность и подобие благородства.
Налетевший порыв ветра прервал его мысли, унося прочь грязь сплетен и наветов. Алексей Кондратьевич поднял голову — сквозь прорывы мятущихся облаков забрезжило солнце, и его луч словно коснулся его души. Надо было идти вперед и жить дальше, наперекор всем ненастьям. Горе и болезни окончательно захлестнули его жизнь. Его тонкая и ранимая натура, отзывчивая к красоте мира, была сломлена, но искусство по-прежнему давало радость и утешение. Беря в руки уголь или кисть, вдыхая резкий запах масляных красок, он вновь чувствовал себя молодым, полным сил и даже по-настоящему счастливым, бесконечно счастливым, освободившимся от ненужного бремени суеты и быта.
Прошло менее года после увольнения из училища на Мясницкой, и художник узнал о еще одной потере — кончине своего друга и родственника, профессора Карла Карловича Герца, с которым он тепло общался со времен молодости. В феврале 1883 года с ним случился третий удар, ставший смертельным. Свое имущество он оставил сестре Эрнестине, так же как и обширную библиотеку и собрание гравюр.
Вскоре после увольнения Алексея Кондратьевича из училища молодые художники пейзажной мастерской один за другим решают покинуть эти стены. В октябре 1882 года Исаак Левитан, не считавший нужным для себя продолжать училищные занятия у других педагогов, подал прошение о разрешении ему сдать экзамены по наукам за 5-й класс. 1 января 1883 года он собирался поступать в Академию художеств. Примерно в то же время перейти в Петербургскую академию решили Константин Коровин, Сергей Светославский. Однако Левитан и Коровин, быстро разочаровавшиеся в академической системе преподавания, все же остались в училище, узнав, что пейзажную мастерскую возглавит В. Д. Поленов.
Поленов был на 14 лет моложе Саврасова, ему еще не было и сорока. Происходил Поленов из дворянской обеспеченной семьи, рано проявил блестящие способности в нескольких сферах знаний, окончил Академию художеств, юридический факультет Петербургского университета, даже имел научную степень — кандидат прав. Будучи истинным интеллигентом, Василий Дмитриевич отличался целеустремленностью, преданностью делу. Его облик русского-европейца вполне соответствовал такой характеристике — высокий лоб, внимательно-глубокий взгляд темных глаз, аккуратно зачесанные волосы и бородка, всегда элегантный костюм, внешность, отчасти напоминающая писателя И. С. Тургенева.
О его редкой энергии свидетельствовало, например, то, что, учась на историко-филологическом факультете Петербургского университета, он находил силы и время для обучения живописи в Императорской Академии художеств, занимался вместе с Репиным. Они даже программную работу писали на одну и ту же тему — «Воскрешение Христом дочери Иаира». В художественном решении Репина при сохранении реалистической трактовки эта тема получила оттенок религиозно-мистического звучания, Поленов же придал ей более жанровую окраску. Оба справились блестяще, были награждены зарубежными поездками. В наши дни их монументальные дипломные полотна находятся в экспозициях центральных музеев страны — картина Репина — в Государственном Русском музее, Поленова — в Научно-исследовательском музее Российской академии художеств.
Василий Поленов всецело был предан искусству, реалистическим традициям. О времени обучения в академии он говорил: «Вот моя духовная родина — лучшее место на планете… Там я провел лучшие годы моей жизни». Такую же атмосферу художник стремился создать в пейзажной мастерской Московского училища, давал ученикам творческую свободу.
К середине 1870-х годов Василий Дмитриевич был уже достаточно широко известен, о чем свидетельствует, например, тот факт, что во время Русско-турецкой войны в 1877 году он являлся официальным художником при штабе наследника на болгарском фронте военных действий. В следующем году он вернулся в Москву. Большой известностью пользовалась его картина «Московский дворик», выполненная в духе не только русской реалистической живописи, но и вполне в русле искусства Саврасова.
Воспитанники пейзажной мастерской с нетерпением ждали появления преподавателя. Они уже знали творчество своего нового наставника, поскольку незадолго до того на Московской передвижной выставке был представлен его пейзаж, изображающий летний день — солнечный, яркий. Автор этого произведения предпочитал работать звучными, чистыми красками, изображал синие тени, что особенно оценили и Коровин, и Левитан, так как подобная манера — отражение непосредственного впечатления от природы, точная передача цвета на пленэре — была им особенно близка.
Поленов очень деликатно и бережно отнесся к преподаванию в мастерской, ни в чем не разрушая принципов и методов преподавания прежнего ее главы. Его ученики все так же много писали и рисовали с натуры, всецело следовали руслу реалистического искусства. Однако, как любой самобытный художник и успешный педагог, в руководство пейзажной мастерской Поленов привнес новые черты — это внимание к современной западноевропейской живописи и длительность работы над пейзажной картиной. При этом он нередко повторял юным пейзажистам: «Представьте, что именно сейчас вы пишете самую главную лучшую свою картину, и работайте соответственно».
Когда пришло время первой встречи учеников с новым наставником, все собрались в натурном классе, расставили мольберты, заняли места. Вошел Василий Дмитриевич, из принесенного с собой свертка достал восточную ткань и череп лошади, из которых составил натюрморт, дал задание — написать этот натюрморт после работы над живой моделью. Многие из юных художников недоумевали, а, например, для Константина Коровина поставленная задача, напротив, оказалась интересной и понятной.
Недаром уже в период учебы его взгляды на искусство во многом пересекались с взглядами и Саврасова, и Поленова, а новаторский творческий метод, прослеживающийся уже в его ранних работах, дал впоследствии исток стилистическому направлению — русскому импрессионизму. Коровин вспоминал об этом, описывая работу над одним этюдом и свой разговор с художником Евграфом Сорокиным, пригласившим Константина на свою дачу. Тогда Сорокин попросил его помочь закончить пейзаж, который писал с натуры. Коровин вспоминал, что, посмотрев на его работу, сказал:
— Не так. Сухо, мертво…
— Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот, не выходит. Ты попробуй, поправь.
Я смутился. Но согласился.
— Не испортить бы, — сказал я ему.
— Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я искал в ящике краски. Вижу — «терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум?
— Что? — спросил он.
— Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
— Этих красок у меня нет, — говорит Сорокин. — Вот синяя берлинская лазурь — я этим пишу.
— Нет, — говорю я, — это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой это не сделать…
— Вот ты какой, — говорил Евграф Семенович, улыбаясь. — Вот что ты, — продолжал Сорокин, — совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю — нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
— Что же есть, — говорю я. — Просто повернее хочу отношения взять — контрасты, пятна…[281]
Этот разговор между художниками разных поколений, разных эпох, во многом разных взглядов на искусство ясно свидетельствует о развитии отечественной живописи, о смене художественных ориентиров, задач, методики работы при сохранении языка реализма. Однако творчество Константина Коровина в стенах училища — далеко не единственное тому подтверждение. Во второй половине 1880-х годов у Поленова в пейзажной мастерской занимался даровитый Александр Головин, позднее примкнувший к сообществу «Мир искусства». Коровин так рассказывал об этом: «В Москве, в Училище живописи, ваяния и зодчества, в 1886 году появился у нас ученик и в классе Поленова писал натюрморты (как сейчас помню, один из них — череп лошади). И писал он очень хорошо. Внешний вид, манера держать себя сразу же обратили на него особое внимание всех учеников, да и преподавателей. Это был А. Я. Головин.
Красавец-юноша, блондин, с расчесанным пробором вьющейся шевелюры — с пробором, тщательно приглаженным даже на затылке, — он удивил лохматых учеников нашей Школы. Фигура, прекрасный рост, изящное платье, изысканные манеры (он был лицеистом), конечно, составляли резкий контраст с бедно одетыми учениками Школы. И к тому еще на мизинце А. Я. Головина было кольцо — кольцо с бриллиантом!»[282] Шло время и диктовало свои новшества, появление младших поколений студентов постепенно меняло художественную суть самого училища.
Молодые художники пейзажной мастерской по достоинству оценили и нового наставника. Он вызывал у них неподдельный интерес — прекрасно говорил, увлеченно рассказывал о своих путешествиях, ставил необычные для них натюрморты и тематические постановки. К тому же доброжелательно относился ко всем ученикам, сочувственно к Алексею Кондратьевичу, зная о его болезнях и одиночестве.
В 1880–1890-е годы в стенах училища, как и на передвижных выставках, не стихали жаркие споры. В училище отношение к Поленову, как прежде к Саврасову, оставалось настороженным, порой и враждебным. Жанристы из класса В. Г. Перова и В. Е. Маковского у него не учились, называли пейзаж вздором, говорили, что рисунка и точности в нем нет — ветку дерева, например, можно расположить как угодно, а колорит вообще не важен, поскольку и одной черной краской можно создать шедевр. Картины Василия Поленова, ныне составляющие классику отечественной живописи: «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Зима», — обходили молчанием на передвижных выставках. Здесь всегда ждали новых полотен Ильи Репина — он был ближе и понятнее многим. К сожалению, слишком распространенным оставалось тогда мнение о том, что пейзаж не является «серьезным искусством», а скорее развлечением, не требующим ни мастерства, ни усилий, ни замысла.
Однако именно тому поколению художников, во главе которых стоял Алексей Саврасов (его произведения дали толчок развитию новаторской пейзажной живописи), удалось изменить отношение к пейзажному жанру.
Руководство Училища живописи, неоднократно так необъективно поступавшее с известным пейзажистом, не было благосклонно и к его воспитанникам. В 1884 году Левитан, получивший две малые серебряные медали и сдав все экзамены по наукам, считал себя окончившим учебный курс. Но Совет училища прислал ему бумагу о его увольнении 23 апреля 1884 года из-за «непосещения классов». Ему было предложено получить диплом неклассного художника, на основе которого он мог быть учителем рисования, и только. Несмотря на представленные письменные объяснения, он был лишен права писать картину на большую серебряную медаль и получил диплом неклассного художника.
Подобные факты свидетельствуют скорее не о личном неприятии Алексея Кондратьевича и его учеников, но об изменении направленности преподавания в училище, где неприемлемы оказывались новаторские течения в пейзажной живописи, а постепенно нежелательным стало и исполнение картин в духе передвижников, особенно после смерти Перова. Показателен, например, факт, что отчисление Левитана из училища произошло уже после того, как его пейзаж «Вечер на пашне» (1883) с успехом экспонировался на Двенадцатой передвижной выставке.
Непонимание со стороны руководства училища и большинства преподавателей методов обучения Саврасова, новаторского видения его воспитанников и взглядов на живопись их нового наставника омрачило последние месяцы пребывания молодых пейзажистов в училище. Константин Коровин писал:
«…Мы все — Левитан, Святославский, Головин и я — окончили школу со званием неклассных художников. Поленов мне сказал однажды:
— Трудно и странно, что нет у нас понимания свободного художества…
И Поленов ушел из Училища в отставку»[283].
В своих воспоминаниях, что-то сочиняя, что-то приукрашивая, словно подтверждая характеристику, данную А. Н. Бенуа, — «очаровательный враль», Коровин рассказывал о том, как ему вместе с Левитаном вручали свидетельства об окончании училища и конверты, в которых оба выпускника обнаружили новенькие купюры по 100 рублей. Однако этот рассказ следует отнести скорее к фантазиям «Костеньки Коровина», как его называли чуть ли не до сорока лет — сначала в училище, позднее в круге мецената С. И. Мамонтова. На самом деле Левитан окончил Училище живописи значительно позже Коровина, и диплом ему высылали по почте, поскольку он тогда уехал из Москвы.
Любимые ученики Саврасова завершали занятия в училище уже без своего наставника, «этого милого, самого дорогого нашего человека», дарившего молодежи даль «чего-то неведомого, как райское блаженство».
Через некоторое время после прощания Алексея Кондратьевича с «птенцами» пейзажной мастерской Константин Коровин случайно встретил его на одной из московских улиц — его вдруг кто-то окликнул: «Костенька!» «Перед ним стоял Саврасов, тот и не тот — теперь исхудавший, понурый богатырь, тревожно-неопределенный взгляд, бледное лицо, бросающаяся в глаза нищета одежды — рваная шляпа, грязная блуза с ярко-красным бантом с оборками на шее, старый плед на плечах, опорки. Болезнь художника, переросшая в регулярные тяжелые запои, все сильнее давала о себе знать.
