Я не любил евреев.
Особенно — евреек.
Те, кого я знал, кого видел перед собой, ничуть не походили ни не Бар-Кохбу, ни на Маккавеев, ни на Юдифь с Эсфирью. Ничего подобного... Как-то раз перед убогим нашим общежитием притормозило такси и через пару минут, распахнув зазвеневшую стеклами дверь, к нам ввалился черноволосый, быстроглазый юнец в спортивном, затянутом на щиколотках костюме, с двумя оттягивающими руки чемоданами и пузатеньким тючком, который он, пиная ногами, катил перед собой. «Александр Житомирский... Можно просто Алик», — представился он, покровительственно скользнув прищуренным взглядом по несколько оторопевшим обитателям нашей рассчитанной на восьмерых комнаты с одной еще пустовавшей койкой. «Какой счет?..» — осведомился он, прицелясь ухом к громыхавшей в углу черной картонной тарелке. И тут же, насмешливо изогнув тоненькую полоску реденьких усиков, твердо изрек: «Каждый порядочный москвич болеет за «Спартак». Потом он принялся распаковывать чемоданы, тючок, застелил свою койку собственным ватным (вместо наших, набитых соломой) матрацем, собственным одеялом и собственной (все из того же тючка) пуховой подушкой. Мало того, вдобавок он достал аккуратно завернутый в клеенку керогаз и по меньшей мере три умещавшихся одна в другой алюминиевые кастрюли и отнес все это хозяйство на кухню, именуемую нами «кубовой», поскольку там находился котел, из которого мы начерпывали кипяток в положенный каждой комнате вместительный никелированный чайник.
Алик Житомирский?.. Глядя на него, я сгорал от стыда. Я готов был провалиться сквозь землю или хотя бы сквозь наш досчатый, в прогнивших щелях пол. Хотя — какое мне, в сущности, было дело до этого Алика Житомирского?.. А вот поди ж ты... В нашей комнате, как и во всем общежитии, преобладали ребята из села, «городские» уезжали учиться в Москву, Ленинград. Мы еле-еле дотягивали до стипендии, пробавляясь по утрам, до лекций, и вечерами, вернувшись из библиотеки, обжигающим кипяточком из «кубовой» и намазанным на черняшку маргарином. Обедали мы треской с вермишелью, экономя каждый рубль на книги и методики, необходимые в «глубинке», куда нас направят после института. И вот — это такси... керогаз... собственные ватный матрац и одеяло...
Алик... Я возненавидел его с первого же взгляда.
Девушки?.. У нас в группе было их две: Берта Зак и Лиля Фишман. Берта Зак была толстой, неповоротливой, пышные плечи и груди у нее так и выпирали из платья, она казалась резиновой куклой огромных размеров, до отказа накачанной воздухом. К тому же она была смертельно глупа, но добродушна, и позволяла, не обижаясь, подсмеиваться, подшучивать над собой. Шутки эти, начиненные порой изрядным сарказмом, царапали мне душу. Что же до Лили Фишман, то не было занятия, чтобы она не тянула руку вверх, не старалась ответить, преданно устремив на преподавателя свои большие, выпуклые, в маслянистой поволоке глаза. К тому же чулки на ее тонких, спичкообразных ногах вечно съезжали, морщились и разукрашивались то дырками, то спущенными петлями, что вызывало у меня физически ощутимую тошноту... Неряшливость, отсутствие и намека на внешнее изящество, чрезмерная тоскливая рациональность, сквозившие в любом поступке, движении, взгляде, трусливая осторожность, боязнь быть самой собой — все это отталкивало, скажу даже — вызывало брезгливость... И это странно, поскольку свою мать, рано умершую, но каждой мелочью живущую в моей памяти, я боготворил, и бабушка моя, с материнской стороны, если судить по давним фотографиям, была, не преувеличиваю, писаной красавицей, с лицом, которое прельстило бы мастеров эпохи Возрождения...
Но то были другие женщины, не те, которые встречались вокруг...
Если уж речь зашла о женщинах, то — что может быть соблазнительней?.. — я должен упомянуть о своей первой любви. Что мне особенно запомнилось — нам было по одиннадцать лет — это золотые, падающие на плечи волосы, в которые неотделимо вплетались полуденно-яркие солнечные лучи. Она сидела впереди меня, парты за две, маленькая, аккуратная, удивительно грациозно сложенная женщина, и я чувствовал себя при взгляде на нее мужчиной, рыцарем (я уже прочитал «Дон-Кихота»), с восторгом готовым отдать за нее жизнь. Изредка я видел ее не в школе, а на улице, быстро перебирающей ножками в белых носочках с отогнутыми манжетами, в черненьких туфельках с узенькой, застегнутой на пуговичку перемычкой. В руке у нее были то бидончик, то плетеная кошелка, и ступала она по размолотой в пыль дороге, по которой тащили свои двухколесные арбы уныло-деловитые ишаки, а по сторонам тянулись крохотные, подслеповатые окна и серые, слепленные из кизяка дувалы (дело было в Коканде, в эвакуации), но мне казалась она только что покинувшей замок принцессой, а истомленная жаром улица — обрызганной росой тропкой через густо-зеленый лужок...
По утрам, когда я мчался в школу (это было уже после возвращения из эвакуации), мне регулярно встречалась молоденькая артистка из кордебалета нашего театра музкомедии. Кончилась война с ее похоронками, сиротством, пьяными инвалидами на углах, линялым, латанным-перелатанным тряпьем, в которое облекались женщины, контрастируя с вызывающе-ярким, привезенным из Германии шмутьем, и оперетта с ее пьянящей музыкой, пестрыми, бьющими в глаза красками, легкомысленно-озорным канканом, приоткрывавшим среди бурлящего каскада юбок нарядные подвязки и черные трусики, отвлекала, уводила в другой, беззаботно-веселый мир. Весь город, казалось, рвался в оперетту, и мы, мальчишки, тоже — под самый потолок, на галерку, где были самые дешевые места... И вот из этого-то как бы одновременно и существовавшего, и не существовавшего мира возникло как бы одновременно и существующее, и не существующее видение, невысокого роста девушка на громадных, похожих на котурны каблуках, с миловидным личиком, с подмалеванными синькой глазами со стреловидными, разбегающимися лучами ресницами, с алыми, нежно закругленными губками и бантом в светлых, пружинящих на ветру волосах... У меня деревенели ноги и рука, сжимающая портфель. Я двигался навстречу ей механически, я не двигался — скорее нес оцепеневшее свое тело, таращась на маленькую раскрашенную артистку, не в силах оторваться, она же не проходила, а словно проплывала мимо, глядя на меня в упор широко раскрытыми, удивленными, остановившимися глазами. Взгляд ее пронизывал меня насквозь — не задерживаясь, не застревая, не замечая. И грандиозные ее каблуки не задевали земли, между тротуаром и ее подошвами, чудилось мне, оставался слой воздуха, она в любой момент могла взмыть вверх и раствориться в небе...
Теперь, став студентом-первокурсником, я не был настроен столь романтически. Я уже испытал, еще в школе, первую, потрясшую меня любовь, естественно, неразделенную, отвергнутую... И, вопреки не по времени дерзким надеждам, очутился не в столичном университете, среди подобных мне юных гениев, переживающих свой «штурм унд дранг», а в сонном периферийном городке, настоящей «дыре», как я называл его про себя, с единственным на всю область институтом, но с диковинно сохранившейся, роскошной библиотекой. В основном я и жил ею, стараясь не придавать значения тому, что было рядом...
По пути в библиотеку, после занятий в институте, я обычно заворачивал в небольшое кафе, находившееся в полуподвальном этаже, с окнами на уровне тротуара. Здесь было дешевое меню и в дневные часы мало народа. Я заказывал биточки и два стакана чая. Биточки, казалось, были скатаны из хлебного мякиша, чай припахивал рыбой, но я, водрузив на стол горку книг, погружался в чтение, дожидаясь, пока принесут заказанное.
— А что вы читаете?.. — спросила меня однажды официантка, сделав пометку в своем блокнотике и пряча его в кармашек на белом, жестко накрахмаленном, обшитом затейливым кружевцем передничке. Я оторвался от книги. Я увидел ее здесь впервые — среднего роста, стройную, с тоненькой, затянутой передничком талией, с вьющимися каштановыми волосами под кружевной наколкой и каштановыми же глазами.
Пока я отвечал на ее вопрос (то был период моего увлечения Сократом и Платоном), она перебирала книги, но больше, казалось мне, поглядывала на меня, чем на старинные, прочные, как железо, украшенные орнаментом переплеты. Хотя, надо сказать, я и сам, говоря о Сократе, обратил внимание на то, какие у нее тонкие, длинные пальцы, узкая ладошка, гибкая, как бы лишенная косточек, кисть...
Она принесла мой стандартный заказ, присела за столик сама, на краешек стула, готовая в любое мгновение вспорхнуть навстречу новому посетителю, и как-то жалостливо, вздыхая, посмотрела на мой порядком потертый пиджак, не слишком свежую рубашку, без особого тщания повязанный галстук... Меня задел, царапнул этот взгляд. Мало того — рассердил... Но на другой день ноги сами привели меня в то же кафе. Таня — так ее звали — не дожидаясь моего заказа, принесла и поставила передо мной тарелку с биточками, чай и села рядом.
— Вот вы все читаете-читаете, — сказала она, — а что вокруг — не замечаете, ни на кого не смотрите... Разве так можно?..
Обжигающе-горячий биток застрял у меня в горле. Я впервые осмелился прямо взглянуть ей в лицо. Наши взгляды встретились и сомкнулись, и она не отвела своего — такого тоскливого и откровенно-призывного, что мне сделалось не по себе. Кто была эта девушка?.. В ту минуту она представилась мне экзотической пташкой, попавшей в силок и ожидающей от кого-то своего вызволения... Позже я узнал, что она жила и училась в Риге и вот все бросила и приехала... Почему?... «Это вам знать не обязательно...» — сказала она, загадочно смеясь.
Однажды, уже после библиотеки, я зашел в кафе, туда тянуло меня не только желание увидеть Таню — по вечерам здесь можно было встретить разных бедолаг, пропивающих последний рубль и жаждущих обрести слушателя, чтобы поведать ему свою горемычную историю. Кого здесь только не было!.. Списанные с корабля моряки, пропахавшие все моря-океаны, искалеченные войной инвалиды, отсидевшие свой срок блатяги, попросту бездомные... Бутылка дешевого вермута служила им дополнительным стимулом для исповеди, которая значила для меня порой больше, чем самые многомудрые книги...
На этот раз было поздно, кафе закрывалось, Таня увела меня в так называемый «кабинет», за столик, отгороженный занавеской, и принесла огромную тарелку с рагу — кусочки мяса, залитые соусом, возвышались в центре этаким Эльбрусом или Монбланом... «Ешьте...» — «Но мне не хватит расплатиться...» — Я выскреб из карманов последнюю мелочь. — «Какой вы противный!..» — Таня сердито смахнула в ладошку со скатерки мое серебро и сыпанула мне в карман. Я не успел ничего сказать. — «Хотите, я вам сыграю?..» — Она села за стоявшее в углу пианино, на котором, наверное, сто лет никто не играл, поправила передничек, вскинула руки на клавиши... Все официантки, в белых кофточках и наколках, как чайки, покрывшие уступ, слетелись к пианино, а с ними — повар с поварихой в чумазых, прогоревших фартуках, вахтер, накинувший крюк на входную дверь, — все завороженно слушали, как Таня играет Штрауса, вальс за вальсом, и при этом поглядывали на меня...
Я отправился ее проводить. Мы шли по каким-то улочкам, переулкам, в небе, припорошенном серебристой пылью, горели крупные осенние звезды, но вокруг было темно, только глаза у Тани ярко блестели, высвечивая как фонарики, наш путь... Но перебираясь через полную воды канавку, она споткнулась и чуть не соскользнула с переброшенной поперек дощечки. «Что же вы не возьмете меня под руку?..» Я неловко поддел ее локоть и, пока мы шли, ощущал рядом, вплотную со своим, ее тугое, твердое бедро...
— Хотите зайти?.. — спросила она, когда мы подошли к небольшому, обнесенному штакетником домику. — Хозяйка уехала на три дня, мне одной скучно... А вы какой-то замерзший... Давайте я вас отогрею... У меня и бутылочка где-то припрятана...
Не знаю, что меня оттолкнуло, удержало возле распахнувшейся со скрипом калитки. «Умри, но не давай поцелуя без любви», — это вспомнилось мне уже на обратном пути.
Больше я ни разу не заглядывал в это кафе. Таня встречалась мне иногда на улице, нарядно одетая, под руку с каким-нибудь офицером — то армейским, то флотским, и всегда отворачивалась, не узнавала меня...
— Евгейские бугжуазные националисты... Сионисты... Пособники амегиканского импегиолизма...
После того, как политинформация была закочена, Берта Зак, делавшая обзор недельной прессы, затащила меня в дальний закоулок институтского коридора.
— Ты меня пгезираешь?.. — сказала она, едва не притиснув меня к стене могучим своим торсом. Большие и темные, как черносливины, глаза ее смотрели жалобно, пышная грудь колыхалась, чуть не налегая на мою.
— Дуга!.. — сказал я, нечаянно подхватив ее произношение. — Ты-то тут причем?..
— Что я могла сделать?.. Он велел!..
