Сразу после отбоя наши сержанты Кичигин и Бондарь сыграли взводу подъем и, не дав никому опомниться, вывели нас из казармы.
Огромная круглая луна висела в черном, без единой звезды, небе. Казалось, она выкована из меди и вот-вот со звоном грохнется о землю. Ветер, бесившийся целый день, улегся и затих. За высоким забором, которым был обнесен городок, виднелись макушки угрюмых, окоченевших от стужи елей.
Матерясь вполголоса, мы кое-как разобрались в две шеренги. Кто-то уже в строю застегивал гимнастерку, кто-то затягивал ремень, кто-то заталкивал в сапог ногу с накрученной второпях портянкой...
Сержант Бондарь выкатил дугой литую грудь, щелкнул — как выстрелил — каблуками, навис над малорослым Кичигиным:
— Товарищ помкомвзвода, по вашему приказанию...
— Ведите, — не разжимая челюстей, процедил Кичигин.
Керза скрипнула, стальные подковки звякнули о промороженную землю.
Вдоль обочины тянулись ровные, приглаженные лопатами сугробы. На дороге, отполированной солдатскими подошвами, блестел снег, над ним стелилось голубоватое, как пламя спиртовки, сияние. Бондарь шагал впереди взвода, вскинув подбородок, не поворачивая головы на толстой, буйволиной шее. Кичигин пританцовывал сбоку, механической четкостью движений походя на игрушку с заводным моторчиком. Его бледное от луны, точеное, злобное личико было непроницаемо.
Мы были без шинелей, без бушлатов. Заправленные по всем правилам — погон к погону, рукав к рукаву — они остались висеть в казарме.
Несколько месяцев назад перед тем, как явиться на призывной пункт, я зашел в маленькую захудалую парикмахерскую, которая открывалась в семь утра. Я долго оттягивал этот момент — и заглянул в зеркало только вставая с кресла. Я увидел чужое, незнакомое лицо — голое, без привычной, буйно клубящейся над головой шевелюры, с какими-то жалкими, растерянными глазами и торчащим между ними унылым еврейским носом. Забросив за спину рюкзак, в котором помимо бритвы и пары белья лежали томик Блока и трубка, подаренная мне учениками на прощание, я вышел на улицу, стыдясь своего нового, чужого лица. Улицы в этот час были еще пустоваты, но мне казалось, что они полны людей и все смотрят на меня.
Еще в карантине из моей тумбочки пропали и трубка, и Блок, но меня это мало тронуло, я уже знал, что здесь они не нужны — ни Блок, ни трубка, овеянная дымочком щекочущих сердце воспоминаний...
Дорога впереди раздваивалась. Направо между сосен золотились огоньки полковой столовой. Там в этот час текла своим чередом обычная жизнь: кухонный наряд замывал котлы, гремел мисками в полной пара посудомойке, выковыривал из мерзлых картофелин глазки, расположась вокруг оглушительно грохочущей картофелечистки... Но мы сворачиваем влево, туда, где мертвенно фосфоресцирует строевой плац.
— Правое плечо... — командует Кичигин. Голос его негромок, но в стылом безмолвии плаца звучит отрывисто, резко.
Наш взвод похож на лодочку, плывущую посреди белого океана. Небольшой запас тепла, вынесенный из казармы, убывает с каждой минутой, холод сочится за ворот, прокусывает двойное зимнее белье.
— Это что — прогулка для лунатиков?.. — бросает кто-то.
— Разговоры в строю... — Чем тише голос Кичигина, тем явственней проступают в нем зловещие ноты. — Взво-о-од, на месте...
Мы колотим каблуками в заледенелый плац.
— Взво-о-од, прямо...
И вот уже за спиной у нас и плац, и мехдвор с боевой техникой — громоздкими, обросшими инеем САУ, орудиями с зачехленными, задранными в небо стволами, грузовиками, крытыми брезентом, загнанными в боксы, как битюги в стойла. Позади остается весь городок — не считая дневальных и кухонного наряда, полк дрыхнет, распластавшись на двухъярусных койках...
Теперь мы стоим посреди лесной просеки. Она кажется проложенной по шнуру — тому самому, по которому мы равняем по утрам полоски у нас на одеялах. Две черные, без просветов, стены леса тянутся по обе стороны, между ними пролегла нетронутая снежная полоса. Вся она мерцает, искрится. Луна здесь кажется еще огромней, а ее свет, заливающий просеку, — еще ярче, плотнее, гуще...
— Сержант Бондарь, приступайте. — Кичигин отходит в сторонку, загребая пухлый, пушистый снег надраенным до лакового глянца сапожком.
Бондарь вразвалочку прогуливается перед замершим взводом. Снег постанывает, похрустывает у него под ногами.