Это было в марте, в первые весенние дни 1882 г., когда во всем чувствовалось приближение любимой Алексеем Кондратьевичем весны. И сразу же его бывший ученик отметил: что-то мрачное появилось во всем его облике. И все же учитель ласково, с улыбкой спросил его:
— Что, с вечерового домой идешь? Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем — я тебя расстегаем угощу, да, да… Деньги получил. Пойдем…»[284]
Саврасов пригласил его в трактир, угощал, сам много выпивал, а потом сказал ученику: «Прощай, Костенька, не сердись… Не сердись — болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели…»[285]
Коровин писал об Алексее Кондратьевиче, воскрешая его образ в памяти: «…все, что он говорит, как от Бога. До чего я любил его!»[286]
Теперь Саврасов стал завсегдатаем не художественных салонов и выставок, а трактиров и питейных заведений. В Москве их было множество. Саврасов предпочитал те, что поскромнее, например, такие, где останавливались непритязательные извозчики. Подавали здесь водку, чай да требуху с огурцами, а вся трапеза стоила копеек 16, не больше. В центре города среди подобных трактиров известностью пользовались «Лондон» в Охотном Ряду, «Коломна» на Неглинной, а также трактиры в Брюсовском переулке, в Большом Кисельном, а самый востребованный — в Столешниках, где еще в середине XIX века можно было видеть не респектабельную публику и монументальные особняки, а «стада кур» да колоритного уличного пса у ворот, самозабвенно охранявшего вход во двор от бродяг.
В трактире людно, много пьяных, между которыми с тяжелыми кипящими чайниками на огромных подносах лавировали половые, совершая чудеса эквилибристики. Причем «чаевые» за свое искусство они, как правило, не получали. «Чаевые» нужно было еще заслужить за особые услуги, да и то две, максимум три копейки. Кто-нибудь из постоянных клиентов мог крикнуть: «Малой, смотайся ко мне на фатеру да скажи самой, что я обедать не буду, в город еду…»[287], и услужливый половой в любую погоду, через распутицу или по трескучему морозу, даже не накинув верхней одежды, мчался по указанному адресу, дорожа не столько двумя копейками, сколько своим местом в трактире. Такой стала новая действительность жизни Саврасова.
Для него позади остался период, связанный с училищем, остались только скупые строки «Формулярного списка о службе бывшего преподавателя пейзажной живописи УЖВиЗ Московского Художественного Общества Надвратного Советника Академика Алексея Кондратьевича Саврасова». Этот формулярный список, составленный в 1886 году, сухо и безучастно гласил: «…состоял в должности VIII класса… удостоен орденами Св. Анны 3 степени и Св. Станислава 3 степени. Жалование получал 600 р. Окончил образование в Императорской Академии художеств и был удостоен звания академика. Согласно прошению, поступил на службу Преподавателем УЖВиЗ…»[288] Безвозвратно пронеслось это время, надо было перелистнуть страницу и жить дальше, но горечь расставания с училищем все не отпускала Саврасова.
Он больше и больше пил, избавляясь в пьяном угаре от гнета неудач и видя миражи своего благосостояния, потом снова пытался вернуться к нормальной жизни, все еще пытался поправить свое материальное положение, но также оказывался во власти тяжкой болезни — во власти спиртного. Вновь и вновь просил о ссудах Общество любителей художеств в 1880, 1884, 1889, 1892, 1894 годах, ему случалось получать отказы, далеко не всегда выдавалась сумма, на которую художник рассчитывал. Так, 8 мая 1880 года он писал: «…На основании устава Общества Любителей Художеств имею честь покорнейше просить Г. Г. членов Комитета выдать мне под залог моей картины „Полночь“ 200 руб. Член Общества А. К. Саврасов». На письме была сделана пометка: «Картина продана до выдачи ссуды. Выдать сто рублей»[289]. Разве могла такая сумма исправить что-либо в жизни художника или его семьи, отдалившейся от него?
Вера и Евгения тяжело переживали разрыв родителей, но со свойственным юности оптимизмом предпочитали смотреть вперед и строить планы о своем счастливом будущем. Поскольку семья художника постоянно нуждалась, его дочери рано начали задумываться о необходимости зарабатывать и создать собственные семьи. Жизнь старшей из них — Веры — складывалась далеко не безоблачно. Однажды, вспоминая начало 1880-х годов, она, особенно нежно привязанная к Алексею Кондратьевичу, написала: «Мы стыдились своей бедности и поступков отца»[290].
Позднее Вера Алексеевна задавала сама себе уже другой вопрос: почему, если отец не мог достаточно заработать, не работала мать — зная три иностранных языка, она вполне могла преподавать, давать частные уроки? К тому же до замужества Софи успешно работала учительницей в частном пансионе. Брат Карл помогал ей материально, ежемесячно давал 50 рублей, но этого было недостаточно для решения финансовых проблем семьи. Может быть, если бы мать также заботилась о материальном достатке, удалось бы избежать крайней бедности, сохранить их семью, удержать отца от пагубной привычки, переросшей в неизлечимую болезнь? Вопросы оставались лишь вопросами.
С разрешения матери Вера уехала в Петербург пожить у своей тетки Аделаиды Карловны Бочаровой и попытаться поступить учиться на женские врачебные курсы при Военно-медицинской академии. В Петербурге выяснилось, что эти курсы уже закрыты, прием не ведется. Такова была реакция на усиление терроризма в России, прежде всего реакция на убийство императора Александра II, потрясшее общество. Вера Алексеевна после недолгих раздумий решила осваивать профессию акушерки, успешно начала учиться.
Она продолжала жить у Бочаровых, помогала по хозяйству тете, вместе с Михаилом Ильичом делала ажурные детали для макета очередной театральной постановки, которую он оформлял. К тому времени отношения в семье Бочаровых стали еще более сложными, чем прежде. Дети выросли, а отчужденность между супругами нарастала с каждым днем. Михаил Ильич постоянно был подавлен, замкнут, закрывшись в комнате, работал над эскизами. Вера, также чувствуя себя ненужной в семье родственников, с радостью стала помогать ему. Возникшая между ними взаимная симпатия переросла в глубокое чувство. Устав от бурных семейных сцен, Михаил Ильич ушел из семьи, поселился отдельно, а вскоре к нему перебралась Вера. Он предлагал ей уехать за границу и там обвенчаться, но молодая женщина не согласилась на это. Они остались жить в Петербурге, и в их семье воцарилась спокойная, доброжелательная атмосфера, которой уже давно так не хватало обоим.
Вера все так же посещала акушерские курсы, вела их скромное хозяйство, а в свободное время дома вырезала бумажные цветы, мастерила детали для макетов Бочарова. Пожилой художник словно помолодел лет на двадцать, вновь поверил в возможность семейного тепла, тихих радостей жизни, особенно когда у них с Верой родился мальчик. Но Вера Саврасова за новыми семейными хлопотами не забывала и о родителях, все чаще вспоминала отца, горевала о нем, и уже на собственном опыте лучше стала понимать ошибки матери, которая не смогла уберечь Алексея Кондратьевича от его болезни. Быстро текли дни, месяцы, годы. Счастье Веры и Михаила Ильича не было долгим, после тяжелой болезни, рака слепой кишки, М. И. Бочаров скончался в 1895 году, и его последняя заветная мечта не исполнилась — он не успел увидеть сына взрослым.
Вера Алексеевна, глубоко переживавшая новую утрату — к тому времени уже ушел из жизни ее отец, вняв уговорам сестры, наконец вернулась в Москву. Она должна была содержать и себя, и ребенка, ждать помощи было не от кого, и потому молодая еще женщина, не жалея себя, работала с утра до ночи. Пенсию, которая была назначена после кончины М. И. Бочарова, получала его законная жена, хотя вместе они не жили уже более десяти лет. Вера вновь очень остро чувствовала одиночество, вспоминала отца, понимая теперь по-новому, что пришлось ему пережить в последние годы после разрыва с семьей.
В своих рукописных воспоминаниях В. А. Саврасова так рассказывала о нем: «Отец не хотел учить меня рисовать, или лепить, находя, что художники обречены на полуголодное существование, даже имея талант. Этот взгляд оправдался на нем самом. В борьбе за существование он прямо изнемог, и, не имея со стороны семьи крепкой моральной поддержки, стараясь забываться от жизненных невзгод, он начал пить, погубил этим себя, свой талант, разрушил семью»[291]. Эти строки написаны ею не с гневной и осуждающей, скорее с жалостливой, сочувствующей интонацией к Алексею Кондратьевичу.
Вера Алексеевна вырастила единственного сына. В своем завещании она писала: «…Завещаю после моей смерти незаконнорожденному сыну моему Георгию Михайлову по крестному отцу Бочарову все деньги, каковые окажутся у меня в день моей смерти… Завещаю моему дорогому Юрочке более 500 рисунков, эскизов и этюдов красками, подаренных мне его отцом Михаилом Бочаровым на его воспитание. Если я умру, не успев дать сыну образование, то прошу в память его отца, сделать за меня то, что я не успела сама, доктора медицины Александра Павловича Куренкова и доктора медицины Ивана Александровича Чурилова… Сестру Евгению Алексеевну Павлову прошу позаботиться о воспитании ребенка…»[292]
Евгения, младшая дочь Алексея Кондратьевича, будучи еще совсем молодой дамой, успешно смогла выдержать экзамен на звание домашней учительницы, о чем гласило выданное ей свидетельство. «Дано сие девице Евгении Алексеевне Саврасовой в том, что она, как из представленных документов видно, подданная Российской Империи, дочь Надвратного Советника, родилась 2 ноября 1867 г., и крещена в веру христианскую Православного исповедания; образование получила домашнее. Вследствие поданного ею, Саврасовой, прошения о желании вступить в домашние учительницы и по рассмотрению представленных ею удостоверительных свидетельств, которые найдены удовлетворительными, допущена была к испытанию в Испытательном Комитете Московского Учебного Округа и оказала в русском языке хорошие сведения и, сверх его, в присутствии испытателей с успехом дала пробный урок: „Разбор отрывка из текста Остромирова Евангелия“. А потому ей, Саврасовой, дозволено принять на себя звание домашней учительницы с правом преподавать вышеупомянутый предмет…»[293]
Жизнь Евгении постепенно налаживалась, во многом благодаря ее терпению, трудолюбию, упорству, скромности. Она вышла замуж за олонецкого крестьянина, с которым прожила всю жизнь, сохранив доверие и уважительные отношения. В своем завещании Евгения Алексеевна оставляла все свое имущество мужу. 20 мая 1888 года у них родился сын Борис. В свидетельстве о его рождении говорится: «По указу Его Императорского Величества из Московской Духовной Консистории выдано сие в том, что в метрической книге Московской Ермолаевской, что на Садовой улице, церкви 1888 г… писано: мая 20 числа родился Борис, крещен 29-го числа, родители его: Олонецкой губернии Петрозаводского уезда… деревни Федоровской Государственный крестьянин Петр Петров Павлов и законная жена его Евгения Алексеевна, оба православного вероисповедания, восприемниками были: Коллежский Секретарь Димитрий Павлов Ищенко и дочь Надворного Советника девица Вера Алексеевна Саврасова, крестил протоиерей Сергий Модестов с причтом»[294].
В круговерти событий быстро пронесется время, и повзрослевший Борис успешно выдержит выпускные экзамены в реальном училище Воскресенского. Сохранился аттестат, выданный «крестьянину Борису Петровичу Павлову… в том, что он вступил в частное реальное училище Воскресенского в августе 1899 г., при отличном поведении, обучался и 2 июня 1905 г. кончил полный курс по основному отделению…»[295]. Это случится, когда его деда, знаменитого художника Саврасова, уже не будет в живых.
Вернемся в середину 1880-х годов. Алексея Кондратьевича Саврасова, постаревшего, оборванного, нередко теперь можно было видеть праздно идущим по Москве. Так шел он однажды морозным зимним утром по центру столицы. Древние кремлевские стены и золотые главы величественных соборов остались уже довольно далеко за его спиной, и, задумавшись, незаметно для себя художник оказался в хорошо знакомом ему Лаврушинском переулке. В этот ранний утренний час здесь было особенно тихо, безлюдно. Ночью выпал снег и теперь на морозце переливался кристаллами, весело скрипел под ногами, издали извещая о приближении человека. На стенах домов, мостовой, сугробах радостно играло солнце, как-то особенно нарядно посверкивали окна особняков.
Фигура престарелого художника являла разительный контраст этой картине. Саврасов едва шел, с усилиями переставляя, почти волоча ноги в старых полуразорванных ботах. На его плечах неровно свисал старый плед, шея была обмотана грязным шарфом. Художник низко склонял нечесаную седую голову, будто не мог выдержать бремя болезней, несчастий, унижений. Он посмотрел на дом Третьякова. О чем думал тогда? Наверное, о том, что давно пора платить за маленькую комнатенку, которую снимал последние месяцы, а платить снова нечем, о том, что обещал Павлу Михайловичу во время их прошлой встречи завершить очередной пейзаж, да так и не завершил — мешали недомогания, резко ухудшавшееся зрение, а главное, его пристрастие к спиртному. А как было бы хорошо все-таки завершить картину, удачно, свежо, как умел он это раньше, принести ее Третьякову и получить обещанный гонорар — полтораста рублей, зажить безбедно, в тепле, есть досыта, купить новые боты и теплое пальто, полечиться…
Но это — только мечты, а действительность его жизни контрастно отличалась от них. Он постоял напротив дома Третьякова в раздумьях, но так и не решился зайти. Зачем? Снова просить? Снова видеть обращенные к нему удивленно-жалостливые взгляды или неприкрытое порицание? Постояв несколько минут у порога, Саврасов ушел прочь, сгорбившись еще сильнее.