«Он» — это был Василий Васильевич Корочкин, наш куратор-прокуратор, маленький, белобрысенький, с орденом Красной Звезды на мятом, кургузо сидевшем на нем пиджаке. Это-то меня всегда и удерживало — кто знает, может, он воевал вместе с моим отцом... На политинформации он улыбчиво слушал Берту, кивая головкой со свисавшей на узенький лобик челкой.
— Скажи честно, ты меня пгезираешь?..
Мне было жаль ее, хотелось погладить, провести рукой по ее волосам, разметавшимся по плечам, утешить... Но чем?..
— Если я кого-то презираю, то прежде всего себя.
Все мы — и Берта, и Лиля Фишман, и Алик Житомирский, и я — сдавали в Москве, не прошли, приехали сюда, где принимали всех подряд, «по недобору»... Впрочем, так случилось не только с нами...
Я влюбился в нее с первого взгляда...
Прошу прощения за банальную фразу, но в нее нельзя, невозможно было не влюбиться.
И не в том дело, что была она очень уж красива, нет, но глаза ее, огромные, карие, слегка близорукие и потому широко распахнутые, так сияли, так блестели и искрились, что казалось — вся она только и существует для того, чтобы нести на себе эти глаза, эти звезды, эти солнышки...
Я говорю, что была она не слишком красива?.. Как посмотреть... Золотистые волосы, ямочки, порхающие по щекам и подбородку, капризные, ломкие губки, готовые в любое мгновение сменить одну гримаску другой — приоткрыться в лучезарной белозубой улыбке, выгнуться обиженной подковкой, презрительно скоситься набок, в минуты сосредоточенности сложиться трубочкой, как это делают дети для поцелуя...
Вдобавок ее звали Леной.
Леной Никитиной.
Е-ле-ной...
За этим именем чудились мне Троя, Агамемнон, Ахилл...
«Муза, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, который...»
Но я не был ни Ахиллесом, ни хотя бы Парисом. Я был обыкновенным еврейским юнцом тех лет — хиловатым, низкорослым, оставленным войной без родителей, без своего дома. Девушки, я был убежден, не могли воспринимать меня без явной или тайной усмешки (непонятным исключением являлась Таня). Правда, в моих собственных глазах моя неполноценность отчасти возмещалась количеством книг, которые я прочел, и множеством стихотворений, которые я, никому не показывая, написал... К тому же у девушек нашего курса я почему-то вызывал особенное доверие и временами, притулясь где-нибудь в уголке, они посвящали меня в свои сердечные секреты... Но это было совсем другое...
Однажды, сидя на лекции, я, как обычно, не столько слушал преподавателя, сколько созерцал впереди, через два или три ряда, золотистые волосы... Вдруг я увидел вполоборота округлую щечку и руку, отведенную назад. В пальцах с коротко подстриженными ноготками была зажата сложенная квадратиком записка. Переходя из рук в руки, она легла на мой стол. Я развернул ее полагая, что она связана с выходом очередного номера факультетской стенгазеты, я был ее редактором. Но внизу, в правом уголке, значилось — размашисто, будто с разбегу: «Л. Н.» Меня обдало жаром — как будто передо мной отворили заслонку полыхающей пламенем печи. «Говорят, вы очень умный... — было написано тем же торопливым,словно мятущимся почерком. — Не поможете ли вы нам решить задачу...» «Говорят, вы...» — начало записки звучало достаточно иронически. «Не поможете ли вы нам...» Они всегда ходили и сидели на лекциях втроем — Лена Никитина и две ее ничем не примечательные подруги... Я не был силен в математике, но тут, несмотря на угрожающий вид головоломки, оснащенной квадратными корнями и мнимыми числами, я сладил с нею на удивление быстро. Писать ответ я, однако, закончил, когда прозвенел звонок. Следующая лекция должна была начаться в другой аудитории. Никитина, щелкнув замочком своего портфеля, опередив подружек, бросилась к дверям. Я догнал ее в коридоре, синий ее жакетик так стремительно летел впереди, мелькая в толпе, что было похоже — она убегает от меня. Когда я пробился к ней, она выхватила из моей руки ответную записку и, не поднимая на меня глаз, спрятала ее за обшлаг рукава. И тут же рванулась дальше...
Странно, с того дня она будто не замечала меня... Но самое странное случилось позже... На занятиях по физподготовке был объявлен десятикилометровый кросс. У себя в группе я оказался единственным, впервые вставшим на лыжи. Река, на берегу которой был расположен наш институт, замерзла, в недавно выпавшем глубоком снегу пролегла уже укатанная, заледеневшая лыжня, по ней весело скользили наши девушки, в большинстве северянки, одни тоненькие, резвые, другие в мохнатых самовязаных свитерах, похожие на неуклюжих с виду медвежат, и все, оставив меня позади, делали мне ручкой... Ранние зимние сумерки сгустились над рекой, ничто не мешало мне повернуть обратно, но я упорно тащился по лыжне, опираясь на палки, чтобы не свалиться в снег, уже голубоватый от полной луны. Я окоченел, пока добрался до финишного пункта. Однако, чтобы вернуться, мне предстояло проделать такой же переход.
Я добрел до института уже к последнему перерыву между лекциями. Я шел по пустынному ложу реки в одиночестве, довольный тем, что не свернул с трассы, но предчувствуя, каким посмешищем окажусь для своей группы, давным-давно воротившейся в институт. Но едва я, весь обросший ледяной коркой, вошел в вестибюль, как меня обдало волной тепла и света. Лена с двумя своими подругами стояла напротив дверей, словно поджидала меня, и не успел я еще проморгаться после уличной темноты, как она кинулась ко мне.
— Ратницкий... Наконец-то... Мы думали, вы совсем пропали... — Она лепетала еще что-то, слова ее летели мимо, не застревая, не касаясь моего сознания, укор, восхищение, жалость — чего только не было в ее глазах, я видел только их, чувствовал только ее руку, сжимавшую мой локоть...
Но это было еще не все. Вечером я отправился в библиотеку. Собственно, для нас, иногородних, она была всем — домом, клубом, храмом знаний — всем, чем угодно. Располагалась она в здании, построенном в стиле позднего классицизма, одном из красивейших в городе, когда-то здесь находилось дворянское собрание — с двусветным торжественным залом, предназначенном для котильонов и менуэтов, с рядами беломраморных пилястр, с затейливой лепниной под высоченным потолком, с выступающими из стен фальшивыми балкончиками... Помимо прочего, читальный этот зал в сравнении с жалким нашим общежитием обладал для нас вполне понятной притягательной силой. Однако теперь он тянул меня по другой причине. Глупое, невероятное предположение, что Никитина там, торопило меня, хотя ноги мои после лыж подламывались от усталости.
Разумеется, я был убежден, что не встречу ее в библиотеке, это было бы слишком... Слишком... И войдя в читальный зал, я без всякой надежды окинул взглядом ряды ссутулившихся над столами спин... И вдруг заметил — впереди, поблизости от окна, пушисто-золотую головку, белый, облегающий нежную шейку воротничек поверх темносинего жакета... Лена сидела за маленьким, на двоих, столом, при этом второе место было не занято, на нем лежала пачка книг...
Неслышными шагами, почти на цыпочках, прошел я к ней. Казалось, кто-то и удерживает меня, и толкает в спину. «Свободно...» — не поднимая головы, не отрываясь от раскрытой книги, ответила она на мой вопрос. Она как будто ждала меня, знала, что я приду.
Я сел, не веря себе. Не веря, что сижу с нею рядом, что всего лишь ширина ладони разделяет нас, что я вижу, как шевелятся от ее дыхания волосы, прозрачной прядью упавшие на щеку, как бьется, пульсирует голубая жилка в том месте, где шея соединяется с ключицей... Наверное, взгляд мой мешал ей, сердитая морщинка рассекла ее лоб, широкие, вразлет, брови нахмурились... Я постарался заставить себя углубиться в книгу, лежавшую передо мной, сосредоточиться, хотя это было нелегко...
Книга эта, внушительных размеров, с металлическими застежками и позолоченным, порядком потертым обрезом, была из тех, которые я вылавливал из библиотечных фондов, пользуясь по непонятным причинам полузабытым, не подвергавшемся перерегистрации каталогом. Так мне удалось раздобыть «Историю евреев» Семена Дубнова, «Иудейские древности» и «Против Апиона» Иосифа Флавия, кое-что Эрнеста Ренана. Все это, судя по печатям, числилось когда-то в епархиальной библиотеке и было реквизировано в годы революции. Что же до Библии, то она, объяснял я насторожившимся библиотекаршам, требуется мне для занятий по церковно-славянскому языку...
Никитина, заметил я, искоса с недоумением поглядывает на раскрытые передо мной страницы, на меня, снова на страницы в ржавых от времени пятнышках и точечках. Я пододвинул книгу к ней. Теперь мы читали ее оба. Плечи наши в иные моменты соприкасались, локти сталкивались. Казалось, она не замечала этого. Щеки ее разгорелись. Закончив страницу, я ждал, пока она кивнет, и открывал новую. Когда глава, начатая мною в прошлый раз, кончилась, я вышел покурить.
Комнаты для курения при читальном зале не было, курили на баллюстраде, расположенной над широкой, ведущей к парадному входу лестницей. Здесь обычно дымили, болтали, спорили, позволяя себе короткую передышку в занятиях, наши студенты. Но сейчас время было уже позднее, пора сдавать книги, в читальном зале торопились долистать недочитанное, я стоял на баллюстраде один, когда высокая, ведущая в зал дверь отворилась, из нее, нерешительно озираясь, вышла Лена. Впрочем, увидев меня она тут же посерьезнела.
— Очень странно, — сказала она, подойдя ко мне и глядя мне прямо в глаза с насмешливым любопытством. — Вы что же, в Бога веруете?..
— Я агностик, — сказал я, не будучи уверен, что ей вполне понятно это слово.
— Тем более... — Она поняла. — Зачем же вам Библия?..
— Зачем?.. Хотя бы для того, чтобы прочесть о первом в мире революционере...
Русые брови Никитиной недоуменно скакнули вверх:
— В Библии?.. О революционере?..
— Да, о революционере, мятежнике, бунтаре... Об Иове, который бросил вызов самому Богу... Ведь созданный Богом мир так несправедлив, люди в нем страдают и мучаются не известно за что... Вот Иов и восстает против Бога... По сравнению с ним «Карамазовы» — детский лепет...
— Ну уж...
— Да, лепет!.. Ведь мы с вами только что читали об этом в Книге Иова... Правда, вы начали с середины...
— Да, и я не все поняла... Вы говорите, Иов бунтует... Ну, а потом?.. Что потом?..
— Потом друзья убеждают его подчиниться воле Бога... Убеждают, что Бог всеблаг и мудр и что бы ни происходило на земле, он все видит, все знает, в него надо верить, только верить и не пытаться разгадать его замыслы...
— И чем все кончается?..
— Тем, что Иов из бунтаря превращается в обыкновенного мещанина, обывателя...
— Мещанина, обывателя?..
— Да, покорного, смирного, принимающего мир, как он есть... И Бог награждает его за это — стадами, богатством, детьми, семейным счастьем...
— Вот как?..
Время близилось к одиннадцати, мимо нас проходили уже сдавшие книги читатели, спускались по лестнице вниз, к гардеробу, среди них было много наших студентов, они делали нам знаки: «Пора!..», окликали, но большей частью прикидывались, что не замечают нас, только скользили в нашу сторону беглым взглядом.
Кто не замечал ничего вокруг, так это мы. До тех пор, пока рассерженная библиотекарша не вышла к нам самолично и не указала молча на большие, укрепленные над дверью часы. Только тут мы вернулись в опустевший читальный зал и, прижимая к груди стопки книг, направились к столу сдачи. Мы оказались последними, на целых десять или пятнадцать минут опоздавшими, но было, вероятно, в нас обоих нечто такое, отчего, после глубокого вздоха, мы были прощены...
В гардеробе остались только два наших пальто. Я подал Никитиной ее — с меховой оторочкой на рукавах, с пушистым воротником, оделся сам, пока она поправляла перед зеркалом темнокоричневую норковую шапочку, очень идущую к ее волосам и глазам...
Мы вышли вместе, через два-три квартала спустились к реке, перешли мост и свернули в ту сторону, где находилось женское общежитие.
Я говорил о мещанстве, о духовном рабстве, о том, что приспосабливаться к обстоятельствам, теряя себя, недостойно человека... Человек должен быть свободным... Никитина слушала меня, не перебивая. Пологие речные берега, засыпанные снегом, блестели, мерцали под луной, даль таяла в жемчужно-сером тумане. Приземистые церковки, превращенные в склады, жались к домам с уже уснувшими, погасшими окнами.
— Да, да, — говорила Лена, — человек должен быть свободен... Я тоже так думаю... Я плохо сдала экзамены, могла бы лучше, но я хотела уехать, стать свободной. Дома меня все время держали на веревочке... Мой отец работает в милиции, у него высокое звание, он бы меня устроил в любой институт, но мне это было не нужно... И я уехала из Москвы...
Снег на еще не утоптанном тротуарчике, по которому мы шли, едва не задевая друг друга, морозно похрустывал под ботиками Лены. Это похрустывание, эти церковки, бросающие поперек дороги короткую черную тень, эти мерцающие снега в мягко выстланном речном русле и мерцающие звезды в вышине... Мир был огромен, но теперь я не был в нем одинок... И он уже не казался мне, как недавно, тоскливой, страшной пустыней...
