Сначала сидели в ливингрум, потом на балконе, отсюда виден был океан, лунная переливающаяся дорожка, она словно висела в пространстве, между черным небом и черной водой, разговор на минуту прервался — все залюбовались ею, тем более, что от дома до океана было рукой подать, стоило перейти дорогу — и ноги вязли в мелком пляжном песке, так что казалось — чуть рябящая серебристая тропинка начиналась где-то рядом, на нее можно было ступить и идти, как по канату, балансируя руками...
Плоская эта мысль сама собой приходила — и пришла, вероятно, — в голову каждому, но высказал ее только один из сидевших за вынесенным на балкон столом.
— Никак не привыкну, — с застенчивой улыбкой произнес Илья, хозяин застолья, крупный, широкоплечий, тяжеловато сложенный для своих сорока пяти лет, он был в компании самый молчаливый и если заговаривал, то всякий раз как-то невпопад, он сам это чувствовал и помалкивал, но других слушал очень внимательно, хотя слова падали в него, как в колодец, и такой глубокий, что не было слышно ответного всплеска. — Вот смотрю на эту дорожку и думаю, что одним концом она упирается в наш дом, а другим — через океан — во Францию или Испанию, а там и до России недалеко, так что если по дорожке этой идти прямо, не сворачивая, как раз в Россию и попадешь...
— Ну, вот! Опять!.. — всплеснула руками его хорошенькая жена, Инесса. — Россия и Россия, Россия и Россия!.. — Она капризно надула губы, сложив их в розовый бутончик. — Да скажи я кому-нибудь, что здесь, в Америке, на берегу океана, в чудную лунную ночь собрались евреи — и только разговоров у них, что о России, которая, кстати, с удовольствием их выпроводила, то есть попросту вытурила, да еще и дала хороший пинок на прощанье... Скажи я кому-нибудь такое — ведь никто не поверит!..
Она смешалась, по возникшей вдруг тишине поняв, что перегнула палку, и смущенно передернула угловатыми, худенькими, как у подростка, плечами. Но взгляд, который она бросила на мужа украдкой, был напряжен, тревожен...
— Ну что же, если вам надоело... Если вы устали от наших разговоров... Мы можем и прекратить... — резким, скрипучим голосом проговорил самый старший среди сидевших за столом, Александр Наумович, и нахохлился, в подслеповатых глазах, увеличенных мощными стеклами, блеснула обида. Он снял очки, которые делали его, маленького, похожим на филина, и принялся протирать линзы.
— Да нет, что вы!.. — заторопилась хозяйка замять свою неловкость. — Я не так выразилась... Господи, да в кои-то веки съехались, встретились... Для нас это — праздник, подарок!.. — Говоря, она то вскидывала руки, то плавно разводила их в стороны, то прижимала к своей небольшой, красиво очерченной платьем груди. В уголках ее виноватых, растерянных глаз копились слезы. До того, как приехать в Америку, она была балериной и сейчас тоже чувствовала себя как бы отчасти на сцене, особенно когда к ней обращались все взгляды, что, впрочем, в компании, занятой захватившим всех разговором, случалось довольно редко.
— Хорошо, — невозмутимо согласился Александр Наумович, — тогда, с вашего позволения, продолжим... Итак, Марк, вы полагаете, что всё в России идет именно так, как и должно идти? Правильно ли мы вас поняли?..
Теперь он, прищурясь, смотрел на самого молодого из собравшихся — рыжеволосого, с правильным, удлиненным овалом лица, высоким лбом, голубыми холодноватыми глазами и резким, решительным росчерком бровей. Этому лицу очень подошли бы загнутые на концах д'артаньяновские усы и острая бородка, — во всяком случае куда больше, чем оранжевая майка с приглашением отдохнуть на Багамах и широченные шорты в красных и зеленых полосах. Несколько дней назад Марк прилетел в Америку по каким-то своим делам и, поселившись в пятизвездочном отеле, там же поспешил приобрести майку и шорты, чтобы не слишком отличаться от сновавших вокруг, как считал он, истинных американцев.
Марк вздохнул и, обдумывая ответ, опустил глаза, прикрыв их густыми, по-девичьи длинными ресницами.
— Хотелось бы знать, какие у вас имеются на сей счет резоны?.. — настойчиво продолжал Александр Наумович. Голос у него был требовательным, взгляд колючим, пронзительным. В его интонациях, его напоре ощущалось право так говорить. Марка знал он с давних пор, с того времени, когда тот со своими родителями поселился в доме, где жил Александр Наумович. Теперь он уже не помнил, о чем разговаривали они в первую их встречу, помнил только, что в дверь позвонили, он открыл, на пороге стоял мальчуган из квартиры напротив, одетый с подчеркнутой опрятностью, в пиджачке и белой рубашке, с аккуратно зачесанным назад чубчиком и поразившим профессора прямым, в упор взглядом ясных, серьезных глаз.
— Извините, — сказал он, — вы преподаете литературу, а мы сейчас проходим Чехова и мне хотелось бы знать, кто прав — я или наша учительница...
Александр Наумович впустил мальчика, слегка смущенный бесцеремонностью, перед которой, впрочем, никогда не мог устоять. Они беседовали час или два, а то и больше. Вопросы у Марка были дельные, связанные не то с «Палатой № 6», не то с «Вишневым садом», и разговаривать с ним было одно удовольствие... Позже, когда Марк подрос, поступил в институт (правда, не гуманитарный, куда подталкивал его Александр Наумович), он пользовался, приходя к Александру Наумовичу, хранившимся у него и постоянно пополняемым самиздатом, что само по себе в те времена означало высокую степень доверия и даже духовной близости.
— Да, так что же?.. Какие резоны?.. Мы вас слушаем... — Александр Наумович побарабанил пальцами по краю стола, уставленного закусками и бутылками. Прежде, чем отважиться на эту поездку (Марк, прилетев, тут же дал им о себе знать), они с женой обзвонили множество трэвел агентств, педантично, до цента, все рассчитали и предпочли самолету автобус, в котором провели около пятнадцати часов, сократив таким образом транспортные расходы почти наполовину. Правда, и те двести долларов, которые пришлось им выложить, сокрушали в прах ставший привычным для них бюджет, но они пошли на это не думая — ради встречи с Марком...
— Видите ли, — осторожно выбирая слова, заговорил, наконец, Марк, наливая себе в бокал кока-колы и отхлебывая ее мелкими глоточками, — при переходе от одной системы к другой всегда необходимы известные издержки, это закон... И тут главным, на мой взгляд, является не форма движения, а его общее направление, А общее направление состоит в том, чтобы поставить Россию в ряд цивилизованных государств, оснастить современными технологиями, приобщить к миру компьютеров, без которых нет и не может быть никакого прогресса...
Продолжая говорить, Марк откинулся на спинку стула и, покачиваясь взад-вперед на задних ножках, в балахонистой, пылающей яркими красками майке, с крепкими, широко расставленными локтями, с широкой, разрисованной пальмами и попугаями грудью, казался непомерно огромным в сравнении с маленькой, щуплой фигуркой Александра Наумовича, лишь в глазах его порой проступало неуверенное, затаенно-опасливое выражение, словно он по-прежнему чувствовал себя мальчишкой перед придирчиво слушавшим его профессором. Впрочем, как раз в те времена взгляд его был прям и открыт...
— Послушайте, Марк, — резко взмахнул рукой Александр Наумович, — всё, что вы говорите, можно прочесть в любой газете. Но вы-то... Вы — оттуда... И могли бы выдать что-нибудь более внятное... — Он сердито пожевал мятыми губами и огляделся, ища поддержки и вместе с тем всем своим видом показывая, что не нуждается в ней.
Александр Наумович Корецкий прожил в Америке около двух лет и еще не успел отвыкнуть от того, что его имя постоянно фигурировало в литературоведческих статьях, на него, как на неоспоримый авторитет, ссылались в работах по истории русского стиха; оно, его имя, было в прошлом известно в среде диссидентского толка — не потому, что сам он был диссидентом, а потому, что знал многих из этих людей, разделял их убеждения и помогал им, как мог. Здесь, в Америке, существуя вдвоем с женой на скромное пособие, он целые дни проводил в библиотеке, радуясь неограниченным возможностям в получении редких, редчайших книг, от которых всю жизнь был отлучен, пополняя свои, как выяснилось, весьма поверхностные знания в области еврейской истории. Однако не меньше времени у него уходило на чтение российских газет и журналов, доставляемых с небольшим опозданием. При этом он презирал себя за то, что ведет пустую, бездеятельную жизнь, когда в России все кипит и бурлит и сама она вот-вот сорвется — уже сорвалась и летит в пропасть!.. По утрам он бежал к почтовому ящику в надежде на свежие вести из России. Что до него, то он слал туда письма во множестве, при этом ему приходилось экономить на всем — на конвертах, на марках, он писал мелким почерком на тонкой бумаге, вкладывая в один конверт по два-три письма. У него был скверный английский; история русского стиха здесь никого не интересовала; друзья хлопотали, пытаясь подыскать ему какую-нибудь работу, наконец ему с торжеством сообщили — работа нашлась: кормить белых мышей в каком-то научном институте... Он отказался. Да, разумеется, любой труд благороден, однако что сказали бы в России его знакомые, узнав, что он приехал в Свободный мир кормить белых мышей? Что сказали бы его враги, которых осталось у него там не меньше, чем друзей?..
В Америке Александра Наумовича отыскали его бывшие ученики, они списались с ним и, делясь собственным опытом, толковали о курсе лекций, который хорошо бы прочесть в одном из американских университетов, объясняли, как обзавестись грантом, как связаться с каким-нибудь фондом... Александр Наумович ничего в этом не понимал и не хотел понимать. Он читал газеты, письма — и недоумевал: зачем он здесь?.. Он отлично знал, как и почему здесь очутился, но снова и снова задавал себе этот вопрос. Мало-помалу им овладела апатия, злость на себя, на воюющих в Боснии сербов, на палестинцев, на приютившую его Америку, где он чувствовал себя, как рыба на раскаленном песке, и в особенности, может быть, раздражали его земляки и коллеги, которые взапуски старались, как они говорили, «начать новую жизнь», стать «настоящими американцами» и, встречаясь, только и разговаривали что о долларах (у каждого было их так немного), о марках машин (у всех, естественно, были они старые), об успехах детей, добывающих себе место под солнцем (как правило, им не было никакого дела до родителей)... Россия, «перестройка», «Новый мир» Твардовского, самиздат, за которым они когда-то гонялись, Таганка — всего этого в их жизни словно не существовало... Александр Наумович всё больше мрачнел, замыкался в себе.
Узнав, что Марк прилетает в Штаты, он решил, что с ним необходимо повидаться. Решил?.. Да тут и решать было нечего: надо и всё. К тому же и прилетал он в город, где жили давние их знакомые, Илья и Инесса... Однако что-то смутило Александра Наумовича еще в отеле, куда они с Ильей заехали за Марком, — то ли крикливая, режущая глаз майка и какие-то безбрежные, красно-зеленые шорты, то ли сам отель, его громадный, роскошный, сияющий хрусталем и мрамором вестибюль с шумными, плещущими по углам фонтанами... Здесь они ждали минут пять, пока к ним спустится Марк.
— Сколько же вы платите за койку? — спросил Александр Наумович, когда они сели в машину.
— Сто пятьдесят, — улыбнулся Марк чуждо прозвучавшему тут слову «койка».
— Сто пятьдесят — чего?.. — переспросил ошеломленный Александр Наумович.
— Ну не рублей же...
Не сама по себе эта цифра — сто пятьдесят долларов за сутки — а снисходительная улыбка, с которой это было сказано, задела Александра Наумовича...
Пока накрывали на стол, он с, женой Машей читал привезенные Марком письма. В них не было прежнего смятения — какая-то грустная, смягченная горькой иронией покорность судьбе, вплоть до полного безразличия к тому, что будет... Казалось, тяжело больной, истративший все силы на борьбу с болезнью, больше не верит ни обманувшим его врачам, ни их таблеткам. Они читали вслух, в иных местах Маша плакала, Александр Наумович брал у нее страничку и читал дальше, но и у него, несмотря на сердитые усилия, начинало щекотать в горле.
Глядя на красные от слез глаза жены, на ее усталое после дороги лицо, серое, в частых мелких морщинках, на ее когда-то черные, а теперь стремительно седеющие волосы, он корил себя за то, что не может найти для нее каких-то подходящих, утешающих слов... Они вышли к столу из отведенной им комнатки какими-то растерянными, одрябшими, забывшими привычку прятать свою старость... Однако разговор за столом и вспыхнувший вскоре спор вернули обоим обычное самообладание, а Александру Наумовичу и ставшую для него неизменной желчность...
— Так вот, — продолжал Александр Наумович, уже не обращая внимания ни на пересекавшую океан лунную дорожку, ни на старания жены пригасить его пыл, — меня, да и всех нас, интересуют не общие фразы, а ваш, именно ваш, Марк, взгляд на происходящее в России... Ведь вы — бизнесмен... Не знаю, какое место теперь занимает у вас в жизни наука, поскольку бизнес, как я понимаю, сделался для вас главным занятием... Но я не о том. Видите ли, все эти словечки — «свободный рынок», «биржа», «банки», «акции» — звучат для меня довольно-таки абстрактно. За ними мне все время мерещится Диккенс, в лучшем случае — Джек Лондон, Драйзер... То есть «свободный рынок», как я понимаю, это — борьба всех против всех, торжество силы, наглости, хитрости, бесчестных приемов — с единственной целью: разбогатеть... Торжествуют рвачи, воры, грабители, эксплуататоры трудового народа и, уж простите, трудовой интеллигенции... Да, да, именно так: с одной стороны — нищающие учителя, врачи, артисты, литераторы, с другой — миллионеры, счета в швейцарских и прочих банках, особняки, дачи, лимузины... Откуда, помилуйте, все это?.. Вы знаете другое слово — не эксплуататоры?.. Я, извините, не знаю... К тому же оно — из вашего обихода, ведь вы — доктор наук, экономист, и свои диссертации писали не о Тютчеве и Фете...
Все притихли. Было слышно, как, блестя фарами, проносятся по дороге машины и как там, за дорогой, на берегу кто-то врубил на всю катушку транзистор с задыхающимся от сумасшедшего ритма рэпом. Впрочем, транзистор тут же смолк...
— Александр Наумович, — усмехнулся Марк, давая понять, что ничуть не обижен, — я думал, два года жизни в Штатах сделали вас более... Скажем так — современным, что ли... Вы видите перед собой то, к чему идет... Или точнее, — поправился он, — к чему должна прийти Россия в будущем... Возможно, не очень близком...
— Позвольте, но это же опять — в будущем! В «светлом будущем»!.. — взвился и даже хлопнул по столу Александр Наумович. — Кто только не обещал нашим людям «светлого будущего»!.. На моей памяти все обещали — Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов, какой-нибудь Черненко — все, все обещали, трубили, бормотали о светлом будущем! И во имя этого самого «светлого будущего» разлучали детей с отцами, крестьян с землей, ссылали, загоняли в тюрьмы, расстреливали без суда и следствия!.. Теперь взялись... Не говорю — вы, вы лично, но такие, как вы, обещать людям «светлое будущее»... Мы с Машей только что прочли письма, которые вы привезли...
— И что там такое, в этих письмах?..
Александр Наумович выбежал из-за стола и тут же вернулся. В руке у него была пачка писем — веером. Он начал их читать, торопясь, выхватывая отдельные фразы, куски. Монтаж получился гнетущий. И в особенности, может быть, оттого, что вечер был так тих, безмятежен, и снизу доносился слабый, но ощутимый аромат высаженных в клумбы цветов, и окна соседних домов, развернутых к океану полукругом, светились так уютно и весело, и люди на берегу медленно, лениво прохаживались вдоль кромки взблескивающей узкой ленточкой воды, или лежали, полуобнявшись, или сидели в шезлонгах, заложив руки за голову, нежась в текущих с неба лунных лучах...
— Это ужасно... — выдохнула Инесса чуть слышно. Она сидела, обхватив грудь руками крест-накрест и расширенными зрачками упершись прямо перед собой — в пустоту.
Илья протяжно откашлялся, как будто что-то цепко застрявшее в горле мешало ему говорить.
— По-моему, теперь самая пора выпить, — сказал он и принялся разливать водку по стопкам. Его никто не поддержал, он выпил свою стопку в одиночестве.
— Происходит физическое и духовное вырождение нации.
— Александр Наумович сурово, как если бы он говорил с кафедры, оглядел сидящих за столом. — Растет детская смертность, резко сокращается продолжительность жизни, самоубийства стариков, проституция, зверские расправы на улицах — все это сделалось заурядным явлением. Это не я, это говорит статистика!.. Если ей верить, то к двухтысячному году население России сократится — заметьте, сократится, а не вырастет! — на пять миллионов. И вам все это, Марк, должно быть отлично известно...
Марк, морщась, пригубил стопку, выигрывая время для ответа, и, выбрав на тарелочке маслину покрупнее, кинул ее в рот.
— Чему вы удивляетесь?.. Вполне с вами согласен, России предстоит долгий и тяжелый путь, но она должна его пройти, выстрадать... Другого пути попросту нет... — Марк обсосал косточку от маслины и, защемив ее между пальцами, выстрелил поверх балконных перил.
— Нравственность, — с нарастающим раздражением заговорил Александр Наумович, — нравственность, на которой стоит Россия, да и мы с вами, сформулирована Достоевским в одной-единственной фразе — я говорю о «слезе ребенка»... Ничто и никогда не может быть куплено ценой слезы ребенка... Одной-единственной детской слезинки, говорит он... И он оказался прав — он, как мы видим, а не те, кто обещал народу счастье, приобретенное... Нет, не «слезинкой ребенка»... Что там — слезинка... — Александр Наумович горестно взмахнул рукой.
— Если бы — слезинка... Или вы полагаете, — выкрикнул он грозно, — при закладке нового общества нравственность является чем-то излишним?.. Чем-то мешающим?.. Так это уже было, было! Вы наследуете чужой опыт!..
Застольная беседа, начавшаяся на мирной, объединяющей всех ностальгической ноте, давно превратилась в прямую дуэль между Александром Наумовичем и, как он считал про себя, его духовным воспитанником, учеником.
— Видите ли, Александр Наумович, наука не признает ничего, кроме объективных фактов. Достоевский может говорить что угодно... Слова его прекрасны, и я готов подписаться под каждым. Но в науке существуют иные системы отсчета, нравятся они нам или нет... — Марк бросал в рот маслины одну за другой.
— Известный на Западе социолог, очень крупный, может быть даже крупнейший в своей области авторитет... — Марк назвал его имя, никому из присутствующих, впрочем, не знакомое. — Так вот, он вычертил ряд интереснейших схем, графиков... — Марк размашистым жестом провел в воздухе две пересекающихся линии — ...и путем вычисления соответствующих коэффициентов построил кривую такого вида... — Он обозначил изогнутую линию между двух первых, пересекающихся под прямым углом. — И что же выяснилось?.. А выяснилось, что мера нравственности общества в периоды исторических катаклизмов катастрофически падает, это закон, подтвержденный огромным количеством наблюдений...
К Марку вернулось прежнее спокойствие. С видом победителя он обежал всех взглядом и выплюнул на блюдечко последнюю косточку.
Инесса, по-детски распахнув глаза, смотрела на Марка с наивным выражением страха и уважения. Александр Наумович, жуя губами, обдумывал достойный ответ. Поднявшись из-за стола, Илья отправился на кухню, где в духовке томилось мясо, приготовленное им по особому рецепту. В Союзе он был инженером на одном из крупных заводов, конструкторское бюро, которое он возглавлял, проектировало горные комбайны и считалось ведущим в своей отрасли, здесь же ему не везло — с языком не ладилось, а горные комбайны были никому не нужны. Днем он работал по ремонту домов, застилал полы карпетом, по ночам развозил пиццу... Вскоре он вернулся с большим противнем в руках, на нем горкой лежали обернутые в фольгу пластики мяса, обжаренные в собственном соку и с массой разных приправ — несмотря на открытый воздух, над столом сразу повисло ароматное, дразнящее аппетит, щекочущее ноздри облако.
— Прошу, — провозгласил Илья, держа перед собой противень. — Мясо по-мексикански... — Он шутливо прищелкнул каблуками, выбил чечетку.
— О-о!.. — первым потянулся к мясу Марк. — Судя по всему, невероятная вкуснятина... — Он положил один ломтик себе на тарелку и, приоткрыв упаковку, шумно потянул носом.
— Ну, — произнес он, закатывая глаза, — я вижу, что жизнь в Америке для вас, Илья, не проходит зря...
Он не заметил ни напряженной тишины, ни смущения, вызванных его словами, ни того, как омрачилось вдруг у Ильи лицо, ни того, как порывисто выскочила из-за стола Инесса... Она вернулась через несколько минут, уже без прежнего игравшего на лице оживления, с принужденной, словно нарисованной на губах улыбкой.
Мясо и в самом деле было необычайно вкусным, все ели, дружелюбно посмеиваясь над Марком, который с азартом прикончил вторую порцию и уже тянулся за третьей. Только Александр Наумович вяло ковырялся в своей тарелке, продолжая размышлять о том, что сказал Марк. Собираясь в дорогу, он иначе представлял себе эту встречу. Два-три года назад Марк был другим. Тогда он был захвачен созданием какой-то уникальной по возможностям компьютерной программы. Вместе с ним трудилась большая группа молодых математиков, физиков, механиков. Чтобы завершить работу, необходимы были деньги. В то время создавались кооперативные предприятия, начинала развиваться посредническая деятельность... И Марк, морщась, взялся за чуждое для него занятие — бескорыстно жертвуя собой во имя науки...
— Ничего не поделаешь, — сочувственно, с примирительной интонацией проговорил Марк, вытирая салфеткой замаслившиеся пальцы, — ничего не поделаешь, Александр Наумович, другого пути нет. — Он легким, покровительственным жестом коснулся острого, костистого локтя Александра Наумовича и погладил его. Возможно, в тот момент ему пришло в голову, что они поменялись ролями — ученик и учитель... Мутная пленка жалости на мгновение застлала ему глаза: бессильный, никому не нужный, потерявший себя старик сидел перед ним, хорохорящийся по привычке и не способный постичь того, что происходит вокруг...
Он не только прикоснулся к локтю Александра Наумовича, он даже приобнял Корецкого, по-сыновнему приникнув к жесткому, словно из дерева выточенному плечу своей мускулистой, жарко дышащей грудью... Но в этот момент заговорила до того молчавшая Маша, Мария Евгеньевна, — так, не изменяя российской привычке, все здесь ее называли.
Да и не вязалось как-то иначе ее называть. Было что-то загадочно-значительное в ее лице, все еще красивом, несмотря на седину и морщины. Черты его были строгими, завершенными, как на античных камеях, и это придавало ему обычно некоторую холодность, державшую собеседника, о чем бы ни шла речь, на раз и навсегда отмеренном расстоянии. Рядом с ее статной фигурой Александр Наумович выглядел плюгавым, не в меру суетящимся очкариком. Раньше, «в той жизни», Мария Евгеньевна заведовала в мединституте кафедрой глазных болезней, консультировала и оперировала наиболее «трудных» больных. Теперь она не пренебрегала любой работой, бебиситорствовала, выучилась водить машину и ездила убирать в домах богатых евреев-ортодоксов...
Сидя за столом, она прислушивалась к общему разговору — так врач наблюдает за пациентом, не спеша ставить диагноз, и лицо его сохраняет при этом выражение замкнутое, отрешенное. Только глаза Марии Евгеньевны, темно-карие, с вишневым отливом, по временам горячо блестели, хоть она и прятала их под приспущенными веками, а когда они вспыхивали слишком ярко, прикрывала их козырьком приставленной ко лбу ладони.
— Простите, Марк, но почему же это — другого пути нет?.. — заговорила она, глядя на Марка с настораживающей улыбкой.
— Это вы решили, что нет, но ведь существуют и другие мнения...
— Вы о чем?.. Не понял...
— Ну, как же, Марк... Вспомните Сахарова... Ведь он говорил о другом пути...
Сейчас ничто не напоминало в Марии Евгеньевне погасшую старую женщину, какой она вышла к столу после чтения писем из России... От нее исходила энергия, слова были резки, отточены, взгляд спокоен и жгуч, Марк не выдержал его, уперся глазами в стоявшую перед ним тарелку с листочками мятой, лоснящейся жиром фольги.
— Конвергенция... Вам ведь знакомо это слово?.. Почему-то сейчас его или забыли, или стыдятся произносить... Пожалуй, это единственное, чего теперь стыдятся...
— Видите ли, Мария Евгеньевна... — поморщился Марк, не отрывая взгляда от тарелки. — Сахаров был, без сомнения, святой человек, но наивный... Наивный, как дитя... Во всяком случае, в экономике...
— Вы полагаете?..
— Убежден... — Марк потер, потеребил себя за мочку, как бы раздумывая, стоит ли продолжать. — Имеется, как известно, такое понятие — первоначальное накопление... Все помнят, конечно, даже по школьному курсу — «огораживание» в Англии, когда «овцы съедали людей»... — Он окинул сидящих скучливым лекторским взглядом. — А работорговля в Америке?.. Пиратство?.. На чем сколачивали свои состояния Морганы, Рокфеллеры, Дюпоны?.. Это потом они или их потомки становились филантропами, жертвовали миллионы, строили музеи... Но начиналось-то — все знают, с чего...
— Да, конечно, все знают... Но конвергенция — это совсем другой путь... Вы уж извините, Марк, что вторгаюсь в вашу область... Это, насколько я представляю, слияние, соединение где-то в дальнейшем капитализма и социализма, это сочетание плюсов того и другого... Умное, дальновидное регулирование экономики, защита интересов слабых и бедных, медицина для всех, забота об окружающей среде, о материнстве, детстве — вот что характерно для нынешнего капитализма... Он учится, он берет у социализма его лучшие, сильные стороны, а вы толкуете о рабстве, «огораживании»...
— Я говорю о периоде первоначального накопления, без него никто не обходился...
— Так это в прошлом!.. Почему Россия обязательно должна пройти этот путь?.. Ей могут дать любые займы, предоставить самые передовые технологии, да у нее и у самой огромный научный потенциал, величайшие в мире природные ресурсы... У нее нет надобности начинать все с каменного топора, копировать Англию или Америку семнадцатого или восемнадцатого века... Разве не об этом мечтал Сахаров?.. А что мы видим?.. Такое не снилось даже Гитлеру — да, да!.. Без единого выстрела развалить страну, развалить экономику, половину населения отбросить за черту бедности, грабить людей, разворовывая нажитое, наработанное, созданное их трудом — и при этом утверждать, что другого пути нет, все предначертано!.. Я понимаю, когда так говорят те, кто и раньше стоял у власти, и теперь сидит в тех же креслах... Но если так говорят демократы... Вы, Марк... Это страшно! Да, Марк — это страшно!..