Часто престарелый художник шел по московским улицам куда глаза глядят, словно не видел или не хотел видеть окружающих, никого и ничего вокруг. Его замечали на Грачевке, Хитровке, Арженовке, Хапиловке и на Цветном бульваре — в очагах трущобного мира. Заходил он и в уголки старой Москвы. Иногда спускался на Самотеку, сливался с толпой. Здесь он однажды вновь встретил Костю Коровина, пригласил его в трактир, угостил, сам выпил. По мере продолжения разговора и возраставшего количества выпитого Алексей Кондратьевич впадал во все более мрачное настроение. В сердцах он сказал наконец бывшему ученику: «Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой… Куда? Куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу…» Они вышли из трактира уже затемно, на углу блекло светил фонарь, и в его свете Константин Коровин еще раз увидел лицо учителя, искаженное то ли неровным ночным светом, то ли безысходностью горя. Через несколько минут понурая фигура Саврасова исчезла в темноте улицы.
На смену тьме пришел ясный воскресный день, и художник, не в силах оставаться на месте в жалкой комнатенке, которую снимал, вновь вышел на улицу, чтобы побыть немного рядом с людьми. Народ толпился повсюду. Шли с Сухаревки, многие — с приобретениями: самоваром или старой лампой, поношенной одеждой или изящными вазами. Один из оборванцев, тащивший тяжеленный мешок, толкнул старика-художника, но Алексей Кондратьевич даже и не заметил этого. Он свернул направо, на Цветной бульвар. Вновь остановился, чтобы перевести дух, и невольно залюбовался на деревья. В их еще пышной листве появлялось первое золото. Осень начинала ткать свой орнамент, будто напоминая ему о быстротечности времени и осени его жизни, надвигавшейся неумолимо, неизбежно, стремительно.
Появлялся Саврасов и в самом центре Москвы, словно пытался возвращаться туда, куда вернуться ему было не суждено. Уже со стороны бесстрастно смотрел на богатые особняки, на скульптуры, лепнину, позолоту, гранитные тротуары. Приходил неприкаянный художник на Дмитровку, одну из центральных дворянских улиц, издавна называвшуюся Клубной улицей, поскольку здесь располагались три клуба: Английский, Приказчичий и Купеческий. Здесь жили Долгоруковы, Долгорукие, Голицыны, Урусовы, Горчаковы, Салтыковы, Шаховские, Щербатовы, Мятлевы. Постепенно к ним присоединялось все больше купеческих фамилий: Солодовниковы, Голофтеевы, Цылаковы, Шелапутины, Хлудовы, Обидины, Ляпины. Купеческие сыновья любили шумные гулянья, становились завсегдатаями клубов, а после их посещений нередко неслись на лихих тройках по ухабам Тверской улицы с громким свистом и разудалыми песнями. Особенно «славился» своими буйными празднествами молодой купец Михаил Хлудов, образ которого писатель Островский отразил в пьесе «Горячее сердце». Однако никто из обитателей этих респектабельных домов не интересовал старика.
Оборванный художник забредал на Театральную площадь, в двух шагах от Дмитровки. Совсем рядом таинственно возвышался в пелене тумана Московский Кремль, рядом с которым всегда было оживленно, ярко горели фонари. Напротив, Театральная площадь, с величественным зданием Большого театра, оставалась тихой, поразительно безлюдной. Здание театра, восстановленное в течение трех лет после пожара 1853 года, поражало величавой гармонией и благородной простотой.
Но сама площадь являла разительный контраст торжеству здания театра. С четырех сторон она была огорожена пестрыми казенными столбами, сквозь которые был протянут канат. Таково было решение командующего войсками Московского военного округа, которое с рвением исполнялось. Гиляровский не без иронии замечал: «Удивительная площадь! Кусок занесенной неведомой силой мертвой тундры с нетронутым целинным снегом, огороженной казенными столбами и веревкой! Тундра во всей целомудренной неприкосновенности. И это в то время, когда кругом кипела жизнь, гудел всегда полный народа Охотный ряд, калейдоскопом пестрел широкий Китайский проезд, и парами, и одиночками, и гружеными возами, которые спускались от Лубянской площади, упирались в канат и поворачивали в сторону, то к Большому театру, то к Китайской стене, чтобы узким проездом протолкнуться к Охотному ряду и дальше»[296].
Также вместе с толпой и обозами продвигался Алексей Кондратьевич. Он шел и шел, не разбирая дороги, бесцельно, иногда падал, поднимался, снова устремлялся вперед нетвердой походкой и в полуденное время, и под опускавшийся занавес ночи. Время от времени, очнувшись от горьких дум, мутным взором обводил все вокруг, прислонялся к дереву, чтобы передохнуть, и неспешно шел дальше, в туман, в темноту, в горе, в никуда, будто пытаясь уйти от боли обид и разочарований. Они все не отпускали, настигали его, с неимоверной силой ранили душу, наваливались неподъемной ношей на плечи. Саврасов продолжал идти…
Постепенно стихала, словно таяла, многоголосая толпа. Алексей Кондратьевич снова становился свидетелем погружения древней столицы в сон. В праздничные вечера Москва особенно долго не затихала, волновалась и шумела среди прочих Трубная площадь. «Разгулявшаяся толпа еще долго волновалась, как глубокое море после стихнувшей бури. Удалые песни неслись далеко, далеко, раздаваясь по городу вместе с грохотом барабанов и пронзительным свистом полковых дудок. Но надвигалась ночь, и площадь начала редеть, затихал и шум. Только в походном ресторане под отрывочное трыньканье балалайки и нескладную игру на гармонике слышалась разудалая песня…
Наконец и совсем стемнело… Пьяных было много. Иные плясали на ходу, других же, совсем ослабевших, вели товарищи. Петрушка с цыганом, квартальным и доктором валялись на земле, как будто отдыхали, утомленные трудами дня, а хозяин их сидел на ящике, освещенный сальным огарком, и считал медную выручку…
Наступила ночь. Все стихло. По опустелой площади рыскали голодные собаки, набежавшие со всех сторон, да бродили какие-то тени: то были полицейские, стаскивающие в кучу упившихся до зела…»[297]
Иногда он стремился уйти от уличной суеты, побыть наедине с любимой им с детства природой. Нередко направлялся в Сокольники, не как раньше — воодушевленно, с красками и картонками для этюдов в окружении учеников, но понуро, одиноко, будто крадучись. Наконец он оказывался среди тихих аллей парка. Над ним шатром смыкались ветви старых деревьев, шептали осенней листвой, словно успокаивая, утешая художника. Он все шел и шел, сворачивал на извилистые тропинки, не замечал луж под ногами. Всей грудью вдыхал влажный воздух, упоительно насыщенный запахом листвы и прелой сосновой хвои, прикасался к шероховатым стволам, будто с деревьями делился своими горестями, и ему казалось, что становится легче на душе, что сама земля вбирает часть его горестей и болезней.
Он начинал смотреть вокруг прежними глазами — глазами истинного живописца, поражался насыщенности разноцветной сентябрьской листвы, отмечал сложно-витиеватый ритм ветвей и восхищался зыбкостью отражений в лужах. Дождей прошло столько, что вода стояла даже на земле, образуя в низинах подобия небольших прудов. На их глади трепетали отражения стволов, разноцветных листьев, плывущих по небу облаков. Они казались художнику призрачно-реальными, словно сказочная быль и небыль, словно поэтичные сказания народных легенд, словно мерцающий за пеленой столетий образ града Китежа. Ему хотелось, как прежде, взять холст, краски, любимые кисти. Хотелось не спеша поработать над этюдами — наметить рисунок едва заметными линиями, быстро, размашисто сделать подмалевок, а потом внимательно, вдумчиво, неравнодушно писать и писать — лепить форму, передать пространство, проработать каждую деталь: фактуру коры, изгибы тропок, рисунок травы. Он хотел написать так, чтобы каждый зритель вместе с ним мог почувствовать все необъяснимое очарование родной природы. И ему действительно удавалось это сделать, пусть нечасто и с немалыми усилиями, но все же удавалось даже в поздних работах, несмотря на душевную боль, усталость, резко падающее зрение.
Пожилой художник предпочитал отныне оставаться не только вне толпы, вне суеты, вне будней и праздников, но уже часто и вне людских стремлений, надежд, дерзаний. Приближались сумерки его жизни — холодные, безрадостные, одинокие. История Саврасова, во многом трагическая, не являлась исключением, но, скорее — характерным, щемящим примером судеб художников, испокон веков и поныне. Легко ли складывался творческий путь, особенно в последние годы, у А. А. Иванова, Н. В. Неврева, В. В. Пукирева, В. Э. Борисова-Мусатова, Л. И. Соломаткина и тысяч других, менее известных авторов?
В бедности и одиночестве завершалась жизнь друга, коллеги Саврасова Каменева, о котором К. Коровин писал с сочувствием, как о седом, понуром старике, который ходил с трудом, а из его глаз не исчезало выражение тоски и душевной боли. Он, как и Алексей Кондратьевич, стал нелюдимым, старался избегать общения, жил один да и не хотел ничего уже менять в своей жизни, хотя Константину Коровину всегда был рад и от души делился с ним своей скромной трапезой — ватрушками с чаем. Однажды они заговорили о Саврасове, и Каменев, сетуя на бездушие публики и предвзятость знатоков, с досадой произнес: «Какие же им картины нужны? Саврасов написал „Грачи прилетели“. Ведь это молитва святая. Они смотрят, что ль? Да что ты, Костя, никому не нужно…»[298]
Словно именно такую жизнь и творческую судьбу, во многом созвучную судьбе Саврасова, напророчил будущему пейзажисту еще в детстве дед Константина Михаил Емельянович Коровин. Каменев работал у него в конторе, увидев его талантливо написанные натурные пейзажи, убедившись в неподдельной страсти подростка к искусству, Михаил Емельянович дал ему пять тысяч рублей для поступления в Санкт-Петербургскую Императорскую Академию художеств и напутствовал. Его слова могли быть адресованы многим и многим молодым живописцам, в том числе и Саврасову: «…Учись, но знай — путь твой будет тяжел и одинок. Знай… много горя хватишь ты. Мало кто поймет и мало кому нужно художество. Горя будет досыта. Но что делать. И жалко мне тебя, но судьба, значит, такая пришла. Ступай»[299].
Прав был Михаил Емельянович, и не только по отношению к судьбе Каменева, не только в оценке своего поколения и господствующих нравов, но, как показывают многие примеры, в отношении художников в целом, разных народов, разных эпох. Сполна хлебнул этой горькой доли Алексей Саврасов.
Проходя по московским переулкам, как-то раз, в уже ставшем привычном для него нетрезвом состоянии, он едва не столкнулся с Исааком Левитаном. Измученное лицо Алексея Кондратьевича засветилось радостью. Они зашли в ближайший трактир, посидели молча. Эту встречу и слова несчастного своего учителя молодой художник запомнил на всю жизнь, так же как его уроки. Обоснованно сопоставление их живописи с пейзажными картинами в русской литературе той эпохи: образов Саврасова и Тургенева, Левитана и Чехова. Тургеневу принадлежат такие стихотворные строки:
Поля просторные, немые
Блестят, облитые росой…
Молчит и млеет лес высокий,
Зеленый, темный лес молчит.
В «Записках охотника» он создает не менее убедительный и сильный образ начала грозы уже в прозе: «Сильный ветер внезапно загудел в вышине, деревья забушевали, крупные капли дождя резко застучали, зашлепали по листьям, сверкнула молния, и гроза разразилась. Дождь полил ручьями». Следующее высказывание Чехова было бы близко и Саврасову, и Левитану: «Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать…» Антон Чехов, друг Исаака Левитана, так же как он переживал пейзаж, окрашивал его своими эмоциями и думами, создавая в своем творчестве образцы живописи словом, как, например, в строках рассказа «Мужики»: «На зеленых кустах, которые смотрелись в воду, сверкала роса. Повеяло теплотой, стало отрадно. Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, от которой нигде не спрячешься».
В конце 1880-х годов Саврасов по-прежнему писал пейзажи, по-прежнему часто бывал в центре Москвы. Однажды недалеко от Училища живописи он вновь повстречал Константина Коровина. Они разговорились. Константин искренне сочувствовал наставнику, а потом и сам стал жаловаться ему, что многие не признают, не понимают его этюдов, его раскованной живописной манеры пастозными мазками, передающей образ, настроение. Горячо, сбивчиво молодой художник говорил, словно оправдываясь, защищаясь от суровой критики: «А я доныне доброе имел спеть людям — песню о природе красоты»[300].
«Все тогда были против нашей, вольной, живописи. Опечаленный я встретил Саврасова. Он сказал с горечью: „Что делать?“ И когда после, спустя несколько месяцев, я был болен, он пришел навестить меня. Стояла зима, а на нем было летнее пальто и плед на плечах. Огромная фигура его и большие руки вылезали из короткого пальто. Он был грустен и подавлен. „У тебя есть гривенник?“ — спросил он меня. „Есть“. — „Дай, я пойду за водкой“. Он принес бутылку водки, хлеб, соленые огурцы и, выпивая, говорил мне: „Костя, пей… Трудно… Ведь так мало кому нужен художник…“»[301].