— Мы уже пришли. — Лена остановилась перед бревенчатым двухэтажным домом, еще сиявшем всеми окнами, бросая на снег желтые пятна света. Кое-где отдергивались занавески, мелькали приникшие к подмороженным стеклам лица... Нас это не смущало. Мир был огромен — и в то же время весь он умещался в глазах, которые были рядом... Как упавшие с неба звезды, которых можно коснуться, потрогать...
Только на обратном пути я почувствовал, как ломит, разламывает мои ноги. Я еле доплелся до своего общежития. В нашей комнате все уже спали, забыв выключить громкоговоритель. Впрочем, его бормотание никому не мешало. Я разделся и рухнул в постель. Сквозь сон я слышал, как Валька Перевощиков, похожий на белое привидение, в нижней рубашке и кальсонах, по временам вскакивал со своей койки. Он метался между койками, встряхивая руками, растопыренными пальцами, как если бы хотел избавиться от налипшей на них грязи, и выкрикивал, с пьяной ошалелостью тараща глаза:
— Ф-фу, бабой воняет!..
Валька Перевощиков резко отличался от всех нас. Под койкой у него стоял баян, он играл на нем, да так, что заслушаешься, и «Полонез» Огинского, и «Вальс-фантазию» Глинки, и «Танец маленьких лебедей». Родом он был из села, отстоявшего от железной дороги на сто пятьдесят километров, и говорил, что в музыке до всего дошел сам, самоучкой. Он подрабатывал, и неплохо, на разных семейных торжествах и носил шляпу, длиннополое, чуть не до пят, пальто и белый шелковый шарф, что придавало ему, так он считал, вполне аристократический вид. И по улице он ходил, выработав особенную, «патрицианскую» походку — с прямой спиной, выпятив грудь, откинув назад голову с длинными, по самые плечи, волосами и длинным, розовым от постоянно мучившего его насморка носом.
После свадеб и вечеров, на которые приглашали его, Валька заявлялся в общежитие среди ночи и, не раздеваясь, плашмя падал на свою койку, не содрав покрывавшего ее одеяла, не скинув ботинок...
Уже потом, слегка оклемавшись, он раздевался до кальсон и бродил по комнате, что-то бормоча, выкрикивая, разговаривая с самим собой. К этому привыкли, его прощали, поскольку считалось, что Перевощиков — талант... Однако в ту ночь мне хотелось надавать ему по роже, свалить на пол и бить, пинать его ногами, пока он не придет в чувство... И я ощущал себя виноватым в том, что не сделал этого... Виноватым перед своей матерью... Перед Леной Никитиной... Перед всеми женщинами мира... «Ф-фу, бабой воняет!..»
А мне всегда казалось — от них пахнет цветами, весной...
На другой день два или три человека, остановив меня в институте, поздравили... С чем?..
— А то ты не знаешь!..
Я действительно не знал, не догадывался, что вчера, перед закрытием библиотеки, стоя на баллюстраде, мы с Леной Никитиной были у всех на виду, вызывали общее внимание... Нам было не до того, чтобы придавать значение чьим-то взглядам. Но Никитина была слишком заметной, слишком яркой фигурой в нашем институте, к ней не решались подступиться даже самые отчаянные институтские дон-жуаны... И вдруг она выбрала меня...
— Говорят, вы с Никитиной спаровались, — завистливо произнес Валька Перевощиков, перехватив гулявший по институту слух. И прищелкнул языком: — Ничего, смачный кусочек...
...А для меня в ней заключалось все, что мне всегда мерещилось и волновало в женщинах, будь то золотистые, переплетенные с полуденно-солнечными лучами волосы моей одноклассницы, или отрешонность плывущей мне навстречу артистки на высоких, не касающихся земли каблуках, или порывистая жалостливость Тани, пожелавшей меня «отогреть», — было что-то схожее в глазах у нее и у Лены, когда после лыжного кросса я входил в институтский вестибюль...
К нам приехал известный поэт, фронтовик, лауреат, получивший недавно за поэму о передовой труженице-доярке Сталинскую премию. После встречи со студентами в актовом зале института он пригласил к себе в гостиницу несколько человек, в том числе Василия Васильевича Корочкина и Сашку Румянцева, из нашей комнаты.
Румянцев писал стихи, печатался в областной газете, носил выцветший рыжий пиджак, стоптанные ботинки и тратил половину стипендии на поэтические сборнички, которые бережно хранил в самодельном, сбитом из фанеры сундучке, заменявшем ему чемодан. У него было круглое, мечтательное лицо с голубыми, как цветочки льна, рассеянноулыбчивыми глазками, устремленными в одному ему ведомую даль. По ночам, чтобы никому не мешать, он сидел в «кубовой», грыз карандаш и писал, а отсыпался по утрам, когда все мы уходили на лекции.
Он вернулся запоздно, я никогда не видел его таким пьяным, точнее — не слышал, поскольку в комнате было темно, воздух был пронизан похрапыванием, посвистыванием, несущимся с коек, и прочими звуками, рождаемыми пучившим кишки черным хлебом, во многом заменявшем нам все остальное. Не спали только трое: Румянцев, который, войдя, тут же опрокинулся к себе на кровать, задрав ноги на спинку, Сергей Булычев, ближайший Сашкин друг, и я. Меня разбудило их сдавленное, вполголоса, бормотание, рвущийся от напряжения шопот, Сашкины вскрикивания, и дальше я уже не мог уснуть, только лежал, натянув одеяло на голову, и старался прикинуться спящим.
— Он говорил... Говорил, что жиды... Что жиды засрали русскую литературу... Всякие там Багрицкие, Уткины, Коганы... Эренбурги... Какого-то Бориса Слуцкого вспоминал... Говорил: одни в войну по разным ташкентам отсиживались, другие в комиссары пробрались, по землянкам стишки сочиняли, когда наш русский мужик в атаку шел, под немецкие пули грудь подставлял...
— Так прямо и говорил?.. — переспрашивал Булычев, помолчав, с явным недоверием в голосе. Но и в нем, в этом недоверии, в негромком покашливании, в том, как Булычев сглатывал слюну, ловя и впитывая, казалось, каждое слово Румянцева, было что-то от желания подтвердить копошившееся в нем самом...
Возможно, я преувеличивал. Сергей, с его крестьянской основательностью, с его трезвым критическим умом — он и в самом деле намеревался стать литературным критиком — нравился мне, в его холодноватых серых глазах, неторопливой речи, даже в том, как он иной раз, читая про себя, шевелил при этом губами и вдумчиво, по второму и третьему разу перечитывал одну и ту же строчку,— во всем ощущалась тщательно выверяемая, не с кондачка схватываемая мысль... Но сегодня, сейчас... Конечно, было позорно — подслушивать то, что не предназначалось для чужих ушей... И если бы я спал таким же ангельским сном, как Алик Житомирский, плотно укутавшийся одеялом и похожий на египетскую мумию, то всё, вероятно, оставалось бы по-прежнему... Нет, не злость, не ярость клокотали во мне, скорее то была полнейшая ошеломленность...
Какая-то страшная пустота разверзлась у меня внутри... В ней таяли, расплывались лица тех, кого я, казалось бы, хорошо знал, в ком был уверен, как до сих пор был уверен в Сашке Румянцеве, в Сергее Булычеве...
Что я мог сделать?.. Подняться, сказать им обоим, что они дураки?.. Что мой отец был убит на фронте в первые же месяцы войны, что Эренбург... Но что-то противное, унизительное заключалось бы в том, что я мог сказать, это звучало бы как стремление оправдаться... В чем?..
— Но ведь стихи-то писали они хорошие, — сказал Сергей, налегая на «о». — И очень даже... Багрицкий, например...
— Все равно... Русскому человеку ступить негде — сплошь — одни жиды...
Сашка был пьян вдрезину. К тому же стихи его хвалили, обещали напечатать в Москве... Последние слова он пробормотал уже в полусне. Сергей лег, но долго еще ворочался, койка под его крупным, рослым телом позвякивала, повизгивала железными сцеплениями. Потом и он уснул. Не спал я один...
Лена была для меня бегством — от неразрешимых вопросов, от самого себя... В институте мы в основном виделись, встречались же в библиотеке. Хотя, сидя рядом, случалось, не произносили ни слова, каждый углублялся в свои книги, конспекты, выписки... Для меня достаточно было того, что она здесь. Что я слышу каждый шорох переворачиваемой ею страницы, каждое легкое ее движение — когда она отодвигала или, наоборот, придвигала к столу стул, когда, вникая в трудное место, чуть пристукивала по полу носком своей туфельки. Она иногда заглядывала в мой конспект, и я слышал у себя над ухом ее дыхание, иногда ее золотистая прядь краешком касалась моей щеки, долго потом сохранявшей это короткое щекотное прикосновение...
Не сговариваясь, к моменту закрытия библиотеки мы сдавали книги, спускались в гардероб, одевались и выходили на мороз. Я брал из ее руки в мягкой пушистой варежке портфель, она покорно, словно не замечая, уступала его мне. Игольчатые, дрожащие шары света висели вокруг фонарей. Снег под ногами не скрипел — он трещал, как будто мы ступали по пересохшему лесному валежнику. Перейдя горбатый, звеневший под нашими подошвами деревянный мост, мы сворачивали в сторону женского общежития.
Однажды она спросила:
— Почему ты здесь?.. (По временам, как бы случайно, мы обращались друг к другу на «ты»). Ведь ты столько знаешь... Ты мог бы учиться в МГУ...
«Но тогда я не встретил бы тебя», — чуть не сорвалось у меня, но что-то удержало меня от пошловатого, чуждого нам тона. Рассказывать о «процентной норме» для евреев было стыдно, как будто я сам ее придумал, и потом — это походило на жалобу...
К тому же, что до меня, то в этом заключалось только пол-правды, даже четверть-правды, а может и того меньше...
Пока я рассказывал, я чувствовал, как ее пробивает дрожь. Она взяла меня под руку. Ботики ее скользили, разъезжались на отполированной до стеклянного блеска наледи, она приникала ко мне, я сквозь пальто ощущал, как от моих слов содрогается все ее хрупкое, трепетное тело. Мы подошли к общежитию, повернули обратно, снова вернулись...
— И у тебя был обыск?..
— А как же.
— И тебя допрашивали?..
— Несколько раз.
— Чего же они искали?..
— Я же сказал: подпольную антисоветскую организацию.
— Но ведь ее не было?..
— К сожалению...
— Ты шутишь?..
— Ничуть... Тогда вся эта история имела бы хоть какой-нибудь смысл...
— Но вы... Чего вы добивались?..
— Мы хотели знать и говорить правду, только и всего.
— Правду?..
— Да, правду... — Ее дрожь передалась мне. — Ведь мы все время лжем, утонули во лжи... Коммунисты называют себя коммунистами, а сами хапают, воруют, добывают тепленькие местечки... В кино идут «Кубанские казаки», там все ломится от изобилия, а здесь в колхозах за трудодни выводят палочки да нолики... Генетиков окрестили вейсманистами-морганистами и выставили из институтов... Паровую машину, оказывается, изобрел не Уатт, а Ползунов... Гегель был недоумком, а Эйнштейн — идеалистом...
— А вы...
— А мы хотели, чтобы ребята читали серьезные книги, вникали в политику, отличали истину от лжи... Чтобы коммунизм и все, что с ним связано, не было для них пустым звуком... И главное — чтобы они научились мыслить...
— И все?..
— Мы проводили по школам диспуты, издавали журнал, разумеется — рукописный... У нас появились друзья, появились враги... Всколыхнулся весь город...
— И в результате?..
— В результате нас исключили из школы перед самыми экзаменами, потом пришлось сдавать экстерном... Но нам выдали такие характеристики, с которыми нельзя было сунуться ни в один в институт...
— Кроме вот этого?..
— Да, и то лишь потому, что здесь важно было количество, а не качество...
Мимо нас прошло несколько девушек, с насмешливым недоумением поглядывая в нашу сторону. Лена не обратила на них внимания, только отступила от калитки, давая им дорогу. Казалось, она смотрит на меня не дыша, потрясенно округлив глаза. Видно, ни о чем подобном ей не приходилсь еще слышать. Но я рассказал далеко не обо всем. В кружке нашем, взбулгачившем тускло-дремотную школьную жизнь, были преимущественно евреи, поэтому на допросах искали сионистских агентов, связей с Израилем, причину, по которой мы сбились в кучу... У одного из нас обнаружили блокнот-календарь с перечислением еврейских праздников, дат еврейской истории. Рапопорт, у которого нашли этот календарь, указал на человека, подарившего календарь ему. Завязалось дело. Тот, на которого указал Рапопорт, бесследно исчез, сам же Рапопорт, выплыв сухим из воды (в отличие от всех нас), получил аттестат зрелости и, ничуть не страдая от укоров совести, объяснял, что ему ничего другого не оставалось, как признаться, когда его прижали к стенке... Я навсегда запомнил его узкое, словно сдавленное с боков лицо, горбатый нос, дымчато-серые, смотрящие в упор глаза, тонкие, с обвисшими уголками губы... Лицо Иуды с картины Джотто...
Разумеется, обо всем этом я не рассказал ей, во-первых, чтобы, в дополнение к уже сказанному, не отягащать ее душу, и во-вторых... Во-вторых — не всё, нет, не всё в этой истории было бы ей понятно... Ей...