— Что, замерзли?..
Взвод молчит.
— Замерзли, спрашиваю?..
Молчание.
— Ничего, скоро согреетесь... Жарко аж будет!..
В глазах Бондаря, под тяжелыми, набухшими веками загораются бесовские огоньки. Он машет руками, как птица крыльями, подпрыгивает на носках, пружиня сильным, натренированным телом. Изо рта у него комьями валит пар. Должно быть, ему и самому холодно, хотя на нем — рукавицы домашней вязки, тогда как многие из нас второпях, выбегая из казармы, не прихватили своих.
— Приступайте, Бондарь... — Кичигин щелкает по голенищу тонким, невесть откуда взявшимся прутиком. — Приступайте...
Бондарь весь подбирается, лицо его словно разбухает, черные брови срастаются на переносье.
— Взвод, равняйсь!.. — рявкает он. — Смирно! Напра-во!..
Команды — одна за другой — рассекают оцепенелый воздух, вспарывают завороженную лесную тишину. Мы выстраиваемся поперек просеки. Медная луна светит нам в лицо.
— Взвод, слушай мою команду-у-у!.. — Протяжное «у־у־у» повисает над нашими головами, над просекой, над вершинами елей. Затем его обрывает резкое, как удар хлыста: — Ложись!..
Мы валимся в снег. Здесь, в лесу, его нападало выше колена. Мягкий, пушистый, он кажется мне в первые мгновения ласковым, даже теплым.
— Отставить!..
Мы вскакиваем, но едва успеваем отряхнуться:
— Ложись!..
Так повторяется раз за разом. Снег уже не кажется мне ни теплым, ни ласковым. Вдоль всей шеренги он взрыхлен нашими телами. Мы не ложимся, мы ныряем в него, как в живой, взбаламученный поток, зарываемся в колючую, зернистую массу, она жжет щеки, лоб, набивается за голенища, за манжеты гимнастерок. Бондарь прав: ярость, вспыхнув где-то внутри, охватывает меня, мне становится жарко, словно я сижу перед костром или печкой с докрасна раскалившейся дверцей.
Мой сосед справа — коренастый крепыш Титов. У него на шапке, на погонах наросли горки снега, снег обметал его брови, даже ресницы. Но на круглом, щекастом лице Титова — готовность выполнить любой приказ. Только приглядевшись, можно заметить, что весь он, с головы до пят, дрожит мелкой дрожью.
Справа от меня запаленно дышит Олег Воронцов. По дороге сюда я заметил, что он без перчаток, и протянул было ему свои, но он оттолкнул мою руку и, усмехаясь, продемонстрировал, как легко, несмотря на костенящий мороз, сжимаются и разжимаются его кулаки. Он и теперь нервно усмехается — нескладно сложенный, узкоплечий, с длинной шеей и нелепо торчащими в стороны ушами, но его усмешка мне кажется примороженной к по-детски пухлым губам, а синие глаза, обычно такие яркие, светящиеся, кажутся подернутыми ледяной пленкой. По команде «ложись» он бросается на землю с таким остервенением, будто хочет доказать что-то — не столько сержанту, сколько самому себе...
— Ложись!.. Встать!.. Ложись!.. Встать!..
Маленькие черные глазки Бондаря, как осколки стекла, сверкают из-под насупленных век. Но тут раздается ломкий, звенящий от затаенного бешенства голос:
— Разрешите вопрос, товарищ сержант...
Это Олег.
Он стоит, весь облепленный снегом, но при этом нарочито, по-уставному вытянувшись по стойке «смирно», притиснув локти к бокам и выпятив хилую грудь.
Бондарь, морща лоб, оглядывается на Кичигина, который медленными короткими шажками прогуливается в сторонке.
— Вопрос?.. Задавайте... — не сразу, будто слова царапают ему горло, цедит Кичигин.
— За что, товарищ сержант?.. — Голос у Воронцова срывается, он кивает — на просеку, на разворошенную снежную целину, на взвод — в насквозь промерзших гимнастерках.
Снег сухо хрустит под играющими глянцем сапожками Кичигина. Где-то в лесной чащобе лопается разорванный морозом ствол.
— Закон — тайга... — бормочет себе под нос Титов. — Закон — тайга... — Я слышу, как у него клацают зубы.