В 1880-е годы Алексей Кондратьевич пытался работать по-прежнему много, но болезнь все сильнее порабощала его. Летом и осенью до середины октября 1882 года Саврасов один жил в деревне Давыдково, в крестьянской полузаброшенной избе. В старом доме было холодно и сыро, не было дров, крыша протекала. Он решился обратиться к П. М. Третьякову, с которым его связывали долгие годы дружбы. Алексей Кондратьевич знал — Третьяков не откажет. Собравшись с духом, 13 октября он написал, обращаясь к своему покровителю: «Вам многое известно из моей жизни, и я, может быть, в последний раз утруждаю этим письмом Вас…» Далее Саврасов сообщал, что приготовил к Передвижной выставке семь картин, но должен их закончить, и пояснял: «…я не имею средств устроить мастерскую в Москве и живу в деревне в холодной избе… Не можете ли Вы мне помочь в этом, мне для этого достаточно будет 200 р… Павел Михайлович! Вы неоднократно делали мне одолжения, не откажите мне в моем последнем желании, я пишу это письмо, находясь в самом крайнем денежном положении, и подательница этого письма уполномочена мною лично объяснить»[302].
К подобным прошениям художнику приходилось прибегать далеко не один раз, не могло такое прошение стать последним при установившемся образе жизни.
Однако Саврасов не утратил способности восхищаться природой. Как и в молодости, ему было необходимо «общаться» с лесом, лугами, травами, он мог бродить и бродить бесконечно по подмосковным холмам и лесам. И та же природа была подобна крепости, пристанищу, словно защищая от горестей и напастей, утешая, возвращая желание жить, работать.
Летом 1882 года Алексей Саврасов часто приходил на закате к берегу Москвы-реки у деревни Строгино. Однажды он встретился здесь и разговорился с подростком, в будущем известным гравером Иваном Николаевичем Павловым, который навсегда запомнил эту встречу с пейзажистом, показавшимся ему немощным стариком, хотя на самом деле Саврасову было 52 года.
Павлов впоследствии писал об этом: «В Строгине у меня произошло интересное „знакомство“. Вечерами на высоком берегу Москвы-реки я часто видел лежащим некоего старика в длинной серой блузе, с седой бородой. У заворота русла, неподалеку прилетала цапля и подолгу стояла на одной ноге. Меня сильно занимал этот старик, и я как-то спросил его:
— Что же ты тут, дедушка, делаешь?
— Я, милый, — отвечал он, — наблюдаю природу… Природу… понимаешь ты? После я напишу картину…
— А кто же ты будешь? — все любопытствовал я.
— Я художник Саврасов… Учись и ты наблюдать природу… Подрастешь, нарисуй картину таким же способом, как и я…» Вероятно, во многом благодаря этой встрече Павлов увлекся искусством.
Кончилось лето, подходила к концу и осень. Саврасов вернулся в Москву, ютился по углам, скитался и сильно тосковал о потере семьи. Особенно тяжело переживал он разлуку с дочерьми, которых всегда сильно любил, тревожился о их судьбе и корил себя, что уже ничем не может им помочь, стыдился самого себя, а потому виделся с ними редко и кратко. Время от времени он навещал Софью Карловну, приносил ей кое-какие подарки, когда мог это себе позволить. Однажды пришел, держа небольшую вазу в руках. Бывшая жена приняла подарок, но как-то недоуменно посмотрела — зачем ей эта ваза? Да и к чему вообще подарки, когда все уже перечеркнуто в их совместной жизни?
10 марта 1884 года он уже далеко не в первый раз обращался в Комитет Общества любителей художеств, членом которого по-прежнему состоял, с просьбой о ссуде в 200 рублей. Сохранилось одно из таких прошений, написанное на небольшом неряшливом листке бумаги будто обрывающимся почерком, неровный ритм которого отражал ритм его жизни и душевные переживания.
Левитан, не раз навещавший своего учителя, однажды после перерыва пришел в дом, где снимал комнату Саврасов, и увидел, что вместо привычной таблички у входной двери «Академик Алексей Кондратьевич Саврасов» криво висит на одном гвозде засаленный обрывок картона, на котором нетвердой рукой выведено «Алешка Саврасов». Сердце Левитана сжалось — он узнал почерк наставника. Все-таки решился постучать. Ему открыла хозяйка квартиры, сказала, что Саврасов уже несколько дней не появлялся, неизвестно, где бродит, а искать его следует в окрестных трактирах, где всегда полно художников. Дверь с грохотом захлопнулась, а Исаак Левитан в растерянности все продолжал стоять на пороге.
Однажды он встретился с Алексеем Кондратьевичем в гостях у художника Сергея Ивановича Грибкова. Левитан пришел сюда не случайно, хотел представить на суд учителя свою завершенную картину «Сжатое поле». Ее смотрели и Саврасов, и хозяин дома, оба дали высокую оценку, а Грибков даже воскликнул: «Ученик превзошел своего учителя!» Настроение полотна действительно было созвучно ряду произведений Алексея Кондратьевича, характерно для его пейзажной мастерской в училище и уже наполнено тем индивидуальным звучанием, которое найдет продолжение в зрелом творчестве Исаака Левитана. В стихотворении, ему посвященном, о подобном настроении его картин поэт А. В. Каменский-Липецкий писал:
Золотые березки, осины,
Безымянная тропка, изба,
Сквозь бревенчатые морщины
Глядящая, как раба;
За околицей титла-вереи
Кто разумник, по ним прочтет, —
Почему небо скуки серее,
Оборвал ветер полы ворот.
Получив одобрение наставника, Левитан без тени сомнений выставил завершенный пейзаж на конкурс, но понимания комиссии не нашел. При следующей встрече с учителем, также в доме Грибкова, у которого Саврасов жил какое-то время, Исааку пришлось рассказать о неудаче. Наставник стал расспрашивать своего бывшего ученика, как приняла комиссия его итоговую работу, а узнав, что полотно «Сжатое поле», задуманное под его руководством, отклонено, автор «Грачей» сразу замолчал, нахмурился. Узнав о неудаче ученика, посидев молча какое-то время и обдумав произошедшее, Саврасов обратился к Грибкову с требовательной просьбой: «Налей-ка мне водки!» Изгнанный пейзажист понимал, что в училище так выразили протест прежде всего против него, против его, «саврасовских», методов работы, его системы преподавания, его взглядов на задачи отечественной пейзажной живописи. А дороги обратно уже не было, и помочь ученику он был не в состоянии. Академик Алексей Саврасов, некогда известный и авторитетный, теперь был изгнан, полузабыт, его слово уже ничего не решало, да и показываться в училище на Мясницкой не было никакого смысла — только получать новую порцию косых взглядов, унижений, только еще больше растравлять себе душу. И выход, и забвение он для себя видел отныне в одном:
— Налей водки! Сейчас же налей! — снова властно, требовательно почти крикнул он Грибкову.
Другого утешения художник для себя не находил. Подобные случаи происходили с ним все чаще. Он пребывал в трактирах, скитался. Сначала снимал отдельные комнаты в центре столицы, потом — ближе к окраинам, позже перебрался в мансарды да на чердаки. Сменился круг общения старика. Все реже он напоминал о себе прежним знакомым, стыдился себя, но, как казалось ему тогда, уже ничего не стоило менять. Для кого, для чего менять? Подводило здоровье. Особенно беспокоило Алексея Кондратьевича стремительно ухудшающееся зрение. Что может быть страшнее для художника, чем надвигающаяся слепота, беспощадная и неотступная, словно смертный приговор?
Душевную боль и разочарования заглушало только спиртное, и то на короткое время. Саврасов нередко уходил в подмосковные рощи, леса, любил проводить время в одиночестве на берегах извилистых речек да смотреть в спокойные луговые дали и в небо. Часто, когда было еще не слишком холодно, так и оставался ночевать на берегу или на опушке леса, или на стоге свежескошенного сена, и тогда наедине с природой еще острее ощущая свою тоску. Но постепенно она переходила в созерцание, отрешенность, успокоение не в земной жизни, близящейся к закату, но в Боге, которого он познавал через одухотворенность природы, через величие мироздания.
В рассказе Н. Д. Телешова «Домой» речь идет о бездомном мальчике Семке, который однажды повстречал такого же, как Саврасов в последний период жизни, никому не нужного, неизвестного старика. Вместе с ним мальчуган разжигал костер, грелся у огня и здесь же уснул. «Было раннее серое утро, когда он открыл глаза. По небу тянулись тучи, холодный ветер налетал порывами на потухший костер и, выхватив кучку золы, со свистом разносил ее по полю… Неизвестный, свернувшись в комок, лежал на земле… Ветер свистел, раздувал золу; по черным головешкам шуршали обгорелые ветки, и все поле, казалось, шуршит и стонет. Становилось жутко.
— Дедушка! — крикнул Семка, но голос его против воли отнесло ветром в другую сторону».
Через пейзаж очень сильно и тонко, подобно тому как Саврасов красками, писатель передает ощущение бесприютности, одиночества, безнадежности, которое почти постоянно сопутствовало теперь жизни Алексея Кондратьевича.
Саврасов пока еще писал на заказ, поспешно, без былой взыскательности, нередко трясущимися руками, неверно накладывая мазки, не попадая в тон и цвет, не прорабатывая детали. Он писал небольшие холсты по несколько штук, словно штамповал их, торопился — побыстрее бы да побольше продать. Такие работы он часто относил на Сухаревский рынок знакомым букинистам и торговцам картинами.
— Подпишите картинки-то. Покупатель нынче взыскательный пошел, анонимов не берут.
Саврасов морщился, но покорно выводил две буквы — «А. С.» и комментировал в сердцах: «Сухаревский товар иначе не подписываю!» — отворачивался от всех, низко опускал голову, словно прятался, и поспешно уходил.
Однажды в один из беспросветных своих периодов, сквозь моросящий дождь и слякоть талого снега Саврасов добрел до одного из торговцев, чтобы предложить ему новую партию товара.
— Не надобно, прежние еще не проданы.
— Но хотя бы немного возьми. У меня сегодня моря, — просил престарелый пейзажист.
— Плохи ваши моря, Алексей Кондратьевич — не продаются.
— Тогда дай полтинник, — не унимался художник.
— Никак не могу.
— Дай хотя бы пять копеек, в трактир же идти совсем не с чем, в долг уже не дадут!
— Возьмите и уходите быстрей! Не задерживайте!
Алексей Кондратьевич копейки взял, не нашелся, что ответить, только рукой махнул и неверной походкой заковылял прочь, едва не теряя грязные опорки. Такие сцены становились для него все более привычными, неизбежными. Потому и стали называть несчастного художника за глаза «копеечным Саврасовым».
Но иногда, в какие-то недолгие светлые свои дни, на время забыв о пагубном пристрастии, Алексей Саврасов, как прежде, создавал поистине высокохудожественные произведения, которые в наши дни имеют заслуженное признание: «Рожь» (1881), «Ночка» (1883), «Весна» (1883), «Пейзаж с церковью» (1885), «Зимний пейзаж» (1880–1890-е), «Новодевичий монастырь» (1890).
Как правило, критики не жаловали вниманием эти произведения, поскольку на них, как и на всем позднем творчестве Саврасова, лежал, по их мнению, штамп заката таланта, безвкусия, ширпотреба. Так ли это? Во многом — нет, и лучшим тому подтверждением являются тонкие, проникновенные, то светлые, то щемящие грустью последние пейзажи Саврасова, созданные за три-четыре года до кончины: «Весна. Огороды» (1893) и «Распутица» (1894). Эти две работы по своему состоянию, цветовому строю, композиционным акцентам контрастны, как периоды, события его жизни, где светлые полосы радостной весны порой неумолимо и жестоко сменялись бурями, трагедиями, отчаянием жизненной распутицей, из которой так сложно было выбраться художнику, невозможно было найти твердую почву под ногами, опору в семье, друзьях или учениках.
По уровню исполнения живописным произведениям Саврасова часто не уступают и его графические работы. Ныне эти произведения, принадлежащие многим российским музеям и частным собраниям, позволяют более объективно оценить его творчество позднего периода — 1880–1890-х годов — и сказать о том, что, несмотря на все беды, Саврасов оставался истинным художником, вдохновенным, искренним творцом, певцом природы. «В круг поздних работ вошли живопись в ее лучших и типичных для этого периода образцах, и рисунок, более доступный тогда художнику и, может быть, не менее, чем живопись, выразительный. Причем и то и другое при всем их своеобразии позволяет говорить не только о чем-то утраченном художником, но и о том, что пришло на смену и образует теперь, в свою очередь, поэтическую ткань создаваемых Саврасовым пейзажей, часто воспроизводящих возникшие в воображении мотивы, подобные картине „Ночка“ (1883) или рисунку „Лунная ночь над озером“ (1885)»[303].