Простившись, она медленно, как по тонкому, грозившему подломиться льду, двинулась по дорожке, ведущей от калитки к дверям общежития, но, не дойдя до крыльца в три ступеньки, вернулась, подступила ко мне и долго, не отводя глаз, не моргая, смотрела мне в лицо. Молча. И были в ее глазах растерянность и боль — и ничего кроме...
На другой день она сказала:
— Знаешь, я не спала всю ночь... Не могла заснуть... — Она была бледна, под погасшими глазами легли голубоватые тени, ветвистая жилка, просвечивая сквозь прозрачную кожу, билась на виске. — Все, что ты рассказал, так страшно... («Если бы я рассказал действительно все» — подумалось мне.) Как жить после этого?.. Во что верить?.. Вот ты — во что ты веришь?..
Голос у нее был слабый, больной.
«В тебя», — хотелось мне сказать.
Луна в этот вечер была, как пятак, примороженный к небу. И город, по которому мы шли после библиотеки, казался заледеневшим, мертвым. Что-то в одно и то же время и сблизило, и отодвинуло нас друг от друга. На этот раз мы простились возле женского общежития с равным, представилось мне, облегчением...
Звали его Федор Ферапонтович Галактионов, он читал у нас русскую историю. Высокий, с реденькими волосиками на темени, которые он постоянно приглаживал, с глубокими залысинами, уходившими чуть ли не к самому затылку, с резиновой улыбкой, которая то растягивалась, то сужалась, но никогда не покидала его губ, он двигался по институту какой-то мягкой, пританцовывающей походкой, как бы в промежутке между двумя па вальса... В его деликатности, вкрадчивости не было ничего от по-командирски рокочущего голоса нашего декана, чьим заместителем он являлся, ничего от декановской властности и даже грубоватости, вполне объяснимых, впрочем, долгой службой во флоте. Хотя, говорили, всем на факультете, начиная от места в общежитии и кончая назначением повышенных стипендий, ведал именно Галактионов...
Читая лекции, он четко проговаривал каждое слово, разделяя предложения долгими паузами, чтобы можно было за ним в точности все записать, поскольку стабильные учебники стремительно устаревали, оценки менялись: «норманнская теория» признавалась антипатриотичной, опричнина Ивана Грозного объявлялась прогрессивным явлением, российский империализм превращался в защитника малых народов Сибири и Средней Азии... В тот день речь шла о Петре I, его победоносных войнах, выходе к Балтике, основании Петербурга. Оставалось еще несколько минут до перерыва. Сложив свои тетрадки и карточки с цитатами на уголок стола, Галактионов, как всегда, осведомился, нет ли вопросов по теме, улыбаясь и зная наперед, что вопросов не будет, все только и ждут конца лекции, чтобы дать передышку занемевшей руке, встряхнуться, прошвырнуться по коридору, забежать в буфет и перехватить пирожок с ливером... Но вдруг Алик Житомирский с невозмутимым видом спросил, известно ли в точности, сколько человек погибло при закладке и строительстве Петербурга... И добавил, что начиная с 1704 года, читал он где-то, сюда со всей России сгоняли ежегодно по сорок тысяч так называемых «работных людей»...
Галактионов пожал плечами, развел руками и сказал, что помимо Петра в сооружении Петербурга принимали деятельное участие Меньшиков, Трубецкой, Нарышкин и другие его сподвижники...
Но тут откуда-то сзади прозвучал глуховатый басок Алфея Корягина. Он жил вместе с нами, в одной комнате, и был из самой что ни на есть глубинки, невысокий, крепенький, похожий на кряжистый дубок, глубоко ушедший в землю корнями.
— А что... — произнес он со своей угрюмоватонедоверчивой усмешкой и так тихо, что его переспросили, ему пришлось дважды повторить сказанные слова. — А что... Разве они, мужики-то... Со всей России... Они что, хуже того Меньшикова или Нарышкина... Строили-то ведь они, своими руками...
— Совершенно верно... — кивнул Галактионов. — Совершенно, совершенно верно... И однако... — Он, как с мороза, потер, похрустел руками. — Цель перед Петром стояла великая, а великие цели, как известно, требуют жертв... И не малых...
— И не малых... — продублировал я (черт дернул меня за язык). — «Цель оправдывает средства» — это один из главных принципов ордена иезуитов...
Галактионов, а за ним и все остальные повернулись ко мне.
— Я заметил... — Галактионов пожевал губами. — У вас, Ратницкий, какой-то нигилистический подход к истории... К русской истории... — добавил он, глядя мне прямо в глаза. Взгляд у него был холодный, стеклянный. — Иезуиты... Простите, но причем здесь иезуиты?..
Прозвенел звонок, однако никто не тронулся с места.
— Как можно так говорить!.. — раздался внезапно, с надрывом, тоненький голосок Лили Фишман, сидевшей напротив Галактионова, рядом с его столом. — Петр I — слава и гордость России!.. А Петербург!.. Адмиралтейство!.. Зимний дворец!.. Летний сад!.. И все это — Петр!.. А Пушкин?.. «Люблю тебя, Петра творенье!..» — Она всхлипнула. — Нет, не могу, не могу!.. — Лица ее я не видел, видел только, как трясутся в такт всхлипываниям пружинки черных волос у нее на макушке.
— Вот именно!.. — сказал Перевощиков, с победным видом оглядевшись вокруг. — Русскому народу был нужен Петр!..
Галактионов обрадованно закивал.
— Русскому народу нужна правда!.. Правда!.. — крикнула Лена Никитина, поднявшись и обращаясь ко всем сразу. Глаза ее горели, лицо пылало, я впервые видел ее такой.
Никто ей не возразил.
Никто не знал, что это было продолжением нашего недавнего разговора...
Выходя, Галактионов пригласил Никитину зайти в деканат.
Я ждал, топтался в коридоре, возле деканата, не отводя глаз от двери, которая вот-вот должна была открыться, выпустить Лену... Но дверь, за которой она исчезла, оставалась наглухо притворенной, разве что секретарша, держа в руках «простыню» с расписанием лекций, временами прошмыгивала туда-сюда, что-то меняя и дописывая в прочерченных по линейке квадратиках. Лены все не было. Вместо нее в конце коридора показалась Лиля Фишман. Она утянула меня к окну, настойчиво усадила на подоконник (я не спускал глаз с хорошо видной отсюда деканатской двери) и присела сама, натянув юбку на худые коленки и доверительно упершись ими в мои.
— Скажи честно... Ты, Павел, хочешь, чтобы я лишилась стипендии?.. (Ее фотография висела на доске почета, вместе с фотографиями тех, кто, как она, получал повышенную стипендию).
Я пожал плечами. Вот уж о чем я думал меньше всего — о ее стипендии...
— А как же... — Она говорила чуть ли не шепотом, словно нас кто-то подслушивал. — Если бы я промолчала, он бы мог подумать... И я... Сам понимаешь... Что мне оставалось делать?..
— Понимаю, — сказал я. — Повышенная стипендия... Кстати, кто у тебя родители?
— Дантисты... — Она последовала своим взглядом за моим, скользнувшим по золотой цепочке с маленьким, в форме сердечка, медальончиком, болтавшимся на ее тощей груди. — Ты думаешь... — Она передернула плечами. — Но деньги ведь никогда лишними не бывают? Правда?..
— Правда, — сказал я. — Деньги лишними не бывают. Лишней бывает совесть...
— Подумаешь, праведник!... — Лиля взвилась, как если бы под нею был не исцарапанный, с облупившейся краской подоконник, а раскаленная сковородка.
В этот момент рывком открылась дверь деканата, вышла Лена.
— Вот она, твоя пассия!.. — Спичкообразные Лилины ноги, удаляясь, так яростно колотили каблуками по выстилавшим пол доскам, словно хотели пробить их насквозь.
Мы сидели на том же подоконнике, на котором пару минут назад сидели мы с Лилей. Лицо у Лены было в каких-то бурых пятнах.
— Что случилось?..
— Он мне сказал, что я русская... — Она смотрела прямо перед собой, в пространство.
— И что же?.. Ты и есть русская...
— И что я, как русская, не должна... — Она сбилась вдруг с чеканно-спокойного тона, ткнулась в колени лицом и расплакалась. — Если бы ты слышал... Если бы... — твердила она. — Мне стыдно, стыдно...
— Ты-то тут причем... — Я пожал плечами. — Ведь это не ты, а он... Галактионов... Ему и должно быть стыдно...
Лена оторвала от колен мокрое от слез лицо. Карие глаза ее потемнели:
— Я ему наговорила... Наговорила в ответ такого!.. Он запомнит, навсегда запомнит!..
— Какой смысл...
— И пускай!.. Пускай — никакого смысла!.. Он сказал: «Вы об этом еще пожалеете!..» Все равно!.. Пускай делает, что хочет!.. Но я — че-ло-век! Понятно?.. Прошу запомнить!..
Она с такой свирепостью швырнула в меня последние слова, так прожгла меня взглядом, как будто перед нею был не я, а сам Галактионов...
Чем она была для меня?..
Всем.
Когда я просыпался по утрам и вспоминал, что она существует, я бывал счастлив. За окнами мог валить мокрый, тяжелый снег, мог завывать ветер, мог нескончаемо лить дождь с грязно-серого (была весна) неба — для меня там, за стеклами в зимних потеках, сияло солнце, голосили птицы, пушисто зеленела травка... И вечером, засыпая, даже думая о чем-то другом, я испытывал странное чувство полноты жизни, душевную ясность, какое-то разлитое по всему телу, каждой клеткой излучаемое сияние...
Она помогала нам печатать газету, точнее — заметки, которые потом клеились в столбик на необъятного размера листе. Каждый номер становился событием, читать его сбегался весь институт. Нам доставалось от деканата, от партбюро, но за нас была студенческая масса, мы были ее защитники, ее голос...
Газета наша (она так и называлась: «Наш голос») печаталась не в институте, где нам не давали машинку, всегда отыскав для этого предлог, а в клубе ДОСААФ, где Житомирский вел шахматную секцию. Мы приходили сюда поздно вечером, когда клуб уже пустел, расстилали по столам листы ватмана, редактировали заметки, рисовали заголовки, карикатуры, придумывали веселые, порой злые подписи. На столе при этом высились холмики дешевого печенья, пряников, карамели, купленные для ночного бдения... Лена печатала, сидя за принесенной из канцелярии машинкой, выбивая текст одним пальчиком, но с каждым разом все убыстряя темп. Я диктовал ей, стоя за спиной или присаживаясь рядом. И время от времени подкармливал сухим, трещавшим на зубах печеньем и карамелью. Берта Зак старательно выводила заголовки цветным карандашом, Румянцев сочинял сатирические стишки и подписи, Алик правил статьи о спорте... Часам к трем, когда уже начинало брезжить на востоке, мы кончали работу с тем, чтобы продолжить ее завтра.
Я шел проводить Лену. Помню, весна была в самом разгаре. Мы не спеша, устало брели вдоль реки. Но не только в усталости было дело... Мы останавливались, смотрели на ровную, недвижимую гладь воды, сонную, с еще не проснувшейся рыбой, еще без разбегающихся по воде легких кругов. Медленный пар густел над рекой, заполняя пространство между берегами, и там, внизу, все казалось призрачным, готовым раствориться под начинающими розоветь лучами солнца. И все, что было вокруг нас — краснокирпичные домики с дремотно сомкнутыми ставнями, горбатые, выгнутые дугой мостики, церковки с облезлыми куполами-луковками, тающие в сине-голубом, а к востоку желто-зеленом небе — казалось призрачным, нереальным, сказочным, как и сама Лена...
Так, не торопясь, доходили мы до общежития, останавливались перед калиткой и, случалось, подолгу стояли, словно чего-то ожидая.
Однажды, когда мы стояли на берегу, над рекой, застланной туманом, и сквозь клубящийся этот туман от воды тянуло сыростью, пронизывая нас обоих ознобом, она взяла мою руку, как бы желая согреться, и поднесла к груди, я чувствовал на пальцах ее дыхание и чувствовал, казалось, как под белой батистовой кофточкой со шнурочком, повязанным бантиком, колотится ее сердце.
Она была так близко, рядом — ее чуть колеблемые влажным ветерком волосы, мягко закругленный лоб, приоткрытые полные губы с полоской яблочно-белых зубов... Она была рядом, я мог ее коснуться, обнять... Я мог... Но мне представлялось невозможным притронуться к ней, приникнуть к ее губам, ее побледневшим после бессонной ночи щекам, ее мелкой, зябкой дрожью содрогавшимся плечикам — как невозможно притронуться к речной ряби, туману, наливающемуся глубиной и бездонностью небу...
Так я это чувствовал — в тот момент, в те минуты, и одновременно сознавал, что она ждет от меня чего-то другого... И оно, это «другое», в какой-то миг охватившее нас обоих, исчезает, уходит... Она еще держала в руках, еще гладила, разминала мои пальцы, но руки у нее становились холодней, теряя прежнее тепло и нежность, и веки, прикрывавшие опущенные, устремленные вниз глаза, уже не вздрагивали, и тело ее застыло, потвердело, его не пронизывал трепетный озноб...
— Мне пора... — сказала она.
Я попытался ее удержать... Напрасно.
Шаги, которыми она удалялась от меня, были быстры, порывисты. И на крыльце, перед тем, как скрыться за дверью, она не задержалась, как обычно, не помахала мне рукой...