«За что?..» Никто из нас этого в точности не знает, мы можем только догадываться... Сегодня утром, вопреки порядкам полковой школы, где из нас готовят сержантов, у Яшина в тумбочке был обнаружен батон... Верзила Яшин, наш правофланговый, вечно голоден, вечно выпрашивает добавку, стоя у кухонной амбразуры с вылизанной до сверкания миской, а случись у него деньги, бежит в продмаг за батоном. Возможно, все дело в этом батоне... Или в том, что Коваленко, наш запевала, вчера на вечерней прогулке отказался запевать, сказав, что у него болит горло... Или тут не при чем ни то, ни другое, поскольку прошлой ночью дежурный по части засек меня в ленкомнате, где я, сидя в наброшенной поверх нижнего белья шинели, писал — первую в своей жизни — повесть, повесть об армии, об армейской службе, твердо зная, что ее нигде не напечатают... Дежурный офицер взгрел меня, взгрел дневального («По ночам военнослужащим положено спать, а не заниматься бумагомаранием!») и пригрозил доложить обо всем начальству... Как бы там ни было, сегодня начальник полковой школы учинил разгон нашему взводному, а тот в свою очередь Кичигину и Бондарю, да так, что голос его, вырываясь из-за плотно затворенных дверей взводной каптерки, гремел на всю казарму...
— За что?.. — цедит Кичигин, останавливаясь перед Воронцовым. — А вам не понятно?..
— Так точно! — выкрикивает Воронцов, по-прежнему стоя навытяжку. — Не понятно!
Неторопливо движется Кичигин вдоль шеренги, ровная цепочка следов тянется за ним. И назад возвращается он, ступая след в след, той же дорожкой.
— Та-ак... Значит, Воронцову не понятно... Кому еще не понятно?..
Тишина.
— Спрашиваю, имеются еще такие... непонятливые?
Все молчат, молчу и я.
— Выходит, кроме Воронцова, все всем понятно?..
Дальнейшее молчание с моей стороны было бы предательством.
— Мне тоже не понятно, — говорю я.
Кичигин отзывается не сразу. Взгляд его на мгновение застывает, направленный не в лицо мне, а куда-то мимо.
— Кому еще не понятно?.. Имеются такие?..
Взвод молчит.
— Остальным понятно?..
С ветки ближней ели с шорохом соскальзывает снежная шапка и мягко шлепается на землю.
— Выходит, и другим не понятно?.. Тогда объясните им, сержант Бондарь... Чтоб поняли...
— Слушаюсь!.. — подхватывает Бондарь с радостной готовностью. — Взво-од, ложись!.. — командует он. — По-пластунски... Дистанция пятьдесят метров... Ма-арш!..
Мы ползем. Снег леденит подбородок, шею, забивает глаза. Я буравлю его головой, гребу руками, вжимаюсь в землю всем корпусом.
— Яшин, убрать казенную часть!.. Левый фланг, подтянуться!.. Титов, не отставать!..
Голос Бондаря, его торжествующий рык гулко раскатывается по просеке. Это его звездный час... Я усердно работаю руками. Я боюсь отстать. Боюсь, что из-за меня Бондарь поднимет взвод и все начнется сызнова. Я боюсь... Боюсь чего-то еще, сам не знаю — чего... Страх стягивает кожу у меня на затылке, притискивает к земле, гонит вперед... Все тело мое начинено страхом... Хотя ведь никогда не считал я себя, да и не был, кажется, трусом...
Вся просека распахана, рассечена бороздами, как поле — многолемешным плугом, от ее серебристой, мерцающей глади не осталось и следа... «Мира восторг беспредельный сердцу певучему дан...» — внезапно всплывают в моей памяти строки Блока. — «Мира восторг беспредельный...» — Неужели все это было, было — Блок, школа, горшочки с цветами на подоконниках, открытые, чистые, доверчивые ребячьи лица, возбужденные, горящие глаза, пришпоривающие мой молодой учительский азарт?..
Там, где кончается наша дистанция, на торчащем из снега пне стоит Кичигин. Широкий пень похож на постамент, Кичигин, с прутиком в руке, — на статую. Луна светит ему в затылок, окаймляя всю фигуру тонким блестящим ободком и оставляя в тени лицо. Издали оно кажется угольно-черным...
«Мира восторг беспредельный...» Бондарь шагает справа от меня. Его сапоги, раздутые могучими икрами голенища находятся вровень с моим лицом. Я ползу, я начинаю выдыхаться, но, скосив глаза, стараюсь держать равнение на эти сапоги...
Видели бы сейчас меня мои ученики!..
— Ну, как, теперь все поняли?..
Мы стоим, не стряхивая снег. Зачем?.
— Поняли, спрашиваю?..
Молчание.
— Или, может, еще не поняли?..
— Так точно, поняли...
— Не слышу!
— Так точно, поняли!..
— Еще громче...
— Так точно, поняли, товарищ сержант!..
— Это не люди, — говорит Олег. — Это фашисты...
— Это армия, — нехотя возражаю я.