Алексей Кондратьевич сильно изменился: отставной надворный советник, некогда преуспевающий художник, а ныне сгорбленный старик в нищенских одеждах продолжал писать картины до последних месяцев. Он постоянно бедствовал, часто безуспешно пытался найти заработок. В 1885–1886 годах сотрудничал с журналами «Радуга» и «Эпоха». А. П. Ланговой писал, что в его собрании находились три рисунка Саврасова, выполненные на papier pelle для журнала «Радуга», издававшегося Метцелем[304].
Алексей Кондратьевич продолжал скитаться, бесконечно ходил по московским улицам и как-то особенно остро стал воспринимать их различия, всю «мозаичность» Москвы. Кипела жизнь в ресторанах «Яр» и «Стрельна», веселились завсегдатаи в окружении цыганского табора. На углах маячили темные фигуры городовых, от которых старый оборванный художник старался держаться подальше.
По вечерам в московских сумерках раздавались протяжные гудки заводов и фабрик — это была уже совсем иная Москва, трудовая, усталая, бедная. Серый людской поток тек к заводским воротам, тек изо дня в день и из ночи в ночь, сумрачно, однообразно, обреченно. Какой контраст представляли эти образы с респектабельным центром столицы, с улицами, заполненными изысканными экипажами, богатыми особняками потомков древних дворянских родов и преуспевающих банкиров, адвокатов, чиновников!
И снова разительный контраст — Хитровка, ее особый мир, для которого законы не писаны, точнее, здесь не признавались официальные законы, а жизнь хитровцев подчинялась правилам воровского, уголовного, бродяжьего сообщества. Была известна Саврасову не по рассказам и Москва притонов, грязных ночлежек, зловонных трущоб, мрачных переулков, но от такой жизни он пытался бежать, спасаться, старался всеми последними оставшимися у него еще силами не увязнуть окончательно в ее «трясине». И снова, как всю жизнь, начиная с отроческих лет, помогало ему в этом искусство, его желание и умение служить ему.
В 1887 году Саврасова приютила поклонница его таланта Вера Ивановна Киндякова, проживавшая в Большом Николаевском переулке на Арбате. Здесь он имел возможность спокойно работать, на какое-то время, как прежде, посвятить себя творчеству. Так продолжалось несколько месяцев. В новой мастерской после значительного перерыва он написал две значительные картины: «На реке. Вечер» и «Вид на Москву из Волынского». Саврасов искренне радовался, что смог вырваться из трущобной жизни. Оказалось, что Вера Ивановна, давно его знавшая, не переставала помнить о художнике, старалась что-то узнать о нем, разыскать, но сделать это было крайне сложно, поскольку Саврасов часто менял адреса, а порой, бродяжничая, не имел никакого адреса.
Наконец один из знакомых Киндяковой смог по ее просьбе разыскать Алексея Кондратьевича и передал ему просьбу прийти к Вере Ивановне на Арбат. Художник не заставил себя просить дважды и уже через несколько дней благодаря своей покровительнице имел теплую и светлую комнату, новую одежду, хороший стол и возможность заниматься живописью. В тот период Саврасов писал с редким воодушевлением, на какой-то миг почувствовал себя прежним — талантливым, плодовитым пейзажистом, и созданные картины вполне подтверждали такую самооценку. Например, в лестных словах о них отзывался критик В. Сизов в статье, посвященной поздним картинам Алексея Саврасова.
Но светлые дни являлись скорее исключением для Саврасова. Он снова и снова погружался в болезненное состояние, покидал временные пристанища, проводил время в кабаках за бутылкой водки, которую любил закусывать клюквой. Опять оставался без средств. Дельцы заказывали ему пейзажи или росписи, которые он делал за гроши, и это только усугубляло болезнь — полученные скудные средства он оставлял в трактирах. Справедливо замечание одного из его современников: «…Этот маститый художник не кончил бы так печально, если бы меценаты спасли его от необходимости пить и многие из них не пользовались тем, что у пьяного (больного) и бесприютного человека можно купить вещь за гроши»[305].
Все чаще его именовали — «грошовый, копеечный Саврасов». То, что он писал, нередко и не стоило большего. Сохранились его этюды небрежно, непрофессионально выполненные. На них едва переданы, только намечены несколькими неряшливыми ударами по холсту торцом кисти одной и той же темно-зеленой краской сосны или ели, а фигуры людей исполнены силуэтами чистыми белилами, но в то же время создавал он и совсем другие произведения — профессиональные, многодельные, глубоко пережитые, неоднозначные в своих трактовках.
Работая по памяти, он возвращался к весенним мотивам, предшествующим им состоянием оттепели в конце зимы.
На его пейзажах варьируется мотив дороги, воспринимающийся символично, как, вероятно, воспринимался этот мотив и самим автором.
Бесцельно бредущий куда-то шаркающей походкой Саврасов вдруг останавливался, оглядывался вокруг. Небо над ним становилось все сумрачнее. Он стоял на какой-то тихо-невзрачной улочке окраинной Москвы, толком и не помнил, как и зачем забрел сюда. Вокруг — смятенно-тревожный пейзаж, зыбкий, тающий образ оттепели конца февраля, с плачущим небом, сугробами, доживающими последние дни, коричневатыми лужами и дрожащими в них отражениями старых домов. Над ними — стаи ворон да пронизывающие порывы ветра, бесприютной сыростью окутывающие душу художника. «Февраль — достать чернил и плакать…» — через полвека напишет Пастернак. Но разве это и не о Саврасове тогда, в последние годы жизни? И разве не о многих и многих других? Алексей Кондратьевич вздрогнул, будто только сейчас почувствовав холод, запахнул легкое, до предела изношенное пальто и неверной походкой снова пошел — искать свой кров, душевное отдохновение, радость утраченной весны… Но можно ли их найти?
Ему помогали тогда многие, не только друзья, но нередко и едва знакомые люди. Одним из них оказался Владимир Алексеевич Гиляровский, который всего несколько раз встречался с Саврасовым, но эти встречи произвели на писателя исключительно сильное впечатление, о чем он рассказывал в очерке «Грачи прилетели», посвятив его Алексею Кондратьевичу.
Гиляровский писал о том, как однажды, рядом с Румянцевским музеем, он столкнулся с художником Н. В. Невревым, который предложил ему зайти к Саврасову, жившему здесь же, неподалеку, вместе с ним позавтракать в «Петергофе». Писатель не был тогда знаком с Алексеем Кондратьевичем, «но преклонялся перед его талантом. Слышал, что он пьет запоем и продает по трешнице свои произведения подворотным букинистам или украшает за водку и обед стены отдельных кабинетов в трактирах». Неврев рассказал Гиляровскому, что «друзья приодели Саврасова, сняли ему номер, и вот он уже неделю не пьет, а работает на магазины этюды…»[306].
Когда В. А. Гиляровский и Н. В. Неврев вошли в комнату, где не оказалось хозяина, Владимир Алексеевич в восторге замер перед мольбертом, на котором стоял еще не оконченный, но уже чарующий тонкостью исполнения и достоверностью пейзаж. Писатель вспоминал о том впечатлении: «Свежими, яркими красками заря румянила снежную крышу, что была передо мною за окном, исчерченную сетью голых ветвей берез с темными пятнами грачиных гнезд, около которых хлопочут черные белоносые птицы, как живые на голубом и розовом фоне картины»[307].
Неврев также восхищался картиной, но рассказать об этом автору им не удалось. Алексей Кондратьевич спал, и не представлялось возможным разбудить его. Гиляровский увидел за перегородкой, где сильно пахло винным перегаром, лежащего на кровати человека высокого роста, с седыми волосами и бородой, что напомнило ему облик библейских пророков. На столе стоял характерный натюрморт — две пустые бутылки из-под водки, чайный стакан, беспорядочно разбросанные бусины яркой клюквы, словно россыпь его потерь и горестей. Неврев грустно добавил: «Делать нечего. Вдребезги. Видишь, клюквой закусывает, значит, надолго запил… Уж я знаю, ничего не ест, только водка да клюква». Он вынул из кошелька и положил на стол два двугривенных, пояснив: «Чтобы опохмелиться было на что, а то и пальто пропьет»[308]. Таков был недуг художника, которым страдали и страдают многие в России. Вбирая в свою чуткую душу лик, жизнь Отечества, Саврасов словно не мог не пережить и эту боль, и этот разгул народа, и это страдание. Его душе близки были тогда настроения Сергея Есенина, пронзительность его строк: «Что ж вы ругаетесь, дьяволы? / Иль я не сын страны? / Каждый из нас закладывал / За рюмку свои штаны…»[309]
Многие, в том числе и П. М. Третьяков, и художник Грибков, старались помочь Саврасову — давали кров, одежду и обувь, но тот, проводя какое-то время в гостеприимном доме, вновь уходил в свою неприкаянность, одиночество, болезнь, словно не только не мог, но и не хотел вырваться из нищеты и подвластности алкоголю. Грибков, касимовский мещанин, выпускник Училища живописи, расписывал храмы, имел в Москве просторную мастерскую, где в его учениках состояли всегда несколько подростков. Он, полузабытый в наши дни художник, помогал многим, являлся в своем роде меценатом и пользовался широкой известностью в определенных кругах.
Его обширный двухэтажный дом населяла беднота — прачки, мастеровые, провинциальные живописцы. С них Грибков не взимал никакой платы, к тому же квартиры сам ремонтировал, его ученики белили потолки и красили стены. Он устраивал популярные вечеринки для молодежи, на которых много танцевали, звучали гитара и гармонь, не допускались спиртные напитки, зато чая, пряников и орехов всегда было вдоволь. Иногда на вечера к Грибкову заходили его друзья-художники: Неврев, Пукирев, Шмельков, а Саврасов мог жить у него месяцами. Такое отношение к обездоленным друзьям присуще Сергею Грибкову, жизнь которого дает редкий образец сострадания и самоотверженности.
Известно, что он помогал Невреву, Шмелькову, каждому по-своему. Поддерживал Пукирева, когда того разбил паралич: Грибков посылал ему каждый месяц 50 рублей. Известный художник, автор картины «Неравный брак», жил тогда в скромной квартирке на Пречистенке. Общаясь с другом, вспоминая его знаменитое полотно, Грибков не мог не вспоминать о трагедии его жизни, отображенной в картине, где Пукирев изобразил свою невесту, выходящую замуж за старика, и свой автопортрет — образ господина справа со скрещенными на груди руками. Сколько человеческих драм и трагедий находили отклик в душе гостеприимного художника!
Саврасов появлялся в доме Грибкова всегда внезапно, оборванным, порой в рубище. Входил нерешительно, покачиваясь. Но хозяин сразу же приглашал друга к себе в кабинет, а потом кто-нибудь из учеников сопровождал его в баню у Крымского моста, откуда Саврасов возвращался чистым, постриженным, одетым в костюм хозяина. По вечерам зачастую к ним приходили и другие живописцы. Все пили чай со сладостями, много говорили, смеялись.
Саврасов иногда оставался жить у Грибкова на несколько месяцев. В таком кругу Алексей Кондратьевич чувствовал себя среди своих, спокойно и отрадно становилось у него на душе. Он любил подолгу неподвижно сидеть в глубоком кресле в углу гостиной. Задумчиво смотрел в окно, думая о чем-то, словно пребывая только в своем мире, которым не хотел делиться с окружающими. Пейзажисту нравилось понаблюдать за гостями, особенно отрадно ему было видеть веселящуюся и танцующую молодежь — учеников Грибкова, которые напоминали старому художнику о своих учениках пейзажной мастерской.
Спокойно и отрадно для пожилого пейзажиста проходили месяцы в доме друга, пока он вновь неожиданно не исчезал, не в силах отказаться от спиртного, вновь жил в притонах, рисовал для трактиров за водку с закуской, а Грибков тревожился о нем и всегда был рад принять вновь. Он был по-своему уникален, прежде всего своей отзывчивостью, расположенностью к обездоленным людям. Пример его общения с Саврасовым далеко не единичен. Когда Сергей Иванович скончался, хоронили его друзья — в доме Грибкова не удалось найти ни гроша.
Подобные факты рассказывал и владелец эстампного магазина «Ницца». Там В. А. Гиляровский однажды увидел знакомый этюд, когда-то поразивший его в номере на Моховой. Отвечая на его расспросы, хозяин «Ниццы» многословно объяснил, что это — авторское повторение первого произведения — «Грачей». «Та картина давно продана, но Алексей Кондратьевич делает повторения. Да это уж далеко не то. Совсем старик спился… Жаль беднягу. Оденешь его — опять пропьет все. Квартиру предлагал я ему нанять — а он свое: „Никаких!“ — рассердится и уйдет. Как раз вчера писал у меня. Есть еще такие повторения, и неплохие. В прошлом году с какой-то пьяной компанией на „Балканах“ сдружился. Я его разыскивал, так и не нашел… Иногда заходит оборванный, пьяный или с похмелья. Но всегда милый, ласковый, стесняющийся. Опохмелю его, иногда позадержу у себя дня на два, приодену — напишет что-нибудь. Попрошу повторить „Грачи прилетели“ или „Радугу“. А потом все-таки сбежит. Ему предлагаешь остаться, а он свое: „Никаких!..“»[310].