В ту пору мне было двадцать лет. Слава манила меня не меньше, чем любовь. Пустяшная информация в газете, рассказ или роман в столичном журнале выглядели для меня почти равнозначно: важным было то, что мое имя увидели бы напечатанным тысячи глаз, повторяли бы тысячи уст... «Слава — дым, популярность — случайность, вечно в мире только забвение» — эти слова Марка Твена казались мне пижонством великого писателя. Афоризм, вычитанный мной у Анатоля Франса, представлялся мне более справедливым: «Прежде, чем пренебрегать чинами, надо их заслужить...»
И я пытался их заслужить. Я посылал свои рукописи — разумеется, безуспешно — в редакции «толстых» журналов. Однако последняя моя повесть, полагал я, не будет отвергнутой. После школы я прожил около года в Москве у своей тетушки, сестры отца, готовясь к поступлению в университет и работая на заводе — то учеником токаря, то подменяя ушедшую в декрет кладовщицу в инструменталке, то попросту чем-то вроде «шестерки» в цеху. Работа на заводе, говорили мне, «подправит» мою безнадежную, выданную школой характеристику (этого, кстати, не случилось...), но завод, независимо ни от чего, мне нравился. Мне нравилось, поднимаясь раным-рано, добираться до него через весь город, меняя троллейбус на метро, метро на трамвай и сливаясь при этом с густой массой серолицых, еще не очнувшихся от ночной дремоты людей в стеганых телогрейках, в потертых пальто, в платках, туго затянутых под подбородком, и нравился какой-то вольный, независимый дух, исходивший от этих людей в цехах, где говорили не о «космополитах», не об «антипатриотической группе театральных критиков», чем были забиты все газеты, а о сверлах, американских и немецких, превосходивших наши крепостью, и о богатых, с умом и старанием оборудованных фольварках, которые встречались в Померании, по дороге на Берлин, и говорилось обо всем этом без опаски, без оглядки. Мне нравился даже «штурм», наступавший в конце каждого месяца, когда мы по двое-трое суток не уходили с завода, и выглядевшие, как игрушки, новенькие, свежевыкрашенные, готовые к отправке кароттажки — кароттажные машины, требующиеся для геологической разведки... Все это мне нравилось, я писал повесть с увлечением, однако соблюдая правила, по которым создавались произведения на «производственную тему»: в ней были борьба за план, борьба против штурмовщины, но не было и помина о товарищески-безбоязненной атмосфере, больше всего поразившей меня при поступлении на завод...
Отправляясь на летние каникулы, я останавливался обычно на два-три дня в Москве. На этот раз со мной была только что законченная повесть. Не знаю сам, почему я не показал ее Лене, быть может потому, что нуждался в нейтральных читателях... И вот навестить меня зашла среди дня моя московская родственница, которая считалась моей троюродной сестрой, с нею была ее подруга, звали ее Женя. Как было пренебречь таким случаем? Помимо чая с припасенным для меня тетушкой клубничным вареньем я решил попотчевать гостей своей повестью.
О, конечно же меньше всего я нуждался в критиках! Объективный, да, но при всем том — благожелательный слушатель, вот что мне требовалось. Но ни особого внимания, ни тем более благожелательности у моих слушательниц я не ощущал. Впрочем, сестра не в счет, мне было известно — нет пророка в своем отечестве... Но и ее подруга, пристроясь в уголочке дивана, слушала меня с вежливой скукой, когда же я, переворачивая страницу, взглядывал на нее, зеленые малахитовые глаза ее по-кошачьи щурились, в меня ударяли лучи такой яркости, что я, не выдержав, отводил взгляд. Однако я продолжал, надеясь, что скоро доберусь до самого главного и неотразимого. И все больше терялся, мямлил, комкал слова.
Смущали меня, кстати, не только эти взгляды, но и рыжие, с горячим отливом волосы, белая кожа, округлая, нежная шея, глубокий вырез на груди, между пышных крылышек крепжоржета. И полные, крепкие ноги, положенные одна на другую, с округлыми розовыми коленями.
Кое-как я дочитал повесть до конца. И что же? Сестра, пожав плечами, сослалась на то, что не знает заводской жизни и сказать ничего не может, зато Женя... В эвакуацию она с матерью жила на Урале, работала на заводе, хотя было ей в ту пору двенадцать лет... Но Женя помалкивала, только зеленые искры ехидно прыскали в меня словно из-под наждачного круга.
Я решил попытаться понять, что ей не понравилось, и в упор спросил ее об этом.
— Не знаю, — сказала она. — Все у вас вроде бы написано правильно, да уж как-то слишком уж правильно...
— Как это — слишком?..
— Я не критик, не могу объяснить... Все есть, но чего-то не хватает...
— Чего же?..
На секунду она задумалась, ушла в себя... Потом вскинула руку, щелкнула пальцами:
— Жизни!..
Наверное, вид у меня был довольно обескураженный... Но Женя была безжалостна:
— Вот, например, у вас рабочие говорят не как на самом деле... У меня на Урале подружка была, так мы обе многого не могли понять, пока не залезли тайком в книжный шкаф к хозяину, у которого квартиру снимали... А в шкафу словарь Даля был, дореволюционное издание, там все русские слова собраны...
— Вы что же, хотите...
— Да вовсе ничего я не хочу!.. — фыркнула Женя. — Просто вы спросили — я ответила... А теперь я спрошу — можно?..
— Пожалуйста...
— Вы когда писали... Вам хотелось, чтоб вас напечатали?.. Вы на это рассчитывали?.. — Глаза ее сузились в щелочки, но сквозь присомкнутые ресницы в меня бил взгляд прямой и острый, как стрела. Пронзенный им, я чувствовал себя цыпленком, поджариваемым на вертеле.
Естественно, в тот момент я ее ненавидел. И ненавидел сестру, которая ее привела... Но больше всего я ненавидел себя. Она, эта девчонка с розовыми коленками, была права... Чем я отличался от Берты Зак?.. От Лили Фишман?.. Они рассчитывали...
Но ведь и я рассчитывал...
Обо всем этом я думал, когда они ушли, прихватив с собой раздобытого мною в буке «Антихриста» Ренана, о римско-иудейской войне... Редкую, редчайшую по тем временам книгу...
Я завидовал Ренану. И презирал себя — за высокомерие, самонадеянность... В конечном счете — за ложь.
Рукопись, на которую возлагалось мною столько надежд, лежала передо мной, но я видел не ее, а зеленый, прищуренный, нацеленный прямо в меня взгляд...
Впервые я встретил их вместе осенью — Никитину и Артамонова... Они шли по одну сторону улицы, я — по другую, в противоположном направлении. Накрапывал меленький дождь, завесивший воздух жемчужным туманцем, но они не замечали — ни дождя, ни меня. Желтые, красные, коричневые листья, облетев с тополей и осин, выстилали тротуар, они шли по нему, как по ковру, ничего не видя вокруг, видя только друг друга. Должен признать, они хорошо смотрелись — она в темнозеленом плащике, с золотистыми, подвитыми на концах волосами, падавшими на плечи, и он, Виктор Артамонов, спортсмен, чемпион каких-то игр, меня это не интересовало, стройный, высокий, в стального цвета плаще, перехваченном широким поясом, в кожаном, обтягивающем маленькую головку козырькастом картузике, придававшем ему несколько экзотический, даже иностранный вид.
Он появился в нашем институте недавно и сразу сосредоточил на себе общее внимание. Он стал капитаном институтской баскетбольной команды, о нем упоминалось в спортивных обзорах, публикуемых областной газетой, однажды там был помещен даже снимок, на котором Артамонов победно улыбался, держа в руках мяч. Преподаватели смотрели на его отсутствие на лекциях сквозь пальцы, зная, что дирекция отправила Артамонова на очередные межинститутские соревнования. Ребята у него за спиной посмеивались над его картузиком, над его раздутой, как мыльный пузырь, славой, но в душе завидовали ему. Девчонки млели и, трепеща юбками, увивались вокруг него.
Артамонова и Лену на комсомольском собрании выбрали в факультетское бюро, где он отвечал за спортивный, она — за культмассовый сектор. Бюро под руководством Даши Груздевой, девушки усердной, по-деревенски старательной и исполнительной, частенько заседало чуть ли не до двенадцати, там что-то планировали, решали, а на завтра вид у всех бывал усталый, ответственный и отчасти таинственный... Наши с Леной встречи в библиотеке прекратились как-то сами собой. Но подруги ее появлялись здесь регулярно — Катя Широкова и Ася Куликова. Меня тянуло подсесть к ним, и они охотно, даже с какой-то сострадательной предупредительностью, потеснившись, давали мне место.
Честно говоря, раньше я почти не замечал их, они как бы растворялись в потоке слепящих лучей, источаемых Никитиной... Только теперь я разглядел обеих — Катю, статную, румянощекую, с простым, открытым лицом, и Асю — маленькую, строгую, прозрачно-хрупкую, словно сложенную из острых углов — с выпирающими костистыми скулами, провалами в подглазьях и лапками-ладошками, в строении которых, казалось мне, чего-то недоставало... Словно извиняясь за Лену, они сообщали, что у нее много работы по линии культмассового сектора, она занята... И при этом прятали, потупляли глаза...
Теперь я понял, что значили их потупленные глаза, поджатые губы... Они прошли, не заметив меня, Виктор и Лена... Он, с высоты своего баскетбольного роста, покровительственно посматривал на нее, а она, запрокинув голову, смотрела на него снизу вверх и хохотала, хохотала... О чем они говорили?.. О бюро, комсомольской работе?.. Вряд ли... Они прошли мимо — я тоже, не оглядываясь...
Несколько дней спустя мы с Катей Широковой задержались в аудитории после занятий, мне хотелось распросить ее об Асе — что с ней, почему она так странно выглядит.
— У нее костный туберкулез, — сказала Катя, помолчав, как если бы ей трудно было выговаривать эти слова. — Это страшная болезнь...
Пока она рассказывала об Асе, о том, как, еще в детстве, пролежала она несколько лет, прикованная к постели неизлечимым недугом, как закончила школу с золотой медалью и теперь училась лучше всех в группе, я видел перед собой то искаженное болезнью Асино лицо, то восковое лицо моей матери — у нее тоже был туберкулез, изглодавший ее, сведший в могилу... Правда, это был не костный туберкулез, а туберкулез легких, но все равно слово это, похожее на краба, обросшего множеством острых, щелкающих клешней, вызывало у меня страх и отчаяние...
— От нее гниют кости, от этой болезни, — говорила Катя. — У нее на лице, да не только на лице, шрамы, рубцы... Косточки, которые не годятся, хирурги вынимают... Другие разлагаются, гниют...
Мне вспомнился приторно-сладкий запах, который ощущал я, сидя рядом с Куликовой в библиотеке. Мне казалось, это запах скверных духов... Это запах тления... — догадался я теперь. — Запах смерти...
— Что же нужно, что можно сделать?.
Катя не успела ответить — в аудиторию влетела Лена.
— Ура! — крикнула она с порога. — Наши выиграли! Первый приз!.. — И она принялась рассказывать — только что получено известие, что наша баскетбольная команда заняла первое место на студенческих соревнованиях в Ленинграде...
— Поздравляю... — проговорила Катя, легонько, но настойчиво высвобождаясь из порывистых объятий Никитиной.
Она вышла. Лена кинулась ко мне:
— Ты слышал?.. Наши выиграли!.. Ах, Павлик, я такая счастливая, такая счастливая!.. Как-нибудь потом я все-все тебе расскажу!..
Лена выпорхнула из аудитории. Казалось, она вот-вот взмахнет руками — и оторвется от земли...
Следуя рекомендациям врачей, мы попытались добыть для Аси путевку в Евпаторию, в санаторий для больных костным туберкулезом, но из этого ничего не вышло, тогда я, остервенясь, решил отправиться в Москву, в Центральный совет профсоюзов, благо билет в бесплацкартный вагон стоил недорого. Ночь я провел, как всегда, на третьей полке, упершись взглядом в низко нависающий потолок, исписанный и разрисованный моими предшественниками. Мысли мои скакали, распаляя одна другую. Я думал о бюрократах, равнодушных к чужой беде, о Лене, которой раньше был интересен Иов, а нынче — баскетбол... Но о чем бы я ни думал, сладковатый запах преследовал меня, запах смерти...
Я уснул только под утро, но в тот же день, чтобы не терять времени даром, отыскал совет профсоюзов и прорвался в соответствующий кабинет... Не знаю, что подействовало на женщину за огромным, разделявшим нас письменным столом, — то ли мой взъерошенный вид, то ли медицинская Асина карта с врачебным заключением, но из кабинета я вышел слегка успокоенный и обнадеженный.
— А кто для вас она, эта девушка?.. — удивленно и несколько подозрительно спросила меня на прощание женщина, сидевшая по ту сторону стола.
— Человек, — сказал я. — Разве этого мало?..
Никогда еще Москва не казалась мне такой прекрасной, как в этот день. Здесь еще не хлестали дожди, не тянуло сырым, промозглым ветром, — стояло бабье лето, небо кружило голову незамутненной синевой, деревья, украшенные пестрой, еще не опавшей листвой, походили на последний и мощный всплеск жизни...
Я уезжал обратно на другой день вечером, а утром раздался телефонный звонок — и, еще не подняв трубку, я почему-то почувствовал, чей он, этот звонок, может быть...
— Мне нужно с вами встретиться, — раздался ее (конечно же, ее) голос — звучный, напористый.
...Встретиться?.. После всего?.. После того, как она распотрошила, расколошматила мою повесть?.. Откуда ей известно, что я здесь?.. Впрочем, вчера я звонил сестре...
— Вы меня не узнали? Я Женя.