После отбоя, когда все засыпают, мы сходимся возле круглой, обшитой железом печки в глубине казармы. Печное нутро еще полно живых, играющих багряным жаром углей. В полутьме, при свете одинокой синей лампочки, горящей над входом, сидя — плечо к плечу — на табуретке, опрокинутой на бок, мы покуриваем, выдувая махорочный дым в приотворенную дверцу.
Нас многое сближает — мы оба на гражданке были учителями, наши отцы — и его, и мой — в самом начале войны погибли на фронте, и нет на свете слова, более ненавистного для нас обоих, чем слово «фашизм».
— Все равно, — говорит Олег. — Человек в любых условиях должен оставаться человеком... Если он вообще — человек... Иначе...
— Что иначе?..
Олег с ожесточением швыряет в печку обжигающий губы чинарик:
— Иначе — зачем Шекспир?.. Зачем — Пушкин, Толстой?.. Данте?.. Ты можешь сказать?.. — Низкий, басистый голос Олега клокочет, рвется из груди. — Зачем — мы?..
Я понимаю, что он имеет в виду. Но что я могу ответить?..
— Тише, — говорю я. — Мы всех перебудим...
В сиреневом полумраке казарма храпит, вздыхает, что-то тревожно бормочет во сне. Пахнет потными, сырыми портянками, навернутыми на голенища сапог, в одну линию выстроившихся вдоль коек. В коридоре, поцокивая каблуками, прогуливается дневальный.
Где-то там, «на гражданке», что-то меняется, близится время, которое потом назовут «оттепелью»... Но все это — там, не у нас...
Миновали зима, весна... В конце лета нас направили в карантин, к новобранцам. Перед тем, как нам навесят на погоны по две желтые лычки («две сопли»), мы должны показать, на что мы способны. Олег Воронцов, Титов и я попали в один взвод. Прикомандированные офицеры заглядывали в карантин редко, так что взвод находился полностью под нашим началом.
Летний лагерь, в котором располагалась наша часть, опустел — шли дивизионные учения, после них полк возвращался на зимние квартиры. Что же до карантина, то его разместили в лагере, в палатках, вытянувшихся вдоль посыпанной оранжево-ржавым песком линейки. По утрам вершины сосен, окружавших лагерь, искрились на солнце, но к полудню небо затягивали набухшие влагой тучи, накрапывал дождь, что ни день разражался ливень... Уныло было в лесу, где в любую погоду с угрюмой методичностью стучали дятлы, уныло в безлюдном спортгородке, в летней столовой с прохудившимся навесом и лужицами на дощатых столах. Мало радости было гонять по дождю солдат, поскольку ни обогреться, ни обсушиться было негде, да и сами они, в своей скверно пригнанной одежде, в не по размеру, громко стучащих на бегу сапогах, с растертыми до крови ногами из-за неумело накрученных портянок, — сами они, озябшие, растерянные, ожесточившиеся против всех и вся, внушали нам сочувствие и жалость...
Однако жалость они принимали за слабость, сочувствие — за глупость. В их глазах мы отвечали за все — за дождь, хлеставший по брезенту палаток, за не успевшие просохнуть за ночь сапоги, за раскисшие лесные тропинки, по которым совершалась ежеутренняя пробежка перед зарядкой... Короче, мы отвечали за все, а главное — за то, что их, как морковку из грядки, выдернули из привычной жизни, остригли наголо и привезли в этот лагерь, затерявшийся в мокрых карельских лесах...
Мы ни при каких обстоятельствах не хотели уподобляться Кичигину или Бондарю. «Человек в любых условиях должен оставаться человеком...» Не знаю, сам ли Олег сочинил или вычитал где-то этот афоризм. Однако столкновение со взводом произошло у меня чуть ли не в первый день. Заметив, что новобранцы не умеют правильным образом подшивать воротничок, я взял на вечерней поверке чью-то гимнастерку и приметал у всех на виду полотняный лоскуток так, чтобы он, как положено, выглядывал над воротом на ширину спички. На другой день взвод построился на поверку вообще без подворотничков. «А мы думали, вы теперь сами станете нам подворотнички подшивать, — нагло глядя мне в глаза, объяснил Рыжиков, записной взводный остряк, маленький, верткий, с румяными, яблочно-круглыми щечками. — У вас законно получается...» Взвод загоготал...
Вскоре мы получили задание — углубить траншею на штурмовой полосе. Стоять в сторонке нам было неловко, мы с Олегом и Титовым спрыгнули в траншею и принялись выдирать из земли валун размером с упитанного поросенка. Орудуя ломом, киркой и лопатой, мы не заметили, как траншея опустела, солдаты выбрались наверх, беспечно потягивая махорку и с ухмылкой посматривая в нашу сторону.