Скитаясь, Саврасов нигде подолгу, как правило, не задерживался. В 1889 году он жил в одном из домов на Плющихе. Словно крик о помощи звучит его письмо от 17 октября 1889 года, найденное на чердаке этого дома в 1903 году. В начале письма художник написал слово «Просьба» и поставил многоточие. «В Комитет Общества Любителей Художеств от Академика Саврасова Просьба… Милостливые Государи! На основании Устава Общества я имею случай обратиться в Комитет Общества и просить Комитет выдать мне денежное пособие на лечение из фонда престарелых художников. Я в настоящее время не вижу по часу форму предмета (эти слова, наверное, как особенно непереносимые для себя, Саврасов подчеркнул в письме. — Е. С.); в этом состоянии я не могу нарисовать или написать что-либо. По совету моего доктора я должен на некоторое время дать отдых зрению. Это одна из причин заслуживающая Вашего просвещенного внимания. Почтительно прошу Комитет Общества удостоить меня своим ответом»[311].
В то же время он никогда не забывал об искусстве, верил в него, сохранял все ту же глубокую юношескую любовь к нему, упрямо держался за него в жизненных ненастьях. Н. А. Прахов как-то сказал о последних годах жизни М. А. Врубеля, что если как человек он был тяжело болен, то как художник всегда оставался здоров. Это высказывание справедливо также в отношении Саврасова.
Теперь Саврасов выглядел немощным стариком, как на своей последней фотографии, сделанной Петром Петровичем Павловым, его зятем, мужем дочери Евгении. Ранее Павлов работал в фирме «Шере и Набгольц», даже учился искусству фотографии в Вене. Ему удалось купить фотографическое заведение в Москве, что приносило неплохой доход. Алексей Кондратьевич был рад за Евгению — в семье младшей дочери царили покой и согласие. В фотоателье Павлова Саврасов изредка виделся с Женни, молодой, привлекательной женщиной, в которой с трудом узнавал свою маленькую неугомонную дочь, радовался встрече с внуками и с болью думал о том, как несется время, что никогда он уже не будет так счастлив, как в то далекое время, когда он был еще довольно преуспевающим главой семейства, известным художником, окруженным родственниками, друзьями, коллегами и учениками.
И отец, и мать были довольны тем, как сложилась личная жизнь Женни, но Софья Карловна продолжала тревожиться за старшую дочь, жившую в Петербурге в качестве гражданской жены Бочарова. Софи по-прежнему оставалась привержена строгой морали и не поощряла поступка Веры. После смерти Михаила Ильича старшая дочь с сыном вернулись в Москву и стали жить с Софьей Карловной, которая наконец успокоилась — Вера, как Женни, снова рядом, внуки подрастают. О бывшем муже Софи предпочитала не вспоминать, его судьба теперь ее совершенно не касалась. Она не хотела ничего знать о нем. Иногда до нее долетали все-таки какие-то известия, что живет он в трущобах с молодой гражданской женой, что у них родилось двое детей. Эти новости уже не были интересны для госпожи Саврасовой. Ее жизнь сосредоточилась на дочерях и внуках, текла спокойно и оборвалась в 1900 году. Софья Карловна на три с лишним года пережила своего мужа.
В последний период жизни Алексей Кондратьевич заходил в фотографию Павлова чаще, чем прежде, и как-то раз попросил себя сфотографировать. Снимок пожилого художника, сделанный 11 декабря 1897 года, сохранился до наших дней. Саврасов тогда был подавлен, плохо себя чувствовал — мучила боль в правой ноге, надвигающаяся слепота. И все же настоял на снимке, может быть, предчувствуя свой скорый уход, хотел оставить память о себе близким. В жестком деревянном кресле сидит высокий старик, оборванный, осунувшийся, с суровым взглядом глубоких глаз. Лицо человека, измученного жизнью, небрежная прическа, длинная борода, неряшливый шарф, темная рубаха. На первый взгляд нищий и жалкий, а на самом деле величественный в своей нищете. Трагический и сильный образ незаурядного погибающего художника, соединение немощи и силы, безысходности и упорства.
Эта фотография, а также воспоминания современников сохраняют щемящее свидетельство трагедии его жизни и вместе с тем образ одухотворенности, внутренней силы, исключительного таланта. Неудивительно и закономерно, что пожилого художника современники иногда сравнивали с библейским пророком, поскольку он, несмотря на нищенское одеяние, сохранил величаво-гордый облик и глубокий взгляд, смотрящий часто сквозь толпу, над ней, устремленный куда-то к туманным далям и иным эпохам. Таким он остался в воспоминаниях Павла Третьякова. Одна из их последних встреч состоялась, когда Алексей Саврасов пришел в дом в Лаврушинском переулке, чтобы просить у мецената аванс за неоконченную картину с изображением оврага и поросли молодых елей, которую Третьяков собирался приобрести.
Отряхнув на пороге снег со старых бот, Саврасов с трудом решился войти. Встретившись взглядом с сидевшим за конторкой служащим, спросил у него, может ли он видеть Павла Михайловича. Юноша несколько удивился — его смутил неопрятный вид этого рослого старика, но вежливо ответил, что сейчас доложит Третьякову о визите.
— Кто вы?
— Я — художник Саврасов, по личному делу.
Через несколько минут к Алексею Кондратьевичу вышел хозяин дома, и пейзажист, вновь смешавшись, сбивчиво стал говорить ему:
— Павел Михайлович, вы уже видели мою новую картину и остались довольны ей — ельник. Овраг. Я начал писать ее прошлым летом.
— Конечно, Алексей Кондратьевич, помню. Обязательно куплю ее у вас, когда завершите.
Художник засмущался еще больше, но все же продолжил:
— Вы бы не могли уже сейчас дать мне за нее немного денег, хотя бы полтораста рублей. Я очень нуждаюсь.
По лицу мецената промелькнула тень раздражения, колебания, и после некоторой паузы он все же прежним ровным голосом ответил Саврасову:
— Да, подождите, я дам вам аванс.
Третьяков отлучился на несколько минут, чтобы принести деньги, но когда вернулся в комнату, Алексей Кондратьевич уже ушел, не дождавшись его, хотя действительно очень нуждался, часто не мог себе позволить даже обед в трактире. Но сильнее голода оказались стыд, душевная боль и горечь, которые вновь захлестнули душу художника и уже почти не оставляли до конца жизни.
Саврасов быстро шагал, почти бежал по переулку, от дома Третьякова. Обида и гнев, то ли на себя самого, то ли на такую жизнь, поднялись в его душе темной волной. Сколько лет они знакомы с Павлом Михайловичем? Сколько раз он хвалил его пейзажи? Сколько они вместе говорили об искусстве, спорили? Конечно, Третьяков не хотел обидеть престарелого художника, но все же обидел. Может быть, он и был прав, когда собирался отказать в просьбе, но каким же болезненным ударом стали его сомнения для Алексея Саврасова!
Тревога и уныние постоянно преследовали пейзажиста. Все больше его беспокоила болезнь глаз, проявившаяся впервые еще в 1876 году. При работе Саврасов теперь постоянно вынужден был надевать очки, но тем не менее зрение быстро ухудшалось. Иногда он в смятении думал: что, если глаза совсем ослабнут? Он не сможет писать? Что может быть хуже? Он лишится и последней возможности зарабатывать? Не увидит больше детей, природу, не сможет полюбоваться на весенние фиалки в Сокольниках? Ему казалось, что у него кто-то отбирает последнюю радость жизни, последнюю надежду.
Однажды В. А. Гиляровский увидел старого художника, ехавшего от Лубянской площади по Мясницкой. Саврасов был сильно пьян. Кузьмич держал его, чтобы художник не выпал из саней. «Кузьмичем звали И. К. Кондратьева — старого писателя, работавшего в журналах и писавшего романы для издателей с Никольской. Жил он всегда на „Балканах“ в Живорезном переулке, куда, видимо, и вез Саврасова, приютившегося у него. Они часто общались, хотя эта дружба явно не шла на пользу пожилому пейзажисту. Кондратьев — довольно успешный поэт, драматург, автор небезызвестных поэм, стихотворений, повестей, исторических романов из жизни древних славян, а также старообрядцев. Сочинял он и водевили, и шутки. Некоторое время писатель обитал в доме Могеровского в конце Каланчевской улицы, около вокзалов. В свое пристанище, которое трудно было назвать квартирой, нередко приводил шумные компании приятелей, среди них и Саврасова.
Поэт, прозаик, переводчик Иван Алексеевич Белоусов вспоминал, что эта „квартира“ находилась на чердаке — комнаты с низкими потолками, самая необходимая обшарпанная мебель, а на стенах во множестве развешаны графические эскизы и наброски Саврасова. В этом отдаленном подобии парижских мансард, где во Франции обитали непризнанные художники, проводили время представители московской богемы, значительно отличавшейся от французской. Например, Кузьмич являлся одним из характерных ее представителей, довольно пожилых, ведущих беспорядочный образ жизни, уставших от бесконечной цепи горестей. Именно здесь сочинял он свои произведения: романы „Великий разгром“ об эпохе кровавых потрясений и „Церковная крамольница“ о старообрядческих мятежах, драмы — „Волчий лог“, „Пир Стеньки Разина“, историческую повесть „Салтычиха“, поэму „Альманзор“. Кроме Алексея Кондратьевича Саврасова завсегдатаем таких сборищ стал писатель Николай Васильевич Успенский — красивый седой старик в облике нищего.
Иван Кузьмич, как мог, старался помочь пейзажисту, например, подыскивал покупателей его произведений. Одно из писем с подобным предложением было отправлено им Антону Павловичу Чехову с предложением купить одно из новых полотен Саврасова и копию „Грачи прилетели“: „Величина картины 1½ аршина вышины и 1 аршин ширины. Картина весьма эффектна и написана, что называется, сочно. Сюжет ее чисто поэтический и составит в любой гостиной украшение… Копия с „Грачей“ тоже возможна… В случае согласия хорошо бы это устроить на днях. Жду ответа И. Кондратьев“. Чехов дал положительный ответ: „Иметь картину г. Саврасова я почитаю для себя большой честью, но дело вот в чем. Хочется мне иметь „Грачей“. Если я куплю другую картину, тогда придется расстаться с мечтою о „Грачах“, так как я весьма безденежен“»[312].
Нередко Алексей Саврасов и Кузьмич коротали время в трактире Сазонова, где собирались творческие обездоленные люди. Однажды они застали здесь Успенского, который писал прошение для кого-то из крестьян, приехавших в город, за что получил подношение. Сидя в трактире, Саврасов, как правило, что-то рисовал карандашом или пером, часто расплачивался рисунками за обед или ужин или продавал их за бесценок посетителям заведения.
У завсегдатаев здесь немало общего, горя большинство из них хлебнули сполна, как, например, Николай Успенский. Казалось бы, совсем недавно, в 1872 году, были изданы три тома его очерков и рассказов «Картины русской жизни», навсегда оставшиеся в истории отечественной литературы, но спустя чуть более десяти лет писатель бедствовал и, чтобы заработать на кусок хлеба, устраивал представления в трактирах: играл на гармошке, пел, читал прибаутки, а его совсем еще маленькая дочь Оля, в два года лишившаяся матери, бедно одетая, в стоптанных башмаках, плясала под музыку. Потом ребенок, держа шапку в руках, обходил всех присутствующих, в шапку сыпали медяки. Отец не мог содержать ее, но вскоре, к счастью для девочки, ее забрали родители матери. Успенский тосковал по дочурке, но опускался все ниже и ниже, понимал, что ничего не сможет ей дать.
Его жизнь оборвалась трагически. 21 октября 1889 года в Хамовниках был найден умерший оборванный старик. В кармане его пальто обнаружили паспорт на имя Николая Васильевича Успенского. Похоронили писателя на Ваганьковском кладбище. Подобная участь постигла и Кондратьева — его избили, после чего он скончался в одной из больниц. Это случилось, когда и А. К. Саврасова уже не было в живых. А пока приятели еще шли по дороге жизни, спотыкаясь, падая, стараясь поддерживать друг друга, мечтая осилить все напасти и горести.
Как-то весной дядя Гиляй, как с любовью называли москвичи Гиляровского, встретил Саврасова в Столешниковом переулке, у ворот в трактир. Здесь стояла огромная по тем временам гостиница «Англия» с трактиром, который некогда считался барским, а потом превратился в заведение для посетителей попроще, в основном извозчиков, стал второстепенным. У ворот, ведущих во двор, где находился вход в заведение, писатель заметил «огромную фигуру, в коротком летнем пальтишке, в серых обтрепанных брюках, не закрывавших разорванные резиновые ботики, из которых торчали мокрые тряпки. На голове была изношенная широкополая шляпа, в каких актеры провинциальных театров изображают итальянских бандитов. Ветер раздувал косматую гриву поседелых волос и всклоченную бороду… Я узнал Саврасова, когда-то любимого профессора Училища живописи, автора прославивших его картин „Грачи прилетели“ и „Разлив Волги под Ярославлем“»[313]. Теперь, дрожа, он считал копейки, чтобы опохмелиться, тщетно пытался найти в кармане медяки, провалившиеся за подкладку. Правой рукой он все шарил и шарил в кармане, выкладывал монеты на левую ладонь, пересчитывал, сбиваясь.