— Узнал... (Нужно... Что это значит?..) Но где, когда?.. Вечером я уезжаю...
— Тогда сегодня, сейчас.
— Сейчас?..
— Да, сейчас. Я жду вас на площади Революции, в метро, возле театральной кассы.
Нужно... Зачем это я ей понадобился?.. — думал я по пути к остановке троллейбуса, идущего в центр, и потом, в троллейбусной толчее.
Она уже поджидала меня у стеклянной будки, оклеенной изнутри афишами. Рыжеволосая, зеленоглазая, в светло-коричневом, плотно облегавшем ее стройную фигурку костюмчике, сквозь льющуюся к эскалатору толпу она показалась мне в первое мгновение листком, сорванным с ветки порывом осеннего ветра... Но едва я поздоровался, как она подхватила меня под руку и потянула в гущу людского потока, пересекавшего площадь по направлению к Гранд-отелю. Ее шаги были торопливыми, движения — такими же властными, как голос, незадолго до того прозвучавший в телефонной трубке.
— Если за нами следят, пускай думают, что мы просто влюбленная парочка...
— Следят?.. За нами?.. Кто за нами может следить?..
— Они все могут...
Они... Мне вспомнилась наша школьная история... Но ей-то, Жене, откуда про них известно?..
Перейдя площадь Революции, мы миновали гостиницу «Москва», пробрались через охотнорядскую сутолоку, вышли к Манежу, длинному, мертво простертому посреди площади, протянувшейся вдоль Александровского сада. Пока мы шли, Женя с нарочитым старанием прижималась ко мне, будто у всех на виду изображала картинную проститутку. На меня повеяло каким-то дешевым детективом.
Наконец у Манежа, на узком тротуарчике, проложенном вдоль желточно-желтых стен с грязно-белыми ребрами пилястр, она сказала:
— Я прочитала Ренана, спасибо... А вашу сестру это не интересует... — И, достав книгу из сумочки, протянула ее мне. Потом, немного помедлив, спросила:
— Как ты относишься к еврейскому вопросу?
Ах, вот оно что...
И то, о чем она спрашивала, и это «ты», так естественно вырвавшееся у нее, вдруг соединили нас коротким, прочным мостом.
Она ждала, напряженно глядя мне в лицо. Глаза у нее были яркие, пронизывающие...
— Как отношусь?.. Никак.
— Никак?.. То-есть как это — никак?..
— Да так... Евреи для меня — такой же народ, как и прочие. А в чем-то, может, еще и похуже...
— Еще и похуже... — повторила она, останавливаясь и отстраняясь от меня. — Ты что же — антисемит?.. Вот не думала...
Тогда я рассказал ей о Берте Зак, обличавшей на политинформации «евгейских бугжуазных националистов», о Лиле Фишман с ее «денежки никогда не бывают лишними»... Не забыл я и о том, как потряс нашу комнату Алик Житомирский своими тюками и керогазом...
— Но ведь этого мало, чтобы презирать весь народ...
— Народ состоит из отдельных людей, а из-за таких мне стыдно быть евреем!.. И вообще...
Я забыл, что стою посреди Москвы, что передо мной — всего лишь зеленоглазая девчонка, о которой я, в сущности, ничего не знаю... Я был беспощаден. Чего только я не наговорил ей, растерянно слушавшей меня...
— Да, — тихо произнесла она, когда я начал выдыхаться,— ты настоящий антисемит. Законченный.
Еще секунда, видел я, и она повернется и уйдет, я больше никогда ее не увижу... Глаза ее уже не пронзали меня, она смотрела вниз, на носок туфельки, пинавшей камешек, лежащий на тротуаре.
Я не мог допустить, чтобы она так вот взяла и ушла. В особенности после слов, брошенных мне в лицо. Но не только поэтому...
— Хочешь, я прочитаю тебе стихи, которые написал полгода назад? После одного разговора...
— Хорошо, — как бы нехотя, через силу, согласилась она. — Читай...
Воздух был теплый, сухой, просвеченный солнцем, но меня знобило, когда я рассказывал о Сашке Румянцеве, о Сергее Булычеве, о том, как я корчился под одеялом, слушая их разговор...
Мы вошли в Александровский сад, отыскали уединенную скамейку напротив краснокирпичной, мощно вздымавшейся к небу кремлевской стены. По чисто выметенным, усыпанным гравием дорожкам бродили, опираясь на трости, старики, матери катили коляски с дремлющими младенцами, экскурсовод что-то объяснял благоговейно примолкшей толпе экскурсантов... Слова, произносимые мной, никак не вязались с этой картиной. Женя слушала меня, положив на колени сумочку, лицо ее было недоверчивым, строгим и прояснилось только в конце.
Я читал:
Еговой изгнанный из рая,
Утратив жизни смысл и цель,
Бредет беспутицей Израиль
С тоской на каменном лице.
Где гордость ты свою развеял,
Где ум, паривший высоко?..
Ты позабыл о Маккавеях,
Ты не рождаешь больше Кохб...
Бессилен сердцем и бесплоден ты,
В улыбке судорожной рот...
И ни народа нет, ни родины...
Что ж есть?.. Еврейский анекдот.
Женя тронула кончиками пальцев мое плечо и отвернулась. Мне показалось, она прячет слезы, блеснувшие между ее ресниц.
— Ты романтик... — вздохнула она. — И смотришь на все с высоты Масады... А в жизни все и проще, и сложнее... Ты вот рассказывал об этих девочках, об Алике... А почему, скажи, они оказались там, у вас?.. Их не приняли, они евреи... И так во всем, во всем... Вот людям и приходится постоянно хитрить, изворачиваться, приспосабливаться... Я их не оправдываю, но можно ли за это их осуждать?.. Меня, кстати, тоже не приняли на истфак в университет. Задали на экзамене вопрос, которого нет ни в одной программе: какие министерства были при Александре II... Я назвала все, кроме двух, и мне влепили тройку...
— И ты...
— Я все-таки поступила — правда, в Плехановский... Набрала высокие баллы, со мной ничего не могли поделать... Но вскоре мне пришлось перевестись на вечерний...
— Почему?
— Моя мать работает воспитательницей в детсаду, жить на ее зарплату мы не могли, а отца нигде не брали на работу... Это, знаешь ли, довольно мерзкое состояние: приходишь по объявлению, на тебя смотрят — и отказывают... Я на себе все это испытала, когда пробовала устроиться хотя бы куда-нибудь... Приедешь — с тобой говорят, расспрашивают, улыбаются, на еврейку-то я внешне мало похожа... А дадут анкету заполнить или в паспорт заглянут — и привет... Мы, мол, уже кого-то приняли... И так — неделя за неделей, месяц за месяцем... Наконец поступила на маленькую фабричку под Москвой, три часа туда, три — обратно... Платили гроши, но все-таки... А летом на арбузах подрабатывала...
— Это как?..
— А по Волге баржи с арбузами приходят с низовья, из Астрахани, Сталинграда, надо их разгружать. Станем цепочкой, такие, как я, и перебрасываем из рук в руки. Зато после работы тут же полный расчет... Это по воскресеньям...
— И сейчас тоже?..
— Бывает... Но я не жалуюсь, и нечего меня рассматривать!.. — Перехватив мой взгляд, она полушутя-полусерьезно спрятала свои руки, заложив их за спину, — так, что я видел только ее крепкие, полноватые запястья, но пальцы, успел я заметить, были у нее в ссадинках, с неровными, кое-где обломанными ногтями.
— Ты и теперь...
— Теперь я тоже работаю, но в другом месте... И приняли меня туда по зна-ком-ству!.. — Женя проговорила последнее слово по слогам, с усмешкой на дрогнувших губах. — Это сильно меня компрометирует в твоих глазах?..
Несмотря на язвительность, с которой она это произнесла, в ее голосе, в глубине ее расширившихся зрачков я ощутил что-то жалкое, жалобное... Она хорохорится, но на самом-то деле она беззащитна... Мне почему-то представились лица Галактионова, Корочкина... И то, как она понуро сходит с какого-то крыльца, в десятый, в двадцатый раз получив отказ...
Мне хотелось погладить ее, провести рукой по ее волосам, спине, приободрить... Но что я мог ей сказать?..
Мимо нас прошествовал величавый старик с обросшей орденскими колодками грудью, прохрустела по гравию какая-то фифочка на тоненьких каблучках-гвоздиках, тяжело, вперевалку, проплыла бокастая женщина, ведя на поводке курчавенького, аккуратно подстриженного, словно только что из парикмахерской, пуделька...
Женя оправила, пригладила юбку на коленях. Глаза ее сузились, потемнели, ресницы почти сомкнулись.
— Вот тогда я и задумалась: еврейка... А что это значит?.. И вообще что такое — мы, евреи?.. Мы что — не как другие?.. Мой отец, между прочим, воевал, у него минным осколком три пальца срезало... Стала я кое-какие книжки читать, познакомили меня с одним человеком, он мне «Еврейскую энциклопедию» давал том за томом... Я у него спрашиваю: была война, шесть миллионов евреев погибло, почему об этом никто не вспоминает?.. А он мне: идите в синагогу, там на Колнидру поминают всех усопших... Начала я бывать на Маросейке... По секрету от родителей, они бы мне такой скандал учинили, если бы узнали...
— Почему?
Женя поморщилась, покрутила маленьким носиком с круто вырезанными, розовато просвечивающими ноздрями:
— А из страха... Они за меня боялись бы... И за себя тоже... Ведь и в синагоге, не считая праздников, сходятся одни старики, да и тех два-три и обчелся... И вдруг между ними — я, девчонка... Ну как не обратить внимание, не заметить?.. И они оказались правы, мои родители, в чем-то правы... Между прочим, там, в синагоге, мне Тору дали, на русском, разумеется, старенькая такая книжица, и страницы будто ржавчиной присыпаны... Но мне, хочешь — верь, хочешь — нет, временами казалось — она теплая, и чувство было такое, будто кто-то мне руку откуда-то протянул... И вот однажды... — Женя посмотрела на меня искоса, словно сомневаясь, помолчала... и решилась. — Однажды подходит ко мне в институте какой-то тип и приглашает пройти в комитет комсомола, а там запирает дверь на ключ и начинает расспрашивать, почему я в синагоге бываю, Тору читаю, «Еврейской энциклопедией» интересуюсь... Все-все, получается, ему известно, и от кого?.. От того самого человека, который мне энциклопедию давал... Но я об этом догадалась уже после... И вот он обо всем таком расспрашивает меня, а потом предлагает, чтобы я сделалась их сотрудником, то-есть сексоткой... Иначе, говорит, у меня будут большие неприятности... Ну, я прикинулась дурой, полной идиоткой. Сказала: если я что-нибудь плохое услышу, я лучше в газету напишу и подпись поставлю... Тип этот еще раза три ко мне приставал, пока до него дошло, что со мной у них ничего не получится...
Но я и сегодня боялась, как бы на тебя их не навести... Если за мной следят, если я у них на подозрении... — Она виновато вздохнула. — Не знаю, зачем я все это тебе рассказываю. — Она смотрела перед собой, в пространство. Достала из сумки обшитый розовой каемочкой платочек, торопливо провела по глазам. — Не знаю... И вообще — не знаю, как жить дальше... А ты — ты знаешь?..
Мне казалось, мы знакомы сто, тысячу лет... У нас было много сходного... Взять хотя бы — у меня Рапопорта, у нее — обладателя «Еврейской энциклопедии»...
— Знаешь, иногда мне хочется уехать... Уехать из этой страны... И не куда-нибудь, а в Израиль... Но ведь это фантазия, бред... Кто меня выпустит?..
За чугунной оградой Александровского сада катили троллейбусы, выбивая на стыках проводов снопы искр. Клаксонили, обгоняя друг друга, машины. Разнообразные звуки сливались в ровное, напряженное гудение — гул жизни огромного города, огромной страны, моей страны, и мне, всему вопреки, хотелось соединиться, слиться с этой жизнью, сделаться ее частью, частичкой...
Вокруг нас, в саду, было тихо, как в аквариуме. Седые паутинки неподвижно висели в застывшем воздухе. Порой с дерева, под которым стояла наша скамейка, срывался и падал на землю налитый осенними красками лист... Женя молчала, как будто ждала от меня ответа.
— Ты говоришь — старики, синагога, Тора... По-моему, ты сама забилась в какой-то сырой, темный, тоскливый подвал и застряла в нем... Да, когда-то существовала прекрасная ваза, драгоценная, поражавшая формой, красками, мастерством... Но она разбилась, или ее разбили, не в этом суть... А суть в том, что остались одни осколки, которые не сложить, не склеить... — Я рассказал ей об Асе, о том, зачем я приехал в Москву. — Понимаешь, вот в чем правда, вот в чем истинная трагедия... Это с одной стороны. А с другой — посмотри на эти паутинки, на эти листья, это небо... Посмотри, как оно сквозит, льется между ветвей... Разве оно не прекрасно?.. И надо жить, дышать полной грудью, не задумываясь...
— Жить не задумываясь?.. Это наивно...
— Наивно?.. Пусть... Но это — Великая Наивность!.. И пока мы не можем найти ничего другого — да здравствует Великая Наивность!..
В ту минуту мне показалось, что я и в самом деле отыскал какой-то выход...
— Великая Наивность?.. Нет, это не для меня... — покачала головой Женя. Она спорила, но мои слова, с которыми она не соглашалась, приносили ей какое-то облегчение...