— Ешь — потей, работай — зябни, на ходу тихонько спи... — посмеивались они. — Бери больше — кидай дальше, отдыхай, пока летит...
Нас как ветром вынесло из траншеи.
— Бросай курить! — гаркнул я. — Все по местам!..
Через минуту наверху остался только один солдат, высокий, худощавый, узколицый, с фиолетовыми прыщами на впалых, нездорового цвета щеках.
— Рабинович, слышали команду?..
— Докурю и спущусь, — пробормотал он, глядя себе под ноги и не бросая окурка с подбирающимся к пальцам огоньком.
— Вы слышали команду?..
— Ну, допустим...
— Не «ну» и не «допустим», а отвечайте, как положено!..
— Так точно, слышал...
Рабинович, досадливо морщась, кинул бычок себе под ноги, растер носком сапога и, независимо покачиваясь, побрел вдоль траншеи, выискивая место, чтобы спуститься, никого не задев...
— Надо вломить этим салагам разок-другой, — сказал Титов, когда вечером, после отбоя, мы вышли из своих палаток перекурить. — А станут вякать — вломить еще! Чтоб поняли службу...
— Что ты предлагаешь? — хмуро спросил Олег.
Лес, вставая черной стеной за линейкой, тревожно шумел, будто вздыхал во сне. Воздух был насыщен взвесью дождя и тумана, она оседала мелкими каплями у нас на пилотках, на гимнастерках, на лицах, пронизывала ознобом... Докурив свои начиненные злоедучей махрой самокрутки, мы разошлись, ни до чего не договорившись.
Как-то раз кухонный наряд проспал всю ночь, оставив карантин без завтрака. Об этом ЧП доложили в полк, и в тот же день к нам приехал капитан Кривошеин, замещавший на время учений командира части. Он вывел нас, курсантов, на лесную поляну и построил в одну шеренгу. Длинный, тощий, с маленькой головкой и белыми от ярости глазами, он стремительно вышагивал перед нами взад-вперед, и полы его плащ-палатки разлетались в стороны, напоминая крылья летучей мыши.
— Распустили солдат! — выкрикивал он тонким, режущим голосом. — Забыли, что здесь армия, а не богадельня! И не институт для благородных девиц!.. Не можешь — научим, не хочешь — заставим!..
— А если они не слушаются?.. — робко спросил кто-то. — Как тогда?..
— Тогда?.. — Капитан остановился и взглянул на говорившего в упор: — Тогда покажите им небо в алмазах!..
Когда Кривошеин уехал, Титов сказал, снисходительно улыбаясь нам с Олегом:
— А я о чем толковал?..
Через день или два под покровом ночи двое солдат из нашего взвода сбежали в самоволку в соседнее село, принесли оттуда водку и распили ее с остальными солдатами. Утром Олег обнаружил у себя в сапогах две пустые бутылки из-под «Московской»...
Мы не стали допытываться, кто это сделал.
— Ладно, — сказал Олег, он был нашим командиром, — они увидят небо в алмазах...
Мне вспомнилась зимняя ночь, искристая от яркой луны лесная просека...
После отбоя мы подняли наших солдат и вывели на шоссе, огибавшее дугой лагерь.
Шоссе было залито лунным светом и в самом деле напоминало ту зимнюю просеку... Но я подумал об этом позже, потом, а когда мы бежали по узкой, извилистой лесной дорожке, выводящей к шоссе, и расквашенная дождями земля чавкала у нас под ногами, а ветки хлестали в лицо и бились о голенища, и перемешанная с хвоей листва пружинила под подошвами, и кто-то, чертыхаясь, падал, зацепившись за корень, и тут же вскакивал и продолжал бежать, — казалось, этот живой поток, мчащийся в темноте, способен все смести на своем пути.
В тот день не случилось дождя, и небо, высокое и холодное, с бледными звездочками по краям, походило на чашу, полную голубоватого дымного сияния. Луна, огромная, как и в ту ночь, висела над лесом. Высеребренный ее лучами асфальт казался покрытым свежей изморосью. Мы подождали, пока весь взвод выберется на дорогу, и построили его в колонну. Лица у солдат были ошеломленные, никто не понимал, отчего их выгнали среди ночи из палаток, отчего завели в лес, отчего теперь стоят они на пустынном шоссе...
Командовал Олег Воронцов, и делал он это, пожалуй, не без удовольствия. Он вообще заметно переменился за последнее время, даже плечи его словно раздались вширь. Легким, размашистым шагом бежал он впереди, уверенный, что взвод следует за ним. Титов держался середины шоссе, отжимая колонну к обочине. Он бежал ровно, хотя и тяжеловато, и при этом по-хозяйски оглядывал ряды, покрикивал набирающим сочность баском, спрямляя ломающиеся шеренги.