Гнев и возбуждение молодили Марию Евгеньевну, лицо ее горело, голос вздрагивал, звенел от напряжения.
— Добавлю: того ли хотели наши диссиденты?.. Буковский, Гинзбург?.. А Солженицын, Александр Исаевич?.. Ради этого сидели они в тюрьмах, издавали «Хроники», боролись за права человека?.. — Александр Наумович рывком отодвинул стул, встал и в волнении прошелся по балкону, задевая спинки стульев и чуть не опрокинув стоящую на краю стола бутылку с водкой.
— Только подумать... Только подумать, чего они хотели и что получилось!.. — В глазах его были боль и отчаянье.
— Ну что все напали на бедного Марка!.. — сделала лукаво-ребячливую гримаску Инесса и вытянула губы трубочкой. — Почему он один обязан за все отвечать?.. — Она привстала, рука ее плавным движением легла на голову Марка, пригладила волосы.
Должно быть, жалость, хотя бы и шутливая, прозвучавшая в ее словах, зацепила Марка.
— А как вы думаете, Александр Наумович, почему так
случилось?..
— Что именно?.. — сверкнул стеклами очков Александр Наумович.
— Ну, как же — что... Вот вы говорите — диссиденты, Буковский... Да и не только они — вы, кстати, тоже... Ведь это у вас в доме я и «ГУЛАГ» прочитал, и Жореса Медведева, и мало ли кого еще... Кем бы я стал, вернее — каким бы я стал без вас — не знаю...
— Я всегда верил в вас! — вскинул голову Александр Наумович и горделиво огляделся. — Верю и сейчас!..
— Спасибо... Так вот, почему так случилось, Александр Наумович, вы никогда не задумывались?.. — Александр Наумович собирался что-то сказать, Марк предупреждающе вскинул руку. — Ведь как хорошо было все придумано: свобода слова — люди читают умные книги, Джойса, к примеру, или Оруэлла, или тот же «ГУЛАГ»... Свобода слова — говорят, что хотят, где хотят: критикуют правительство, пишут обличительные статьи, которые тут же публикуют в газетах... Всюду митинги, демонстрации... Словом, народ ликует... Почему же случилось... Не так случилось, как рисовалось, мечталось, а так, как случилось на самом деле?.. И те, кто, как Мария Евгеньевна справедливо заметила, были раньше у власти, сейчас процветают по-прежнему, и много лучше, возглавляя компании, акционерные общества, банки, а вы, бескорыстные идеалисты, которые с ними всю жизнь боролись, или прозябаете там, потому что иначе это и не назовешь, именно — прозябание, тот образ жизни, который они ведут в нынешних условиях... Или — как Буковский, к примеру, или тот же, скажем, Жорес Медведев — живут-поживают себе в Англии... Наум Коржавин — в Штатах... Теперь вот и вы тоже... И если уж на то пошло, так те, кто вам верил, восхищался, теперь говорят: где же всё, что было вами обещано?.. И где вы сами?.. Выходит, вы или не знали, куда зовете, и, значит, не за свое дело брались, или знали... Но тогда... Тогда, извините, кто вы?..
Все это Марк проговорил с веселой, мстительной усмешкой, развалясь, упершись голыми коленями в стол и покачиваясь взад-вперед на стуле. Александр Наумович слушал его растерянно. То, о чем говорил Марк, ему и самому приходило в голову, но слишком больно вонзались эти мысли в сердце, он старался заглушить их, пеняя на свою чрезмерную интеллигентскую совестливость, традиционное российское самоедство... Но Марк высказал все с безжалостной прямотой, Александр Наумович ощущал себя так, словно, с него прилюдно содрали одежду... Мария Евгеньевна слушала Марка с непроницаемым лицом, по нему трудно было решить, соглашается она с ним или нет.
— Может быть, выпьем?.. — несмело предложил Илья, потрогав ладонью затылок. Он приподнял над столом бутылку и поболтал ею в воздухе.
— Илья, ты русский человек!.. — всплеснула руками Инесса. — И зачем ты приехал в Америку?..
— Вот именно... — негромко бормотнул Илья, бросив на жену взгляд, понятный только им двоим. Никто никак не отозвался на их слова, все были поглощены разговором. Илья болтанул бутылкой еще раз и нацедил тоненькой струйкой водку себе в стопку.
Марк смягчился, почувствовав, что не рассчитал силу удара:
— Что до меня лично, то я никого ни в чем не виню. Напротив, идет нормальный процесс, болезненный, да, но другого и не могло быть, я говорил это и буду говорить...
С его стороны это было благородно: он не обвинял, он протягивал руку... Но над столом повисло плотное, давящее молчание. Океан по-прежнему серебрился в лучах чуть сдвинувшейся в сторону луны, его масса сделалась как бы темней, громадней и выпуклей... Но никто не смотрел, не любовался мерцающей серебристой дорожкой.
— Скажите, Марк, — проговорила Мария Евгеньевна, пристально взглянув Марку в лицо, — вы, судя по вашим письмам, занимаетесь бизнесом...
— Отчасти, — поправил ее Марк.
— Отчасти... — повторила она. — И живете неплохо, объездили весь мир, теперь в Америке... Купили новую квартиру, машину...
— Да, лично я не жалуюсь.
— Ну, а как живут другие?.. Те, что за порогом бедности, таких больше сорока процентов?.. И что это значит практически
— быть за порогом бедности?.. Что эти люди едят, что носят?..
— М-м-м... Не знаю, — запнулся Марк. — Меня это как-то не интересует.
Он кашлянул, позвякав ложечкой о краешек блюдца.
— А хорошо бы сейчас чайку, — проговорил он с деланной беспечностью. — Как вы на это смотрите?..
— Да, да, конечно... — Инесса торопливо поднялась и стала собирать тарелки. — Что же ты, Илюша...
Но Илья будто ее не слышал.
— А скажите, — повернулся он лицом к Марку, налегая локтями на стол, — для меня там сейчас нашлась бы работа?
— М-м-м... А кто вы по профессии?
— Инженер, конструктор горнодобывающей техники... Проще — моя специальность — угольные комбайны.
Марк помолчал, хмурясь, повел бровями:
— Не думаю... Скорее всего — нет... Даже наверняка — нет... Сейчас не до угольных комбайнов. Заводы стоят, шахтеры бастуют, им не то что новую технику покупать — за шесть-восемь месяцев зарплаты не платят. А что вы здесь делаете, чем занимаетесь?..
— Да вот... — Илья помедлил. — Карпет кладу... Развожу пиццу... — Он улыбнулся — стеснительной, беспомощной улыбкой, не вязавшейся с его крупным, сильным, прочно, по-мужски скроенным телом.
— Видишь, я же говорю: и там бы сейчас пиццу развозил, — гремя посудой, проговорила Инесса. — Только получал бы уж вовсе гроши... Пицца-то в России есть?.. — стараясь повернуть разговор, спросила она у Марка.
— Кажется, входит в моду, — сказал Марк. — Хоть я лично до пиццы не охотник.
— Я тоже, — усмехнулся Илья. — Поверите ли, меня от одного ее вида воротит...
— Как же вы... — Марк зевнул и, смутившись, прикрыл рот рукой, — Извините, перемена времени, всё никак не привыкну... Так как же вы, — обратился он к Илье, — имеете с ней дело, если, говорите, от одного ее вида...
— Приходится... — вздохнул Илья, — Мало ли от чего здесь воротит...
— Илюша, разве тебе не хочется мне помочь?.. — оборвала его Инесса, должно быть боясь и не желая, чтобы он продолжал.
— Ты же видишь...
Она держала в руках поднос, уставленный грязными тарелками, высящимися горкой, которая, казалось, вот-вот развалится, обрушится на пол. Марк опередил Илью, пружинисто вскочил и перехватил поднос у хозяйки.
— Вот видишь!.. — упрекнула мужа Инесса, с притворным отчаяньем сцепив руки на груди и высоко вскинув округлые локти. В тот момент она была похожа на бабочку, которая раскинула крылышки, тщетно пытаясь взлететь...
— Куда прикажете?.. — спросил Марк, окинув ее быстрым, скользящим взглядом с ног до головы. Не меняя позы, привстав на носки, Инесса, словно на сцене, пританцовывая прошла по балкону к распахнутой в комнаты двери. Марк, выставив перед собой перегруженный поднос, последовал за ней. Илья было поднялся, чтобы собрать со стола остатки посуды, но как-то безнадежно взмахнул рукой, сел и налил доверху свою стопку.
— За вас! — сказал он, подняв стопку и попеременно посмотрев на Марию Евгеньевну и Александра Наумовича. — От души!.. Вы не поверите... — Он хотел что-то добавить, но передумал, сделал рукой тот же самый жест, выпил и принялся расчищать стол. Но спустя минуту остановился, наклонил к плечу голову и выставил вверх указательный палец:
— Вот... Слышите?..
Со стороны океана доносилась неясная, размытая расстоянием мелодия. Тем не менее, прислушавшись, можно было в ней ощутить какую-то странную, щемящую сердце смесь веселья и грусти, светлой, мечтательной меланхолии и затаенного страдания.
— Фрэнк Синатра...
Тихонько, себе под нос напевая и бормоча слова, которые ни Александр Наумович, ни его жена не могли разобрать, Илья отправился на кухню со стопкой посуды в руках.
Та же мелодия, но уже в полную силу звучала на берегу, когда после чая вся компания, по предложению Инессы, отправилась подышать и полюбоваться океаном вблизи. Как всегда, когда человек оказывается наедине с природой и все, что занимало до того его мысли, тревожило и грызло, кажется мелким, пустым, как бы вообще не существующим — в сравнении с тем, что существовало всегда и будет существовать вечно: морем, звездами, горными кряжами, так и теперь, на берегу, перед безмерным простором, в котором нет ничего, кроме воды и неба, куда-то прочь отлетело все — конвергенция, диссидентство, партократия, реформы, от которых зависит будущее России... Все, все это ушло, растворилось, рассеялось в теплом, пахнущем солью и водорослями воздухе, померкло в ярком, густом, трепещущем на водной глади свете луны, исчезло, поглощенное громадностью мира. В этой громадности ощущалась и громадность смысла или замысла, ради которого этот мир когда-то возник или был создан, однако замысел этот был смутен, загадочен, хотя, вероятно, включал в себя и те маленькие, ничтожные помыслы, которыми жили люди, каждый из них. Но связи между тем и другим было не постигнуть. И потому на какой-то миг все пятеро почувствовали себя размером и значением подобными песчинкам, которыми был усыпан пляж, а точнее — щепками, принесенными океаном и выброшенными волной на берег Америки...
Но такие мгновения не длятся долго. По краям неба, приглядевшись, можно было заметить редкие, слабо мерцающие звездочки, к тому же время от времени по нему медленно и уверенно, по заранее размеченным трассам, плыли огни — ярче, крупнее, чем звезды, иногда их было сразу несколько и они двигались в разных направлениях или навстречу друг другу, с неба доносился ровный, отдаленный самолетный гул — и оно уже не казалось таким громадным и загадочным. Со стороны шоссе слышался непрерывный, как рокот прибоя, шум проносящихся мимо машин. Дома, расположенные за дорогой, походили на гигантские прозрачные кристаллы, наполненные светом, и еще — на пчелиные соты, увеличенные до невероятных размеров, источающие золотисто-медовое сияние. Пляж уже опустел, но там и сям еще виднелись люди, бродящие вдоль воды или, обхватив колени, сидящие на берегу. Кто-то плавал, кто-то барахтался на мелководье, повизгивал, рассыпая вокруг веера огнистых, искрящихся брызг. И были здесь куда отчетливей, чем с балкона, слышны слова исполняемой Фрэнком Синатрой песенки. Кто-то все время крутил одну и ту же пленку — и Александр Наумович, плохо разбирая на слух английскую речь, уловил припев:
Let’s forget about tomorrow,
But tomorrow never comes...
Правда, это был всего лишь припев, означавший, по-видимому, что-то вроде «забудьте про завтра, ведь завтра никогда не приходит», Александр Наумович хотел спросить у жены, как перевести остальное, но почему-то раздумал.
Все уже сидели, расположась на заботливо прихваченной Инессой подстилке, покрытой мягким ворсом, когда заговорил Илья, по обыкновению словно ни к кому не обращаясь, а, глядя в океанскую даль, беседуя с самим собой:
— Как-то раз, в самом начале, нас познакомили с одним американцем, привели его к нам домой, был переводчик, из наших, завязалась беседа, представлявшая, так сказать, «взаимный интерес»... Американец расспрашивал, кто я, откуда, почему эмигрировал... Я рассказал ему кое-что — и про то, как по нашей семье 37-й год прокатился, и как моя мать в детдоме росла, потому что родители ее в ГУЛАГе погибли... И про Инну, которой после окончания хореографического училища с отличием напрямую сказали: «Здесь таким, как вы, хода не будет... Уезжайте!..» И как потом ее выживали из театра, и прошло несколько лет, прежде чем ей дали танцевать Одетту и Жизель... Так вот, все это я рассказал американцу, и стало мне отчего-то стыдно и противно — мочи нет... Вышло, будто жалуюсь, прошу сочувствия... И я говорю: «Но все равно, несмотря ни на что, Россия — это моя Родина, мне было тяжело ее оставлять, я ее люблю...» Американец выслушал перевод — и смотрит на меня сердито, будто я его обманываю. «Как это, — говорит, — вы любите?.. За что?.. После того, что вы рассказали... Простите, — говорит, — но я вам не верю...» И я чувствую — ведь и вправду не верит!.. А что ему скажешь, как объяснишь... Да и что тут объяснять, когда у него башка на манер компьютера: все сложит, вычтет, просчитает и итог подобьет... Но, может, в конечном-то счете он прав? И никакая это не любовь, а рабская психология? Своего рода мазохизм?..
Никто ничего не ответил, да и вряд ли его внимательно слушали, Марк и Александр Наумович встали и, разговаривая, медленно прохаживались поблизости, Мария Евгеньевна слушала Инессу, которая, как и муж, за столом больше молчала и только сейчас что-то прорвалось в ней, хлынуло... Она была чуть ли не вдвое моложе Марии Евгеньевны, но та порой ловила себя на мысли, что в чем-то она, эта девочка, старше, зрелее ее, во всяком случае опытней...
Между тем Александр Наумович говорил:
— Знаете ли, Марк, я отнюдь не во всем с вами согласен, отнюдь, но на кое-какие стороны вы мне открыли глаза... Действительно, мы кое в чем, должно быть, ошибались... Мы слишком верили, слишком надеялись — и за всё, за всё должны нести ответ... По крайней мере — перед своей совестью. Это драма всей русской истории: прекрасная, бескорыстная, исполненная самоотвержения интеллигенция — и в результате?.. «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды...» Но что было лучше: сохранить эту гнусную власть, основанную на лжи и крови?.. Нет, нет и тысячу раз — нет!.. Но, Марк, я вам скажу... Только вам, даже Марии Евгеньевне я не решусь в этом признаться... Ведь мы столько хлебнули при этой власти... Лучшая часть моей жизни ушла на исследование природы силлабо-тоники русского стиха... Я, как в нору, забрался в эту далекую от политики область, а писать и делать мне хотелось совсем другое... И все же ударов и колотушек мной было получено — не счесть... Я ненавижу этот строй, эту власть и ее присных... И все же... И все же, Марк, я иногда ловлю себя на мысли, что она была предпочтительней того хаоса, того маразма, который наступил за ее крушением. Сейчас страдают миллионы ни в чем не повинных людей, и у них нет никаких надежд на то, что будет лучше... Тогда были лагеря, психушки, бездарная цензура, да, но была надежда!..
— Нет, я с вами не согласен, — говорил Марк. — Все, что произошло, произошло к лучшему, и в этом прямая заслуга — таких, как Сахаров, как вы... Без вас вряд ли было возможно сломать эту систему в столь короткий срок. Вы готовили к этому народ, объясняли, как грамоте учили, почему так жить дальше нельзя... Вы расчистили место, и на него пришли мы. К тому, как вы характеризовали нас, людей, скажем так, новой формации, можно добавить немало густых красок, но это не меняет дела. Да, сейчас России нужны такие люди, их энергия, их глубочайший интерес к тому, чтобы начатый процесс продолжался. Пусть этот интерес меркантильный, спекулянтский, безжалостный, но он лучше той спячки, того равнодушия, которые раньше были повальными. Именно в личном интересе — гарантия необратимости процесса. Вы скажете — мы жестоки?.. Да. Мы не считаемся с теми, кто слаб, стар, умственно неполноценен?.. Да, и еще раз — да. Но знаете, что мы выстроим вместо современного государства, если станем исходить из понятий гуманизма?.. Старомодную богадельню! Приют для нищих и бездомных! И только!.. Так что не сокрушайтесь, не терзайте себя, дорогой Александр Наумович. Вы свое сделали, осуществили, так сказать, свое историческое предназначение... Хотя действовали, как водится испокон века на Руси, уж слишком самоотверженно и бескорыстно, в результате чего и очутились здесь, на этом берегу... Но как бы там ни было, от нашего поколения вашему — низкий, как говорится, поклон...
Александр Наумович слушал Марка с нарастающим отвращением. Каждое слово его жалило, причиняло боль. А что, если я ему просто завидую?.. — подумал он вдруг. — Завидую вот этой молодости, вере в себя... Завидую этим дурацким шортам, этой ужасающей майке с пальмами и попугаями... Завидую тому, что он платит за номер по сто пятьдесят долларов в сутки — столько же, сколько нам с Машей положено по велферу в месяц...
Какая-то туманная мысль, не мысль — неясное воспоминание всплывало и тут же тонуло у него в мозгу, мешало слушать... Наконец он вспомнил и даже остановился, радуясь, что память его еще способна пробиться сквозь пласты стольких лет...
— Я вспомнил, Марк, о чем мы разговаривали, когда вы пришли ко мне в первый раз. Помните — Чехов, спор с учительницей... Это было лет этак двадцать пять назад...
— Убей бог, не припомню, — сказал Марк, мгновенно смягчаясь и меняясь в лице: он смотрел теперь на Александра Наумовича сверху вниз, улыбаясь ласково и предупредительно, как смотрят на детей или слабеющих разумом стариков.
— Мы разговаривали о «Вишневом саде», — с тихим торжеством в голосе сообщил Александр Наумович. — О Лопахине... Вопреки вашей учительнице и школьному учебнику вы полагали, что это единственный положительный образ в пьесе, и я ничего не мог вам доказать!..
— Я и сейчас так полагаю, — сказал Марк все с той же мягкой улыбкой, от которой у Александра Наумовича где-то пониже затылка и между лопаток дохнуло холодом.
— Как я решилась?.. — говорила Инесса, лежа вполоборота к Марии Евгеньевне. В бледном, сумеречном свете луны ее лицо казалось размытым, утратившим четкие очертания, только глаза блестели на нем так ярко, с такой пронзительной силой, что Марии Евгеньевне, как от резкого света, хотелось временами зажмуриться или стереть слезу. — Так и решилась, в одну ночь. Конечно, мы и до того столько думали-передумали, считали-пересчитывали, что выиграем, что проиграем... Тут как назло вдруг все сошлось: Илью повысили, назначили ведущим инженером проекта, квартиру дали новую, в самом центре города, мне в театре главреж говорит: дура, ты же навсегда со сценой простишься, ты же себя потом проклянешь... Ты пойми, это же все равно что заживо в гроб лечь и велеть себя сверху землей присыпать, а потом разровнять, чтобы и следа никакого не осталось... А тут — хочешь, для тебя «Вестсайдскую» поставлю, хочешь — «Щелкунчика», «Болеро», в зарубеж на гастроли поедем... Ну, вот я и металась — туда-сюда... А тут — помню, проснулась, темно, и тусклый такой, фиолетовый свет на занавесках — от рекламы напротив... И вдруг — словно вспышка какая-то, озаренье: нет, больше не могу! Дышать нечем! Задыхаюсь!.. И еще минута-другая — задохнусь!.. И не нужна мне ни эта ваша квартира, ни «Вестсайдская», ни «Болеро», о котором столько мечтала... Ничего, ничего мне не нужно — от вас!.. Хватит! Не хочу больше ни ходить, ни танцевать на этой земле! Не хочу, чтоб и дети мои по ней ходили!.. Здесь, на этой вот самой земле погромы шли, от них один мой прадедушка, спасая семью, в Америку уехал, а у другого всех вырезали, его самого убили, одного отца моего, малолетку, чудом каким-то соседи спасли... Так потом он землю эту от немцев защищал, а в 53-м его из больницы прогнали — как же, «врачи-отравители», «убийцы в белых халатах»!.. А теперь?.. Перестройка, митинги, со всех сторон только и слышно — демократия, демократия... А в театре за моей спиной шепчутся: «Сионисты всю власть в труппе захватили! Думают, это им Израиль!..» А тут еще «Память», и в «Нашем современнике» статьи такие печатают, во всех грехах и бедах евреев обвиняют... И вот я лежу в кровати и думаю: да как же это?.. Да что же тут размышлять и взвешивать-высчитывать?.. Вот, думаю, твои предки, темные, необразованные, всю-то свою жизнь прожили, не выходя из местечка, — а, значит, были у них и гордость, и человеческое достоинство... А ты?.. Сколько можно терпеть, чтобы тебе в глаза плевали?..
Бужу Илью, говорю: «Хватит! Ничего не хочу — хочу быть свободной!..» — «Надо подумать...» — «Оставайся, думай, надумаешь — приедешь, а я подаю документы...» Я понимала, ему будет труднее, чем мне, хотя ведь и мне было нелегко — бросить все, главное — сцену... Но в ту ночь что-то изменилось во мне, в какое-то, может, мгновение, которое созревало всю жизнь... Так птенец в яйце — растет-подрастает, пока — кр-рак! — не лопнет скорлупка... И здесь... Я вдруг почувствовала... И квартира, и друзья, у нас их было немало, и театр... Что все это — важно... Не то слово... Что за слово — «важно»... Что все это — моя жизнь, но кроме того — я еще и человек... А человек должен, обязан перед самим собой — быть свободным... Чего бы это ни стоило...
— А поскольку человек свободен, — сказал Александр Наумович, ухватив последние слова Инессы, — то я решил искупаться... — Они втроем уже с полчаса прогуливались вдоль берега — он, Марк и Илья, и теперь подошли к тому месту, где сидели, вернее — лежали на песке Инесса и Мария Евгеньевна.
— Было бы непростительно упустить такую возможность...
Александр Наумович, при всей погруженности в историю русского стихосложения и чтение диссидентской литературы, был неутолимо любознательным путешественником, объездил всю страну, от Кижей до Памира и Сахалина, для Марии Евгеньевны не было ничего удивительного в его желании прибавить к своей туристической биографии еще одну заманчивую подробность.
— Только недолго, — сказала она, — и не забудь про свои почки, хорошенько потом разотрись...
— Кстати, — сказала Инесса, — полотенце я тоже взяла, на всякий случай... Мы тут часто купаемся, при луне... Илюша, ты с Александром Наумовичем?.. Пойди, окунись, а то комары заели... — На берегу в самом деле было много комаров, и становилось все больше. Но хотя всего лишь «пойди, окунись» сказала она, Илья как-то странно, словно сбоку и откуда-то издали, посмотрел на нее, отвел глаза, усмехнулся...
— А я останусь, — сказал Марк и растянулся на подстилке.
Они лежали трилистником — сблизив головы как бы в центре круга.
— Мы уехали, а спустя немного времени приехал Илья... — продолжала Инесса. — Я сказала себе и детям... Бореньке было четырнадцать, Яшеньке тринадцать... «Свобода, — сказала я, — о, да, это прекрасно!.. Но за свободу надо платить...» Мы решили с самого начала: никакой помощи от родственников, надеемся только на себя!.. Мы сняли самую дешевую квартиру в самом скверном районе, в ней было холодно, сыро, по полу бегали мыши, к тому же хозяйка — кстати, из венгерских евреев — буквально издевалась над нами, кричала, что приехали даром есть хлеб, чтоб мы убирались в свою Россию... Никто никогда в жизни так на меня не кричал, да я и не позволила бы... А тут... Я сказала себе, что все стерплю, обязана стерпеть, ведь другая квартира обошлась бы нам дороже... Мы запретили себе жаловаться, мы сказали себе, что вывернемся, все преодолеем — сами!.. Мы радовались каждому заработанному доллару, и когда Боря с Яшенькой за целый день работы — они разносили, бросали в почтовые ящики рекламу прачечной — принесли по три доллара, это был праздник!..
Нет, наши дети не были неженками... Но только здесь они почувствовали себя сильными, самостоятельными... Почувствовали себя взрослыми людьми, понимаете — людьми, это главное... А я?.. Я сама?.. Раньше я и помыслить себя не могла вне театра, репетиций, спектаклей... А тут оказалось, что могу... Могу жить без всего этого... Я работала в пошивочной мастерской, на фабрике игрушек, в норсингхоме, ухаживала за больными, беспомощными стариками, которые мочились под себя и не могли ни спустить ног, ни повернуться... И при этом знала, что ни от кого не завишу, то есть завишу только от себя, принадлежу только себе...
— А театр?.. — спросила Мария Евгеньевна.
— Я приказывала себе не думать об этом... Одетта-Одиллия должна порхать по сцене в белой пачке и на пуантах, а не носить горшки с кровавой мочей... Потом я занялась аэробикой, стала давать уроки, оказалось, за это хорошо платят... Ко мне пошли люди, нам сделалось легче жить... Хотя, когда я приходила домой, мальчики кормили меня с ложечки — я бывала не в силах шевельнуть рукой... Но как бы там ни было, сейчас у нас есть все — квартира, две машины, без этого тут не проживешь, дети учатся в университете, жаль, вы их не увидите, сейчас каникулы, они гостят у своих приятелей в Канаде... Правда, это Америка, за все, что мы имеем, надо платить... Квартира, машины, мебель — ведь все в рассрочку... И так получается, что я работаю днем, Илья зачастую ночью... Друзей у нас нет, мы живем одиноко, я же говорю — ваш приезд — целый праздник для нас... А так... Земля эта для нас чужая, чужой и останется... Но думать об этом некогда, хотя это, может быть, и хорошо, тут надо думать о том, как зарабатывать деньги, на остальное тебя просто не хватает...