Между тем время бежало.
Я взглянул на часы, вспомнил о поезде и поднялся.
— Я провожу тебя, — сказала Женя вдруг. — Можно?..
Я заехал к тетушке проститься и мы отправились на Ярославский вокзал. Уже на перроне — я спешил, чтобы успеть захватить свою неизменную третью полку — она сказала, искоса взглянув на меня:
— Странно, у меня такое чувство, будто мы давным-давно знаем друг друга...
— Когда мы сидели в Александровском саду, мне пришло в голову то же самое, — признался я.
— Правда?..
— Правда... Что бы это значило?.. — добавил я.
— Действительно, что бы это значило?..
Мы оба рассмеялись, пожалуй — впервые за нашу встречу. Женя оказалась безудержной хохотушкой, сам не знаю, отчего нас охватило такое веселье... Напоследок я пожал ее руку — в мелких ссадинках, с шершавой кожей — и помчался в свой вагон.
...Потом я стоял у окна, зажатый, притиснутый к стеклу сгрудившимися в коридоре пассажирами, и мне запомнилась бегущая вдоль перрона, вдогонку за тронувшимся поездом толпа, что-то кричащая, машущая руками — и отделившаяся от нее одинокая, неподвижная фигурка, отплывающая назад, пропадающая вдали... Глядя на нее, у меня почему-то защемило сердце.
Как ни странно, недели через две Куликовой прислали путевку в Евпаторию. По этому поводу в группе было всеобщее удивление и ликование.
— Какой ты молодец! — сказала Лена, восторженно глядя мне в глаза.
Ася уехала. Я был счастлив и втихаря гордился собой... Великая Наивность работала... Но прошло несколько дней и Алик Житомирский — мы перекуривали в дальнем конце коридора — сказал, нервно, короткими затяжками попыхивая сигаретой:
— Знаешь, моего отца забрали...
«За-бра-ли...» В этом словечке из трех слогов мне всегда чудился кандальный перезвяк.
— Откуда ты знаешь?..
— Мать вчера вызывала, на переговорный.
— За что?..
— Ей об этом не докладывали... Явились посреди ночи, посадили в «воронок» и увезли... Обыск, само собой, устроили... — Он швырнул окурок в урну и потянулся тут же к предложенной мною пачке.
— Но сам-то ты не догадываешься?.. — Сознавая полную бессмысленность своего вопроса, я все-таки задал его.
— Нет, не догадываюсь... Он ведь работал всю жизнь экономистом... А когда-то ходил не то в меньшевиках, не то в бундовцах... Ну да какое теперь это имеет значение?..
Алик, с его колючими, насмешливыми зрачками и нагловато вздернутым носом, всегда бывал сух, деловит. Он и сейчас отнюдь не взывал к моей жалости или сочувствию. Он сообщил:
— А я отчаливаю... Беру документы и уезжаю... Если в канцелярии будет какая-нибудь проволочка, попрошу тебя получить и выслать...
— Ты в Москву?..
— Да, мать там совсем одна, как бы с ума не тронулась... К тому же... — Он помолчал. — К тому же у нее рак...
Он по-прежнему попыхивал сигаретой, глядя куда-то вниз, себе под ноги, но казалось — он еле сдерживается... Как я презирал себя, какое отвращение к себе испытывал из-за того, что придавал значение мелочам, возбуждавшим во мне острую неприязнь к Житомирскому...
— Не беспокойся, — сказал я, — все будет в порядке. Я пришлю или привезу сам... Я ведь бываю в Москве...
— Лучше пришли, — сказал Алик.
Я понимал, что он имеет в виду.
— Как хочешь. Тогда я приеду к тебе просто так...
На другой день мы сидели в привокзальном ресторане и пили приторно-сладкое «токайское» узбекского производства, самое дешевое из всего, что здесь имелось. Документы Алику выдали без всякой волокиты. Керогаз он оставил нашей комнате («на память», сказал он), матрац, одеяло и подушку раздарил — кому что («я ведь домой»), мне досталась подушка — мягкая, пуховая... Мы ждали поезда. В ресторане было дымно, шумно. Официантка, проницательным взором определив содержимое наших карманов, не стала перестилать залитую щами скатерку, только смахнула со стола хлебные крошки. Нам, впрочем, на все это было наплевать. Мы говорили об Иове...
То-есть как бы об Иове...
— Ты сказал, что не знаешь, отчего, почему... Иов этого тоже не знал. Но книга Иова допускает разные толкования, и в частности такое: Иов — всего-навсего человек, и вполне заурядный, а мир вокруг него сложен, полон тайны, Иову не под силу его постичь... Ему остается только верить... Я называю это Великой Наивностью...
— Верить — во что?..
— В справедливость... Рано или поздно Бог о ней вспоминает.
— Все-таки?..
— Все-таки... Так утверждает книга Иова.
— Сказки...
— Видишь ли, сказка, которая прожила три тысячи лет, становится истиной...
— Если бы так...
Мы все-таки сцедили в граненые стаканы остатки «токайского» и выпили за Иова и Великую Наивность.
Радио, хрипя и заикаясь, объявило посадку.
Проводив Алика, я не стал дожидаться автобуса и отправился к себе в общежитие пешком. Хотелось побыть одному, подумать. В голове у меня пошумливало от выпитого вина, и мысли походили на лодки, сорванные бурей с якоря.
Говоря с Аликом, я фальшивил.
Да, я знал — Бог есть. Всевластный, всевидящий, всемогущий. От движения его пальца (у него были пальцы) зависели судьбы тысяч, может быть — миллионов. И теперь, когда я брел по ночной, пустынной улице, под черным, без единой звезды небом, хлюпая по загустевшей осенней грязи, он, возможно, покуривал свою трубку (он курил трубку), размышляя о прошлом и будущем человечества. Он был бесплотен, как и положено Богу, и вместе с тем заполнял каждую молекулу, жил в каждом атоме, управлял вселенной, определял вращение планет... Все так. Но был ли он справедлив?.. Вот в чем загвоздка...
Был ли он справедлив, как я внушал Алику?..
Машинистка, которая перепечатывала мою «заводскую» повесть — тогда я думал послать ее в какой-нибудь журнал — была пожилой, сухопарой, с длинной жилистой шеей и уложенными в серебряные букольки волосами. Отдавая рукопись, она сказала, грустно глядя на меня вылинявшими, когда-то голубыми глазами:
— Шестьдесят страниц — и ни одного упоминания о нем, даже имени его мне ни разу не встретилось... И вы полагаете, молодой человек, что это у вас где-нибудь примут?..
Пока я расплачивался, она смотрела на меня так, словно сомневалась, брать ли деньги за свою работу...
Я внял ее совету. Попытался внять... Я пробовал приблизиться к нему — разглядывал его портреты, большей частью слащавые, иногда — с ястребиным взором, устремленным в беспредельность... Я не писал — конструировал его образ, но в моей конструкции не хватало главного: справедливости и доброты... А какой же Бог возможен без этих атрибутов?..
Мы переписывались, раз или даже два в неделю я получал от Жени письма — на листочках из школьной тетрадки, с упрямым, своевольным наклоном букв не вправо, а влево, в этом чудился мне какой-то неразгаданный графологический символ... Она писала о премьерах в Большом и МХАТе, о философии Лао-цзы, которой одно время увлекалась, о где-то раздобытом фейхтвангеровском «Еврее Зюссе»... Я аккуратно отвечал ей. Когда письма запаздывали, меня это тревожило, я к ним привык и мне делалось как-то не по себе при мысли, что наша переписка может оборваться так же внезапно, как возникла... В то же время мне было не понятно, почему она так часто пишет мне большие, подробные письма?.. Ей не с кем поделиться — там, в Москве, многомиллионном городе?.. Что притягивало ее ко мне?.. Я запомнил ее одинокую, отделившуюся от толпы фигурку на перроне... И Александровский сад — горячую волну ее огнистых рыжих волос, под цвет осени, и контрастом — зеленые, яркие, весенние глаза... То дерзкие, озорные, то вдруг — на какое-то мгновение — жалобно-жалкие... Но чего в них не было, так это неизбывной, перемещающейся из века в век еврейской грусти, этой прозрачно-туманной дымки, заволакивающей взгляд... И вместе с тем, вспоминая наш разговор, думая о ее письмах, я чувствовал иногда, что-то влечет ее, толкает в бездонную черную пучину... И я должен ее спасти...
Вытянуть, вытащить, избавить от того, от чего ей самой избавиться не по силам...
Мы спорили. Она писала о синагоге, в которой бывала, поздравляла с праздниками, о которых я не имел представления, спрашивала: «Кто мы? Откуда? Куда идем?..» Я советовал ей прочесть историю Спинозы или Уриеля да-Косты, отлученных от синагоги, превращенных еврейской общиной в изгоев... Но письма, это мы знали наверняка, просматриваются, нужно было увидеться снова, чтобы доспорить...
Между тем жизнь текла, как говорится, своим чередом. Не знаю, как повлиял санаторий на ее болезнь, но из Евпатории Ася Куликова вернулась с посвежевшим лицом, покрытым легким крымским загаром, когда она смотрела на меня, глаза ее благодарно сияли. К тому же ее поставили на учет и обещали присылать путевку для курортного лечения ежегодно.
С Леной Никитиной мы встречались только на лекциях. Ответно здороваясь, она отводила глаза и старалась проскользнуть мимо.
Пространство, разделявшее нас, увеличивалось с каждым днем, наполняясь, казалось мне, вселенским холодом, приближаясь к отметке «—273», т.е. к абсолютному нулю. Она жила своей, скрытой от меня жизнью, там были свои радости, свои тревоги... Я запрещал себе об этом думать. И запрещал себе следить глазами за Леной и Чемпионом (так я про себя называл его), когда они были вместе... Но всякий раз, едва я замечал их рядом, его — с высокомернопобедительным видом — и ее, озаренную каким-то изнутри идущим свечением, в сердце мое вонзался нож, я чувствовал, как в груди у меня ворочается его стальное лезвие...
В конце зимней сессии, перед каникулами, решили собраться, «отметить» ее завершение. Тем более, что сессия выдалась трудная, всем хотелось встряхнуться после ночной зубрежки, пережитых экзаменационных волнений. Сложились, как всегда, по десятке, купили водки, вина, баклажанной икры, селедки, девушки наварили картошки, кто-то принес банку с маслятами домашнего засола — стол получился королевский.
Праздновали в женском общежитии, в комнате у девушек, сдвинув койки, освободив пятачок для танцев. И сразу же после первого тоста всем стало весело, легко, теснота за столом только увеличивала непринужденность... После второй или третьей стопки девичьи лица, осунувшиеся, побледневшие за сессию, вспыхнули, зарумянились, глаза ожили, заискрились. Валька Перевощиков растянул баян, спели хором студенческую «От Евы и Адама пошел народ упрямый, пошел неунывающий народ...», за ней грянули «А я остаюся с тобою, родная моя сторона, не нужно мне солнце чужое...» — и я вспомнил о Жене и пожалел, что она не здесь, не с нами...
Когда Катю Широкову стали просить сплясать, она, не ломаясь и не кочевряжась, вышла в обступивший ее кружок и поплыла, поплыла по нему, помахивая над головой платочком и не столько напевая, сколько выкрикивая на деревенский манер частушку:
Идет дождик,
С неба капит.
Идет Ваня,
Косолапит...
Навстречу ей выскочил Сергей Булычев и, поправив очки в роговой оправе, откинув назад нависший над глазами русый чуб, запел, молодецки выбрасывая коленца длинными ногами:
Через быструю реку
Целовал — не знал каку,
Думал — в кофте розовой,
А это — пень березовый!..
Потом начались танцы. Я не умел танцевать. Я сидел с Асей Куликовой, перескакивая в разговоре с Евпатории на «Районные будни» Овечкина, печатавшиеся в «Новом Мире», но на сердце у меня была давящая, смертная тоска. Я принуждал себя не смотреть на Никитину, на то, как она, запрокинув голову, не отрываясь, пьет глазами устремленный на нее сверху взгляд Артамонова, прижимавшего ее к себе, обхватив талию, к которой я не смел притронуться... Перевощиков, переходя с бурного фокстрота на плавный вальс, тоже — и не как я, вполглаза, а с откровенно-жадным любопытством — наблюдал за Леной. «Смачный кусочек...» — вспомнилось мне.
Я никогда не доверял своему телу, видимо, эллинства, о котором писал Гейне, у меня не было в крови. В танцах мне мерещилось что-то развратное, подобное совокуплению у всех на виду. И то, как вели себя эти двое, отзывалось во мне стыдом — за них и за себя, при сем присутствующего, бывшего свидетелем того, что должно быть скрытым от любых свидетельств...
Но это было еще не все. Когда допили остатки спиртного, кто-то предложил сыграть «в бутылочку», что и было принято — под застенчивое похихикивание девушек и одобрительное гоготание ребят. Поллитровку из-под водки положили посреди комнаты, первым крутануть ее досталось Булычову и, когда кончик горлышка указал на Катю, он с явным удовольствием чмокнул ее в зардевшуюся щеку.