Я замыкал колонну. Не так давно затяжной бег бывал для меня мучением, пыткой. Теперь я чувствовал, что тело мое как бы летит над дорогой, легкие радостно глотают смолистый воздух, сердце в груди стучит, не сбиваясь с ритма. Любой клеткой тела я ощущал свое превосходство над рыхлой, быстро слабеющей массой, которую гнали мы по ночному шоссе.
Вначале из ее глубины выплескивались ехидные смешочки, восклицания, потом они стихли. Сплошной, вразнобой звучавший топот слился с шорканьем подошв по асфальту, шорканье это становилось все громче, переходя в подобие протяжного, не прерывающегося свиста, стелющегося над шоссе. Шорк-шорк, ширк-ширк... Постепенно сквозь эти звуки стало пробиваться запаленное дыхание, хрипение, харканье, цыканье сквозь зубы — вязкой, липкой слюной....
— Много еще бежать-то?.. — Солдат-коротышка, последний в колонне, замедляет шаг. Пилотка у него съехала на затылок, он дышит натужно, с присвистом.
— Отставить разговоры!.. — кричу я. — Левый фланг, подтянуться!..
— С непривычки приустали маленько... Ухайдакались...
Наивная интонация, наивный вологодский говорок...
— Шире шаг! Шире шаг!..
Каждого, кто начинает отставать, я возвращаю в строй. И странное дело — при этом я кажусь себе выше, сильнее, у меня словно прибавилось множество рук, ног...
— Взвод, шагом марш!..
Это Воронцов. Голос его сух и резок, как треск распарываемого шелка.
Сапоги тяжело шаркают по земле. Взвод переводит дух.
— Взво-од, бегом ма-а-арш!..
Колонна трусит по пустынному шоссе. Сосны и ели плотной стеной тянутся по обе стороны дороги. Тишина. Луна, как немигающий глаз, пристально наблюдает за нами. Порой кажется, что впереди лесная чащоба смыкается, преграждая нам путь, и дорога упирается в непроходимые дебри. Но это всего лишь изгиб шоссе, за ним еще изгиб, за ним еще и еще... Мимо нас изредка проносятся грузовые машины, спеша завершить поздний рейс. Шофера, высунув голову из кабины, бросают в нашу сторону недоуменный взгляд. Вероятно, мы представляем странное зрелище. Куда и зачем мы бежим среди ночи?.. Куда и зачем?..
Что-то мистическое, нереальное чудится мне в этом движении, в этом беге по шоссе, белому от луны, посреди спящих лесов...
Но вот над рядами бегущих взлетает:
— За что, товарищ курсант?..
Знакомый вопрос...
Негромкий, одинокий голос, тут же заглушенный гулким топотом... Но за ним то здесь, то там взмывают другие голоса:
— За что?.. За что?..
Воронцов (это к нему обращен вопрос) останавливает взвод.
— За что?.. — повторяет он, угрюмо усмехаясь. — Кому не понятно — два шага вперед!..
Желающих не находится.
— Дураки были, да все переженились... — вздыхает кто-то.
Медленно, вглядываясь в лица солдат, прохаживается Олег вдоль строя. Лунным блеском отливают его глаза, белой полоской светятся зубы. Это не тот Воронцов, с которым сиживали мы в ночной казарме у печки. Не только солдаты — я тоже, глядя на него, невольно вытягиваюсь в струнку.
— Значит, всем все ясно?.. — цедит Олег, поигрывая бархатистым баритоном.
— Никак нет!
Это Рыжиков, наш «остряк-самоучка». Молодцевато, прищелкивая об асфальт стальными подковками, вышагивает он из строя и поворачивается лицом к затаившему дыхание взводу.
— Значит, вам не ясно, Рыжиков?..
— Так точно! — выкрикивает Рыжиков. — Не ясно!..
В гнетущей тишине слышно, как гудят провода протянувшейся вдоль дороги высоковольтной линии передач.
— А вы подумайте... — говорит Воронцов. — Подумайте... Авось и додумаетесь...
— Никак нет! — чеканит Рыжиков. — Один индюк уже думал-думал, да в суп и угодил!..
Не бог весть какая острота, но взвод смеется — в пику Олегу, в пику нам...
Воронцов с трудом выжимает на подрагивающих губах блеклую улыбку. Я боюсь, что вот-вот он не выдержит, сорвется. Но два-три мгновения — и Олег, преодолев растерянность, находится:
— Рядовой Рыжиков, смир-рно!.. — Голос его вновь обретает командирскую зычность. — Вокруг взвода — бегом марш!..