— И это вы называете свободой?..
Прежде чем ответить Марии Евгеньевне (вопрос был жесток, Мария Евгеньевна и сама это чувствовала, но то ли это было в ее характере, то ли в профессии, требующей максимальной ясности при постановке диагноза), Инесса помолчала, играя ракушками, выцеженными из песка. Она их легко и ловко бросала вверх, ловила, подхватывала лежащие на подстилке, бросала вновь — и полностью, казалось, отдавалась этой игре, похожая на маленькую, целиком увлеченную своей забавой девочку. Руки ее двигались при этом так плавно, с такой точностью ловили продолговатые, с острыми краями раковинки, так были гибки в запястьях, а пальцы, при всей их цепкости, казались до того лишенными суставов и похожими на узкие, удлиненные цветочные лепестки, что и Мария Евгеньевна, и Марк, наблюдая за Инессой, словно и сами были поглощены ее игрой, забыв о заданном вопросе.
Но Инесса о нем не забыла, и ракушки, казалось, не отвлекали, а, напротив, позволяли сосредоточиться на нем...
— Вот и Илья меня о том же спрашивает... — проговорила она наконец, следя глазами за взлетающими в воздух ракушками и не глядя ни на Марка, ни на Марию Евгеньевну, — а что я могу ответить?.. Я знаю наверняка одно — наши дети будут свободны, за них я спокойна...
— Очень хорошо вас понимаю, — сказала Мария Евгеньевна. — И наши дети так же считают. — Она вздохнула.
— Пойду, посмотрю, как там наши купальщики...
Мария Евгеньевна поднялась, расправила платье и пошла вдоль берега, озабоченно вглядываясь — то в сидящих на песке, то в бредущих по колено в воде, закатав штаны и высоко подняв юбки. Не замечая здесь ни Александра Наумовича, ни Ильи, она с неожиданной, не известно откуда взявшейся тревогой всматривалась в серебристо-черную даль, в залитую лунным блеском гладь океана, трепетно-живую, покрытую мелкой зыбью...
...But tomorrow never comes,
But tomorrow never comes...
Сладкая меланхолия Фрэнка Синатры пронизывала воздух, в котором слабо и нежно мерцали огоньки, рассыпанные по широкой, образующей залив излучине берега, в небе, как покинувшие свое привычное место звезды, плыли золотые, синие, зеленые светлячки-самолеты, отовсюду веяло истомой, наступившей после жаркого дня, и бездумным, расслабленным покоем. Только вспышки выдвинутого далеко в океан маяка, с механической точностью загоравшиеся через равные промежутки времени, настораживали, намекали на какую-то фальшивинку в этом покое...
— У вас необыкновенные руки, — говорил Марк, лежа на животе и, опершись о локоть, глядя на Инессу протяжным, немигающим взглядом. — Вы могли бы вообще не произносить ни слова и объясняться только жестами... Но вы это и без меня знаете...
Инесса смеялась — негромким, ею самой забытым грудным, воркующим смехом. Она отвыкла от таких взглядов, таких слов. Она знала им цену... И однако они были приятны, как легкая щекотка. Она не стала отдергивать руку, когда Марк бережно взял ее в свою, поднес к глазам и принялся рассматривать пристальным, изучающим взглядом хироманта.
— Вы разглядываете мою руку так, будто это музейная реликвия... — Продолжая смеяться, Инесса попыталась — не очень, впрочем, настойчиво — высвободить руку, но Марк не дал.
— Это рука балерины, — сказал он и осторожно, не дыша, коснулся ее губами.
— Ну, это уж ни к чему... — Инесса потянула руку к себе, но Марк не выпустил ее, сдавил — маленькую и с виду хрупкую — своими волосатыми, сильными пальцами и стал целовать — порывисто, жадно...
— Вы сумасшедший?.. — Она вырвала руку и огляделась по сторонам.
— Немного...
— В первый раз вижу перед собой сумасшедшего бизнесмена...
— Я не только бизнесмен... Мы целый вечер толковали черт-те о чем, а мне так много нужно вам сказать... Мы должны встретиться... Прошу вас... — Взгляд у Марка был одновременно и молящий, и требовательный.
— Что-то их не видно... — сказала Мария Евгеньевна, вернувшись. — Может быть, я не там их искала... — Вид у нее был не то чтобы растерянный — напряженный.
— А что их искать? — сказал Марк. — Никуда они не денутся, сами придут... И в Россию не уплывут... Александр Наумович, кстати, как плавает?
— Он от берега никогда не отходит...
— А Илья на воде может часами держаться... Он ведь из Керчи, на море вырос...
— Вот видите, — сказал Марк. — И нечего волноваться, нет никаких причин. — Он, однако, поднялся и стоял возле женщин, готовый принять участие в поисках — совершенно ненужном и глупом, с его точки зрения, занятии, когда заметил быстрым шагом идущего, почти бегущего к ним Александра Наумовича. Он задыхался, его цыплячья грудь и бока с отчетливо проступающими ребрами дышали часто, судорожно, казалось — дыхание вот-вот оборвется... В одной руке он держал скомканную кое-как одежду, очевидно снятую перед купанием, в другой — туфли, и этой же рукой, отогнутым вбок мизинцем придерживал на носу готовые слететь очки.
— Ну, вот... — успокоительно начал было Марк, но Александр Наумович не дал ему договорить.
— Где Илья?.. Он здесь?.. Вы его видели?..
— Да ведь он был с тобой... Вы вместе... — Мария Евгеньевна после секундного облегчения вновь с тревожным недоумением вскинула брови.
— Где же он может быть... Где же он может быть... — бормотал, озираясь по сторонам, Александр Наумович.
— Ничего не понимаю, — сказал Марк. — Что случилось?.. Когда вы его потеряли?.. Где?..
Во время рассказа Александра Наумовича — понятное дело, сбивчивого и путанного — про то, как они долго искали подходящее место для купания, везде было мелко, Илья хотел найти, где поглубже, и ушел за сложенные из бетонных блоков буны, оставив Александра Наумовича поплескаться на мелководье, — одна Инесса сохраняла видимое спокойствие, лицо ее не только не выражало волнения или испуга, но, напротив, казалось затвердевшим, застывшим, с поджатыми губами и пустым, словно внутрь себя обращенным взглядом.
— Что же делать?.. Что же делать?.. — твердил Александр Наумович, продолжая в смятении шарить глазами вокруг и по-прежнему держа в одной руке туфли с распустившимися, свисающими вниз шнурками, и в другой — одежду. Марк без большого успеха выпытывал у него подробности. Мария Евгеньевна предложила пройти по берегу в обе стороны, выкликая Илью, и если что — вызвать спасателей, или как он здесь называется, этот сервис...
Инесса сказала, что останется на том же месте, чтобы всем не растеряться вконец, и будет ждать. Она даже попыталась приглушить охватившую всех тревогу, даже, улыбаясь, предложила Александру Наумовичу — или одеться, или оставить свои вещи с нею, но не бегать по пляжу в таком встрепанном виде...
Оставшись одна — Марк и Александр Наумович отправились к бунам, Мария Евгеньевна в противоположную сторону — Инесса села, обхватила руками колени, лицо ее было обращено к океану, холодный, стеклянный блеск в глазах делал его безжизненным, как у слепых. Она сидела, потому что не могла ни стоять, ни бежать — ноги ослабли, обмякли, не слушались ее, словно из них вынули кости... «Нет, — думала она, — нет, нет, нет...» Но ей вспомнилось, как он посмотрел на нее уходя... И каким скрыто-возбужденным был весь вечер... Он так хотел, так ждал этого дня, этой встречи, какие-то туманные надежды были у него, как и все слабые люди, он верил — кто-то со стороны придет, подскажет, подтолкнет в направлении, до которого сам не додумался... Этого не случилось — наоборот... Зачем она привезла его сюда?.. Ведь он упирался, не хотел ехать... «Господи, спаси его... — твердила она, твердила не как бессмысленную скороговорку, а вкладывая значение в каждое слово — кажется, впервые в жизни. — Господи, спаси его... Господи...»
«Как я могла не разглядеть этого психопата... — думала Мария Евгеньевна, торопливо, крупно шагая вдоль кромки набегающей на берег воды. — Типичный, законченный психопат... Сконцентрирован на себе, на своей идее-фикс... Живет рефлексиями, себя мучит и всех вокруг... Неумение вести себя адекватно обстоятельствам, вписаться в них — и отсюда вечная враждебность я и мира... Надо было не растравлять его душу разговорами, не дразнить, а беседовать о какой-нибудь нейтральной ерунде... Все мы делаемся неврастениками, если пытаемся думать, понять, что с нами произошло, что впереди...»
— Илья-а-а!.. — крикнула она несколько раз, сложив ладони рупором. — Илья-а-а!.. — Голос ее терялся и глохнул среди океанской шири, так ей казалось, хотя кричала она, изо всех сил напрягая связки. На нее смотрели с любопытством те, кто находился поближе, но с места никто не тронулся, океан, огромный и равнодушный, был безответен. Откуда-то взявшаяся тучка наползла на луну, стало темно.
Александр Наумович и Марк добежали до буна, того самого, за которым исчезла фигура Ильи, когда они с Александром Наумовичем расстались.
— Что же делать, Марк? Что можно предпринять?.. — говорил Александр Наумович. — Неужели Илья мог... Но тогда — где же, где он?..
«Не надо было сюда ехать... — металось у него в голове. — И было ведь, было у меня предчувствие... Скверное предчувствие... (Никакого предчувствия у Александра Наумовича не было, он вообще не относился к тем людям, кто придает значение каким-либо предчувствиям, но сейчас ему представлялось, что оно было, было...) Не надо было ехать... Не надо было встречаться с Марком... Не надо было делать так, чтобы там, в России, не оказалось места для Ильи... Но откуда же я знал, когда молился на Сахарова, на Солженицына, что все кончится вот этим — этим вечером, этим берегом, этой водой...»
— Он вдруг увидел перед собой колышущееся в воде тело, рыбешек, проплывающих над ним пугливой стайкой. — «Не может быть... Не может быть...» — говорил он себе. Ему показалось вдруг, что все, все, что было у него позади, было грандиозной ложью, обманом, в котором он сам так глупо и безизвинительно принимал участие.
— Что делать?.. — Марк сбросил майку, сбросил свои широкие, как юбка, шорты и остался в белых, плотно сидевших на его бедрах подобиях плавок. — Пойду, взгляну... Вдруг он решил нырнуть, прыгнул сверху и расшиб голову... Так бывает...
Бурно, с плеском, с брызгами, взметнувшимися облаком, кинулся он в воду и поплыл вокруг бетонной, выдвинутой в океан глыбы. Плыл он красиво, сильными, нечастыми гребками бросая тело вперед.
«Абсурд, театр абсурда... — говорил он себе. — Прилететь в Америку, выпить водки и отправиться искать утопленника... Какая связь?.. Но все в мире связано, всякое следствие имеет свою причину... Илья — тюфяк, размазня, такие неминуемо вытесняются из жизни... Но это в теории... А на практике...» — Дикой, невероятной была мысль, что человек, с которым какой-нибудь час назад он сидел за накрытым столом, разговаривал, чокался, запивая необычайно сочное мясо, запеченное в фольге... Им же, кстати, этим человеком и запеченное... Что этот человек... Такой большой, неуклюжий, с потерянными, тусклыми, похожими на маслины глазами... И сам похожий на ребенка... На инфантильного, акселерированного подростка... Что он... Слишком, слишком дикой, невозможной была мысль об этом... Хотя отчего же... — Марк обогнул мощный, выпирающий из воды угол буна и нырнул, скользя рукой по его шершавой стенке, на глубине махристой от прилепившихся к ней водорослей. Вода, пронизанная лунным светом, была прозрачной, он ничего не заметил... — Хотя отчего же... — Марк помнил несколько случаев, один связан был с учителем географии, мягким, добрым человеком, позволявшим ученикам безнаказанно над ним издеваться... Его искали по всему городу, а обнаружили на кладбище, на могиле отца — здесь, в уединении, он выпил приготовленные таблетки, закурил, присел на скамеечку, стоявшую в кустах сирени, развернул газету... Его хоронили всей школой и каждый, бог знает отчего, в душе считал себя причастным к этой смерти, вдвойне таинственной, загадочной, как это всегда бывает, когда речь идет о самоубийцах...
Марк плыл от одного буна к другому, нырял, всматривался в пустынную поверхность океана, не столько желая, сколько страшась увидеть то, что искал... Случаев самоубийств, известных ему, открылось не так мало, а вместе с тем возникло ощущение их заурядности, обыденности, и в этот ряд без труда встраивалось то, что происходило — уже произошло — сегодня...
Возвращаясь к тому месту, где оставалась Инесса, они увидели еще издали их обоих — Инессу и Илью... Они стояли, разговаривая, Илья широкой спиной почти заслонял Инессу, и в первое мгновение Марк и Александр Наумович решили было, что обознались, но Илья издали помахал им рукой, Инесса выглянула из-за его плеча и замахала руками тоже.
Не владея собой, Марк, подойдя, сграбастал Илью, бросил на песок (Илья не сопротивлялся) и, навалясь на него всем телом, тихим голосом выдал ему все, что само собой хлынуло из него в тот момент...
— Надо сказать, вы заставили нас пережить пренеприятные минуты, — сердясь и радуясь одновременно, проговорил Александр Наумович, когда оба, Илья и Марк, отдуваясь, поднялись с земли. — Так что же все-таки случилось?.. Где вы были?..
— Мальчик решил порезвиться, — сказала Инесса. — Убить его мало!.. — Она привстала на носки и пару раз пристукнула Илью кулаком по лбу. — Как вам это нравится?.. — обратилась она к Марии Евгеньевне, которая только что подошла к ним.
— У меня нет слов... — По лицу Марии Евгеньевны, по ее опущенным глазам, вздрагивающим векам было видно, что она еще не пришла в себя.
— Нет, в самом деле, куда вы девались? — Александр Наумович пожал плечами. — Ведь мы уже думали, что вы... — Встретясь взглядом с Марией Евгеньевной, он не договорил, поправился: — Мы уже думали, что вы уплыли в Россию...
— Далеко, — сказал Илья. — Пришлось вернуться...
Он виновато улыбнулся, одними губами, через силу. Глаза его оставались грустными. И когда они оба — Илья и Инесса, то есть все-таки больше Инесса, чем Илья, рассказывая, как он решил доплыть до маяка, но не доплыл и повернул к берегу, постаралась обратить все в шутку, в несбывшийся рекорд для книги Гиннеса, было заметно, что ни для нее, ни для него дело вовсе не исчерпывалось одной только шуткой, что тут все глубже, запутанней и серьезней. Однако никому не хотелось этого замечать, по крайней мере — сейчас...
Облегчение, овладевшее всеми после пережитого страха, оттеснило в сторону все остальное. Они еще не верили себе. Они похлопывали Илью по плечу, поглаживали по затылку, старались притронуться к нему пальцем, как бы проверяя и доказывая себе, что он — живой, ничего такого с ним не стряслось... Они еще не вполне оправились. Александр Наумович находился в не присущем ему заторможенном состоянии, после одинокого, однообразного существования обилие впечатлений этого дня давило на него. Он сидел в позе лотоса, которую принимал, когда старался успокоиться, и смотрел в океанскую даль. Мария Евгеньевна сидела от него несколько поодаль, и ее лицо, обычно сосредоточенное, энергичное, имело выражение безмятежно-расслабленное, она словно грелась в лунных лучах. Илья сидел между Инессой и Марком, Инесса тихонько поглаживала его локоть, другим локтем он упирался в локоть Марка, и это соприкосновение локтей, похоже, доставляло им обоим удовольствие.
Они остались на берегу одни. Позади шуршали об асфальт поредевшие машины, вода едва слышно накатывала на песок. Им не хотелось подниматься, не хотелось нарушать хрупкую тишину. Редкостное чувство избавления от нависшей, неминуемой, уже как бы осуществившейся опасности охватило их, с ним не хотелось расставаться. А может быть напоминание о том неизбежном, что рано или поздно ждало каждого впереди, заставляло всех ощутить взаимную близость, так люди на плоту, который несет на скалы, приникают друг к другу, как будто это способно их спасти...
Небо уже не было таким пустынным, как раньше, небольшие облака в тонких серебряных ободках двигались по нему, то наплывая на луну — и тогда все вокруг темнело, то вновь освобождая ее блистающий диск — и тогда берег и океан опять заливало ярким, струящимся светом. Была в этой переменчивости своя странная гармония... И было такое чувство, какое бывает у человека, ощущающего, что в полной мрака комнате кто-то есть — по едва слышному краткому шороху, по еле уловимому дыханию, по сгущению тьмы в какой-нибудь части ее пространства, хотя все это, с другой стороны, может оказаться только выдумкой, мнительностью, игрой воображения, не в меру возбужденного или болезненного...
— Может быть, пойдем?.. — сказал Илья, поднимаясь. — Я только сейчас сообразил, там есть еще торт из «русского магазина», мы его даже не начинали...
Упоминание о торте, который их ждет, и все, что стояло за этим — балкон, уютная, красиво убранная квартира, с привезенными из России эстампами по стенам, с большим телевизором и глубокими креслами перед ним, — все это отодвинуло случившееся на берегу, вернуло к привычной реальности. Все поднялись, Илья и Марк сложили подстилку, предварительно стряхнув с нее песок и похлопав ею при этом, как парусом.
Александр Наумович, стоя в сторонке, одевался, зашнуровывал свои старомодные туфли, с которыми не хотел расставаться, хотя дома у него стояли почти новые, купленные в секонд-хенде за доллар. При этом он думал (почему-то именно сейчас ему пришла эта мысль), что и он, и все они жили и еще продолжают жить в плену кажущихся им столь важными иллюзий, из-за них они спорят и порой ненавидят друг друга, на самом же деле все проще, и есть только этот песок, небо, вода и они сами внутри этого простого, не поддающегося сомнению мира. Но мир этот прост лишь на первый взгляд, в нем существует нечто важное, сложное и подлинное, оно больше, значительней, чем даже Россия, Америка или океан... Но тут многое следовало додумать, это был только начаток, зародыш мысли...
Потом они направились к дому — одной из нескольких вытянувшихся вдоль берега кристаллических глыб. Впереди шли женщины, не спеша, Мария Евгеньевна вперевалочку из-за больных и вдобавок уставших за день ног, Инесса — приобняв ее, поддерживая за локоть. Мужчины шли приотстав, беседуя о пустяках... Облака между тем густели, смыкались, луна оставалась все дольше закрытой ими, но, появляясь вновь, светила с удвоенной силой. И после всего, что случилось, у всех было какое-то светлое, легкое чувство и надежда, что можно еще что-то поправить, что-то изменить...
Говорили о гиюре — ортодоксальном и на реформистский лад, о ритуальных свадьбах и похоронах, о традициях, помогавших еврейству на протяжении двух тысячелетий оставаться самим собой. Говорили о той опасности, которая угрожает еврейству здесь, в Америке, и вообще в галуте, то есть о стремительной ассимиляции, происходящей в настоящее время, о растворении в чужих культурах, утрате своей религии, своего языка. Кто-то заметил, что сейчас ортодоксальный иудаизм выглядит безнадежно устаревшим, почти реликтом, и потому реформизм, стремящийся идти в ногу с жизнью, — едва ли не единственная возможность для еврейства сохранить свое лицо, не потерять самобытность...
Все, кто сидел за столом, в ответ промолчали — и те, кто был с этим согласен, и те, кто почувствовал себя задетым, даже оскорбленным такими словами, — все, кроме самого хозяина, Арона Григорьевича.
— Вы меня простите, но все это чушь собачья!.. — грохнул он по столу маленьким, но крепким кулаком. — Реформисты... Причем здесь реформисты?.. Если хотите правду, так это антисемиты — вот кто сделал так, что мы, евреи, остались евреями!.. Наши друзья-антисемиты!..
Он обвел всех загоревшимся взглядом и уперся в меня, зная, что я обычно его поддерживаю.
— Что, не так?..
— Нет, — сказал я, поднимая и ставя на место упавшую стопку, — не так... — Я не только уважал, я любил Арона Г ригорьевича, хотя его безапелляционный тон меня порой раздражал. Но я сдерживался. На этот раз, однако, я не сдержался. — «Наши друзья-антисемиты», как вы, Арон Григорьевич, выразились, это Бабий Яр, Треблинка, Освенцим...
— Надо понимать иронию... — буркнул Арон Григорьевич.
— А что до ассимиляции, то тут нужно разобраться, — продолжал я, накаляясь. — Ассимиляция — это всемирно-исторический процесс, и касается не только евреев... Это во-первых. А во-вторых — предложи мне кто-нибудь выбрать между нашими традициями, обрядами, ритуалами и, скажем, жизнью одной-единственной девочки, погибшей в том же Освенциме, я, не думая, пожертвовал бы и традициями, и всем, чем наш народ отличается от других...
— Как вам не стыдно, молодой человек!.. (Ему было уже за семьдесят, я был моложе лет на десять, но всех, кто был моложе его хоть на год, Арон Григорьевич называл «молодыми людьми»). Как вы можете так говорить!.. Ведь вы еврей или по крайней мере таковым себя числите!.. Наши предки погибали за свою веру! На костер шли! Убивали себя, чтобы только не предать, не изменить!.. — Он поднялся и навис над столом — огромный, красный, пылающий, крошечные глазки под набрякшими веками, казалось, брызжут искрами, розовая лысина, прикрытая на макушке черной, привезенной из России ермолкой, стала пунцовой...
Я пожалел, что разгорячил и обидел старика.
Остаток вечера мы избегали не то что разговаривать — встречаться взглядами. Как вдруг, когда пришло время расходиться и хозяин пошел проводить гостей до лифта (Арон Григорьевич жил в большом доме, занимая однокомнатную квартиру по 8-й программе), он сжал мой локоть и потянул назад:
— Останьтесь...
Я остался.
Арон Григорьевич эмигрировал в Америку лет пятнадцать назад, последовав за дочерью и внучкой, тогда совсем еще малышкой. Нашему знакомству насчитывалось три или четыре года. Не знаю, когда он обзавелся ермолкой и превратился в ортодокса, по его словам, случилось это давно, еще в Москве, однако я не мог себе представить, как это он, с его видной, громоздкой, отовсюду заметной фигурой, шествует по улице Горького или Садовому кольцу с портфелем подмышкой и с круглой шапочкой на голове, или как ухитряется не потерять ее в автобусной толчее и давке, по дороге в свое стройуправление, где работал он старшим экономистом... Но как бы там ни было, я не встречал человека, столь же осведомленного в еврейской истории. В Москве он собрал уникальную по тем временам библиотеку, состоявшую из раритетных изданий, только малую их часть удалось ему переправить в Америку. Книги были главным, но не единственным его богатством. На письменном столе красовалась изящной формы минора, привезенная им из Израиля, по стенам располагались репродукции с картин Шагала и Каплана, панорамные снимки Иерусалима, книжные полки украшали небольшие мраморные статуэтки — копии микельанджелевских Моисея и Давида, память об Италии, где он, подобно многим «отказникам», провел несколько месяцев. Над письменным столом, заключенные в одну рамку, висели фотографии покойной жены Арона Григорьевича и его самого, молодого, в офицерском кителе с двумя полосками орденских планок, и тут же — фото дочери и внучки Риточки. Въяве я не видел ни ту, ни другую, знал только по фотографиям, но когда вглядывался в лица, мне казалось несомненным их генетическое происхождение прямиком от библейских красавиц — миндалевидные глаза, прямой, горделивый нос, маленький рот, волнистые волосы, накрывающие голову густым облаком... Бабушка, дочь, внучка. Самой красивой из троих была внучка, Риточка, вероятно по причине своей юности, свежести, своих восемнадцати лет. «Глаза твои голубиные под кудрями твоими...» — вспоминалось мне при взгляде на нее. — «Волосы твои — как стадо коз, сходящих с горы Галаадской... Как лента алая губы твои, и уста твои любезны... «
Вернувшись, мы присели к столу, заставленному остатками закусок, тарелками, чашками с недопитым чаем. Арон Григорьевич всполоснул две стопки, тщательно протер их полотенцем, наполнил до половины коньяком, одну пододвинул ко мне, другую, ни слова не говоря и не чокаясь, выпил. Судя по всему, он старался отсрочить начало (или продолжение?..) разговора, из-за которого, по-видимому, и попросил меня остаться.
— Вы, пожалуйста, извините... — наконец выдавил он с явным трудом. — Я не хотел... — Он поиграл пустой стопкой, снова налил ее до половины, но пить не стал. — Видите ли, все просто и ясно, когда речь идет о принципах и тебя непосредственно не касается... Другое дело, совсем другое, когда тебя коснется...
— Вы о чем?.. — Я не понимал и даже не догадывался, куда он клонит.
— О чем?.. — Арон Григорьевич вздохнул, засопел, поднял стопку над головой и посмотрел сквозь нее на свет, как будто предполагая обнаружить там, внутри, что-то неожиданное. Потом он поднес коньяк к самому носу и потянул, вдохнул в себя, жмуря глаза, горьковатый аромат.
— Вы спрашиваете — о чем... О том, дорогой мой друг, что моя внучка Риточка... Да, вот эта самая... — Он кивнул в сторону висевших на стене фотографий. — Что она вышла замуж... за эсэсовца... Что вы на это скажете?..
Он опрокинул в рот стопку коньяка, так пьют не коньяк, а водку, и вытер мясистые губы тылом ладони, совсем по-русски.
— Что?.. — переспросил я. — Риточка, ваша внучка?.. За эсэсовца?.. — Слова его проскочили как-то мимо, не коснувшись моего сознания. Риточка... Эсэсовец... Что за чепуха...
— Да, — повторил он. — Риточка. Моя внучка. За эсэсовца. Можете вы это себе представить?..
— Да бросьте, — сказал я и отодвинул подальше от Арона Григорьевича бутылку с остатками коньяка, сделав вид, что хочу наполнить свою стопку.
— Не «да бросьте», а именно так все и обстоит, — проговорил он сердито. — «Да бросьте...» Если бы, если бы можно было все это взять и бросить...
— Что, собственно?..
— Я же вам уже сказал...
— Послушайте, Арон Григорьевич, — сказал я, поднимаясь.
— Риточка... (Я посмотрел на фотографию, на кудрявую, милую, смеющуюся головку... «Волосы твои — как стадо коз, сходящих с горы Галаадской...»). За эсэсовца... О чем вы?.. Какие эсэсовцы в наше время?.. Мне пора, скоро последний автобус в мою сторону. Давайте-ка лучше я помогу вам убрать посуду...