«— Алексей Кондратьевич, здравствуйте.
— Погоди… четыре… пять… — считал он медяки.
— Здравствуйте, Алексей Кондратьевич!
— Ну? — уставился он на меня усталыми покрасневшими глазами.
— Я — Гиляровский. Мы с вами в „Москве“ в „Волне“ работали.
— А, здравствуйте! У Кланга?
— Да, у Ивана Ивановича Кланга.
— Хороший он человек… Ну вот…
А сам дрожал, лицо было зеленое…»[314]
Гиляровский пригласил Саврасова к себе, писатель жил неподалеку. Алексей Кондратьевич направился к указанному дому, но вдруг остановился. Его согбенная фигура выпрямилась, глаза оживились, словно помолодев, он засмотрелся на ворону на крыше церкви. Та что-то долбила клювом и вдруг вспорхнула, спасаясь от едва не обрушившегося на нее подтаявшего сугроба, сползавшего по крыше. Как истинный художник Саврасов наблюдал эту картину и воскликнул радостно: «Какая прелесть!»[315] Снег, искрясь на солнце, упал, закончилось это видение, для художника подобное явленному чуду, и его взгляд снова потух. Так, даже будучи тяжелобольным, он по-прежнему, как в юности, умел радоваться солнцу, капели, оттенкам рассветного неба, богатству зелени, до последних дней жизни оставался истинным пейзажистом, влюбленным в Россию.
Они приблизились к дому Владимира Гиляровского. И вдруг Алексей Кондратьевич остановился, отказался идти — ему стало стыдно за свой внешний вид: нечесаные волосы, щетину на лице, оборванную грязную одежду. Писатель все же уговорил его, усадил за стол, угостил водкой и вкусной закуской — «трезвиловкой»: на ломтик хлеба выложил натертую с сыром селедку в уксусе с зеленым луком. Старик оживился, оценил угощение, у него и аппетит проснулся. К ним вышла супруга Гиляровского. Радушно поздоровавшись с гостем, принесла ему биточки и чай с домашней наливкой, вместо пива, которое попросил Саврасов. От наливки он также пришел в восторг, разговорился и попросил альбом и карандаш, объяснив: «Привык рисовать, когда говорю…»
Просидев у Гиляровских несколько часов, засобирался и даже согласился принять в подарок на прощание и сразу же надеть теплые вещи хозяина: длинный охотничий пиджак из бобрика и обшитые кожей валенки. В карман старому художнику Гиляровский незаметно насыпал серебра и просил его заходить в гости, когда захочет. Но Саврасов больше не пришел. Они расстались, теперь уже навсегда, а в альбоме Гиляровского остался быстро сделанный рисунок — весна. Владимир Алексеевич писал: «Я его видел только три раза и все три раза в конце марта, когда грачи прилетают и гнезда вьют… В моем альбоме он нарисовал весну… избушку… лужу… и грачей… И вспоминаю я этого большого художника и милого моему сердцу человека каждую весну — когда грачи прилетают»[316].
И, конечно, стоит согласиться с теми, кто, как Гиляровский, оценивал Алексея Кондратьевича как глубокого, чуткого, ранимого художника. Писатель О. М. Добровольский отмечал: «А душа его была чистой и доброй. Как только не ломала, не крутила его жизнь, в какие бездны не бросала, а ведь Саврасов внутренне не изменился: остался, как и прежде, человеком духовным, глубоко, сильно и тонко чувствующим, не утратившим способности радоваться жизни и восхищаться ею»[317].
В это закатное время в жизни пейзажиста появилось утешение — новая семья. Его гражданской женой стала простая тридцатилетняя женщина Евдокия Матвеевна Моргунова. Она пыталась заботиться о больном художнике и их общих детях: сыне Алексее и дочери Надежде. Их семья не могла быть прочной из-за болезни ее главы. Он уже не был способен к прежней оседлой семейной жизни. Все так же много выпивал, исчезал из дома, иногда и на несколько недель, потом снова возвращался на какое-то время. Дети подрастали, начинали учиться. Когда Саврасова уже не будет в живых, они окончат Строгановское училище, унаследовав способности к искусству от отца. Надежда станет учительницей рисования.
Пройдет немало времени, и в феврале 1917 года состарившаяся Евдокия Моргунова, жившая тогда в приюте братьев Третьяковых в Лаврушинском переулке, обратится с письменным прошением в Совет Училища живописи, ваяния и зодчества о предоставлении ей пожизненной пенсии. Годом ранее, также в ответ на ее просьбу, Императорской академией художеств ей было назначено пособие, но предельно малое — всего 10 рублей в месяц. Сын, ранее помогавший матери, был призван на военную службу. Дочь за уроки рисования получала в месяц 35 рублей и лишь незначительно могла материально поддерживать Евдокию Матвеевну. Однако новое прошение «вдовы гражданского брака» господина Саврасова было подано совсем не вовремя. Страна оказалась накануне политических потрясений…
В последние годы жизни, словно чувствуя приближение конца, Алексей Кондратьевич отказался от своей злосчастной привычки, он уже почти не видел, ослаб настолько, что не мог работать, не мог заниматься живописью, получал мизерное месячное пособие в 25 рублей, на которое жил со своей второй женой Евдокией Моргуновой и двумя детьми, в нищенской обстановке. Невозможно равнодушно читать его письма — мольбы о помощи. «…После постигшего меня несчастья… я нахожусь в крайне стесненном положении — получаемого пособия от Комитета Общества не достает для уплаты за занимаемую мною квартиру. При слабых глазах и здоровье в этом положении я обращаюсь в Комитет Общества с почтительной просьбой оказать мне помощь. Академик А. Саврасов. 1892 14 сентября»[318].
Его последнее письмо в Общество любителей художеств датировано 18 мая 1894 года: «Милостивый Государь Константин Михайлович. По совету доктора я должен на летние месяцы уехать из города в деревню дать отдых глазам. Это положение меня заставило обратиться к Вам Г. Председатель с просьбой о выдаче мне 50 руб. под залог представленной картины „Весенний мотив. Огороды“… Прошу почтительно передать ответ посланному. К услугам Вашим А. Саврасов»[319]. Безденежье и долги теперь сопутствовали ему постоянно. С просьбой о помощи он обращался ко многим. Одно из свидетельств тому — письмо художника Кирилла Викентьевича Лемоха, с 1870 года учредителя Товарищества передвижных художественных выставок, в котором тот сообщал: «За покрытие долга Алексея Кондратьевича Саврасова у меня в товарищеской кассе находится 197 р. 50 к.»[320].
Но в то же самое время, в 1894 году, радость вновь, и уже в последний раз, осветила жизнь умирающего художника. К 50-летию творческой деятельности Саврасова в Киеве был издан альбом его рисунков. Опубликовали и те работы, которые художник сделал незадолго перед смертью, но так же профессионально, с тем же вкусом, как и его лучшие произведения. Среди работ Алексея Кондратьевича, отобранных в этот альбом, изданный Е. В. Кульженко, находились и его центральные произведения, и по-своему интересные образы, восходящие по трактовке к литературным произведениям, как, например, лист «Белеет парус одинокий…».
Всего в большеформатный альбом вошли 20 литографий с рисунков Саврасова. Здесь помещался и биографический очерк, написанный А. Солмоновым (А. С. Размадзе) на русском и французском языках. Автор очерка отметил излюбленную технику художника графитным и литографским карандашом Лемерсье на гипсовой тонированной бумаге, требующую особых профессиональных навыков. В частности, критик писал: «Но так велико мастерство нашего художника, что доныне, когда ему уже 64 года, он, по-прежнему твердой рукой и с тем же верным глазом, создает мастерские вещи в виде рисунков из „папье-пеле“: „Ночь в южной степи“, „У Крымского берега“, „Водопад в Швейцарии“, „Сокольники“, „Раннее утро на Волге“, „На Волге в ясный день“, „Грачи прилетели“, „Сильно тает“, „Сосны у болота“, „Порыв ветра“, „Белеет парус одинокий…“»[321].
Действительно, полвека назад, в 1844 году, свои первые, еще ученические, не совсем уверенно выполненные произведения гуашью четырнадцатилетний подросток Алексей Саврасов предлагал торговцам на Никольской улице и у Ильинских ворот. Алексей Кондратьевич один из экземпляров альбома послал в подарок в Императорскую академию художеств вместе с благодарственным письмом за оказанную ему академией помощь в размере 100 рублей. Однако эта вспышка радости оказалась очень краткой, угасла, чтобы больше не разгореться.
Престарелый пейзажист вынужден был по-прежнему влачить полунищенское существование. В отношении позднего творчества пейзажиста необходимо отметить, что им создавалось «немало работ посредственных, лишь отдаленно напоминающих об особой душевности саврасовского искусства, все же вычеркнуть из наследия художника лучшие его последние картины и рисунки нельзя, как нельзя забыть, в каких беспросветных условиях жизни художника они создавались, помогая ему до конца оставаться самим собой. Оказавшись при жизни почти забытым, доживающим последние годы в страшнейшей бедности, он и в это время оставался в душе все тем же художником-поэтом, безгранично влюбленным в родную природу»[322].
Непревзойденно тонкими по исполнению и эмоциональному строю, напоенные глубинным смыслом, оставались его графические пейзажи! Пожалуй, в отношении ландшафтной графики Алексей Кондратьевич также не знал себе равных. Каким звуковым богатством, словно музыкой земли, наполнены его композиции на протяжении всего творческого пути: «Старые сосны» (1854), «Вечер. Перелет птиц» (1874), «Сумерки. Пейзаж» (1880-е), «Лунная ночь над озером» (1885) и многие другие. Важно отметить, что современные исследователи иначе оценивают ранее недостаточно известное графическое наследие художника. Е. Нестерова пишет о «прекрасных образцах техники папье-пелле»[323] среди работ Саврасова, о том, что «в графике художник чувствует себя еще более свободным, раскованным, чем в живописи…»[324], и заключает: «Графика И. И. Шишкина — современника, коллеги и, можно сказать, внутреннего оппонента Саврасова, — которая включает рисунки, офорты и литографии, пользуется заслуженной популярностью… Но работы Саврасова не уступают им и даже превосходят по глубине образной трактовки и разнообразию используемых приемов»[325].
Рисовать престарелый художник продолжал до последних дней жизни. Хотя его манера довольно сильно изменилась, все же узнавались почерк прежнего Саврасова и неравнодушие истинного мастера. Интересен тот факт, что примерно через 20 лет С. Ю. Судейкин, увидев поздние рисунки уже тяжелобольного М. А. Врубеля, сравнил их с последними работами Алексея Кондратьевича. Судейкин писал о графике Врубеля: «Черным итальянским карандашом крыши в снегу, оголенные березы, на которых сидят галки. Два варианта, тождественных, нарисованных с натуры, из окна. Рисунки сделаны грубо и мало похожи на Врубеля. Странно, они походили на рисунки Саврасова в последний его период „в опорках“, когда он продавал на Сухаревке свои „Грачи прилетели“»[326].
В 1894 году произведениям Саврасова дал оценку архитектор А. Н. Померанцев, известный прежде всего строительством Верхних торговых рядов в Москве. Последние работы пейзажиста произвели на него неизгладимое впечатление, и, желая помочь нуждавшемуся художнику, Померанцев подал докладную записку вице-президенту Академии художеств И. И. Толстому. «В бытность мою в Москве мне случайно пришлось познакомиться с тем бедственным положением, в котором находится один из выдающихся русских художников Алексей Кондратьевич Саврасов. Достигнув преклонного возраста (А. К. Саврасову за шестьдесят), этот больной человек вынужден жить с женой и двумя малолетними детьми в обстановке столь жалкой, которая едва ли бы удовлетворила самого непритязательного ремесленника, вынужден подвергаться самым крупным лишениям; при всем том, ознакомившись с последними работами А. К. Саврасова, напр., с его картиной „Огороды“, виденной мною в числе других его вещей у одного из моих знакомых и написанной в прошлом, 93-м, году, я не могу не выразить уверенность в том, что художник даже за эти последние, бедственные для него годы не утратил своей способности и мастерства по части пейзажной живописи; то же должен сказать и о виденных мною его рисунках. Насколько я мог убедиться из личного наблюдения, бедственное положение художника зависит главным образом от того, что, будучи очень нетребовательным и непритязательным в материальном отношении, он за последние годы попал в руки некоего эксплуатирующего его талант торговца, который, продавая его картины по дорогой цене, сам оплачивает их грошами, постоянно держа художника в состоянии задолженности и невозможности сквитаться; из наведенных справок оказалось, напр., что картины А. К. Саврасова, проданные за несколько сот рублей, были оплачены ему несколькими десятками рублей, что известно и самому художнику и на что он даже и не жалуется, по-видимому, почти примирившись со своей тяжелой долей»[327]. Далее Померанцев обращался с просьбой к вице-президенту оказать возможную помощь пейзажисту, желательно в форме пенсии. Однако только через год руководство академии послало художнику разово 100 рублей, словно подаяние.