Рыжиков делает шаг-другой и останавливается.
— Бегом марш!..
Рыжиков стоит, не двигаясь.
— Выполняйте приказание, Рыжиков!..
Рыжиков ни с места.
У меня все холодеет внутри. От ярости. От бессилия. От позора... Не знаю, что я сделал бы на месте Олега... Но он командует неожиданно звонким, почти веселым голосом:
— Взвод, равняйсь! Смирно! Вокруг рядового Рыжикова — бегом марш!..
Громко топая, взвод бежит, описывая вокруг Рыжикова круги — один, второй, третий...
— Шире шаг! Шире шаг!.. — подгоняет Олег.
Топот становится все тяжелей, глуше. Усталое, хмурое выражение на солдатских лицах сменяется ожесточенно-злобным.
— Левый фланг! Не отставать!..
Не знаю, что испытывал в эти минуты Титов, стоя рядом со мной в сторонке, на обочине, и наблюдая за экзекуцией, но у меня не было и малой капли сочувствия или жалости — ни к нашим солдатам, ни к Рыжикову. Пусть знают, в чьих руках — сила и власть!.. Но было еще и другое чувство, подспудное и острое. Мне хотелось — да, хотелось!.. — чтобы наши солдаты вышли вдруг из состояния покорности... Даже к Рыжикову я ощущал нечто вроде симпатии... Ведь нас было только трое — посреди бескрайних лесов, ночного безмолвия, на безлюдной дороге... Что им стоило взять и смять нас, отмутузить, устроить нам «темную» или, по крайней мере, сломать строй, достать из карманов пачки с махоркой и закурить, невзирая на все наши команды и окрики? Я слышу, как бухают в землю их сапоги, слышу, как запаленно, хрипло они дышат, вижу, каким сумраком наполнены их глаза...
Взвод послушно бежит, следуя коротким, отрывистым командам Воронцова, пока наконец Олег не останавливает его и не возвращает на прежнее место.
— Смирно!.. — командует он Рыжикову, который стоит, весь поджавшись, пригнув голову, в перекрестии раскаленных, угрожающих взглядов. Не знаю, что на него действует — властный ли голос Воронцова, эти ли взгляды, но Рыжиков обегает рысцой взвод... Раз... И еще раз...
— Вот так-то, Рыжиков, — усмехаясь, говорит Олег. — Становитесь в строй....
Воронцов передает мне взвод, я должен вести его дальше.
Прозрачная, серебристая рябь облаков плывет по небу, словно кто-то дунул и разметал по нему нежный пух одуванчиков... Передо мной — выстроенный в две шеренги взвод, погасшие глаза, угрюмые лица...
— Есть вопросы? — спрашиваю я, подражая, повелительной интонации Олега. — Нет вопросов?.. Тогда...
Но я не успеваю скомандовать.
— Разрешите вопрос...
Это Рабинович. Его тщедушная, узкоплечая фигура колом торчит на правом фланге.
— Задавайте.
— Почему вы наказываете не тех, кто виноват, а всех разом?.. — Говоря, он смотрит не прямо перед собой, а куда-то вкось, мимо меня, будто видит что-то за моей спиной...
— Да, почему... — шелестит между рядами. — Почему всех гамузом...
Титов спешит мне на помощь:
— Один за всех и все за одного — произносит он твердым, не допускающим возражений тоном. — В армии такое правило...
— Такого правила нет... Я читал устав... — Рабинович проговаривает эти слова ровным, чуть ленивым голосом, по-прежнему глядя куда-то мимо меня.
Взвод напряженно следит за мной.
— Отлично, — говорю я. — Тогда пускай выйдет из строя тот, кто бегал в самоволку и принес в лагерь водку...
Я иду вдоль шеренги, заглядывая в глаза солдатам, и вижу, как их лица сникают, глаза разбегаются, чтобы не встречаться с моими.
— Ну, что же вы?..
Слова мои падают в пустоту.
Слышно, как посвистывает ветер, колебля вершины деревьев.
— Есть еще вопросы, рядовой Рабинович?
Рабинович молчит.
— Я спрашиваю, теперь вам все ясно, рядовой Рабинович?..
— Так точно... — Голос у него вялый, понурый.
— Отвечайте, как положено!
— Так точно, товарищ курсант!
— Взвод, равняйсь! — командую я. — Смирно! Правое плечо вперед... Бе-гом марш!..
Мы гоним их, как баранов.