Он не дал. Он ухватил меня за руку, силой усадил на прежнее место и сам сел напротив. Он сидел, широко, расставив колени, упершись в них ладонями. Он смотрел в пол, наклонив голову, и дышал шумно, с астматическими присвистами, рвущимися из груди. Он был похож на вулкан с клокочущей в недрах лавой, готовой извергнуться из кратера.
— Ну, не совсем чтобы эсэсовца, но что-то в этом роде... Вот послушайте...
Он помолчал. В груди у него булькало. Он взял со стола пустую стопку, поднес к носу, понюхал и вернул на прежнее место.
— Когда она собралась ехать в Европу... Вы ведь знаете, сейчас такая мода — ездить в Европу... Пошляться по Парижу, по Елисейским полям, выпить стаканчик пепси-колы где-нибудь у Дворца дожей в Венеции, чтобы потом говорить: я был во Франции, я был в Италии... Пустая, пустейшая амбиция, больше ничего... Я ей говорил, Риточке: зачем тебе Европа?.. Поезжай в Израиль, дурочка. Дворцы или лавки вроде тех, что на Елисейских полях, при наличии современной техники можно понастроить в любом месте, хоть в Центральной Африке, хоть в Антарктиде, а вот Стена Плача — одна-единственная, второй нет и быть не может... А Масада?.. А Яффа?.. А Цфат?.. Ты же умная девочка, говорил я ей, ты же понимаешь — не будь той земли, куда привел наш народ Моисей, не было бы ни этих твоих Елисейских полей, ни Дворца дожей, ни всей нынешней Европы, как нет дома без фундамента, а фундамент всей европейской цивилизации — что?.. Она слушает и смеется. «Дедушка, — говорит она, — это ты всю жизнь был строителем и разбираешься в фундаментах, а я — зачем они мне нужны?..» И хохочет, и снимает с меня ермолку, и целует в лысину... — Арон Григорьевич смолк, вытер покрасневшие глаза и продолжал, его надломившийся было голос наполнился новой силой. — Библия, говорю я, Библия — вот основание, на котором стоит Европа, и не только Европа! А Библия могла родиться только там и больше нигде! Библия, наш главный дар человечеству, которое, правда, в ответ возблагодарило нас инквизицией и Освенцимом, но не о том сейчас речь... «Дедушка, — говорит она, — я поеду, обязательно туда поеду... Когда-нибудь... А сейчас я еду в Германию, с Эстеркой... У нас уже билеты куплены...» «Как?.. — говорю я ей, — в Германию?.. Зачем тебе Германия?.. У меня до сих пор осколок в спине сидит, а ты...» «Дедушка, — говорит она, — ну причем тут осколок?.. Это ведь было так давно, я еще не родилась и мама была совсем маленькой... А ты все живешь прошлым... А мир стал другим, и Германия тоже, и потом — я даже не в Германию еду, а по Рейну, там по берегам такие красивые замки, я читала, видела в путеводителях... И скала, на которой сидела Лореляй... Помнишь — у Гейне?.. Я эту скалу сфотографирую и, если получится, фото тебе подарю...» И рассказывает, что там, на Рейне, на каждом шагу — сувениры с этой самой скалой, и на всех — стихи Гейне... А я слушаю и думаю себе: так-то оно так, все это расчудесно, и Гейне, и Лореляй, а только хоть вы меня озолотите с головы до пят — я туда ни ногой, а что до замков на Рейне, так пускай ими другие любуются...
Арон Григорьевич слепо, не глядя, пошарил по столу, подхватил чайную ложечку, поиграл, позвякал о блюдечко, издавая дребезжащий, трепещущий звук, мне показалось, он хочет унять дрожь в пальцах... Я вспомнил, как однажды, еще в начале нашего знакомства, когда расходились гости (то ли в память о наших «кухонных» традициях, то ли спасаясь от одиночества он время от времени устраивал такие, как сегодня, посиделки), Арон Григорьевич стоял, перегородив дорогу к двери, с таким же, как он сам, стариком, и они с азартом, перебивая друг друга, называли номера частей, даты, имена командиров, поскольку вдруг открылось, что оба воевали на Первом Белорусском, и тогда-то их дивизии стояли бок о бок под Новгородом, а тогда-то — да, да, представьте! — они оба валялись в одном и том же госпитале в Вологде, возможно — в соседних палатах!... Вспоминая, оба оживились, приосанились, распрямили свои сутуловатые радикулитные спины, оба смеялись, хлопали друг друга по плечу руками с разбухшими от артрита суставами, а я, признаться, глядя на них, думал не о фронтовом братстве, не о флаге над рейхстагом (кстати, и тот, и другой дошли-таки до самого Берлина), а о стране, которая, обрекла своих защитников доживать последние годы на чужой земле, под чужим небом, и быть зарытыми в эту чужую землю... Кстати, более милосердную, чем та, которую считали они своей...
— Да, дорогой мой, — продолжал Арон Григорьевич, — я туда ни ногой, и можете клеймить меня за это как угодно — националистом, шовинистом... У меня, знаете ли, такой комплекс: кажется, ступи я на ту жирную, хорошо ухоженную, удобренную почву, она, как болотная топь, раздастся, захлюпает у меня под ногами, только вместо воды там будет кровь... Хотя, с другой стороны, какой это, прости господи, шовинизм или там национализм?.. Просто когда наша Риточка вернулась из своего путешествия и пришла ко мне, и принялась рассказывать взахлеб — о Рейне, о тамошней природе, о рыцарских замках, действительно восхитительных, можно сказать — шедеврах архитектурного искусства, это я вам как строитель говорю, и когда особенно стала она показывать снятые ею слайды, а на них сплошь такие нарядные, уютные городочки, бережно сохраняемые, с черепичными крышами, с готическими церковками, с выложенными цветной плиткой улочками, чистенькими, словно выскобленными щетками с мылом, — вот тут что-то заскребло, засосало у меня под сердцем (Арон Григорьевич потер грудь ладонью, как бы стараясь размять, разгладить затвердевший комок), я говорю: «Прекрасно, Ритуся... Все это прекрасно и замечательно... А только скажи, вспомнила ли ты там хоть раз о своем дедушке?.. Правда, в Восточной Пруссии, куда мы вошли в сорок пятом, были не такие красивые, но тоже красивые городки...» «Нет, — говорит она, — дедуля, не до того мне было, я спешила все заснять, гиды торопят, а я — когда я еще увижу такую красоту?..» «Это верно, девочка, где уж там, если гиды торопят... Ну, а теперь, теперь, говорю я, теперь... Когда ты смотришь, любуешься этой вот улочкой, этой мостовой, тебе не приходит в головку, что здесь, по этим камням, вдоль этих игрушечных домиков, мимо вот этой аптеки, вот этой колбасной гнали евреев?.. Как они шли, шаркали, стучали каблуками по этим камням, в тишине, и только дети, детишки плакали, кричали, и матери прижимали их к груди, затыкали рот, розовый, слюнявый ротик, чтобы, не дай бог, не услышал офицер или конвойный солдат, и так они шли, с чемоданами, корзинками, тючочками... Скажи, девочка, ты об этом не думаешь, нет?..» «Ах, дедушка, но это же было так давно...» «Да, конечно, — говорю я, — но там наверняка живут еще люди, которые все это видели... Как после этого они могут — жить?..» «Но может быть они не знали...» «Не знали?.. Что же они знали, позволь тебя спросить?.. Они пили чай, когда за окном слышались шаги, плакали дети, и ни разу не выглянули на улицу, чтобы посмотреть, что же такое там происходит?.. А когда на другой день выходили и видели, что эта вот сапожная забита досками, а та кондитерская закрыта на замок, а на магазине готового платья сменили вывеску и на ней теперь значится вместо «Гершензон и сын», к примеру, «Фриц Мюллер и братья», — они не задумывались, не спрашивали себя, что случилось?..» «Не знаю, не знаю... Ты слишком много от меня требуешь... Я не хочу об этом думать...» «Но ты же, дорогая моя, — говорю я, — ты же еврейка... Это твой... Это наш народ гнали, как скот, на убой...»
— И знаете, что мне она ответила?.. — Арон Григорьевич склонил голову на бок и выжидающе взглянул на меня, щуря покрасневшие глазки, пальцы его выбивали на коленях нервную дробь. — Она сказала: «Для меня все люди одинаковы — евреи, французы, англичане или те же немцы...» «О'кей, — говорю я, — и все мы когда-то так думали... До поры до времени... Пока нам кое-что не объяснили...» «Дедушка, — говорит она и смотрит на меня с укором, — но разве ты не согласен, что и среди англичан, и среди французов, и среди немцев, как и среди евреев, есть и плохие, и хорошие люди...» «Да, — говорю я, — это верно... Только нас убивали не за то, что мы хорошие или плохие, а за то, что мы — евреи...» «Дедушка, — говорит она, — не надо об этом... Нельзя, даже вредно жить прошлым!.. И не пытайся меня переубедить! Я убежденный космополит!..»
Очень, очень гордо это у нее получилось: «Я убежденный космополит!» И глазки, знаете, так блестят, и голосок с жестяным отливом, и взгляд чуть ли не прокурорский... А мне вдруг стало смешно. Такой вот, понимаете, чижик-пыжик: «Я — космополит!..» Смеюсь, не могу остановиться. У нее бровки дужкой выгнулись, вверх подскочили: «Ты что?..» «Да то, — говорю, — что в космополитах я уже когда-то побывал, потом меня в сионисты произвели, потом в отказники... Так что, как сказано в «Екклизиасте», ничто не ново под луной...»
Это ей не понравилось, моей Риточке... Насупилась, губки поджала. «Что же, — говорит, — по-твоему, в те годы не было хороших людей, хотя бы и в Германии?..» «Да нет, — говорю, — отчего же. Были и там такие, что евреев спасали, в Иерусалиме, в Яд-Ва-Шеме в Аллее Праведников есть их имена... Только это не помешало, как тебе известно, уничтожению шести миллионов...» И тут, когда я это сказал, меня вдруг кольнуло в самое сердце, сам не знаю почему. Спрашиваю: «А ты что, видела там, встречала хороших людей?..»
— Да, — говорит она, — встречала, дедушка...
Только здесь до меня, старого дурня, кое-что стало доходить... А она, Риточка, глазки опустила, на меня не смотрит, собирает слайды, складывает в коробочку, а нижнюю губку так прикусила, что вот-вот, кажется, кровь брызнет.
— Если вас не затруднит, дорогой мой, согрейте-ка чайку, — перебив себя, обратился ко мне Арон Григорьевич. Видно, ему было нелегко говорить, он хотел устроить себе небольшую передышку. Мой автобус — последний, последний!.. — давно ушел. Я не мог оборвать старика, не дослушав. Да мне и самому было любопытно — что же дальше, о каком «эсэсовце» он в самом начале заикнулся?.. А главное — не хотелось оставлять его с мыслями, которые, чувствовал я, не первый день терзали его душу.
Пока вскипел чайник, я успел всполоснуть пару чашек, очистить от грязной посуды край стола, смахнуть крошки, все время при этом поглядывая в ту сторону, где висела фотография внучки Арона Григорьевича, — ясный, выпуклый, лоб, локон у виска, завившийся пружинкой, доверчивые, улыбчивые глаза, полные губки, белая кофточка с черным шнурочком, завязанным в бантик под нежной высокой шейкой... «Глаза твои голубиные под кудрями твоими...» Арон Григорьевич, сидевший с поникшей головой, упершись локтями в стол, казалось, задремал, но когда я поставил перед ним чашку с крепким чаем, он отхлебнул пару глотков и продолжал — с того места, на котором до того остановился:
— И кого же, — говорю я, — ты там встретила, какого хорошего человека?..
— Да, — говорит она, — встретила!.. — И так это резко, с вызовом...
Ого, думаю я себе, ого...
— И кто же этот, позволь тебя спросить, человек?.. Он или она?..
— Он!
— И что же, — говорю, — в нем хорошего?..
— Всё! — говорит она. — Хочешь на него посмотреть?..
— Почему же нет?.. — говорю я. — Только для этого мне надо съездить в Германию?..
— Никуда тебе не надо ездить, — говорит она, — Вот, смотри!..
И вставляет в свой аппаратик один из слайдов, и я вижу — речной берег, пляж, тенты, шезлонги и на их фоне — отлично сложенного, светлоглазого, белобрысого, этакого, знаете ли, современного Зигфрида, и двух девчонок по бокам — справа Риточка, слева — черненькая, с острым носиком и колючим взглядом, обе в купальных нарядах, то есть, как положено, чуть ли не в чем мать родила.
— Это Эстер, моя подружка, с ней я ездила, а это Эрик, — говорит Ритуся. — Как тебе он?..
А что я могу ответить?.. Я пожимаю плечами:
— Нет, — говорю я, — это ты расскажи, кто он такой, этот Эрик-Шмерик, откуда мне знать...
Тут она сверкает глазками и говорит:
— Так вот, если бы не этот, как ты его называешь, Эрик-Шмерик, твоей Ритуси, может быть, уже на свете бы не было!..
И рассказывает, как их пароход пристал к берегу, пассажиры затеяли купаться, они с Эстеркой тоже, а течение в этом месте сильное, ее подхватило и понесло прямо на пороги, но тут к ней бросился Эрик и спас, и когда они вернулись, весь берег, то есть пассажиры с их парохода, ему аплодировали, а ее поздравляли с тем, что она осталась живой, не утонула и не разбилась, оказывается, это самое опасное место на Рейне.
Снова я глянул на этого ее Эрика, и уже другими глазами: что ж, неплохой парень, лицо красивое, мужественное, твердый подбородок, открытый, прямой взгляд, и тело мускулистое, сильное, но без того, чтоб все мышцы напоказ, как у культуристов... И во всей фигуре, во всем облике — что-то прочное, надежное...
— Ну, — говорю я, — спасибо тебе, Эрик, если так... Спасибо, что выручил из беды мою внучку... Напиши ему, что твой дедушка от души его благодарит... Вы ведь с ним наверное переписываетесь?
— А тебе откуда это известно?..
— Да уж известно, — говорю, — тут и догадки особой не требуется...
А она покраснела вдруг, Ритуся моя... Да, да, покраснела, сейчас это редкость, чтоб молодые люди краснели, скорее это нам, старикам, свойственно... Только Рита, Ритуся моя — из тех, кто еще обладает этим атавистическим свойством... Так вот, она покраснела, смутилась, но тут же с вызовом, словно для того, чтобы преодолеть в себе это смущение, объявила, что они с Эстеркой и дома у него, у этого Эрика, побывали, в Кельне... Он тоже учится в университете, студент, сам родом из Кельна, здесь кончался маршрут их пароходного тура, он помог им с гостиницей, повел осмотреть Кельнский собор, а потом повез к себе домой, пообедать...
И она, Риточка, показывает мне слайды с Кельнским собором... Кажется, ничего прекрасней и величественней человечество не создало, это как Бах, его хоралы и оратории, превращенные в камень... Да, так вот, демонстрирует она эти самые слайды, а между тем рассказывает, какой у него, у Эрика, дом, какой он огромный, как все в нем красиво, какое множество комнат, и в каждой — картины, статуи, старинная мебель, даже зимний сад с фонтаном и певчими птицами... Ну, представляете, как это все ошарашило девочку из нашего Брайтона?..
У него, у Эрика, родители — владельцы какого-то крупного бизнеса, связанного с производством компьютеров, а дом, который так потряс и оглушил Риточку, это их, так сказать, фамильное, родовое поместье... Ну, вот, показал он девочкам дом, японских рыбок в бассейне, птичек, которые щебечут-заливаются почти что в небесах, под стеклянной крышей, и стал показывать семейный, альбом, фотографии своих предков. И тут Ритуся... А точнее — не Ритуся, а Эстерка пальчиком ткнула в одну фотографию: «А это кто?..» — «А это мой дедушка...» А на снимке — офицер в полном эсэсовском облачении, с молниями на вороте, со свастикой на рукаве... Все, как положено. А фотография небольшая, можно среди остальных и не заметить. Эстерка встала с дивана, где они все сидели, и говорит: «Что-то у меня голова разболелась... Хочу к себе в номер, в гостиницу». Эрик ей какие-то капли, таблетки притащил, она — ни в какую: в гостиницу — и точка. И пока Эрик за лекарствами бегал, она Риточке: «Ни минутки больше здесь не останусь!.. Уходим!..»
— И правильно!.. — говорю я. — Мне твоя Эстерка нравится!..
— Ну, вот, — говорит Ритуся, — так я и знала!..
— А что тут «знать», милая?.. В доме, где эсэсовцы...
— Да он же давно умер!.. И причем здесь Эрик?.. Это ведь не он, а его дедушка такую форму носил!..
— Постой, постой, — говорю я, — он что, умер своей смертью, к примеру, от заворота кишок, или его расстреляли или повесили как военного преступника?..
— А это важно?..
— Да,— говорю я, — важно... Важно, милая... И почему у него, у твоего Эрика, фотография эта хранится?..
— Откуда ты взял, что у «моего»?.. И потом — ты кто, КГБ, чтобы задавать такие вопросы?.. Ты же мне сам рассказывал, как тебя там несколько раз допрашивали, а теперь — «как», «почему»... Ну точно как Эстерка!..
— Как Эстерка?..
Арон Григорьевич с видимым усилием поднял свое грузное тело, прошел в угол комнаты, туда, где стояли стеллажи с книгами, достал с верхней полки альбом, старый, привезенный еще из Союза, с покоробленным переплетом и шелковой ленточкой, пропущенной через корешок, и положил передо мной. В груди у него хрипело и посвистывало, когда он наклонился ко мне и заглянул в глаза:
— Не стану вас утомлять, да и, главное, это увело бы наш разговор в сторону... Как-нибудь в другой раз... Но ей, Ритусе, моей дорогой Риточке я этот альбом раскрыл, показал... Это, если хотите, не альбом, а мартиролог. Здесь наша семья, большая семья, можете себе представить — сто три человека: прабабушки, бабушки, дедушки, сестры, братья, племянники, мехатунесте... Все, все они погибли — кто в лагерях смерти, кто в минском гетто, кто у себя в селе, откуда в большинстве были они родом и где их предки по двести, по триста лет жили... Правда, несколько человек сумело бежать из гетто в леса, к партизанам, так те их не приняли, пришлось создавать свой отряд, из евреев, и никто из них не остался в живых... Но сейчас я не об этом...
Арон Григорьевич отвернулся, отошел к окну и громко высморкался. Квартира, которую он занимал, находилась на двенадцатом этаже, мы всегда любовались панорамой города, развернувшейся внизу гигантским полукругом, и теперь, когда стояла ночь, глубокая ночь, там на всем пространстве, до самого горизонта мерцали огни, то сгущаясь, то редея, и доносился несмолкающий, ровный гул. Арон Григорьевич постоял несколько минут молча, словно прислушиваясь к этому гулу, и повернулся ко мне:
— Так вот, говорю я, Ритуся, милая, ты видишь этот альбом?.. Все это — дело рук твоих «СС»... То есть у них, конечно, было много помощников, и добровольных в том числе, но «окончательное решение еврейского вопроса» было поручено им, именно им...
— Почему ты со мной так разговариваешь?.. С каких это пор эсэсовцы стали «моими»?.. Какое у тебя право?.. — накинулась на меня она, и вся кипит, клокочет...
Я обрадовался, значит, не впустую были мои слова.
— Что ты, что ты, — говорю, — я обмолвился, извини, прости... Я так не думал...
— А какое у тебя право Эрика, Эрнеста в эсэсовцы зачислять?..
— Я не зачисляю... Я констатирую вслед за тобой, что он — внук эсэсовца... И мне — постарайся меня понять — как-то странно, мягко говоря, что после всего этого (Арон Григорьевич кивнул на альбом) среди уцелевших остатков нашей семьи находится человек, заводящий дружбу с эсэсовцем... Прости еще раз — с внуком эсэсовца...
Никогда, никогда я не видел, чтобы у Риты, нашей Риточки так злобно вспыхивали глаза, чтобы веки ее так, до самой малой щелочки сужались, чтобы взгляд ее походил на лазерный луч, который, как масло, режет железо...
— А что, — говорит она, — что ты знаешь, конкретно, о нем и его дедушке?..
— Ничего, — говорю я. — Только с твоих слов. И что внучек бережно хранит фотографию своего дедушки-эсэсовца. Больше ничего...
— Давай прекратим этот разговор...
— Что ж, давай прекратим...
Вскоре она ушла. Простилась холодно, сквозь зубы. А у меня остался на душе какой-то скверный осадок. Будто я во всем виноват. И, главное, в том, что ничего не смог ей толком объяснить. То есть я не думал, что ей надо что-то такое объяснять, все это должно быть в сердце, в душе — без объяснений... Вы согласны?.. В еврейском сердце, в еврейской душе... Но тут вдруг оказалось, что мы — чужие люди...
Арон Григорьевич сокрушенно пожал плечами, прошелся по комнате, отхлебнул из своей чашки глоток-другой остывшего чая.
— Но потом я подумал: а чего от нее хотеть, что требовать?.. Дома ее всячески оберегали и оберегают от всего еврейского. В России считалось, что она должна быть русской, в Америке — американкой, без всяких примесей... Хотя что такое — чистый, беспримесный американец?.. Чистейшая абстракция!.. В Америке существуют негры, японцы, китайцы, немцы, ирландцы, шотландцы, у всех — свои традиции, своя религия, свой быт, своя история, люди все это свято хранят, передают детям, и это не мешает им быть американцами, то есть людьми, живущими на единой земле, в едином государстве, которое дает каждому возможность и право быть самим собой!.. Так нет же!.. Мы, евреи, подчеркиваю — советские евреи, хотим забыть, что мы евреи, и думаем, что за это нас будут больше уважать! Не будут! У человека должно быть свое лицо, свои глаза, свой нос, длинный или короткий, с горбинкой или без, но свой, а не приставной, сделанный по стандартной форме!.. Но у нас не так: быть русским, быть американцем... Только не евреем!..
— А что вы на это скажете?.. — обратился он ко мне, опустив голову и упершись в меня враждебным взглядом исподлобья. — Можете не отвечать! — махнул он рукой, пока я подыскивал подходящие слова. — Я знаю, что вы ответите! То же самое ответила мне дочь, Раечка... Вы заметили: Роза, Рая, Рита — у нас в семье все женские имена на «р»... Роза — так звали мою жену... Так вот, встречаемся мы редко, чаще она звонит мне по телефону: «Как ты?..» — «Ничего... А ты?..» — «Тоже ничего...» Такие вот разговоры... Но тут я все ей выложил, да...
Случилось это спустя уже какое-то время, когда у них, у Риточки и этого немчика все закрутилось, завязалось в тугой узелок — письма, звонки чуть не каждый, день, у Риточки с языка не сходит — «Эрик» да «Эрик»... Немецкий принялась учить. Немецкая музыка, немецкая литература, немецкая живопись... И все это с таким пылом, словно ей не терпится немкой стать... Это когда я не мог заставить ее Бялика прочесть или, к примеру, Мойхер-Сфорима... Ну, ладно. И тут до меня доходит, что зимние каникулы они намерены провести в Швейцарии, в Альпах, на лыжном курорте...
— Ну, и как ты к этому относишься? — говорю я Раечке.
— Нормально.
— Что значит — нормально?..
— Да то и значит, что значит. Нормально — и все.
— А тебе не кажется, что до добра это не доведет?.. Еврейка и немец — хорошая парочка, да если еще прибавить их дедушек, которые в свое время с большим удовольствием пристрелили бы один другого... Что ты на это скажешь?..
— Скажу: папочка, очнись, двадцатый век на исходе, а ты как застрял на своей Торе и десяти заповедях, так и видеть ничего больше не хочешь...
— А что именно должен я увидеть?..
— Что?.. Да то, что весь мир смотрит одни и те же фильмы, носит одни и те же джинсы, слушает одну и ту же музыку, танцует одни и те же танцы, и как ты тут отличишь — еврея от немца, испанца от итальянца...
— Но Гитлер, — говорю я, — прекрасно умел это делать... Особенно если речь шла о евреях...
— Папочка, — говорит она, — как ты не понимаешь: нет больше Гитлера, и Германия стала другой, и немцы стали другими, всё, всё стало другим...
Вы заметили, каким тоном разговаривают здесь, в Америке, дети со стариками?.. Как с глупыми несмышленышами. А как иначе?.. Они вовсю шуруют на компьютерах, а мы в них ни бэ, ни мэ. Они становятся программистами, хорошие программисты
— нарасхват, а мы даже толком не знаем, что такое — программа, с чем ее кушают. А главное — они зарабатывают по двадцать-двадцать пять долларов в час, а мы экономим на каждом дайме, каждом квотере... Отсюда и отношение к нам соответственное, а как иначе?..
— Послушай, Раечка, — говорю я, — неужели ты думаешь, что за какие-нибудь сорок-пятьдесят лет мир кардинально переменился?.. Торе, — говорю я, — три тысячи лет, но в ней не устарела ни одна строчка...
— Не знаю, папочка, как там насчет Торы, но знаю одно: в наше время нации — это, если хочешь, условность, предрассудок... И если ребята нравятся друг другу — дай им бог, это такая редкость нынче!.. Не будем им мешать...
— Но ты полагаешь, что за эти годы все немцы полюбили евреев?.. Что антисемитизм, который существовал там сотни и сотни лет, взял и умер?.. Что треблинки и освенцимы возникли — так, из ничего?.. Думаешь, что родные, дети и внуки, не ищут оправданий для дедушки-фашиста?.. Не говорят, что он служил своей родине, Германии, был ее патриотом? И никакого отношения, к Холокосту он не имел, про крематории, где сжигали трупы, и газовые камеры — знать не знал и ведать не ведал?.. И что если что-то такое и было, то евреи сами виноваты, нахапали столько золота, что вызвали гнев немецкого народа, чем и воспользовался — да, только воспользовался!.. — Гитлер...
— Папочка, — говорит она, — но ты рассуждаешь так, будто всю жизнь прожил в Германии, а между тем...
— А между тем, — говорю, — всю жизнь я прожил в России, а как там относятся, скажем, к Сталину и вчерашним палачам?.. Разве не похоже?.. Разве не стараются их обелить, очистить, доказать, что все они были патриоты, заботились об интересах отечества, а если кое-где перегибали палку, так от чрезмерной этой любви... И кто там, к слову, стоит сейчас у власти?.. Да все те же партайгеноссе!.. А евреи... С одной стороны, говорят, от них все беды, которые обрушились на Россию, а с другой... С другой — их даже кое-где допускают до власти, чтоб когда понадобится превратить в козлов отпущения... Старый трюк!..