Подобное письмо П. М. Третьякову было отправлено господином А. С. Размадзе (автором очерка о Саврасове в каталоге 1894 и 1895 годов), примерно за год до кончины художника: «…Старик Алексей Кондратьевич Саврасов в настоящее время доживает свой печальный век в такой бедности, в таком бедственном положении, на которое невозможно смотреть равнодушно. Последнее время он работал по мере сил и мог еще кое-как перебиваться, но вот уже около года так ослаб, что работать почти не может; теперешняя жизнь его похожа на медленное умирание. Он получает от Общества месячное пособие в 25 рублей, но можно ли существовать на эти деньги вчетвером, имея двух малолетних детей?
Конечно, если обратиться к прошлому, то нельзя не признать, что в теперешнем своем бедственном положении художник виноват сам, что причиной всему послужила его несчастная слабость; но, с другой стороны: какой же горькой бедою пришлось ему искупать свою вину! Теперь, когда к концу дней своих ему удалось победить эту слабость, на него поистине жаль смотреть — так ужасно его положение.
Если не к Вам, рука которого всегда щедро открыта для художников, то к кому же обратиться в настоящем случае? Я и делаю это, но делаю без ведома Алексея Кондратьевича, который, быть может, и не решился бы сам беспокоить Вас»[328]. Также автор послания сообщал точный адрес, где тогда проживал художник со своей семьей — между церковью Смоленской иконы Божьей Матери и Бородинским мостом, во 2-м Тишинском переулке, дом Разживиной, квартира 7. Павел Третьяков не мог не откликнуться на эту просьбу и отправил Саврасову и его семье значительную сумму.
Теперь Саврасов был вынужден почти все время проводить дома, в своей нищенской комнате. Он подолгу неподвижно сидел на старой проржавевшей кровати, небрежно накрытой выношенным одеялом. Сказывалась многолетняя усталость, напряженная работа, особенно в течение последних пятнадцати лет. Алексей Кондратьевич, вспоминая прошедшее, глубоко задумывался, многое хотел бы изменить, исправить. В последнее время он полностью отказался от спиртного, но здоровье все же день ото дня покидало его, догорало как свеча. У его ног играли дети, то смеялись, то ссорились, отбирая друг у друга единственную, уже порванную ими тряпичную куклу. С кухни доносились перезвон посуды и запах щей — жена готовила нехитрый обед. Саврасов то смотрел на детей, то прислушивался к звукам Москвы за окном. Часто он был уже не в силах подняться, заняться чем-то, выйти на улицу. Его взгляд становился неподвижным, устремленным в одну точку, к каким-то никому не ведомым кроме него далям. Наверное, он задумывался о неизбежности близкой смерти, о многом сожалел, многого страшился, тревожился за жену и малолетних детей, раскаивался, что многого не смог дать уже взрослым дочерям Вере и Евгении и их детям, своим внукам. Несмотря на накопившуюся жизненную усталость и пройденный нелегкий путь, не хотел, чтобы этот путь оборвался, не хотел расставаться с жизнью, какой бы горькой она ни была.
Но еще больше, чем страх перед смертью, Алексея Саврасова угнетало бездействие. Теперь его руки, безвольно лежащие на коленях, с вздувшимися старческими венами, казались навеки поникшими, огромными, как крылья смертельно раненной птицы. Но порой старый художник все же собирался с силами, заставлял себя встать, найти картон, выдавить краски на палитру. И начинал работать, намечал углем рисунок, стирал, намечал снова плохо слушающимися его, подрагивающими руками, а потом писал, иногда с упоением, как в юности, на какое-то время забывая о старости, недугах, всех страданиях, нависшей над ним смерти.
Жизнь покидала Алексея Кондратьевича постепенно, уходила почти незаметно, как тающий солнечный свет ясным вечером, который так часто он передавал в своих пейзажах. Алексей Кондратьевич Саврасов уже не в силах был выйти даже в Тишинский переулок, где жил. С началом осенних холодов 1897 года Саврасов был помещен во 2-ю городскую больницу на Калужской улице, которая считалась учреждением для бедных, «чернорабочей». 26 сентября 1897 года Алексей Кондратьевич Саврасов скончался на 68-м году жизни, в больнице. В свидетельстве о смерти сообщалось: «Контора больницы уведомляет, что находившийся на излечении в больнице отставной надворный советник Алексей Кондратьевич Саврасов умер 26 числа сентября месяца с/г.». Именно это свидетельство было отослано в Совет Московского художественного общества. Тогда же и в Училище живописи узнали о кончине изгнанного педагога, бывшего главы пейзажной мастерской.
Он был похоронен на Ваганьковском кладбище 29 сентября. Его смерть не осталась не замеченной в столице, во многих газетах были опубликованы некрологи, отразившие силу таланта Саврасова и его вклад в отечественное искусство. В Училище живописи, ваяния и зодчества в тот день были отменены занятия. 30 сентября, перед началом панихиды, директор училища князь А. Е. Львов произнес речь, отмечая незаурядные способности академика Алексея Кондратьевича Саврасова как художника и учителя, вышедшего «из того же рассадника русского искусства», который дал так много громких имен. Н. А. Касаткин писал И. С. Остроухову: «Саврасову будет возложен венок от Товарищества на могилу… будет отслужена панихида в церкви св. Фрола и Лавра что на Мясницкой, 30 сентября в 1 час дня. Публикация будет сдана завтра в Московские и Русские ведомости»[329].
Также в «Русских ведомостях» 4 октября 1897 года напечатали заметку И. И. Левитана об ушедшем из жизни учителе. Многие художники тяжело переживали эту утрату. «Поздней осенью, в хмурый и дождливый день, хоронили Саврасова. Публики не было, да ее и не ждали. Собрались только художники да зеленая молодежь художественных школ. Во дворе городской больницы, на Калужской улице, у маленькой церковки, группа людей стояла у входа в ожидании панихиды. Одним из последних приехал И. И. Левитан. Он был печален, его неподдельная грусть резко проявлялась в среде оживленных художников. После первых приветствий он отошел в сторону от всех, привлеченный далекой панорамой Воробьевых гор, дивным пейзажем тоскливых равнин и красотой шумящего города с трубами фабрик и лентой Москвы-реки»[330], того города, мотивы которого так любил изображать Алексей Кондратьевич. Пришли несколько художников — педагогов училища, несколько студентов да старик Плаксин, бывший сторож пейзажной мастерской, а позже швейцар училища.
В некрологе, написанном Исааком Левитаном, который и сам тогда уже был неизлечимо болен, были найдены точные проникновенные слова: «Саврасов старался отыскать и в самом простом и обыкновенном те интимные, глубоко трогательные, часто печальные черты, которые так сильно чувствуются в нашем родном пейзаже и так неотразимо действуют на душу. С Саврасова появилась лирика в живописи пейзажа и безграничная любовь к своей родной земле… Саврасов создал русский пейзаж, и эта его заслуга никогда не будет забыта в области русского художества»[331].
Широко известны и такие его слова об Алексее Саврасове: «Не стало одного из самых глубоких русских пейзажистов, большого художественного явления, но осталась и останется в русском и мировом пейзажном искусстве картина „Грачи прилетели“, в простоте которой чувствуется „мягкая, хорошая душа художника, целый мир поэзии“, которая вместе с другими саврасовскими произведениями внесла „лирику в живопись пейзажа и безграничную любовь к своей родной земле“»[332]. Некролог был напечатан 4 октября 1897 года в «Русских ведомостях». М. В. Нестеров в письме А. Н. Бенуа кратко сообщал: «В Москве недавно кончил земное свое странствие автор картины „Грачи прилетели“ — Саврасов»[333]. Странствие — пожалуй, именно это слово, точно найденное Нестеровым, может характеризовать жизненный путь Алексея Кондратьевича, странствие с этюдником в руках в изучении пейзажей родной земли, а во время заката уже иное странствие — бесприютное, горькое, часто одинокое и безнадежное.
Друзья, бывшие коллеги, ученики, почитатели его таланта провожали художника в последний путь под мелодию моросящего дождя на Ваганьковское кладбище, расположенное к северо-западу от центра столицы, в районе Краснопресненской заставы. После заупокойной литургии гроб вынесли из церкви, поставили на катафалк. Вороные лошади под мокрыми попонами, с траурными султанами, тронулись в неблизкий путь, цокая по булыжнику. Необходимый церемониал был соблюден — хоронили академика и надворного советника. Выехав за ворота больницы, свернули налево, по Калужской улице добрались до Большой Садовой, через мост к Кудринской площади, оттуда прибыли, наконец, в Ваганьково.
Похоронная процессия проследовала по короткой улице, ведущей к кладбищенским воротам. Уже отсюда была видна церковь Вознесения с высокой колокольней, построенная в 1822 году по проекту известного московского архитектора А. Г. Григорьева. Ее стены, окрашенные в светло-желтый цвет, контрастно выделялись на фоне серого однообразия неба. От ворот перед собравшимися предстало само кладбище с четкой системой аллей, делящих всю территорию на участки правильной геометрической формы: квадраты, прямоугольники, трапеции, треугольники. Такая регулярная планировка характерна для времени первых захоронений здесь в конце XVIII века. На протяжении всего XIX — начала XX столетия привилегированными в Москве считались Новодевичье, Донское, Немецкое кладбища, а загородное Ваганьковское являлось местом последнего упокоения для «бедного городского населения, мелких чиновников, представителей интеллигенции (художников, писателей, артистов, ученых), а также для обитателей ночлежек Москвы, часто умиравших прямо на московских улицах. Пышных купеческих памятников, саркофагов и склепов на кладбище почти не было»[334]. Немного ранее Саврасова или уже после его смерти на Ваганьковском кладбище были погребены скульпторы, архитекторы, художники. Среди них — А. Е. Архипов, А. В. Лентулов, В. Д. Милиоти, П. И. Петровичев, В. В. Пукирев, В. И. Суриков, В. А. Тропинин и многие другие.
Алексея Кондратьевича похоронили в самом начале аллеи, ныне названной Саврасовской. 29 сентября 1897 года, в день похорон художника, аллея была тиха и пустынна, пока на ней не появилась малочисленная процессия провожавших известного пейзажиста в последний путь. Остановились у заранее приготовленной могилы, у разверстой и темной от дождя земли. Опустили гроб, быстро над ним вырос холмик, а над ним — простой деревянный крест. Молча постояв, люди начали расходиться. И вновь воцарилась тишина, на кладбище какая-то особая, наполненная неведомым смыслом, глубокая и постоянная, как вечность. Все так же неслись по небу свинцовые тучи, едва шелестя, кружили разноцветные осенние листья, падали редкие капли дождя, словно посылая настрадавшемуся художнику свое прощание и успокоение от столь преданно любимой им природы.
Ныне над его могилой возвышается черный обелиск, на котором уже издали четко выделяются светлые буквы надписи «Алексей Кондратьевич Саврасов», ниже начертаны слова И. И. Левитана о глубоко чтимом им учителе. И деревья, любимые Саврасовым всю жизнь, так чутко и трепетно переданные в его пейзажах, обступают могилу, украшая ее узором ветвей — заботливых рук, слагая над ней песню движением листвы, охраняя вечный сон художника, тревожная душа которого всегда была наполнена неиссякаемой любовью к России, ее лику, природе, людям.
Традиции искусства Саврасова, идейно-смысловую наполненность его пейзажей смогли особенно тонко и глубоко понять, продолжить, внести свои новаторские звучания его ученики: Коровин, Левитан, Светославский. Справедливо заключение о Левитане А. А. Федорова-Давыдова: «Это он придал поэтически-художественное выражение идее связи русской жизни, не только современной, но и прошлой, с русской природой. И тут он развил, обогатил то, что начал Саврасов в картинах „Печерский монастырь“ и „Грачи прилетели“»[335].
Жизнь Алексея Саврасова оборвалась более столетия назад, но его пейзажи современны, близки нам сегодня — те простые, скромные, каждому в России знакомые мотивы, которые наполнены философским содержанием и тонкой поэзией, то радостью весны, то осенней тоской, предчувствием летнего тепла и сна зимы. Они соединены с музыкой его души, которая и сейчас слышна в его проникновенных пейзажах. Его первая посмертная персональная выставка, открытая в Государственной Третьяковской галерее лишь в 1948 году, ясно соответствовала той оценке, которую дал Левитан, определяя вклад своего учителя в отечественное искусство. Закономерно и то, что для современных пейзажистов реалистического направления произведения Саврасова являются бесспорным ориентиром в их учебном, а нередко и творческом пути.