Рассыпавшись по дороге, взвод походит скорее на овечий гурт, чем на колонну, а мы — больше на гуртоправов-погонщиков, чем на командиров. Мы подтягиваем отставших, равняем шеренги, стараясь придать колонне хоть какой-то порядок, но колонна снова и снова распадается, растягивается вдоль шоссе наподобие мехов гармошки или аккордеона. Все чаще кто-нибудь откалывается от нее, опускается на придорожный валун, чтобы перевести дух, или приседает на корточки, или в изнеможении плашмя падает на землю. Тогда мы останавливаем взвод, он колотит каблуками на месте, пока отставшие не присоединяться к нему.
Смешно сказать, но в иные минуты я чувствую себя не то Чингисханом, не то Наполеоном. В конце концов, не все ли равно, сколько человек покорны твоей воле — десять, тысяча, сто тысяч... Не знаю, как это назвать, но во мне пробуждается что-то такое, чего я не подозревал в себе раньше...
Белые, крашенные известью столбики на поворотах дороги указывают нам путь, луна, по-прежнему яркая, побледнела, будто и ее обмакнули в раствор известки, даже шоссе, залитое лунным светом, словно натерто мелом. Бледными, прозрачно-призрачными кажутся солдатские лица, бледными, покрытыми бельмами — слепые глаза...
Молча, угрюмо взвод продолжает бег.
— Фашисты... Настоящие фашисты...
Когда мы вернулись в лагерь и распустили солдат, чтобы перекурить и оправиться перед тем, как разойтись по палаткам, и они, торопливо доставая из карманов махорку и на ходу расстегивая ширинки, выстроились вдоль дорожной обочины, вот здесь-то, сквозь журчание ударившей в землю мочи, я и расслышал эти слова.
— Фашисты...
Потом, все трое, мы сидели в курилке и было так тихо, что до нас доносилось тарахтение картофелечистки, работавшей в столовой.
— А кто же мы на самом-то деле?.. — сказал я, продолжая начатый разговор.
Насупленные лица Воронцова и Титова не выражали ничего, кроме усталости.
— Кто мы?.. Без пяти минут сержанты, вот кто... — нехотя возразил Титов. — И нечего разводить канитель... Пускай привыкают.
— Титов прав, — поддержал его Воронцов.
Я позавидовал этой простоте, ясности — в отличие от одолевавшего меня сумбура.
Передо мной, как белая, уходящая в бесконечность дорога, мелькнула просека... Сапоги Бондаря с раздутыми голенищами...
Бритвенно-тонкие губы Кичигина, гибкий прутик, сбивающий снег, в его руках...
Титов зевнул и поднялся.
— Ну, вы философствуйте, коли охота, а я пошел... — Он потянулся всем телом, разминаясь. — Люблю повеселиться, особенно поспать...
Тяжело ступая и покачиваясь, он направился к палаткам.
До чего же ярко сияла в ту ночь луна... Курилка находилась на краю небольшого плато, на котором располагался наш лагерь, отсюда внизу отчетливо виднелись штурмовая полоса с перевитыми проволокой колышками, с дощатой, бросающей резкую тень стенкой и рвом для прыжков, и дальше — влажно блестевшая крыша летней столовой, за ней — речка, на которую по утрам бегали мы умываться, сейчас она переливалась и мерцала, как рыбья чешуя...
Слушая меня, Олег согласно кивал, казалось, он испытывал то же смятение, что и я, то же отвращение к себе... Но когда он заговорил, и даже раньше, когда, оторвав глаза от земли, он поднял голову, на меня будто дохнуло холодом и между нами, сидевшими на расстоянии шага друг от друга, разверзлась пропасть.
— Ты говоришь — Кичигин, Бондарь... А им... — Он кивнул на ряды вздувшихся горбом палаток. — Им нужно, чтобы кто-то держал их в страхе... Кто-то, кого они боятся...
Он усмехнулся, глядя на меня в упор. Его глаза полны ледяного лунного блеска, но кажется — это слезы и он вот-вот заплачет.
— А как же Данте, Шекспир?..
Он то ли меня не слышит, то ли притворяется, что не слышит.
— Это такой народ... Сам видишь — с этим народом нельзя иначе...
Он уходит... Я остаюсь один.
Не знаю, долго ли я так сидел.
Я думал о школе, в которую каждое утро шел, как на праздник, думал о своей повести, которую не напечатает ни один журнал, думал о том, что «человек в любых условиях должен оставаться человеком...»
Где-то далеко, за лесом, сипло гуднул паровоз. Со стороны шоссе долетело натужное фырканье тяжело груженой машины. Взбалмошно — видно, спросонок — заорал петух в соседнем селе, куда наши солдаты бегали за водкой...
Луна между тем скрылась за чащей деревьев, небо потемнело.
«А что, если он все-таки прав?..» — думал я.
Мрак, разлившийся вокруг, просочился ко мне внутрь. Сердце давила тоска. Жить не хотелось...
1988-1999