— Папочка, — говорит она, — все это очень интересно, только извини, у меня вторая линия...
Вы заметили, здесь такая мода: не говорят — «заткнись!», «замолчи, ты мне надоел!..», а говорят: «Извините, но у меня вторая линия...»
— Пускай они там подождут, со своей второй линией, — говорю, — пускай она провалится в тартарары, твоя вторая линия, у нас дела поважнее!.. И ты думаешь, — говорю я, — нашей девочке, нашей Риточке сладко придется в этой фашистской семейке, если до этого дойдет?.. Что там никто никогда не скажет ей... Ну, ты сама понимаешь, что я имею в виду... И ее сердечко не сдавит судорога, а голова не расколется на тысячу кусков — от боли, от обиды?.. Так вот, если все это случится, тогда, только тогда она вспомнит и почувствует, что она — еврейка... Не наше ли дело — уберечь ее? И чтоб не наши враги, а мы сами объяснили ей, кто она есть...
— Прости, папочка, — говорит Рая, и я чувствую, как трубка в ее руках накаляется и жжет ей пальцы, — прости, но у меня вторая линия...
— Да черт с ней, — говорю, — с твоей второй линией!.. — И продолжаю, но постепенно до меня доходит, что говорю я в пустую трубку...
Он усмехнулся, выдавил из себя усмешку, глаза его на какой-то миг стали круглыми, жалкими, растерянными. Он взял со стола ломтик сыра, пожевал.
— Хорошо бы сейчас чайку, — сказал он, дрогнув плечами.— Да погорячее. — Он поежился, как будто в спину ему ударил холодный ветер. — Вы не сердитесь, дорогой друг, что я вас так сегодня эксплуатирую?..
В доме было тихо, только старый холодильник зудел, как шмель, да с улицы по временам доносилось истеричное завывание эмердженси, мчащихся кому-то на помощь... Я согрел чайник, налил в чашку, стоявшую перед Ароном Григорьевичем, налил себе и довольно долго ждал продолжения рассказа. Арон Григорьевич потухшими глазами смотрел перед собой, на чашку, на ложечку, которой вяло размешивал сахар. Мне показалось, он устал и держится через силу, сейчас для него самая пора лечь, отдохнуть... Но я не успел ничего сказать, как взгляд его ожил, загорелся, снисходительно-лукавая усмешка изогнула губы и разлилась по лицу.
— Что было дальше?.. Не догадываетесь?.. Попробуйте угадать... Нет?.. А все просто, даже очень и очень просто... Ну?.. Хорошо, тогда слушайте...
То ли через месяц, то ли через два звонит мне Раечка, и голос у нее дрожит и рвется. «Папочка, — говорит она, — ты был прав... А я — дура, идиотка...» Оказывается, позвонила ей из Кельна эта фрау, мамаша Эрика, то есть уже не внучка даже, а дочь того самого фашиста, и то да сё, и какая Риточка славная и милая девочка, то есть «метхен»... Это я чушь говорю, не «метхен», конечно, а «гёрл» или как-то еще, фрау с Раечкой говорили по-английски... Так вот, какая она милая девочка и какой милый мальчик — ее сын... Но она, Раечка, должна понять, что если дело дойдет до брака, то это... А Эрик говорит об этом, да-да... То это может впоследствии отразиться на его карьере... О, нет, Германия — демократическая страна, прежние предрассудки никогда в нее не вернутся, с прошлым покончено... И однако — у них семья потомственных военных, и Эрику, возможно, предстоит продолжить эту линию, а военная среда консервативна, и она как мать тревожится за будущее сына... И надеется, очень и очень надеется, что она, Раечка, ее поймет, ведь евреи — такой умный народ... Умный трудолюбивый, с прочными семейными устоями, и если говорить о ней самой, то она была бы рада и счастлива...
И так далее, и так далее, и еще сорок бочек арестантов... Короче — еврейка!.. И прекрасно! А нам не подходит немец, да еще и внучок фашиста! И черт с вами со всеми, и с вашей Германией! Как только туда наши евреи едут, и не на экскурсию, а жить, жить... В голове не укладывается!.. — Арон Григорьевич швырнул в сердцах ложечку на стол, она подпрыгнула, описала дугу и упала на пол. Арон Григорьевич нагнулся, чтобы ее поднять, и когда вновь распрямил спину, лицо его было красным, кровь прихлынула к щекам, прилила к глазам в сеточке мелких розовых прожилок.
— Это урок! — говорю я Раечке. — Урок нам всем! Еще один урок! Мало их было в прошлом?.. Так вот — еще один: тебе, мне, а особенно Риточке... Космополитизм, ассимиляция!.. Вот вам космополитизм, вот вам ассимиляция!.. В прошлом веке евреи в Германии возомнили себя немцами и так старались, так старались, чтоб ничего еврейского в них не осталось!.. И наши, наши еврейчики — тоже старались вовсю!.. Что получилось?.. Так вот, — говорю я ей, — не хочешь, чтобы тебя унижали, чтобы тебе и твоим детям пришлось утирать с лица чужие плевки?.. Выходи замуж за еврея! Только так! — Арон Григорьевич поднял вверх палец, голос его был крепок, лицо свирепо. — Какая-то сучка, дочь фашиста, спустя пятьдесят лет после того, как я вот этой рукой (он протянул мне свою маленькую, с шишковатыми суставами пальцев руку) расписался на их проклятом рейхстаге, смеет говорить, что моя Риточка может испортить, видите ли, карьеру ее сыночку!.. А?.. Что вы на это скажете?..
Он был вне себя. Но я, хорошо понимая старика, возразил:
— Да, но парень-то этот, Эрик, здесь причем?..
— А притом, что все эти разговорчики о еврейском национализме, еврейском расизме — чистая провокация! Это не расизм, это самозащита! Еврей должен жениться на еврейке, еврейка должна выходить за еврея, а кто не еврей, но хочет, быть евреем, пусть проходит гиюр!
— Вы хотите, чтобы Эрик принял гиюр?
— А почему нет?.. Почему Гейне или Пастернаку можно принять христианство, а этот ваш Эрик не может пройти гиюр и стать евреем?..
Он поднялся, подошел к стеллажу и взял с полки толстый, одетый в кожу том — старое, конца прошлого века издание Библии, которым он очень дорожил.
— Вот, послушайте... — Он без труда нашел нужную страницу и торжественно, нараспев, смакуя каждое слово стал читать: «Когда введет тебя Господь, Бог твой, в землю, в которую ты идешь, чтобы овладеть ею, и изгонит от лица твоего многочисленные народы, Хеттеев, Гергесеев, Аморреев, Хананеев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, семь народов, которые многочисленнее и сильнее тебя...» — Арон Григорьевич поднял вверх палец. — «...Не вступай с ними в родство: дочери твоей не отдавай за сына его, и дочери его не бери за сына твоего...» Как вы думаете, почему? Ради чистоты крови?.. Отнюдь!.. — Он сверкнул в меня глазами и возвысил голос: «...Ибо они отвратят сынов твоих от Меня, чтобы служить иным богам»!.. Вот что сказано в Торе об ассимиляции, которую вы защищаете, молодой человек!
Арон Григорьевич вернул Библию на прежнее место, присел к столу и в крайнем возбуждении допил из своей чашки остатки холодного чая.
— То же самое я сказал и прочитал в тот раз дочке. «Ты был прав папочка...» — «Это не я, это Тора...» — «Что же мне делать?..» — «Постарайся ей все объяснить... Пришли ее ко мне...»
Это, знаете ли, легко сказать: «Постарайся... Пришли...» Сердце у меня разрывалось, когда она пришла, наконец, ко мне и я увидел, как она осунулась, похудела, побледнела, ничего общего с той Риточкой, к которой я привык, веселой, живой, похожей на огонечек, на пламя субботней свечи, которое колышется, играет от малейшего движения воздуха... А тут... Сидит, молчит, опустив ресницы, а поднимет их — глаза, как провалы — в ночь, в какую-то бездонную черноту... Говорю себе: ну, что?.. Ну, девочка перед тобой сидит, твоя внучка, что ж тут такого?.. А самого, как гляну на нее, оторопь берет, честное слово. Будто не я ей, а она мне должна что-то рассказать, объяснить...
Все, что я мог, я ей тогда сказал. И слова из Торы прочел, и лагеря смерти описал, которые сам, своими глазами видел, и людей, похожих на трупы, и трупы, горы трупов, в которых ничего человеческого не осталось... Помню, пришли мы в один такой лагерь, а там охрана не успела сбежать, и в ней — офицер, который у отца на виду сына истязал и мучил прежде чем застрелить... Приказал я этого гада к стенке поставить, отцу дал свой пистолет — на, говорю, стреляй... А тот взял пистолет, подержал-подержал и на землю опустился, заплакал. Не могу, говорит... Ну, честно признаюсь, у меня-то — нет, рука не дрогнула...
И это, и многое, многое я ей тогда рассказал... А она — что бы вы думали — она?.. Риточка наша?.. Слушала она, слушала, а потом говорит: «Не хочу!.. Не хочу больше слышать — о Холокосте, о Торе!.. Вы мне все — о трупах, о газовых камерах, лагерях смерти, а я — жить хочу, жить!.. Понимаешь?.. Жить!..»
— Ну-ну... — говорю. — Жить... А что такое — жить?.. Может быть, ты объяснишь?..
— Скоро узнаете!..
И ушла, не прощаясь. Вскочила и ушла, только хлопнула дверью. Вот тебе раз, думаю. Поговорили... И что за слова, как их понимать: «Скоро узнаете»?..
А вскоре приезжает ко мне дочка, Раечка, вся в слезах и тоже на себя не похожа. Прямо с порога уткнулась мне в грудь, чего, кстати, с ней никогда не случалось, и плачет-рыдает:
— Что делать, папочка?.. Что делать?..
— Что, — говорю, — делать?.. Надеяться на Бога... — Что я могу еще сказать?.. А у самого в голове все время крутится это «скоро узнаете...»
— Она его любит, любит... Он звонит ей по два раза в день, утром и вечером, она двери закрывает, чтобы я не слышала, о чем они говорят...
Господи, как переживания меняют женщину!.. И моя Раечка — всегда такая сдержанная, подтянутая, строгая и к себе, и к людям, а тут — квашня-квашней, лицо разбухло от слез, ресницы текут, волосы сбились... И сама не стоит — с ног валится... «Иди, — говорю, — детка, приди в себя, прими душ...»
Послушалась...
Надо вам сказать, семейная жизнь у нее не получилась, хотя любовь была — куда там!.. Только муженек ее сбежал, и между прочим — к русской, но это особый разговор, я к тому, что бросил он ее с годовалой Риточкой на руках, и она всю жизнь одна Риточку воспитывала, всю себя в нее вложила, понятно — еврейская мама...
Ну, вот, приняла она душ, немного успокоилась, посидели мы, попили чайку.
— Значит, — спрашиваю, — любит она этого фашиста?.. (Разумеется, это я только между нами так его называл).
— Любит... А мне говорит: «Вы», говорит, «такие же, как они... Они не хотят меня, потому что ненавидят евреев, а вы не хотите Эрика, потому что ненавидите немцев... У вас свои счеты, а до нас до самих никому нет дела!.. Какая между вами разница?..»
Так-так, думаю я, значит, никакой разницы... Никакой разницы между мной и тем эсэсовцем, который в семейном альбоме красуется... А что бы она сказала, если бы не наша, а их взяла?.. И что бы тогда сказала Америка, весь мир?.. Если понятно, было бы, кому говорить?..
— Хорошо, говорю, если так — видеть ее больше не хочу! Духу ее чтобы здесь больше не было!.. — И чувствую, сейчас меня инфаркт хватит... Нацедила мне Раечка разных капель, нитроглицерин принять заставила... Да какие там капли, какой нитроглицерин!..
В ту ночь я молился... Никогда еще я не молился так долго и горячо, можете мне поверить... Молился и плакал. Все зря, думал я, вся моя жизнь прожита напрасно... За что, господи? За что? Если для нее, для внучки своей, я — все равно что они... За что?.. В первый раз тогда я понял всю глубину книги Иова...
А через несколько дней, — вы можете представить?.. — звонит мне Раечка и говорит, что Риточка пропала...
Арон Григорьевич смолк, ушел в себя. Он поиграл ложечкой, потрогал — осторожно, кончиками пальцев — голову, словно проверяя, цела ли она, не раскололась ли на части, не дала ли по крайней мере трещину... И вдруг повеселел, глаза его, было померкшие, засветились, он загадочно усмехнулся и протянул мне пустую чашку:
— Подлейте мне, дорогой, да погорячее, не сочтите за труд... А я расскажу вам такое, что вы только ахнете, а может быть даже не поверите, я сам, наверное, не поверил бы, если бы кто-то мне такое рассказал, да-да!.. Но я расскажу вам всю правду, как она есть!..
Грея чай (уже не в первый раз в этот вечер), я пытался представить себе финал этой истории. Сюжет в некотором смысле напоминал «Ромео и Джульетту», разумеется, с учетом современных аксессуаров, но с ним было трудно увязать загадочную улыбку, которая то возникала, то пропадала на лице у Арона Григорьевича, пока я хозяйничал у плиты, а он молча дожидался, когда я поставлю перед ним чашку со свежезаваренным чаем. На это требовалось время, поскольку ни он, ни я не любили чай в бумажных пакетиках, портящих вкус и съедающих весь аромат.
Но когда чашка с чаем, наконец, появилась на столе, а я сел напротив Арона Григорьевича, так и не придумав мало-мальски достоверного продолжения его рассказа, он отхлебнул пару глотков и сделался вновь серьезным. Брови его сошлись на переносье, выпятились козырьками вперед и почти накрыли помрачневшие глаза.
— Так вот, дорогой мой, — сказал он, — всё, что теперь вы знаете, всё, что услышали от меня, это только завязка, главное произошло потом... Пропала?.. Риточка?.. Это как — пропала?.. Что это значит?.. Ничего не понимаю, сыплю один за другим глупые вопросы, а у самого в голове стучит: это мне в наказание... Это меня, меня — только не ведаю, за что — Бог наказывает, он, всевидящий и всесправедливейший... Утром, говорит Раечка, утром, как обычно, ушла наша Риточка в университет — и все... И не вернулась... А сейчас уже не то двенадцать, не то час ночи... А что ее подружки, что Эстерка?.. Эстерка говорит, что ее и на занятиях не было, и она посчитала, что Риточка заболела... Вот как... А что же ты только сейчас проснулась, забеспокоилась?.. Я думала, она в библиотеке, она там иногда задерживается... Да, но не до часу же ночи!.. Ну, не стану всего пересказывать, это ни к чему, скажу только, что спустя полчаса ко мне приезжает Раечка, и с нею Эсерка, и мы едем в полицейское управление, или как это здесь называется, сначала в одно, потом в другое, потом в третье, и нас везде выслушивают, записывают данные, приметы, адреса, обещают помочь, а я смотрю и вижу, как отовсюду, со всего города свозят сюда бездомных бродяг, потерявших человеческий образ наркоманов, пьяных проституток, и пытаюсь представить среди всей этой нечисти нашу Риточку — и не могу...
Но это еще не самое страшное... Скажите, вам когда-нибудь случалось бывать в морге?.. И чтобы при вас открывали холодильные шкафы, и оттуда выкатывали на специальном столе прикрытое простыней тело, и чтобы вы брались кончиками пальцев за край простыни, ожидая, и не веря, и молясь Богу, чтобы там, под этой простыней, оказалась не она... Не Риточка... Не ваша внучка... Не дай вам господи когда-нибудь испытать что-то подобное... Но потом, после одного морга вас привозят в другой, и везде — холодильные шкафы, каталки, простыни, и под каждой — чье-то тело, бездыханное, мертвое тело... Да — положим, не вашей внучки, но ведь чье-то, какого-то человека, которого или сбила машина, или доканал где-нибудь на улице сердечный приступ, или который — что не редкость, возьмите статистику — покончил с собой, отравился, повесился, выбросился из окна... И все это — судьбы, человеческие судьбы, и у каждой смерти — своя причина...
Но я подумал обо всем этом, признаюсь, потом, а тогда мне было не до того... Ни мне, ни Раечке... И знаете, кто нас выручал?.. Эстерка, у молодых нервы покрепче. Она с нами ездила, помогала, твердила, что с Риточкой ничего такого не могло случиться, но каждый раз, когда бралась за простыню, чтобы приподнять и заглянуть внутрь, личико ее, замечал я, становилось белее, чем эта простыня...
Что же до меня, то скажу откровенно... Думал я в те минуты об одном: пускай... Пускай, что угодно, только бы она, Риточка, была жива... Только бы с ней ничего не случилось... — Арон Григорьевич неожиданно всхлипнул, закрыл руками лицо. — Больше ни о чем я не думал...
Он произнес эти слова тоненьким, бабьим, сломавшимся голосом и, видно, сам смутился, устыдился этого голоса, этих слабых, беспомощных, старческих звуков. Пряча глаза, он смахнул платком со щек мелкие, бежавшие одна за другой слезинки, трубно высморкался и бросил виноватый, скользящий взгляд в мою сторону.
— Так прошла ночь, потом день... Мы не расставались, все трое, сидели у Раечки дома, ждали звонков, сообщений, звонили сами, думали-гадали, что могло произойти, вспоминали похожие истории. Похищение, рэкет, самоубийство, что только нам не приходило в голову... И каждый, каждый из троих, как бывает в подобных ситуациях, винил себя... Эстерка — за то, что ведь это ее подруга, а она не доглядела, последнее время отношения между ними охладились, испортились... Раечка — понятное дело, мать... Она программист, дорожила своей работой, и вот — работа, работа, работа с утра до вечера, ничего, кроме работы, вот дочку־то и упустила... Ну, а я-то, я сам?.. Тоже хорош!.. Что мне известно об этом парне, об Эрике, если разобраться, помимо того, что он Риточку там, на Рейне, по ее словам, спас и что дедушка у него эсэсовец?.. Так ведь по своему желанию дедушек не выбирают... Это с одной стороны. А с другой... Не сочтите за труд, мой дорогой, подайте мне Тору... (.Я принес и положил перед ним Библию). Вот, здесь есть такое место: «Отцы не должны быть наказываемы... за детей, и дети не должны быть наказываемы... за отцов каждый должен быть наказываем... за свое преступление». А какое за ним, за Эриком этим, преступление?.. Выходит, не я, а Риточка, даже по Торе, была права?..
Чего-чего только не передумал я, не перебрал в своей глупой старой голове в тот день!.. И все мы сидим, ждем, глаз с телефона не сводим... Как вдруг, уже в самом конце дня, перед вечером, звонок! И откуда бы, вы думали?.. Из Кельна!.. Звонит фрау Матильда, мамаша Эрика, и спрашивает, где Эрик...
У Раечки телефон с громкоговорителем, не помню, как эта штука называется, и хотя в английском я слабоват, однако с пятого на десятое разбираю, что она, фрау Матильда, желала бы поговорить с Риточкой, то есть с фройляйн Ритой... Риты нет, говорит Раечка. Нет?.. Как это — нет?.. Так, говорит Раечка, нет — значит нет... Рита пропала... А сама плачет, страшно ей даже слово это вслух выговорить: пропала... Пропала, — повторяет за ней фрау Матильда, — пропала... Как же так... Но ведь Эрик... Он тоже пропал...
Да, представьте себе — и Эрик пропал, исчез, полиция задействована, розыскные службы... Все ищут и ничего не находят... А когда это случилось?.. Да, вчера, как и у вас... И вот я слышу, как на другом конце провода, то есть в Кельне, что-то булькает, хлюпает, обрывается, и обе женщины, матери, начинают реветь — одна там, в Кельне, другая — здесь, в Нью-Йорке... И одна твердит: «Эрик», другая — «Риточка», и обе не в силах выговорить больше ни слова...
И тут разговор прекращается. Раечку колотит истерика. Что делать?.. Мы с Эстеркой пытаемся успокоить ее, но — как, чем?.. В то время, напомню, все газеты обошла история двух тениджеров, которые любили друг друга, но что-то приключилось, легко можно представить, между ними и родителями, и тогда они, эти тениджеры, взялись за руки и выбросились — не то с десятого, не то с одиннадцатого этажа... Так вот, история эта все время лезла мне в голову. Я, разумеется, молчал, но потом оказалось, что все мы о ней вспомнили, только сказать вслух об этом боялись...
Вообще, дорогой мой, в жизни я повидал и пережил немало страшного. Видел, как умирали люди в госпиталях, видел, как у моего друга в атаке снесло, будто бритвой срезало, пол-головы... И все-таки ничего страшнее тех часов, тех дней переживать мне не доводилось. Вы литератор, писатель, вы меня поймете... Это в голливудских фильмах — драки, кровь, погони, все куда-то несутся, стреляют, убивают... А тут сидят в комнате три человека, пьют чай, иногда обмениваются двумя-тремя словами, потом кто-то из них подходит к телефону, набирает номер... И все! И больше ничего! А в душе у каждого при этом творится... Но как это можно передать?.. — Арон Григорьевич жалобно сморщился и махнул рукой. — И эти звонки — из Нью-Йорка в Кельн, из Кельна в Нью-Йорк... Может быть что-то стало известно, может быть что-то сообщили... Каждый час, нет — каждые полчаса... И тут постепенно выясняется, что когда мальчик узнал насчет разговора, который его мамочка затеяла с Раечкой по поводу карьеры и всего прочего... Вы помните... И что наша девочка может ее сынку помешать... Когда он узнал об этом, он заявил матери, что о своей карьере позаботится сам и что он не желает ни минуты оставаться в доме, где не уважают его свободу, его личность, в этом роде... И фрау Матильда пыталась ему объяснить, что нет, ее не так поняли... И Раечке тоже — что она не так ее поняла... Но какое это теперь имело значение?.. Когда мы все — и Раечка с Эстеркой, и там, в Кельне, где тоже собралась вся семья — когда все мы ждали, что вот-вот случится неизбежное... И нам сообщат... Пригласят в морг или не знаю куда еще... Какое значение имело в тот момент, что и кто сказал и что и кто ответил...
«Скоро узнаете!..» — сказала Риточка, то были последние слова, которые я от нее слышал. И мы хотели и боялись узнать, что они значат...
Арон Григорьевич вздохнул, приподнял ермолку, провел рукой по розовому, блестевшему от испарины темени, словно приглаживая несуществующие волосы.
— Не стану томить душу, дорогой... Чем все это кончилось?.. Вот чем... Раздается звонок, бросаемся к телефону и слышим... Что же мы слышим?.. Слышим ее, Риточкин голос... Да, мы слышим ее голос, но не верим ушам своим!..
— Риточка, это ты?.. — говорит Раечка и не садится, а падает на стул, ноги ее не держат.
— Да, мамочка, это я!
— Ты живая?.. Скажи одно только слово: ты живая?..
— Вполне!
И мы слышим — да, слышим!.. — как она смеется!
— Где же ты?.. Откуда ты звонишь?..
— Мы на Таити, оба, я и Эрик...
— Где-где?..
— На Таити!
— На Таити?..
— Да, на Таити!
— Что такое — Та-и-ти?..
Надо вам сказать, и вы меня поймете, что у нас, у всех троих, в те минуты немножко помутился разум...
— Таити — это остров!.. В Тихом океане!.. На нем еще жил Гоген!.. — И снова смех.
— Гоген?.. Причем тут Гоген?.. И Таити... Зачем вам Таити?..
— Мы хотим быть свободными!..
— Свободными?..
— Да, свободными!
— Так вам что — мало Америки?..
— Мы хотим быть совсем свободными!.. От всего!.. Я тебе потом все объясню!.. А сейчас мы заканчиваем!..
И в трубке — гудки, гудки...
Мы смотрим друг на друга. И верим, и не верим. Она?.. Звонила?.. Таити?.. Гоген?.. Может быть, это слуховые галлюцинации?..
Так... Звоним в Кельн... Занято. Звоним опять... Да, да, они звонили... Они?.. Вы уверены — это они?.. А кто же еще?.. Матильдочка, милая, но причем здесь Таити?.. О, Райхен, дорогая, вы не знаете моего сына! От Эрика можно ожидать и не такого!.. Они хотят быть свободными?.. Что это значит?.. Вы думаете, они это знают?.. Но если они хотят — пусть будут!..
— Пусть будут... — Арон Григорьевич побарабанил по столу, наигрывая какой-то сложный мотив. — Пусть будут...
Он поднялся, покряхтывая, разминая затекшие ноги, прошелся по комнате, постоял перед письменным столом, глядя на рамку с фотографиями.
— Я отлично понимаю, дорогой мой, что это совсем не простой вопрос. Слишком многое разделяло людей и народы в прошлом... Заставляло ненавидеть, проливать кровь, убивать... До каких, спрашивается, пор?.. Ведь мы уже не дикари с дубинами в руках, у нас компьютеры, интернет, ракеты летят в космос, к Марсу, Юпитеру... — Он помолчал, повернулся ко мне.
— Но я в нее не верю, в эту вашу ассимиляцию... Память... Пока она существует... Пока она существует и жжет вот здесь... — Он приложил к груди руку и болезненно сморщился, — Освободить человека от памяти... Но разве это не значит — превратить его в идиота, в дебила?.. В бессмысленное животное?.. В зверя?.. Получается замкнутый круг. Вы не находите?..
— Нет, — сказал я. — Не думаю, что все так безнадежно.
— Какой же выход?..
— Не знаю. Но знаю, что надо искать... Кстати, они еще там, на Таити? Что они делают?..
— Риточка работает переводчиком в туристическом центре, а ее Эрик нанялся в компанию по добыче кораллов, он ведь отличный пловец, ныряльщик... Что ж, дай им бог... — Арон Григорьевич порылся в пачке писем на письменном столе и положил передо мной открытку. — Вот, полюбуйтесь...
На открытке был снятый с воздуха остров, похожий на брошенный в океан кусок ярко-зеленого малахита, в окружении рифов, над которыми пенились и кипели белые буруны.
— И они не собираются, возвращаться?..
Арон Григорьевич пожал плечами:
— Пока нет...
— Вот видите... Давайте выпьем за ваших ребят, за Таити... — предложил я.
Мы разлили по стопкам остатки коньяка и чокнулись.
— Возможно, вы правы, — задумчиво проговорил Арон Григорьевич. — Помните, у пророка Исайи: «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком... И младенец будет играть над норою аспида...» Правда, — усмехнулся он, — пророк Исайя вероятно имел в виду весьма отдаленную перспективу... Но что же... Будем верить... Ведь и в самых безнадежных обстоятельствах всегда имеется хотя бы один шанс... Хотя бы один-единственный, но он имеется... А вы как думаете?..
— За Таити!..
— Да, за Таити...
Ночь кончалась, над Нью-Йорком занимался тусклый рассвет. Я подошел к окну, чтобы раздвинуть рамы, впустить в комнату свежий воздух. Все вокруг, внизу и вверху, заволокло сырым туманом, клокастым и грязным, как непромытая овечья шерсть, и не утренней свежестью, а удушьем пахнуло мне в лицо...
Я захлопнул раму. За стеклами клубился туман, непроницаемый для солнечных лучей, густой, тяжелый... Казалось, мы в самолете, летим сквозь сплошные облака, заполнившие вокруг все пространство, но где-то там, впереди, посреди синего океана лежит малахитовый остров, над ним, в прозрачном небе, сияет золотое солнце, щебечут птицы, в плоский песчаный берег, ласково журча, плещутся волны... Там, впереди...
Если голоден враг твой, накорми его хлебом; если он жаждет, напой его водою: ибо, делая сие, ты собираешь горящие угли на голову его...
Книга притчей Соломоновых, 25-21
Все, все было хорошо, прекрасно, даже великолепно — и горы в подтаявших за лето снежных шапках, и разбросанные по склонам заросли рыжего зверобоя и лиловой душицы, и лохматые, усыпанные кроваво-красными ягодами кусты шиповника, и стелющийся над разогретой солнцем землей пьяноватый аромат яблочной падалицы вперемешку с запахом сухих, увядающих трав, — да, все было бы прекрасно, если бы не камень, застрявший, судя по рентгеновскому снимку, где-то в нижней трети мочеточника, и не жесточайший приступ, который привел Якова Теля в больницу, открытую недавно, в соответствии с рекомендациями современной медицины, не среди городской суеты, а в горах, и если бы, в дополнение ко всему, не совершенно неожиданная встреча здесь, в больнице, с человеком, которого Яков презирал, мало того — всей душой ненавидел. Это был Евгений Парамонов («Евг. Парамонов», как подписывал он свои опусы), зам. главного редактора городской «Вечёрки»...
— Ба-ба-ба! Знакомые все лица!.. — пророкотал над ухом у Якова раскатистый баритон, когда пару дней спустя после прихода в больницу Яков, осваивая общий для всех ритуал, стоял утром в туалете над писсуаром с полулитровой баночкой в руке. Писсуаров было штук пять или шесть, и над каждым стояли больные с такими же баночками, томясь надеждой увидеть, как о стеклянное донце звякнет камешек или хотя бы высеется песок.
Если бы голос принадлежал кому-то другому, Яков наверняка бы тоже вздрогнул — до того был он громок, прямо-таки оглушителен, этот сочный, словно играющий своей мощью баритон. Однако принадлежал он именно Евгению Парамонову, Якову не надо было даже оборачиваться, он и без того представлял себе рослую, мускулистую, спортивного вида парамоновскую фигуру (говорили, Парамонов был постоянным партнером по теннису — то ли первого, то ли второго секретаря обкома), его узкое, как бы сдавленное с боков лицо, светлую, свисающую на лоб челку и наглые водянисто-голубые глаза, смотревшие на Якова с неизменной усмешкой.
— Вот не ведал, не гадал!.. Яков Тель!.. Какими судьбами?..
— Да теми же, видно, самыми, — буркнул Яков, притворяясь, что сосредоточенно изучает содержимое баночки.
— И что же у вас такое?..
— Камень... В нижней, трети мочеточника...
— Скажи, какое сходство!.. И у меня камень, и тоже в нижней трети!.. Сидит, подлец, и выходить не желает...
Яков хотел ядовито заметить, что этим, пожалуй, сходство между ними и ограничивается, но, впервые подняв на Парамонова взгляд, увидел перед — а скорее даже над собой (Парамонов был выше его на целую голову) отечные мешки под глазами, набрякшие веки, серую кожу с каким-то мертвым, сизым отливом на запавших щеках — и промолчал.
Весь день он избегал встречи с Парамоновым, даже в столовую отправился перед самым ее закрытием и ел все холодное — суп с ледышками жира и слипшуюся в комок вермишель. В свободное же от процедур время он тайком от больничного персонала сбегал за пределы отведенной для прогулок территории и взбирался по крутому склону горы на одну из садовых террас, поднимавшихся вверх широкими уступами.
Вокруг валялись подгнившие, изъеденные муравьями яблоки, деревья гнулись до земли под тяжестью налитого, румяного апорта. В траве трещали невидимые кузнечики. Внизу плавно кружили сороки, веером распластав крылья и хвосты в нарядных белых разводах. Еще ниже, у подножья гор, в сиреневой дымке виднелся город — громадное, уходящее к горизонту скопище кварталов, площадей, высотных зданий, похожих отсюда не то на спичечные коробки, не то на карандашные огрызки, повернутые кверху тупым концом.
Здесь было хорошо сидеть, блаженно млея на ласковом осеннем солнышке, со свежим номером принесенного женой журнала, который так и оставался лежать у него на коленях не раскрытым. Но в этот день, забравшись сюда, Яков не испытывал и подобия покоя, даже в больнице, в горах, казалось ему, до него дотянулась год за годом терзавшая его рука...
Ночью ему не спалось. Он лежал с открытыми глазами, слушая похрапывание трех своих сопалатников, и хотя через приотворенное окно в палату струился прохладный, стекающий с гор воздух, ему казалось, темнота пышет в лицо ему жаром, подушка и простыня обжигают, будто по ним только что прошлись раскаленным утюгом.
Ему вспоминались рецензии, статьи, порой и фельетоны, появлявшиеся всякий раз, когда в издательстве выходила его новая книга или в журналах публиковались его новый рассказ или повесть, под рецензиями стояла подпись «Евг. Парамонов», чаще «Иванов», «Николаев», что-нибудь в этом роде, одинаково бесцветное, массовидное, но по всему бывало ясно, что это псевдоним одного и того же лица — все тот же развязный, ухмыляющийся стиль, тот же набор обвинений: «очерняет действительность», «издевается над тем, .что свято для каждого»... Случалось и кое-что более откровенное, вроде: «так может писать только человек, которому не дорога история России, ее великое прошлое и светлое будущее...»
Надо сказать, Яков никогда не числил себя среди больших литераторов, таких, как Юрий Трифонов или Андрей Битов, но старался не дешевить, не писать ничего против своей совести, особо крамольные мысли упрятывал в подтекст, иной раз так глубоко, что мало кто мог их там углядеть, кроме Парамонова, который обладал особым нюхом на все такое, зачастую он даже кое-что домысливал и преувеличивал, почему произведения Якова становились значительнее, чем были на самом деле, и Якову, с одной стороны, это даже импонировало, с другой же — после такой рецензии он моментально вылетал из плана издательства, его переставали печатать, он по два-три года жил на зарплату жены и скудные гонорары за переводы, внутренние рецензии и т. д.
И вот теперь Парамонов лежал в соседней палате, с таким же, как у Якова, камнем, к тому же и застрявшем в нижней трети мочеточника... Что это — случайное совпадение?.. Перст судьбы?.. Или он попал сюда вместо положенной ему ведомственной больницы из-за репутации, которую имеет заведующий их нефро-урологическим отделением?.. Говорят, доктор Фрадкин делает чудеса...
Парамонов, Парамонов, Парамонов... Сердце стучало, Якова кидало то в жар, то в холод, проснулись боли в пояснице, проклятые опоясывающие боли, с которыми его и доставили сюда. Надо было вызвать сестру, чтобы сделать укол, или принять таблетку баралгина, новейшего индийского средства, с трудом раздобытого его друзьями, или хотя бы запить кипятком грелку. Но для этого требовалось, рискуя перебудить всю палату, зажечь свет, набрать воды в чайник, сунуть в него кипятильник... Он лежал, ощущая во рту металлический привкус, ломоту во всем теле и медленно разгорающийся огонь, который, знал он, вскоре охватит всю поясницу, вопьется в затылок...
Однако ему, возможно, удалось бы подавить боль и заснуть, если бы не стон, пробившийся сквозь тонкую стенку. Яков прислушался. Стон повторился. Парамонов... — сообразил он. И не испытал никакого сочувствия. Напротив, сладкое злорадство захлестнуло его. — Так тебе, гаду, и надо, — подумал он мстительно. — Не все же других тебе мучить, сам помучайся...
Стон за стеной раздался опять, уже громче, протяжней. Якову вспомнилась последняя статья Парамонова, после которой ему, как по команде, вернули рассказ из журнала, очерк с радио, передачу на телевидении отложили на неопределенный срок...
Тяжелые вздохи за стеной повторились, вздохи, похожие на стоны, стоны, похожие на жалобу... Конечно, Яков мог не вставать, в конце концов есть дежурный врач, дежурная сестра... Но подождал-подождал и все-таки поднялся.
В соседней палате на двоих, но с пустующей второй койкой, он увидел Парамонова. Тот лежал на кровати пластом, вытянувшись и раскинув руки, в позе Иисуса Христа, распятого на кресте. Голова его вдавилась в подушку, на лицо с закушенной губой, с заведенными в подлобье глазами падала густая тень, в контраст с ярким светом от настольной лампы, стоявшей на тумбочке в изголовье.
— Что, приступ? — растерянно спросил Яков, хотя мог бы и не спрашивать.
Парамонов уставился на него мертвым взглядом.
— Худо мне, Яша, — отчетливо, как на чужом языке, проговорил он, облизнув пересохшие губы. — Ой, худо...
Яков дал ему напиться и отправился разыскивать — врача, сестру, кого-нибудь. В ординаторской было пусто. Яков с досадой подумал, что врача придется искать, бегать с этажа на этаж... Но он-то, Яков, здесь причем?.. «Ой, худо мне, Яша...» — вспомнилось ему. Вот значит как — «Яша...» Ну и ну...
Нацелившись было бежать по этажам, он вспомнил о баралгине, который берег для себя... Парамонов, ни о чем не спрашивая, бросил в рот принесенную Яковом таблетку, одну из пяти у него имевшихся, и откинулся, рухнул на подушку. Все его сильное тело с упертыми в спинку кровати длинными ногами содрогалось от боли.
Яков нашел дежурного на верхнем этаже, здесь что-то случилось, он увидел сквозь толпу людей в белых халатах бледное, без кровинки, женское лицо, кислородный баллон, перевитую гибкими трубками металлическую стойку... Врач сказал, что придет, когда освободится, и вообще не придал сбивчивым объяснениям Якова особенного значения. Тем не менее в палату к Парамонову Яков вернулся с сестрой, славной такой, кукольного вида сестричкой, вероятно, только-только из медучилища, розовые пальчики ее дрожали, пока она возилась со шприцем, надевала иглу, выдавливала воздух... И тут Якова осенило:
— Послушайте, Женя, — сказал он обрадовано, — это идет камень! Идет, протискивается через узенький сосуд, надо ему помочь! Видно, вы новичок в этом деле, а я, к несчастью, все это знаю!..
Вдвоем с сестричкой они кое-как дотащили Парамонова до ванной комнаты, потом Яков сестричку прогнал, помог Парамонову раздеться, усадил его в горячую ванну, принес и заставил выпить чуть не пригоршню желтеньких таблеток ношпы. И когда стоял над ванной, в которой Парамонов помещался лишь согнув ноги в коленях, поймал себя на том, что чувствует едва ли не такое же облегчение, что и Парамонов, лежащий в ней с помягчевшим, разгладившимся лицом.
Явился врач, молодой, с бреттерскими усиками и золотым кольцом на пальце, одобрил действия Якова, пощупал пульс — тут же, пока Парамонов сидел в ванне, и ушел. Вскоре они вернулись в палату. Парамонов повеселел, поправил одеяло, взбил смятую в ком подушку, а когда в дверь заглянула сестричка проверить, все ли в порядке, сморозил что-то в том смысле, что если ей захочется отдохнуть, вторая кровать свободна...
— А ничего девочка, верно?.. — подмигнул он Якову, когда дверь сердито захлопнулась, и усмехнулся. — Конфетка!.. —
Усмешка вышла слабенькой, смешок, прозвучавший за нею, получился жиденьким, но их было не сравнить с теми утробными стонами, которые слышались тут час-полтора назад.
Яков присел на табурет, как и все в палате выкрашенный белой краской, и принялся объяснять то, к чему пришел на собственном опыте: камень может выйти, а может и не выйти, но продвинуться к выходу, что тоже важно, вообще же имеется много различных способов, например, травы... Он рассказывал о целебном действии ромашки, спорыша, зверобоя, мяты перечной, барбарисового корня, пока не обнаружил, что Парамонов, бывший его заклятым врагом, заснул и даже похрапывает во сне. Только тогда Яков поднялся и вышел, осторожно притворив за собой дверь.
На другой день обоих смотрел доктор Фрадкин, маленький, смуглый, стремительный, он и по коридору не шел, а летел, полы его халата распахивались от стены до стены, как крылья. И глаза у него были горячие, карие, взгляд — энергичный, бодрящий, хотя в то же время какой-то виноватый: разговаривая с больными, он словно извинялся за несовершенство медицины и собственное неумение добиться быстрых и радикальных результатов.
— Старайтесь, — сказал он Якову. — Бегайте, прыгайте, скачите на одной ножке... Делайте все, лишь бы вытряхнуть из себя камень...
— А если не поможет?..
— Поможет, должно помочь... А нет — попробуем достать его петлей, чтоб не доводить дело до операции...
Яков знал, что это за штука — «петля», и все, что знал, выложил Парамонову, который подсел во время обеда к его столу — сообщить, что камень, как показал контрольный, снимок, пока не сдвинулся ни на миллиметр. Он был мрачен, угрюм и становился все мрачней и угрюмей, пока Яков описывал связанную с петлей процедуру.
— Бр-р-р... — передернул он плечами. — А на Западе, говорят, есть препараты — запросто камни растворяют...
— Так то на Западе... — Якову хотелось поддеть Парамонова, сказать, что гнилой Запад нам не пример (излюбленный пассаж, повторяющийся чуть ли не в каждой парамоновской статье), но он сдержался.
— Ну и бог с ним, с Западом, — сказал он. — А мы давайте бегать... Завтра же и начнем...
— Да, да, — согласился Парамонов, — и прямо с утра!.. — В тусклом его взгляде засветилась надежда.
На следующий день утро было чудесное — воздух так и вибрировал от птичьего щебета, горные вершины наливались румянцем, сизые от ночной росы травы никли к земле... Они бежали по лесной дорожке — впереди ровным спортивным шагом, с прижатыми к бокам локтями бежал Парамонов, за ним, немного приотстав, пыхтел полноватый Яков, опустив лобастую голову, похожий на упрямого, устремленного вперед бычка... Потные, усталые, но довольные тем, что приступили к активным действиям, возвратились они к себе в отделение и потом, прихватив у себя в палатах баночки, стояли рядом, напряженно следя, не булькнет ли выскочивший наружу камень, боясь упустить заветный этот момент...
— С кем это ты только что сидел на лавочке? — спросила Соня, жена Якова, когда дня три-четыре спустя отыскала его вечером в больничном скверике и он, увидев ее издали, торопливо устремился к ней навстречу. — Поразительно похож на Парамонова...
— Так это и есть Парамонов, — сказал Яков.
— Ну и глупо, — сказала Соня. — Глупо и не остроумно. — Она не любила, чтобы над ней подтрунивали. В отличие от Якова, Соня была суховатого сложения, худенькая, с резким, отрывистым голосом и строгим, не склонным к легкомысленным шуткам лицом школьной учительницы, что и не удивительно, поскольку она и в самом деле была школьной учительницей русского языка и литературы, а к Якову все годы замужества относилась как к способному, но выкидывающему неожиданные коленца ученику, за которым необходим постоянно глаз да глаз.
— Глупо-то глупо, — сказал Яков, — а только это и взаправду Евгений Парамонов.
— Тот самый?.. — Соня поставила на скамейку сумку с принесенной Якову домашней снедью и опустилась рядом.
— Да, — сказал Яков, пожевав пухлыми губами. — У него тоже камень и, представь, тоже в нижней трети мочеточника... Мы с ним теперь по утрам вместе бегаем, делаем зарядку...
Соня, казалось, и слушала, и не слышала его объяснений.
— И ты... — проговорила она тихо, — ты можешь... С ним... После всего...
— Да, могу, — сказал Яков. — Как бы тебе объяснить... Здесь все мы, как братья... Товарищи по несчастью... — Он вздохнул, присел около жены и примиряюще погладил ее по колену. Соня молчала. — Ты принесла кутикулы?
Это было еще одно средство против камней: пленки, выстилающие куриный желудочек, сушились, толклись в порошок, его принимали трижды в день по столовой ложке перед едой. Сведущие люди гарантировали (как, впрочем, и во всех других случаях) отличные результаты.
— Маловато, — вздохнул Яков, повертев бумажный кулек.
— Тут всего ложек десять, не больше.
— Пока хватит, — сказала Соня. И вдруг зажглась: — Может, ты еще и этого своего нового дружка угощать станешь?..
— Соня, — мягко укорил ее Яков, — в тебе клокочет наша еврейская непримиримость. Нельзя так. Ты бы видела, какой у него был приступ...
— Я нехорошая, — сказала Соня, — я, скверная, злая... Только знал бы ты, сколько я по разным столовкам бегала, чуть не на коленях эти кутикулы вымаливала, даже на птицефабрику ездила...
Она вдруг заплакала, что с ней случалось крайне редко.
— Братья... Это надо же!.. — говорила она, не стирая слез, проложивших две дорожки на ее запыленных щеках — часть пути она ехала в маленьком автобусе-коробочке, часть шла пешком, уступая дорогу вздымавшим пыльные шлейфы машинам. — Дрянь... Гадина... Подлый антисемит... Или ты что, забыл, что он о тебе писал?..
— Я ничего не забыл, — сказал Яков. Он достал из кармана платок, послюнил кончик и стер следы слез с ее лица. — Но знаешь, страдание очищает... Это не я, это, Достоевский... Уж ему-то ты можешь верить...
— А я не люблю твоего Достоевского, — сказала Соня. — Он как был антисемит, так и остался, и не очень-то его каторга очистила...
— Ну, вот,— поморщился Яков, — для тебя весь мир делится на семитов и антисемитов... Нужно быть шире...
— Господи, — сказала Соня, — и как я за тебя, дурака такого, замуж вышла?.. — Она вынула из хозяйственной сумки блинчики, аккуратно уложенные между двух глубоких тарелок и политые сверху сметаной. — Ешь, — сказала она. — Ешь при мне... — И вручила Якову завернутые в салфетку вилку и нож.
— Ты ошибаешься, — сказал Яков, поставив тарелку на колени и принимаясь за блинчики. — Я не дурак, я гуманист... И вообще — надо верить в человека...
— Это смотря в какого, — возразила Соня. — А кто ты есть, я уже сказала. Не понимаю только, почему тебя читатели за умного держат. — И она подала Якову пачку перетянутых резиночкой писем, присланных в ответ на его последний роман.
Яков спрятал письма в просторный пижамный карман, чтобы прочесть их после не спеша, в уединении. В том же кармане лежал пакетик с кутикулами, которые они с Парамоновым в тот же вечер пустили в ход.
Со стороны могло показаться странным и даже невероятным то, что теперь они, недавние враги, жили, как говорится, душа в душу. По утрам, покончив с зарядкой и пробежкой, они вместе готовили травяные настои, процеживали через марлю отвары и пили их строго по часам. Всем этим удобно было заниматься в палате Парамонова, он по-прежнему жил один, к нему никого не подселяли. После его звонка на птицефабрику их бесперебойно снабжали кутикулами, а помимо того и яичной скорлупой, по мнению многих, также обладающей превосходными целебный качествами. Завершив предписанные доктором Фрадкиным лечебные процедуры, они отправлялись в горы — за тысячелистником и цикорием, растущими в ложбинах, за можжевельником, который располагался выше, там, где лес обрывался и начинались изумрудно-бархатные альпийские луга, — за недолгое время оба стали специалистами в этом деле, руководствуясь травяными справочниками и советами лежавших в отделении таких же, как они, бедолаг. Прогуливаясь по горам, оба не касались рискованных тем, рассуждали преимущественно об НЛО, телепатии и филиппинской медицине. Случалось, они останавливались и смотрели вниз, на раскинувшийся вдоль горных подножий город, напоминающий издали россыпь серого, непромытого риса. Но чаще города не было видно — тяжелая мутная пелена скрывала его, то непроницаемо-пепельная, то грязно-фиолетовая, то зловеще-коричневого цвета, и Якову представлялось чудовищным, что там, в этом ядовитом смоге живут люди, дышат этим отравленным воздухом, что и они сами прожили там всю жизнь, вдыхая этот воздух и не замечая этого...
Но все их усилия ни к чему не привели. Подобно старателям, выискивающим в драге крупинки золота, оба по утрам разглядывали свои баночки, но ничего похожего на камни или песок там не обнаруживалось. Между тем срок, обозначенный доктором Фрадкиным, истекал.
— Слушай, Яков, — сказал Парамонов однажды, они как-то незаметно уже перешли на «ты», — довольно с нас этих травок-муравок, пора менять методику... Вдарим по-нашенски!..
— Это как же?..
— А так... — Парамонов привел Якова к себе, распахнул тумбочку и достал из нее бутылку коньяка «Наполеон» — черную, пузатую, с золотой наклейкой.
— Видел?.. — Парамонов ухватил бутылку за горлышко и подержал ее у Якова под носом — донышком вверх, как гранату.
— Ребята из редакции приволокли, говорят — это тебе и сосудорасширяющее, и мочегонное, и камнедробящее... Так что сегодня вечером, имей в виду, будем лечиться... Ты не против?
— Что же, — сказал Яков, подумав, — надо попробовать.
На ужин решили не ходить, вернее, сходить-то в столовую сходили, но есть там не стали, тарелки с котлеткой и капустным гарниром принесли с собой, для закуски, нарезали ломтиками яблок, груш, подобранных по соседству, в совхозном саду, — стол вышел роскошный, достойный императора французов.
— Парижский разлив, — сказал Парамонов, бережно свинчивая с коньячного горлышка металлическую крышку. — Говорят, на Елисейских Полях покупали... Ну, с богом!
Выпили по первой, то есть по трети чайного граненого стакана, другой посуды, более подходящей для такого пиршества, не нашлось. Парамонов, дегустируя, почмокал губами, закатил глаза под самые белобрысые брови. Яков, хоть и не был большим ценителем по этой части, и то завороженно понюхал пустой стакан, вдохнул задержавшийся между стенок аромат.
Выпили по второму разу, потом по третьему, заедая вперемешку яблоками и тушеной капустой, дверь была заперта на задвижку, из «спидолы», принесенной Яковом, лились нежномечтательные звуки оркестра Поля Мориа (надо же — такое совпадение!..), в открытое окно веяло свежим ветерком, небо было усыпано звездами, словно затянуто искристым, клубящимся туманом.
— Кайф, — сказал Парамонов, опрокидывая новую порцию.
— А, Яков?.. — Он взял с газетки, разостланной на столике, ломтик яблока, кинул в рот, пожевал. И, неожиданно насупясь, уставился на Якова долгим, протяжным взглядом.
— Слушай, Яков, — сказал он, — за что ты меня не любишь?..
— С чего ты взял?.. — сказал Яков, заметив, что Парамонов пьянеет прямо на глазах. — За что мне тебя не любить?..
— Нет, — сказал Парамонов и погрозил ему пальцем, — ты меня не любишь... А я тебя люблю!.. Не веришь?..
— Верю, верю, — вздохнул Яков. — Это всем известно, как ты меня любишь...
— Да!.. — сказал Парамонов. — Люблю!.. Хочешь знать, за что?.. За то, что ты на сердце долго зла не держишь, это раз, и еще за то, что ты не как иные-прочие из вашего брата, которым охота, как той рыбке, и муху съесть, и на уду не сесть!.. Понял?.. Давай еще примем...
Парамонов стал разливать коньяк. Рука у него подрагивала, несколько капель выплеснулось из горлышка и упало на стол.
— Давай я, — сказал Яков и потянулся к бутылке.
— Я сам, — сказал Парамонов и поставил бутылку на прежнее место. — Поехали...
Они выпили.
— Между прочим, — сказал Яков, — ты кого имеешь в виду?.. Каких «иных-прочих»?.. Уточни...
— Ну-ну, — сказал, усмехнувшись, Парамонов и громко поскреб у себя под мышкой, — уже и обиделся... С чего это все вы такие обидчивые?.. Пошутить нельзя...
— Пошутить можно, — сказал Яков. — Только шутки шуткам рознь...
— Ну-ну, — сказал Парамонов, — больше не буду... — Но в глазах у него зажегся злой огонек. — Слушай, — сказал он, кивнув на транзистор, — ты бы приглушил свою тарахтелку.
— Это Поль Мориа, — сказал Яков.
— Ну и хрен с ним, с твоим Полем Мориа, — сказал Парамонов с напором. — Подумаешь!.. В гробу я его видел, этого Поля Мориа!.. В гробу и в белых тапочках!..
Он разлил по стаканам остатки коньяка, сунул под стол пустую бутылку и вынул из тумбочки бутылку «Столичной».
— Будем лечиться!.. — подмигнул он Якову.
Они чокнулись, выпили.
Яков не любил пьяных компаний — мало того, что его самого хмель брал плохо, ему обычно доводилось выслушивать пьяные исповеди и потом развозить не вяжущих лыка друзей по домам... Последнее впрочем на этот раз ему не грозило.
— Ты мне ответь, Яков, только честно, — сказал Парамонов, расставив острые локти и навалясь грудью на стол, — с чего это вас всегда на всяких Полей Мориа тянет?.. Вам что, своих мало?.. Ну там Чайковский или Мусоргский... Или Хачатурян, «Танец с саблями»...
— Ну, я пойду, — сказал Яков, поднимаясь.
— Нет, ты постой... — Парамонов схватил его за руку, стиснул запястье. — Ты объясни: что вы за народ за такой?.. За что ни возьмись — и то вам не так, и это не этак... И все ходите, гундите, ноете, от всего нос воротите... Да еще и других подстрекаете, настраиваете!.. И потому здесь все вам не дорого, что — чужое, не свое!.. Ну, не нравится, так и убирайтесь в свой Израиль!.. Скатертью дорожка!..
Глаза его, и без того светлые, побелели от ярости, сделались, как жесть. Яков напрягся и вырвал руку из впившихся в нее костистых пальцев. Это отчасти протрезвило Парамонова.
— Извини, если что не так... — пробормотал он, взъерошив на макушке рыжие волосы. — Я не про тебя, вот те крест... Да я за тебя, если хочешь знать, и тысячи русских не возьму!.. Чудак ты... Давай выпьем!.. — Парамонов с размаху шлепнул по донышку «Столичной», вышиб пробку, водка струей плеснула в потолок. — За дружбу... На брудершафт!..
— Не стану я с тобой пить, — сказал Яков.
Он шагнул к двери. Парамонов, едва не опрокинув стол, метнулся наперерез, уперся в дверь спиной:
— Не пущу!..
— Не пустишь?..
— Не пущу!.. — Он тяжело, жарко дышал Якову в лицо. — Хочешь — на колени стану?..
Пожалуй, он и вправду с отчаяния готов был грохнуться на колени.
Яков, содрогаясь от злости — в первую очередь на самого себя — отступил на шаг, опустился на табурет.
— Слушай, Яша, — сказал Парамонов, когда они выпили (не на брудершафт, разумеется, этого еще не хватало, да Парамонов и сам тут же забыл о своем предложении), — слушай, иди ко мне в газету. — Он взял со стола яблоко, надкусил, захрустел сочным бочком. — Ставку тебе сделаю поприличней, к тому же — гонорар, командировки... Я ведь знаю, как ты перебиваешься, все знаю... А тут... — Он дружески хлопнул Якова по плечу. — Квартиру тебе выбьем, какую положено, это лично я гарантирую, не все тебе по окраинам мыкаться... Будешь жить, как человек!.. А романы?.. Шишек за них наполучаешь, а сыт не будешь...
— Мне хватает, — бормотнул Яков.
Возражать ему не хотелось, да и Парамонов, казалось, тут же забыл, о чем говорил.
— И потом — ты возьми в толк: русскому-то человеку некуда податься! Ну — не-ку-да!.. Хоть музыку бери, хоть там театр, литературу, науку — сплошь евреи, куда ни кинь!.. Стоит одному куда-то пролезть, закрепиться, тут как тут второй, за ним третий... Думаешь, русским людям не обидно?.. Ведь в своей стране вроде живут, своими руками хлеб добывают, а что выходит?.. А выходит: как уголек рубать или землю пахать, так русский, а как хлебушек с маслом кушать, так еврей!.. А медицина?.. Ты медицину возьми — одни евреи, Абрамовичи-Рабиновичи, вот и здесь — опять доктор Фрадкин!.. А где, спрошу я тебя, Иванов с Петровым?.. Вот то-то, Яша: русский народ — он добрый, но только на шею ему не садись!.. Не-ет!..
Парамонов ударил по столу кулаком, Жиденькая, смастеренная из фанеры столешница громыхнула в ответ, подпрыгнули, звякнули стаканы с тарелками, огрызки яблок и груш, раскиданные по столу, соскочили на пол. Парамонов, матерясь, нагнулся, ловя рукой непослушную бутылку, которая, свалясь со стола, покатилась под койку, водка, булькая, бежала из ее горлышка... Что же ты, сукин сын, тянешь меня в свою газету?.. — металось в голове у Якова. — И кто тебя тянул к доктору Фрадкину?.. Но сейчас было не до того. Яков, уронив табуретку впопыхах, опустился на четвереньки, помогая Парамонову овладеть бутылкой... В этот момент в дверь забарабанили, да так, что задергалась, затрепетала хиленькая железная задвижка. Яков выбрался из-под койки, поднялся с колен, отворил дверь.
— Это вы что это в больнице да кабак такой развели?.. — грозно ахнула пожилая санитарка с ведром в одной руке и шваброй в другой, озирая кавардак, царящий в палате. — Это где вы это находитесь?.. Кто разрешил?..
За ее спиной виднелась та самая кукольная сестричка (теперь Яков знал, звали ее Виолетта), наверное, не решавшаяся действовать на собственный страх и риск.
— А мы камни гоним, — объяснил Парамонов, ничуть не смущаясь. — Нам доктор Фрадкин велел. — Торопливо набросив на плечи пижамную куртку (оба, разгорячась от выпитого, давно сидели в майках), он с невинным видом пытался укрыть в ее складках злополучную бутылку.
— Вот именно, — подтвердил Яков, от стыда с ног до головы покрываясь жаркой испариной. — Доктор Фрадкин рекомендовал... Любым способом...
— Ишь, «любым способом»!.. — подхватила санитарка негодующе. — Им, значит, из уважения отдельную палату выделили, а они свиничают!..
Сестричка строго поджала румяные губки и пообещала обо всем доложить дежурному врачу.
На другой день утро выдалось мглистое, пасмурное. Горные вершины, обычно сиявшие сахарной белизной, затянуло сизыми тучами, временами накрапывал дождь. Воздух в лесу, пропитанный хвойным духом, был сырым, загустевшим. Якову бежалось тяжело, пот катил с него градом. После затеянного накануне «лечения» (оказавшегося, кстати, безрезультатным) в голове стоял туман, виски ломило, сердце прыгало, как подвешенное на шелковинке, готовой вот-вот оборваться. Но Яков продолжал бежать, словно наказывая себя за вчерашнее. При одной мысли о давешней пьянке Якова охватывала тошнота, особенно когда ему вспоминался разговор с Парамоновым. Он и дорожку в лесу специально выбрал такую, чтобы не встречаться с ним...
Однако, как вскоре понял Яков, его выбор не был удачен. Он услышал позади, на некотором расстоянии от себя, топот, сопение, характерное харканье — у Парамонова была привычка на бегу сплевывать слюну... Яков, не оборачиваясь, прибавил шагу. Парамонов его окликнул. Яков побежал еще быстрее. Парамонов окликнул его опять. Обычно бегал он много легче Якова, широко раскидывая ноги, длинные, как ходули, но теперь, с похмелья, бежал с трудом. «Яков, — хрипел он, — погоди!.. Да погоди же, черт побери!.. Ты что, не слышишь?..» Яков отлично слышал — и сиплый, надсадный баритон Парамонова, и хрустенье веток, сучков и шишек под его ногами, но не сбавлял скорости. Наоборот, чем дальше, тем злее он становился, злость придавала ему сил... Тем не менее, когда дорожка, вынырнув из лесной чащи, вильнула вбок и стала подниматься в гору, он уже сам еле плелся, хотя не уступал, не останавливался. Доносившиеся до него просительные, молящие возгласы Парамонова доставляли ему искупающее все муки мстительное наслаждение...
Взобравшись на горку, дорожка снова свернула в лес. Только здесь, на краю опушки, Яков опустился на бревно от спиленной лесниками ели. Через несколько минут из-под горы показалась долговязая фигура Парамонова. Он шел покачиваясь, глаза у него были мутные, затравленные.
— Ну, ты и силен, бродяга, — сказал он, усаживаясь рядом с Яковом. — Ты что, в олимпийскую сборную готовишься?.. Замаял вконец...
Яков молчал.
— Так что у тебя?.. Какой улов?.. — спросил Парамонов.
Яков, не поворачивая головы, пожал плечами.
— Да-а... — вздохнул Парамонов. — Столько всякого-разного выжрали, а все без толку... Выходит, одно нам только и осталось — петля...
Яков не отозвался на шутку.
В лесу было тихо, как всегда бывает перед грозой или большим дождем. Ни пения птиц, ни шелеста листьев, ни легких, летучих вздохов сосен, колеблемых утренним ветерком... Застывший, недвижимый воздух — и в нем одинокое постукивание дятла...
Парамонов ковырнул и растер ногой гнездо взошедших за ночь поганок.
— Ты что, обиделся?.. — спросил он, толкнувшись плечом в плечо молчащего Якова. — Брось... Под пьяную лавочку чего не нагородишь... — Он подтолкнул Якова еще раз, но плечо Якова, с виду мясистое, пухлое, было, как железо.
— Ты думаешь, мне, русскому человеку, не обидно бывает, когда нас, как попало шпыняют — и такие-то мы, и сякие, и дикари, и пьянчуги, и лентяи... Так ведь не то обидно, что шпыняют, а то, что все это — правда!.. — Парамонов пошарил рукой в траве, вытянул стебелек: пожевал кончик — белесую трубочку. — Сам посуди: какой же это народ, если за тысячу лет приличных дорог не проложил, в командировку поедешь — непременно в грязи увязнешь, жди, пока трактором выдернут!.. Да что дороги — камешки, с пол-спичечной головки — так и те где-то там, на ихнем говенном Западе гонят, а у нас — нет, не умеем!.. Пока наши дворяне в картишки наяривали да по загранкам шлялись, а мужички водку пили да лапти плели, там такие города отгрохали, такие храмы, дворцы понастроили, что ах!.. Один Манхеттен чего стоит, а ведь триста лет назад по нему, да что — по нему! — по всей Америке волки бегали, индейцы медведей травили!.. А мы?.. За столько-то веков один-единственный толковый город построили, да кто строил-то?.. Смех один: Растрелли, Росси, Монферан, ты лучше меня знаешь!.. Названия русского — и то не смогли придумать: «Санкт», видишь ли, «Петербург»!.. А памятник Петьке кто ставил?.. Опять же: Фальконе!.. А как же — без Фальконе-то обойтись?.. А Кремль в Москве, честь и гордость русского народа?.. Аристотель Фиоровенти, так?.. И за что ни возьмись: то варяги — как же без них?.. То татары... То немцы... Кто железные дороги строил?.. Ваши же, Яша, Поляковы, да еще Клейнмихели!.. Кто консерватории в Москве да в Питере открыл?.. Рубинштейны!.. А литературу возьми — что там русского? Один эфиоп, другой шотландец, этот хохол, тот полячишка — лучше не вникать!.. И это, я тебя спрашиваю, народ?.. Можно его уважать, как тех же, скажем, шведов или голландцев, об остальных не говорю?.. Нет, нельзя!.. «Великий», «великий»... Большая Федула, да дура!.. Понял?..
Парамонова трясло. Глаза его потемнели и обжигали Якова. В них было все — боль, ненависть, отчаяние. Но ненависти было в них больше всего: Якову казалось, его наотмашь хлещут по лицу крапивой...
— Ну, нет, брат, это тебя занесло... — сказал он, словно оправдываясь в чем-то. — Народ-то действительно — великий... И Европу от монголов спас, это факт, и Гитлера разбил, тоже факт... И потом — почему только Растрелли и Монферан? А Баженов, а Казаков, а Воронихин?.. А Василия Блаженного кто строил?..
— А кому потом глаза выкололи?.. — рассмеялся Парамонов и махнул рукой — небрежным жестом, каким отгоняют назойливо жужжащую муху.
— Так это легенда, — возразил Яков. — Я знаю, я этим занимался...
Дождь тихонько, крадучись надвигался на лес, лопотал, перешептывался с вершинами деревьев. Ель, под которой они сидели, не пропускала еще редких капель, только сумрак под ее раскинувшимся шатром лапами с каждой минутой становился все гуще...
Яков ничего не замечал. Он говорил — чем больше, тем сильнее воспламеняясь. В его отношении к истории соединялись живая страсть дилетанта и дотошность, не уступавшая в эрудиции любому ученому буквоеду. Книги, архивы, редчайшие издания, рукописные фонды... Лишь малая часть накопленного, собранного по крупицам материала шла в работу, остальное становилось частью его жизни, срасталось с ней.
Парамонов слушал его, недоверчиво щурясь, с нараставшим раздражением. Он, казалось, досадовал на себя за внезапную откровенность.
— Смотри ты, какой патриот... — усмехнувшись, произнес он вернувшимся к нему сочным баритоном. И скучливо зевнул, потянулся. — Скоро гроза, однако... Как бы нам не намокнуть...
— И тут же, в ответ на его слова, где-то в горах громыхнуло и по ущелью гулко, раскатисто прогрохотал гром.
— Бежим...
Они едва успели добраться до больничного корпуса, как хлынул проливной дождь. Струи его, как стальные спицы, проткнули воздух.
— Да, Яков, я все забываю: мне ведь издательство подкинуло на отзыв твою рукопись... — заметил Парамонов как бы невзначай, когда они, уже под козырьком подъезда, отряхивались от капель, брызнувших на них по дороге. — Не знаю, что у тебя там... Не успел даже заглянуть, в тот день меня как раз и скрутило...
У Якова похолодело внутри. Это был роман, лучшее из всего, что когда-нибудь он написал...
— Не трухай, Яков... — Заметив его растерянность, Парамонов покровительственно похлопал Якова по спине.
Казалось, он ждал, что Яков что-то скажет, но Яков, почувствовав это, не произнес ни слова.
Через день или два доктор Фрадкин извлек у Парамонова камень. Яков ждал своей очереди в коридорчике перед
операционной. Ему показалось, Парамонов и в операционное кресло не успел усесться, как тот уже распахнул завешанную изнутри белыми шторками стеклянную дверь и, покачиваясь, остановился на пороге. Он был как пьяный, и глаза у него были светлые, слепые — от счастья. На ладони у него лежал серенький игольчатый кругляшок — оксолат, похожий на крошечного ежика.
— Вот, вот он, злодей!.. — Голос у Парамонова прерывался, в горле булькало, он еще не пришел в себя, — Понимаешь, он выдернул его в один момент!.. Я и боли не почувствовал!.. Фантастика!.. — Парамонов обнял Якова, приподнял, закружил.
— Доктор, вы артист!.. — кинулся он к Фрадкину, который выглянул в коридор пригласить Якова.
— Просто вам повезло, — сказал Фрадкин, посмеиваясь и уворачиваясь от объятий, с которыми обрушился было на него Парамонов.
Он увел Якова.
Яков разделся, взобрался на высокое кресло, видом смахивающее на зубоврачебное, и содрогнулся, увидев рядом на столике и в руках у Фрадкина блестевшие никелем инструменты. Он сцепил зубы и закрыл глаза. Минута — и тело его прошила судорога, каждая жилка налилась огнем...
Он не знал, сколько времени длилась экзекуция — полчаса, час, целую жизнь...
— Это называется — наше еврейское счастье, — сказал доктор Фрадкин, с треском сдирая с рук резиновые перчатки. — Мало того, что я не сумел вытянуть ваш камешек, я еще и загнал его вглубь на целый сантиметр...
Назавтра их обоих выписали, Парамонова и Якова, при этом Фрадкин снабдил Якова множеством инструкций, он не хотел спешить с операцией в надежде, что камень, сдвинутый с места, в домашних условиях выйдем сам собой.
Почти все время, пока они были здесь, погода стояла отменная, исключая недавний ливень, и в то утро солнце тоже светило по-летнему, но было не жарким, а теплым, ласковым, горы, тронутые осенью, сияли свежими, чистыми красками, с преобладанием золотистых, коричневых, багряных тонов, поросшие лесом склоны окутывала лиловая дымка.
На Парамонове был светлый, песочного цвета костюм, брюки с прямой, отутюженной складкой, сиреневая рубашка в серебряную крапинку. Он ждал Якова перед больничным подъездом, прохаживаясь по асфальтовому тротуарчику с видом нетерпеливым и озабоченным. Поблизости стояла черная «Волга», присланная за ним из редакции.
— Задерживаешь, гражданин начальник, — сказал Парамонов, увидев Якова. — Я уж решил, что ты на второй срок остаешься, петелька дюже по вкусу пришлась... — Голос у него был повелительно-громкий, интонация — снисходительной, и Якову, который стоял перед ним, держа в руках разбухшую сетку, где перемешались наспех втиснутые в нее книги, блокноты, пакетики с высушенными травами, кое-какое белье, шлепанцы, электробритва с торчащим из сетки шнуром, — Якову показалось, что перед ним совсем не тот человек, который лежал, распластанный на койке, в позе распятого Христа, и бегал с ним вместе по лесным дорожкам, и пил коньяк «Наполеон»...
Яков и в самом деле задержался, поскольку напоследок вдруг выяснилось, что кое-кто из больных его знает, читал, принесли даже две-три его книги, пришлось дать несколько автографов, в том числе и Виолетте, которая, отчаянно стуча каблучками, догнала Якова уже на лестнице и, пока он, присев на ступеньку, надписывал книгу, свой старый, нашумевший когда-то роман времен «оттепели», с залистанными, ветхими от множества прикосновений страницами, она с наивным благоговением следила за кончиком его пера...
— Сели! — скомандовал Парамонов, по-хозяйски распахивая заднюю дверцу. — Мы тебя прямо к дому подбросим... Да, вот что я хотел тебе сказать... — Он оглянулся на шофера, который с отсутствующим видом дымил сигаретой, и снизил голос. — Все, про что мы тут балакали, строго между нами... Ясно?
— Ясно, — сказал Яков.
— И еще... Я, конечно, сделаю, что смогу, но не от меня все зависит... — Он говорил об отзыве для издательства. — Сам понимаешь, к вашему брату (он сделал короткую, но выразительную паузу) особый счет...
— Это я усвоил, — сказал Яков.
— Ну и умница, — сказал Парамонов.
Шофер посмотрел на часы и дал сигнал. Парамонов, пригнув голову, забрался в машину.
— Что же ты?..— спросил он уже изнутри.
— Спасибо, — неожиданно для себя самого сказал Яков, — я не поеду.
— Вас не понял...
— Я лучше так... Пешочком...
— Да ты что!.. — Парамонов недоверчиво выглянул из машины. — Тут до города километров десять, а то и побольше!..
— Ничего, я трусцой... Камешек гнать надо, — прибавил Яков, будто оправдываясь и сердясь на себя за это.
— Ну, это ты зря, — помолчав, сказал Парамонов.
— Счастливо. — Яков захлопнул дверцу, которую Парамонов придерживал рукой в надежде, что Яков передумает.
— Ну-ну... Как желаете... — Глаза Парамонова в глубине машины блеснули тусклым свинцом.
Развернувшись, «Волга» взметнула задними колесах облако пыли и умчалась.
Но перед тем, как исчезнуть за первым поворотом, Парамонов притормозил машину.
— Может, надумал?.. — крикнул он, высунувшись.
Яков помахал ему рукой.
Он вышел на дорогу, обойдя больничный шлагбаум. «Здесь мы все, как братья... — вспомнились ему его собственные слова. — Товарищи по несчастью...» Здесь... Но теперь они возвращались в город...
Он прошел метров сто все убыстряющимся шагом, потом перехватил сетку так, чтобы она меньше резала пальцы, и побежал.
Он бежал не спеша, трусцой, вдоль обочины, заросшей подорожником, крапивой и лопухами. По сторонам, среди высокой травы, то и дело вспыхивали голубые звездочки цикория, загорались золотые огоньки пижмы и курослепа, шмели вились крутыми спиралями над медово пахнущей кашкой, ныряли в гущу белых соцветий, пили последний летний нектар. На поворотах изгибающейся серпантином дороги виден был город — плотное серое облако, почти черное к середине, желтовато-зеленое по краям.
«Убирайтесь в свой Израиль...» До сих пор он воспринимал эту фразу как не имеющую к нему никакого отношения. Но что, если Парамонов прав и они здесь — лишние, лишние люди?.. Что-то рвалось в нем, что-то соединявшее его с этой страной, его страной, кроме нее, у него ничего в жизни не было. Она была ему нужна, необходима, но он не был нужен ей...
Он бежал, потряхивая сеткой, уже поглощенный тем, что ждало его впереди, но в каком-то сокровенном уголке сознания еще хранилось ощущение необъятного синего простора, бездонного неба, неоглядных далей — всего того, что осталось там, высоко в горах...
Странное, горькое чувство свободы владело им — свободы от иллюзий, которыми он всю жизнь дорожил, как нищий дорожит брошенным ему в ладонь медяком...
Бежать вниз было легко.
Перед тем, как уехать в Израиль — документы были уже оформлены, билеты куплены, багаж отправлен — Лазарь выкроил денек и прилетел к себе, в «свой» город, хотя что уж там осталось-то «своего», если не считать кладбища?.. И вот здесь, на кладбище, сбоку от ворот, в аллейке, где продавали цветы, он и увидел ее, но не узнал сразу, решил, что это ему показалось...
Цветов было много, торговки торопились их продать, опасаясь, что вот-вот хлынет дождь, по небу ползли тяжелые, грозно-лиловые тучи, и в упавших на землю полусумерках так ярко, призывно пламенели георгины и гладиолусы, так нежно трепетали на ветру, набегавшем порывами, хризантемы и астры... Лазарь выбрал несколько хризантем необычной, изысканной формы — густого кофейного цвета, с длинными и тонкими лепестками. Впрочем, какое это имело значение? Мать была женщина простая, на окнах у нее пунцовели обыкновенные гераньки, алел «ванька-мокрый»... Но Лазарь все-таки выбрал эти. Они бы, подумал он, расплачиваясь, ей понравились, не могли бы не понравиться... И вдруг увидел точно такие же у женщины, направлявшейся к воротам. Не будь их, этих кивающих на ходу лохматыми головками хризантем, Лазарь ее, возможно, и не заметил бы. Но тут, помимо свисающих с локтя цветочных головок, что-то еще бросилось ему в глаза — стройная, узкая в талии фигура, прямые плечи, длинная шея с прозрачным, вьющимся по ветру шарфиком... И потом — эти быстрые, легкие шаги... Более всего, может быть, именно эти шаги... В них ощущалось как бы стремление оторваться, взмыть над землей...
Однако пришло это ему в голову позже, когда он увидел ее снова, уже на центральной, прорезающей кладбище аллее, а тогда... Она?. Не она?.. Она?.. Нет, нет, не может быть... Не может, не может быть... Не может... Почему — не может?..
Он бросил несколько бумажек нищим, дежурившим у ворот. Он никогда не подавал милостыни, считая ее пошлым лицемерием, но теперь задержался, роясь в карманах, только чтобы приотстать, пропустить ее подальше вперед...
Он шел по центральной аллее, вдоль которой, в соответствии с принятой на кладбище (да только ли на кладбище?..) субординацией, располагались могилы «отцов города», обнесенные островерхими, откованными из чугуна решетками, придавленные глыбами черного и белого мрамора, серого и розового гранита. Были здесь и могилы, судя по надписям, людей действительно известных и уважаемых, но Лазарь смотрел на те и другие не отличая, смотрел, как чужой, как иностранец. Он давно уже сказал себе, что он чужой в этой стране, которой не было дела до него, и он платил ей тем же. Хотя с нею, с этой страной, связана была вся его жизнь, он отдавал ей — год за годом — все лучшее, что у него имелось... Но когда в институте стало известно, что он уезжает, никто, ни одна душа не потянулась к нему, не попыталась его удержать. Это его удивило, а потом даже обрадовало: так было проще... И уже не ощущалось ничего оскорбительного в том холодном равнодушии, в той отрешенности, которыми, казалось, был пропитан гниловато-сырой кладбищенский воздух. Он ехал сюда, чтобы порвать последнюю тонкую нить, еще соединявшую его с прошлым. На это потребовалось гораздо меньше усилий, чем он предполагал...
Клены и акации, росшие в оградках и между ними, теряли последнюю листву, ветер ее подхватывал, мёл по асфальту... Лазарь заметил — там, впереди — уменьшенный расстоянием знакомый силуэт... Ее силуэт... Откуда он взял, что именно ее?.. Да хотя бы и ее... Он почувствовал что-то вроде озноба. Он вовсе не хотел ее встретить. После всего, всего... Что-то мутное, злобное поднялось, забурлило в его душе, он и не думал, что старые обиды, как летучие мыши, способны выпорхнуть из темных, тайных ее закоулков и так больно вкогтиться в ожившую память...
Ему захотелось тут же свернуть в боковую аллейку, избавиться от маячившего впереди силуэта в синем строгом жакете, но — только сейчас он, кажется, осознал, и осознал в полной мере — что означают слова «помимо воли»... Ноги сами, помимо его воли, вели Лазаря за фигуркой, показавшейся ему вдруг такой хрупкой на фоне могильных оград, голых, словно судорожно вскинувших ветки деревьев, быстро темнеющего, начинающего чуть-чуть моросить неба... Незаметно для себя он прибавил шагу, широко, не по-кладбищенски разбрасывая свои длинные ноги, едва удерживаясь, чтобы не побежать, отчего-то боясь, что фигурка впереди пропадет, исчезнет, и теперь — навсегда...
Приближаясь, он уже слышал отчетливое, быстрое поцокивание ее каблуков... На него удивленно смотрели — и те, кто оставался позади, и те, кто шел ему навстречу... Он никого не замечал, ему казалось, вокруг никого нет, они одни... Они?.. Он вдруг подумал, что ему чего-то не хватает в ней... Чего же, чего?.. Косы. Да, косы. Длинной, ниже пояса, с бантом на конце, из-под которого выглядывал озорной хвостик. Она была толстой, туго заплетенной, солнце блестело на ней, рассыпаясь в мигучие искорки. Она как бы оттягивала голову назад, придавая ей слегка заносчивую, горделивую осанку, если же смотреть со спины, скользя взглядом вверх от самого кончика, она казалась упругим, тугим стеблем, несущим большой, готовый раскрыться цветок...
Она остановилась и стояла к нему спиной, пока он не поравнялся с ней (куда было ему деваться?..). Только тут она обернулась — медленно, как бы с трудом, преодолевая сопротивление, повернула голову — и он увидел... Такое родное... Такое чужое лицо... Чужое, незнакомое... Оно сделалось еще красивей, словно эскиз, черновой набросок перешел в картину... Точеный, чуть вздернутый нос, высокий лоб, решительный — от виска до виска — разлет бровей и под ними — огромные, темные, цвета густого янтаря глаза, смотревшие на него холодно, не пуская вглубь, скорее отталкивая. И голос — холодный, стеклянный:
— Лазарь?..
Не то утверждение, не то вопрос...
— Вера...
И его голос — ей в тон, такой же бесцветный, стеклянный. И отчетливое, отчаянное желание — уйти, сбежать... Зачем — и ей, и ему — эта встреча?..
И снова:
— Ла-зарь... — уже другим, слегка отмякшим, оттаявшим голосом, как бы вслушиваясь в забытые и вдруг воскресшие звуки. — Ла-зарь...
— Вера...
— Между прочим, я сразу тебя узнала...
— И я... Там, у цветов... И я тоже...
— Почему же не подошел?..
— А ты?..
— Я?.. Была не уверена, что ты захочешь меня видеть... Решила: захочет — догонит...
— Как видишь, догнал...
— Вижу. — Она улыбнулась, лицо ее посветлело. — Ну, здравствуй!..
Вера протянула руку, он задержал ее в своей, маленькую, но крепкую, как бы желая удостовериться, что это в самом деле она, что это ее рука. И было мгновение, оба его почувствовали, когда исчезло, пропало все, что стояло между ними глухой стеной... Не зрелый, даже несколько перезревший мужчина в балахонистом, слишком просторном для его тощего, долговязого тела пиджаке, светлоглазый, с курчавой бородкой, присыпанной, как пылью, ранней сединой, и не женщина с порядком поблекшим лицом, с «гусиными лапками», бегущими от уголков век к вискам, с предательски провисающей складкой под подбородком, — юноша в бьющейся, парусящей на ветру штормовке, с гривой черных, дымящихся над головой волос, одновременно дерзкий и застенчивый, сильный и робкий, стоял перед тоненькой, яркой, ослепительной девушкой, в белом, «колокольчиком», платье, с золотым ореолом над головой, со светящимися карими глазами, словно реющей над землей, растворяющейся в солнечных лучах...
Они стояли посреди дорожки, в первые минуты не зная, что сказать друг другу, о чем спросить...
— А у тебя точно такие же хризантемы, как мои... Забавно, правда?..
— Забавно...
— Мне они нравятся...
— Мне тоже...
Он не замечал — обманывал себя, стараясь не замечать — ни тонких, как лезвие бритвы, морщинок, ни чуть наметившихся под глазами мешочков, тем более, что все те же ямочки вспыхивали у нее на щеках, над кончиками по-детски припухлых губ, на мягко очерченном, слегка выступающем подбородке, и те же были глаза — огромные, сияющие, с живым, застрявшим в янтарной их глубине, играющим лучиком...
Вдоль аллеи шли люди, на них оглядывались, их лица никак не гармонировали с кладбищенской обстановкой, памятниками, тихой, скорбной печалью, веющей над ними, с отдаленными, но хорошо слышными рыдающими звуками оркестра, очевидно, над чьей-то свежей могилой ...
— А помнишь, как я в первый раз пришел к вам домой?.. — невпопад сказал он.
Они учились в параллельных классах и в «Сцене у фонтана» она была Мариной, он — Лжедмитрием, но перед новогодним концертом, они к нему готовились, она внезапно заболела, он отправился к ней — проведать, и увидел ее — в жару, в кровати, в нижней мужской рубашке, белой, с длинными, по самые кисти, рукавами, расходящейся на груди, там не хватало пуговицы, а то и двух, и она то и дело поправляла, стягивала ворот рукой, маленькой, бледной, с остро проступавшими косточками. Мать не хотела впускать его к ней, но она, слышал он, крикнула: «Пусть войдет!» — и он вошел, повременив немного, пока она, вероятно, натягивала на себя эту непомерно большую для нее рубашку, оставшуюся, должно быть, от погибшего на фронте отца. Он, впрочем, ничего не заметил — ни этой рубашки, в которой она тонула, откинувшись на высоко, одна на другую, подложенные подушки, ни руки ее, сжавшейся на вороте в кулачок, ни узенькой щелочки, нечаянно распахнувшейся на груди, — он видел только ее горячие, блестевшие от жара глаза, которых раньше не видел, не замечал. Посидев немного в кресле-качалке, заботливо пододвинутой матерью к ее постели, он ушел с ощущением праздника в сердце, и все вокруг — люди, дома, вывески, крыши, небо — все лучилось, источало яркий, праздничный свет...
— «Ты ль наконец? Тебя ли вижу я?...» — процитировал он, смущенно усмехаясь. — Ты помнишь?.. «Одна, со мной, в сиянье тихой ночи»...
— «Часы бегут, и дорого мне время...» — без запинки подхватила она, смеясь. — Только не «в сиянье», а «под сенью...» — Но лицо ее тут же посерьезнело, что-то в нем изменилось, погасло. — Ты откуда?.. Надолго?.. И вообще — почему здесь?.. Забавно: не встречаться столько лет — и встретиться на кладбище...
«Забавно... Забавно...» Да, да, ее словечко, уцелевшее с тех времен... И в правом уголке рта (оказалось, он помнил и это) один зуб краешком набегает на другой... И эта легкая, едва заметная шепелявинка...
Лазарь, сам не зная отчего, уклонился от внятного ответа.
— Я прилетел утром, ночью улетаю... А ты к кому?.. — Он кивком указал на цветы, которые Вера держала в руке, головками книзу.
— К маме.
— Вот как... — Он помолчал. — И давно?..
— Десять... Нет, уже двенадцать лет...
Он вздохнул, мягко тронул, пожал ее локоть.
— А ты?..
— И я... У меня родители... Они тоже здесь, на еврейском кладбище...
Территория городского кладбища, расширяясь, постепенно захватила, слилась с расположенными неподалеку друг от друга мусульманским, еврейским, армянским, красноармейским, как оно с военной поры называлось, на нем хоронили умерших в госпиталях, ставя на могилах крашенные суриком деревянные пирамидки с фанерными звездочками наверху.
— Вот как...
— Да, и тоже давно... Моего отца ты не знала, а мать должно быть помнишь...
— Тетю Соню?.. Еще бы... — Вера искоса бросила на него странный, взгляд — и торопливо спрятала, опустила глаза.
Лазарь не поверил себе, ощутив в ее лице еле приглушенную враждебность.
— Может быть, ты проводишь меня?.. Мы ведь так ничего и не знаем друг о друге...
— Да, да, конечно...
Вопреки готовности, с которой он произнес эти слова, Лазарь и в себе ощутил ответно шевельнувшуюся неприязнь, старую, тяжелую, как могильная плита, обиду...
Они свернули с главной аллеи в боковую, потом, по виляющей из стороны в сторону тропке, углубились в ту часть кладбища, где и памятники были поскромнее, и оградки попроще, без вычур. Вера шла впереди, не оглядываясь, ее крепкие, стройные ноги мелькали так быстро, словно она стремилась убежать от него, мало того — от себя...
Они постояли у могилы, поросшей темно-зеленым барвинком, с кустом сирени в изголовье, в конце бабьего лета внезапно, по второму разу выбросившим несколько пышных лиловых соцветий. Вера принесла веничек и лопату, припрятанные в лопухах, растущих вдоль кладбищенской стены, они прибрали могилу, подмели присыпанную желтым песочком дорожку, Лазарь принес воды, ведерко, тряпки, банка для цветов — все было здесь, на месте, заранее припасено, и пока Вера, сняв жакет и закатав рукава белой кофточки, протирала мокрой тряпкой плиту из розового гранита, Лазарь окапывал и поливал землю под сиренью. На вделанном в гранит медальоне была фотография еще не старой женщины с добрым, расплывшимся лицом, мягкой полуулыбкой на полных губах, смотрящими, казалось, из какой-то далекой дали умудренно-печальными глазами... Он хорошо помнил этот взгляд. После того раза, когда он словно впервые увидел девочку из параллельного класса, которую привык видеть — и не видеть — в школе, ноги сами приносили его к дому, где жила она; он бродил под ее окнами в поздних вечерних сумерках, стараясь быть незамеченным, или стоял подолгу под раскидистой акацией, посреди пустыря, оттуда тоже были хорошо видны ее окна. Опершись о ствол спиной, ощущая лопатками его корявую кожу, он смотрел на оранжево-желтый прямоугольник на втором этаже, рассеченный переплетами рамы на шесть квадратов; сознание, что она где-то рядом, делало его счастливым... Однажды здесь застиг его грозовой ливень — с оперным грохотанием грома, вспышками молний... Он стоял, несмотря на густую листву до нитки промокнув, пока из подъезда к нему сквозь стену дождя не метнулась какая-то темная фигура, накрытая с головой плащом. Это была Мария Алексеевна, чье лицо теперь он видел на овальном медальоне. «Что же ты стоишь, дурачок?.. Разве можно...» Пока он согревался и подсыхал, облаченный в чистое, вынутое из комода белье с затвердевшими складками (видно, все из того же бережно хранимого и не нужного теперь запаса), обе, Вера и Мария Алексеевна, хлопотали вокруг него, поили чаем, подкладывали малиновое варенье из тонконогой вазочки... С того дня он сделался здесь своим, и когда к Вере забегали подруги, никто из них не удивлялся, заставая Лазаря в ее комнате — то за уроками, которые они готовили вместе, то просто в кресле-качалке, с книгой в руке... Своим был он здесь и потом, когда оба стали студентами, поступили в институты — он в строительный, она — вослед отцу и матери — в педагогический. И все оставалось таким — вплоть до разрыва...
То ли тучи, сплошняком затянувшие небо, то ли фотография Марии Алексеевны напомнила ему о том ливне. Оказалось, и Вера о нем помнила. Когда Лазарь упомянул о нем, отчужденнохмурое лицо ее посветлело, плотно сжатые губы раздвинула летучая, как рябь на воде, улыбка, в глазах приоткрылась — и тут же, впрочем, пропала — когда-то кружившая ему голову прозрачная, янтарная глубина...
Могила была прибрана, решетка обновлено блестела, покрашенная черным лаком. Укоротив длинные ножки, Вера поставила хризантемы в стеклянную банку, наполнила ее водой, поместила в лунку перед изголовьем и для устойчивости присыпала по бокам землей. Делала она все это старательно, подробно, похоже, стремясь оттянуть момент, когда ничто уже не будет отвлекать их друг от друга... Но он наступил. Они присели на скамеечку внутри оградки, соприкоснувшись плечами, скамеечка была коротенькая, на ней и вдвоем было тесно... Случайное это соприкосновение, однако, сблизило их больше любых слов.
— Как ты жила все это время? — спросил Веру Лазарь, закурив и отгоняя ладонью дым в сторону.
— Как жила?.. Ничего интересного. Ты лучше расскажи о себе.
— Сначала ты.
Она пожала плечами:
— Хорошо... После института работала в сельской школе, по направлению... Там же вышла замуж, за учителя по труду, он был единственный мужчина у нас в коллективе... Федя простой, хороший парень, мастер на все руки... Меня он любит — больше, наверное, чем я заслуживаю... — Вера вздохнула, одернула юбку на коленях. («А ты?» — хотелось ему спросить). — У нас двое девочек, сын, уже студент. Дочки кончают школу, одна в девятом, другая в десятом. Хорошие ребята, хотя совсем не такие, какими были мы... Может быть, оно и к лучшему... Я бы могла рассказывать о них бесконечно, только вряд ли тебе это интересно...
— Мне интересно... Все, что связано с тобой... — Он положил поверх ее руки, лежавшей на колене, свою, стиснул тонкое, показалось ему — хрупкое запястье. Вера высвободила руку — словно для того, чтобы поправить распушенные ветром волосы.
— Как видишь, ничего особенного... Марины Мнишек из меня не получилось... Обыкновенная училка. Правда, заслуженная... — Она с шутливой важностью вскинула голову.
— В прошлом году наградили значком...
— Тебе нравится школа? — Он мог не спрашивать — он помнил, с каким восторгом, нет — обожанием вилась вокруг нее малышня, когда они учились, и с каким удовольствием и как всерьез Вера с ней возилась...
— О да!.. — Она встрепенулась, зажглась. — Школа — это моя жизнь!.. — Однако, повернувшись к нему озарившимся вдруг лицом, уловила что-то такое в его глазах, что помешало ей продолжить. — Но об этом в другой раз...
— Другого раза не будет. — Голос Лазаря прозвучал так глухо, что он и сам удивился — это был не его, чужой голос.
Он поискал, куда бы бросить окурок, достал из кармана какую-то бумажку, завернул, сунул в карман. Потом вынул новую пачку сигарет, распечатал, закурил. И пока говорил, курил не переставая, зажигая одну сигарету от другой.
— Ты слишком много куришь...
Он не обратил внимания на ее слова. Точнее — обратил, они царапнули, резанули его: «Ты слишком много куришь...» — и это все, чем она могла ответить на его рассказ о том, когда и как родилась у него мысль об отъезде, как она подчинила себе все, сделалась доминантой в его жизни... «Ты слишком много куришь...» Впрочем, что еще могла она сказать?..
Ветер прошумел в гуще сросшихся кронами деревьев. Остро пахнуло предгрозовой свежестью. Несколько первых, тяжелых капель упало на них, но оба ничего не замечали.
— Ты хорошо все взвесил, обдумал?..
— Да, тысячу раз. Тебе это трудно понять, но мое место — там. Я не хочу быть подонком...
Он передернул плечами, пытаясь унять пронизавшую его дрожь.
— Ну, да... — вздохнула она. — Ты все такой же, как раньше... Ничуть не изменился...
В движении, которым она притронулась к его плечу, была такая горькая нежность, что у него на секунду занялось дыхание.
— И ты... — пробормотал он. — И ты такая же...
Возможно, громыхнувший где-то гром и ветер, брызнувший в них дождем, охладил обоих, заставил почувствовать фальшивость их слов...
Они поднялись, оборвав разговор.
— Я с тобой, — сказала Вера.
— Это ни к чему. Ты же видишь, каждую минуту может хлынуть...
— Ничего... Говорят, из большой тучи маленький дождь... И потом, — она тряхнула сумочкой. — у меня зонт, если что, он и тебя прикроет...
Еврейская часть кладбища производила впечатление покинутости, заброшенности. Большинство могил заросло травой, памятники осели, покосились, решетки порыжели от густой ржавчины. Пока разыскивали могилы родителей Лазаря, он читал на ходу частично забытые с детства, частично незнакомые имена: Мильчик, Шварц, Абрамсон, Сокольский, Альтшулер... Казалось, весь город переселился сюда и люди, плохо или никак не знавшие друг друга, встретились и зажили единой семьей... Впрочем, благостно-печальному настроению, охватившему было Лазаря, мешало то, что на иных могилах фотографии были поцарапаны, на других выколоты глаза, на некоторых — там, где был изображен могендовид, — виднелись — россыпью — щербинки, словно от бьющих в упор автоматных очередей, хотя, конечно, автоматы — это было бы слишком, скорее всего это были следы от камней, но у Лазаря, когда он заметил их, потемнело лицо, взбугрились скулы...
Они постояли молча около двух поросших травой холмиков. Серые, прочно врытые в землю плиты сохранились в целости, только фотографии потемнели, местами на них расплылись бурые пятна. На одной был отец Лазаря — грубоватое лицо, с крупным носом, бритым, как у боксера, черепом и добродушно-уверенным взглядом здорового, рослого, физически сильного человека. Хоронить его пришел весь лесотарный завод, на котором он проработал чуть ли не всю жизнь, последние годы начальником ящичного цеха. На втором снимке была мать — круглое, одутловатое, почти без подбородка лицо, тревожные, даже испуганные глаза в оправе несоразмерно больших очков... На самом деле была она другой — живчиком, хохотушкой и, как ни странно, — коротышка, с выпуклым яйцевидным животиком, — хорошо смотрелась рядом со своим великаном-мужем...
Дождь то начинал мелко, нерешительно накрапывать, то прекращался. Они складывали в сторонке битый кирпич, осколки стекла, куски проволоки, жестянки, Лазарь уносил все это в конец кладбища, сбрасывал в груду такого же мусора. В кустах отыскались два мятых ведра с пробитыми днищами, Лазарь кое-как наладил их и ему было в чем носить.
На кладбище в двух или трех местах виднелись люди, делавшие ту же работу, что и они. К ним вперевалочку подошла толстая пожилая женщина с черной, туго повязанной косынкой на голове, в перепачканных землей шароварах, попросила открыть баночку с краской.
— Простите, вы что — тоже уезжаете?.. — спросила она, когда Лазарь — не без труда, впрочем, — сковырнул плотно сидевшую крышку. — Вот и мы... — сказала она, не дожидаясь ответа. — Все говорят — надо ехать... А как, ответьте мне на вопрос, как ехать, когда тут прожита вся жизнь?..
Женщина дышала шумно, с астматическим присвистом, ее печальные коровьи глаза с тоской смотрели на Лазаря, складка под подбородком дрожала, казалось — женщина вот-вот заплачет.
— У вас там кто-то есть?.. У нас, представьте, ни-ко-го...
— Мама!.. — окликнул женщину молодой сердитый голос.
— Иди сюда, ты мне нужна!..
Женщина вздохнула и, тяжело ступая и покачиваясь, направилась к могиле, где выпалывала траву черненькая, невзрачная на вид молоденькая девушка.
— Между прочим, что же все-таки тогда произошло?.. — Лазарю не нужно было уточнять, оба понимали, о чем речь, и понимали неизбежность заданного Лазарем вопроса.
— А ты что же, так ничего и не знаешь?..
Устроив себе маленькую передышку, они сидели на мшистом пеньке.
— Нет, — отрубил, глядя в землю, Лазарь, — ничего. — Он курил, сигарета жгла ему пальцы, губы, но он, глубоко затягиваясь, не замечал этого.
— Забавно... — В ее голосе слышалось явное недоверие. — Очень и очень забавно...
— Не знаю, может быть... Но когда я вернулся с практики, ты уже уехала — на Урал, в село Медведевку... Так, в Медведевку?
— Так, — нехотя подтвердила Вера. И, вытянув из травяной трубочки стебелек, надкусила блекло-зеленый кончик.
— Видишь, я все помню... И потом не отвечала, сколько я ни писал... — Он сплюнул, помолчал, сдерживая накатившую вдруг откуда-то изнутри ярость. — У тебя что, пока меня не было, появился какой-то хахаль?..
— Дурак, — вспыхнула Вера. — Хоть ты и доктор каких-то там наук, по газетам знаю, а все равно — дурак. — Она отвернулась, он видел только ее затылок, завитки упавших на высокую шею каштановых волос. — Извини, но можешь ты объяснить, почему вы, мужики, такие дураки?..
От ее слов, ее тона у него немного отлегло от сердца. Он чувствовал себя так, будто все, о чем они говорили, случилось не двадцать пять лет назад, а вчера, и разговор их может что-то поправить, переменить...
— И все-таки... Что?.. Ты ведь, кажется, вскоре скаканула замуж?..
— А ты?..
Лазарь косо усмехнулся, подергал себя за кончик бороды.
— Это назло тебе... И тебе, и себе, и всему свету... Короче — с отчаяния...
— Вот как... Себя-то ты хорошо понимаешь, да только себя...
— Но я хочу понять и тебя тоже... Так что же случилось?..
Она грызла травинку, словно раздумывая, стоит ли отвечать. Стоит ли, надо ли...
— Так что же все-таки?..
— Хорошо, я скажу... — Голос у нее сделался сухим, бесстрастным. — Как-то раз я зашла к вам... Я ведь часто заходила, проведать тетю Соню, почитать — мы их вместе читали — письма, которые ты ей присылал... Мы их читали, говорили о тебе... Мне казалось всегда, что она хорошо ко мне относится, даже любит... И я тоже... Ну, если не любила, то для меня она была — не чья-нибудь, а твоя мать, и в этом все... И вот однажды она мне сказала, что хотела бы иметь для своего сына... Для тебя то есть... Жену-еврейку...
— Она так сказала?..
— Да, она так сказала.
— Глупости... Не могла она так сказать!..
Лазарь вскочил, потом снова сел. Он не мог, не мог поверить...
— И тем не менее она так сказала. Русская ей не подходит... Ей, тебе... В общем — вам...
Голос ее оставался по-прежнему сухим, бесстрастным, но каждое слово, которое Вера произносила, казалось, царапало ей горло.
Она так сказала?.. Он обернулся — они сидели к могиле спиной — и обескуражено посмотрел на мать. Они встретились взглядами — он и мать, смотревшая на него с памятника, с гранитной плиты, с розоватого, в черных ветвистых жилках гранита... Взгляд ее, пропущенный сквозь очки с массивной роговой оправой, был тревожно-упорен и нем... Она словно порывалась — и ничего не могла сказать...
— Я шла домой... Не знаю, как тебе передать... Да, шла домой, как будто меня выгнали на улицу голой... Понимаешь?.. Нет, не то... Как будто меня обвинили в каком-то страшном грехе, преступлении... Я пришла домой — и три дня ревела в подушку. Не могла понять, ничего не могла понять. Кроме одного: я вам чужая... Чужая... И навсегда останусь для вас чужой... Понимаешь — чужой, чужой... Не такой, как вы... И буду всегда это чувствовать, даже если никто мне не скажет ни слова...
— Я ревела три дня, а потом уехала. Уехала раньше времени, чтобы только не видеть тебя, не встречаться с тобой....
— Почему?..
— Не знаю... Может быть потому, что была уверена — ты станешь меня уговаривать, переубеждать... Пожалуй даже уговоришь... Но ведь это ничего не изменит... И потом, сказала я себе, да — я русская, ну и что тут плохого?.. Преступного?.. Я вам не нужна?.. Ну, так и вы мне тоже не нужны!..
— И ты...
— Да, уехала, постаралась все забыть, вырвать из сердца... Выскочила, как ты сказал, замуж, ушла с головой в работу, нарожала детей... И вот теперь сижу с тобой и рассказываю, что да как... Не знаю, к чему мы затеяли этот разговор...
Вера тоже — вольно или невольно — оглянулась на памятник, он был в их разговоре как бы третьим. Лазарь заметил, как при этом враждебно насупилось ее лицо, изогнулись и сошлись на переносье пушистые брови, а глаза из прозрачно-янтарных снова сделались темными, непроницаемыми. Мало того — что-то мстительно-злорадное мелькнуло в ее взгляде... Ему стало не по себе от этого взгляда. И захотелось подняться, встать поперек, заслонить от него мать...
Пенек, на котором они сидели, был невелик, при каждом движении они касались друг друга — локтем, плечом, краем бедра... Ветер, налетая порывами, прядями ее волос щекотал ему ухо... Они сидели рядом — и в то же время были далеки друг от друга, как никогда.
...Однажды, после какой-то потасовки, случившейся во дворе, он прибежал домой:
— Ма, они говорят — я еврей... Я — еврей?..
— Да, глупенький, ты еврей.
— А ты?..
— Я еврейка.
— А па?..
— Он тоже еврей.
— Выходит, все мы — евреи?..
— Да, глупенький... Мы — евреи.
— А они?.. — Он показал на окно, за которым шелестела нежной листвой акация, плескались ребячьи голоса.
— Они?.. Они — нет... — Мать вздохнула, погладила его по голове. — Они не евреи...
— Ма, — сказал он, подумав, — а что такое — евреи?..
В тот ли, в другой ли раз она рассказала ему... Он этого не помнил. Но рассказанное ею запомнилось, обожгло — на всю жизнь: маленькая девочка с тоненькими, пружинистыми, торчащими в стороны косичками (он и сам не знал, отчего так явственно примерещились ему эти косички), с выпуклыми, стеклянными, как у лягушонка, глазами, в коротеньком, с голыми коленками платьице («Мне было тогда столько же лет, сколько тебе...»), она стояла посреди черно-красной, густой, растекшейся по полу жижи... Она вернулась после того, как бегала с подружкам на берег Днепра, к обрыву, где буйно цвела сирень, и там они, забыв обо всем, заигрались на ярком весеннем солнышке. У нее и теперь в кулачке, возможно, зажата была веточка сирени, свежей, пахучей... А вокруг — от стены до стены — все было залито кровью, и в том, что лежало на полу, в разодранной в клочья одежде, с распоротыми от груди до паха животами, с вывалившимися наружу внутренностями, — во всем этом никак нельзя было признать ни мать, ни отца, ни маленьких и постарше сестричек и братиков...
Он рассказал ей о том, что знал со слов матери и что с детских лет с такой беспощадностью стояло у него перед глазами.
— Ты должна ее понять... — Он произнес это тихо, просительно, как бы извиняясь за мать.
— Но я-то здесь причем?.. Я-то?.. — Румянец брызнул на ее щеки, полыхнул, залил огнем все лицо. В нем были гнев, досада — ей как будто предлагалось принять на свой счет все то, что случилось — где-то, когда-то...
— Кто же говорит, что — причем...
— Но так получается!.. Вот забавно — это я, я в ответе за тех погромщиков!.. За то, что было сто лет назад!.. От этого зависит моя жизнь, судьба... Моя, твоя... Мы еще не родились, а все уже было предрешено!.. Это же чушь какая-то! Дикость! Абсурд!.. — При каждом слове она в ярости колотила себя кулаком по колену.
— Не спорю... Но почему ты ничего мне тогда об этом не сказала, не написала хотя бы?..
— Ну, знаешь... Когда тебе указали на дверь, как-то не хочется снова в нее стучаться... Да и что мог ты сделать?.. Сказать?.. Что все это мещанство, предрассудки, пережитки прошлого, что с ними надо бороться?..
Лазарь усмехнулся:
— Наверняка...
— И потом... Потом взять и уехать в свой Израиль?..
Он помолчал, поиграл желваками, прежде чем ответить.
— Скорее всего — да.
— Значит, тетя Соня была права?..
В ее голосе, ее глазах было горькое торжество. Лазарь не сразу нашелся... Он вытянул из пачки сигарету, закурил, сделал две-три затяжки.
— А тебе не приходило в голову (он был не вполне искренен в этот момент), что она просто пожалела тебя...
— Меня?.. Пожалела?..
— Да... Пожалела и хотела уберечь...
— От чего?.. От тебя?..
— Нет... Скорее — от нашего еврейского счастья...
— И сломала всю мою жизнь?..
Она отвернулась и мизинцем выгнала проступившие между ресниц слезы.
Кладбище, и без того почти безлюдное, опустело. Мать и дочь, торопливо докрасив ограду, прощально помахали Лазарю и Вере и, уже издали, что-то прокричали, что-то вроде «До встречи!..» — Лазарь не расслышал — по небу от края до края, глуша все остальные звуки, прокатился гром.
Дождь мог хлынуть каждую секунду, но ни он, ни она не делали даже движения, чтобы подняться...
Поборов сопротивление — слабое, впрочем, — Лазарь взял ее руку в свою, спрятал в своей большой, широкой ладони.
— Посмотри, что происходит... Люди едут и едут... Куда, зачем?. Чтобы жить по два-три года в вагончиках?.. И задыхаться летом от жары, а зимой мерзнуть в четырех стенах, ведь там не топят?.. И учить язык, то есть учиться заново говорить?.. И забыть, надолго забыть, что ты был врачом, учителем, музыкантом — убирать чужие квартиры, нянчить чужих детей?.. И слышать, как то там, то здесь взорвалась бомба, столько-то убито, столько-то ранено, и хорошо еще, если речь идет только о бомбе, каждый день можно ждать кое-чего похуже... И все-таки... Все-таки люди едут... Значит, есть причина?..
— И ты... И твоя жена (он почувствовал, как ее рука напряглась и легонько шевельнулась, словно желая высвободиться)... Она думает, как ты?.. Ведь ты ничего мне так и не рассказал о ней, о детях...
— Да, она думает, как я... Кстати, у нее все родные погибли в Рижском гетто.
— И вы решили?..
— Да...