Вскоре комнату наполнили смех, притворно-негодующие восклицания, смущенные повизгивания. Перевощиков, то ли в самом деле опьянев, то ли попросту дурачась, лапал всех девчонок подряд, особенно Берту Зак, охотно подставлявшую ему свои пухлые щеки. Меня же бутылка почему-то постоянно посылала к Лиле Фишман, и она косилась в мою сторону с укором, когда, наклонясь к ней, я целовал воздух... Что до Никитиной и Артамонова, то по временам они ускользали в коридор, Чемпиону якобы требовалось перекурить, и возвращались с набухшими, влажно блестевшими губами, с красными пятнами на щеках, на шее, на подбородке. Глаза Никитиной при этом перебегали с одного лица на другое с каким-то вызовом, раз или два она, щурясь, взглянула с рассеянной улыбкой на меня...
Потихоньку выбравшись из круга, я взял с полки над чьей-то кроватью томик Тютчева и пристроился в уголке. Вино или водка, вызывая у меня тошноту, оставляли мою голову почти трезвой, сколько бы я ни выпил. Так и теперь я смотрел на всю нашу компанию, шумную и пьяную, как бы со стороны, из-за частокола плотно сбитых тютчевских строк, и мне становилось все невыносимей торчать здесь и дальше, подобно гнилому зубу с ноющим от боли дуплом.
Ко мне, покачиваясь, подошел Чемпион, заглянул в Тютчева, похлопал по напрягшемуся, закаменевшему плечу:
— Что, талмудист, скучаешь?.. А закурить у тебя не найдется?..
Я протянул ему пачку «Парашютиста».
— Что ты куришь такую дрянь... — пробормотал Артамонов, доставая сигарету. Глаза у него были мутными, наглыми, а желтая радужка усыпана, как у рыси, мелкими точками, я, кажется, впервые так близко заглянул ему в лицо.
Не знаю, что заставило его посторониться, когда я поднялся и направился к выходу.
За мной вышел и Сергей Булычов.
— Ну и бардак... — сказал он, мотая головой. — Ты куда?..
— Домой.
— И я с тобой...
Стараясь быть незамеченными, мы утянули свои пальто из комнаты и выбрались на улицу, на чистый воздух. Было морозно, в стылом небе дрожали необычайно крупные звезды. В звонкой тишине, простертой над городской окраиной, где находилось женское общежитие, перелаивались разлученные заборами собаки. «Талмудист... Талмудист...» Я старался вытряхнуть из головы это слово, презрительно брошенное Артамоновым, хотя, если вникнуть, оно не содержало в себе ничего оскорбительного. Талмудист... Ну и что?..
Мы шли и говорили о Тютчеве, Сергей видел его там, у девушек, у меня в руках. «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить...» По мнению Булычева, которое он излагал с хмельным азартом, бурно жестикулируя, строки эти рождены были душевным отчаянием, почти смятением...
— Ибо, — возглашал Сергей, стоя посреди пустынной улицы и воздев палец по направлению к мерцавшему в вышине Млечному Пути, — ибо Россия — такой урод или, если по-древнерусски, такой юрод, что существовать, как все прочие народы и страны, она не может... А отчего?.. А оттого, что в ее основе лежит ир-ра-цио-наль-ное начало!.. Ир-ра-циональность!.. — Он выговаривал это слово с раскатистым, рокотавшем в заледенелом воздухе рычанием и чертил его пальцем перед собой.
Я возражал, мне казалось — дело тут не в отчаянии, а в том, что «у ней особенная стать», в этой ее особенности — причина замыкающих четверостишие слов: «В Россию можно только верить...» И в ней, в этой вере, — восторг и будущее торжество!..
Так, размышляя о России и загадочных тютчевских строках, мы добрались до моста, потом до библиотеки, потом до центральной площади с зябко переминающимся посреди нее милиционером в валенках, и уже проходили мимо старинного, с островерхими башенками вдоль крыши, здания городской гостиницы, когда из ресторана, занимавшего первый этаж, высыпало человек десять, заполнив неширокий в том месте тротуар и преградив нам дорогу. Пройти сквозь пьяно ржавшую толпу нам не удалось, нас обступили, взяли в кольцо, прямо перед собой я увидел кряжистого, весело гоготавшего парня в лохматой, съехавшей на затылок ушанке.
— А ты откуда взялся, жиденыш?..
Я не успел вымолвить ни слова, как из обоих глаз моих самым буквальным образом брызнули снопы искр... Дальше была сплошная чернота. Через несколько секунд, возможно — через минуту я опомнился. Я лежал на снегу, что-то липкое заливало мое лицо, глаза, стекало на пальто.
Я попытался подняться, но у меня ничего не получилось, я потерял равновесие. Передо мной снова мелькнула лохматая ушанка и под нею — круглое, с веселым оскалом лицо. И снова из глаз моих плеснули снопы искр... Но на этот раз я тут же вскочил и вцепился в кряжистого. Толпа вокруг поредела, но я видел его веселый оскал, огнистые, ненавидящие глаза... Я чувствовал в себе такое бешенство, такую силу, что мог бы его изувечить, убить, так мне казалось. Но я не пытался даже ударить его, не знаю — почему...
Я ухватился за отвороты его распахнутого полушубка. Поблизости, спиной к нам стоял милиционер, я потащил кряжистого к нему. Вероятно, мой вид был достаточно красноречив. Милиционер медленно, как бы с трудом повернувшийся в нашу сторону, велел следовать за ним.
Отделение находилось на краю площади. Мы вошли, отворив тугую, угрюмо громыхнувшую за нами дверь. За столом, огороженном высокой стойкой, сидел дежурный офицер в капитанских погонах, в шапке с вдавленной в мех звездочкой.
— В чем дело? — спросил он, сурово глянув на меня из-под черных, сомкнувшихся на переносье бровей.
В голове у меня гудело, ноги подламывались. Я постарался кое-как объяснить, что случилось.
Капитан, с брезгливостью смотревший на мое измаранное кровью пальто, перебил меня, не дослушав:
— Ладно, идите.
— Как это так — идите?..— опешил я.
— Так. Мы тут без вас разберемся.
— Но...
— Идите!.. Кому сказано!.. — рявкнул капитан.
Я вышел, чуя лопатками посланную мне вдогон усмешку кряжистого.
Только на улице я понял, что капитан не спросил ни моего имени, ни адреса, необходимых при составлении протокола, да и о каком протоколе могла идти речь?.. И еще мне подумалось, что я не видел Сергея Булычева с той минуты, как мы подошли к гостинице и навстречу нам вывалила из ресторана толпа...
Через пару дней мы с Леной встретились в поезде.
Я знал, что она, как обычно, на каникулы едет домой, в Москву, но не знал — когда именно... И вдруг, протискиваясь после посадки по проходу в забитом людьми, тускло освещенном вагоне, услышал обрадованный голос, ее голос:
— Павлик!
Она сидела в уголочке, у столика, и ей удалось уговорить своих соседей подвинуться, освободить мне место. Всю дорогу до Москвы мы просидели рядом, как когда-то в библиотеке... Вскоре в вагоне убавили свет, включив голубой ночник, пассажиры, прикорнув друг к другу, дремали, покачиваясь в такт баюкающему движению поезда, пахло разопревшими телами, потом, портянками, заправленными в сапоги похрапывающим на второй полке солдатом, едущим в отпуск домой, и ко всему примешивался острый укропный аромат, идущий от бидона с какими-то соленьями, которые везла для сына старушка, укутанная во множество латанных-перелатанных одежек и похожая на тряпичный колобок.
Не спали только мы. Кажется, Лена и в самом деле была мне рада. Я никогда еще не видел ее такой осунувшейся, со скопившимися в подглазьях тенями. Вначале я думал, что это всего лишь фиолетовый, падающий от ночной лампочки свет, но глаза ее то лихорадочно вспыхивали, то гасли, то с тревожным ожиданием обращались ко мне, иногда ее пальцы обхватывали, сжимали мою руку и она твердила — вполголоса, почти шепотом, чтобы не разбудить спящих:
— Как хорошо, что ты здесь, рядом... Это не случайность, это потому, что я так хотела...
Я старался не вспоминать ни о разбухших, влажных губах, ни о горячечных красных пятнах на щеках, когда они с Артамоновым возвращались из коридора, и мне удавалось это, пока сама она не заговорила о Чемпионе. Только тогда я не без досады понял, что ей нужен был слушатель, соучастник одолевавших ее мыслей, роль такого персонажа в пьесе, зрителем которой я оказался, выпала мне... Но чем дольше я слушал, тем жальче мне ее становилось, хотя и действующие лица разворачивающегося спектакля были мне чужими, и сама она чем далее, тем более и более делалась мне чужой. Но я этого не показывал, а она... Ей требовалось перед кем-то выговориться, кому-то излиться, и тут подвернулся я...
— Ты помнишь, я сказала тебе, что я очень-очень счастливая... Это и вправду было так, но продолжалось недолго, совсем недолго... Он мне нравился, да, и он это видел, и все видели, ты же знаешь, я ничего не умею скрывать... Но потом... Павлик, верь-не-верь, но ближе тебя нет у меня человека... Но потом он стал требовать... Требовать от меня...
Она замолчала, поджала губы и невидящим взглядом уставилась прямо перед собой.
— Требовать? Чего?.. — глупо спросил я.
— А ты не понимаешь?..
Карие глаза ее смотрели на меня с незнакомой мне дерзостью, с каким-то откровенным, обнаженным цинизмом, губы, тронутые усмешкой, вот-вот, казалось, разожмутся, чтобы бросить в лицо мне слово, которое и без того сверлило мой мозг.
— Понимаю...
— Но я не хотела этого... — Она опять отвела от меня взгляд и смотрела прямо перед собой и говорила как бы не вслух, а про себя. — Не хотела... И может быть зря... Ты не поймешь этого, ты другой... Помнишь, как мы весной стояли перед общежитием, над рекой?.. Был туман... Где-то я прочла: дружба — это любовь душ, любовь — это дружба тел... Это правда, и я хочу, чтобы мы навсегда остались друзьями...
Вагон вздрагивал на стыках, с верхней полки над нами несся громкий солдатский храп, на столике покачивалась, грозя упасть, пустая бутылка из-под «жигулевского». Кроме нас, все спали. Я взял бутылку, сунул под стол и, нагибаясь, нечаянно коснулся щекой колена Лены, обтянутого капроновым чулком. Прикосновение это меня обожгло, хотя она не заметила его. Да если бы и заметила... Она считала меня теленком, молокососом...
— Почему же — зря?.. — спросил я.
— Почему... — Она помедлила с ответом, колеблясь, решаясь и не решаясь открыться передо мной. — Вчера ко мне подошла одна из наших студенток, ты ее не знаешь... А может и знаешь, но это не имеет никакого значения... Подошла и... — Она как будто собиралась с силами, чтобы продолжить. — И сказала, что беременна... От него... — Лена провела кончиком языка по пересохшим губам. — Выходит, он все врал... Врал, что любит... Врал...
Голос ее дрожал, в уголках глаз, несмотря на полумрак, я видел, копились слезы. Я не знал, что сказать.
— А может быть, это неправда... То, что она говорила... — Слова резали мне горло, как осколки стекла.
Вряд ли она меня слышала... Худенькие плечи ее содрогались, хотя сквозь сомкнутые губы, стиснутые зубы не прорывалось ни звука. Но я представлял, что кипело, рыдало, исходило яростью и бессилием у нее внутри.
— Он пришел меня проводить... Я ему запретила. Я все, все ему высказала... Он отрицал, говорил, что все это выдумки, клялся, что любит меня одну... Но я не верю ему, не верю, не верю!.. — Она пристукнула по столику маленьким злым кулаком. И расплакалась...
Она плакала у меня на плече, повторяя «не верю, не верю», я гладил ее по голове, по золотистым, спутавшимся волосам, по вздрагивающей спине... И вдруг, в какой-то момент, отчетливо почувствовал, что все это — не мое...
Я не мог бы объяснить — ни себе, ни тем более кому-то еще — почему это было — «не мое»... Но тогда, именно тогда, когда голова ее лежала у меня на плече и я ощущал сквозь портяночную вонь и запах рассола нежный луговой аромат ее волос, когда я слышал похрапывание, посвистывание, сонное бормотание и видел притулившихся один к другому пассажиров, их платки, телогрейки, обутые в калоши валенки, плетеные корзинки, поставленные в проходе под устало вытянутые ноги, когда я видел умиротворенные, проясненные, чему-то улыбающиеся во сне лица, — был момент, когда я ощутил всем сердцем, всей душой — это не мое...
— Ты любишь его?..
Она ничего не ответила, только заплакала еще сильнее...
Как и в тот, самый первый раз, мы с Женей встречались обычно на площади Революции, у театральной кассы. Она никогда не запаздывала, в назначенное время, с точностью до минуты, я видел в густой массе людей, вливающейся в двери метро, ее черную шапочку с вырезом на затылке, так называемую «менингитку», и затем — свежее, румяное с мороза лицо, запыхавшееся, как после быстрого бега, и зеленые, вопрошающе-веселые глаза:
— Ты давно ждешь?..
Она, уж не знаю как, выкраивала для меня время между работой, вечерними занятиями в институте, домом, до которого надо было добираться электричкой...
— Взяла отгул... Пропустила... Отпросилась... — объясняла она. — Ты ведь всего на несколько дней, пока идут каникулы...
Мы бывали вместе в театрах, музеях, но больше всего нам хотелось попросту посидеть, поговорить, обсудить множество не дававших покоя вопросов. Серое, набухшее, провисшее над городом небо, толпы прохожих на улицах, мятый, тающий под ногами , снег... После бесприютных блужданий, порядком продрогнув, мы отправлялись на Центральный телеграф. Здесь, на переговорном пункте, выждав, когда освободится местечко, мы присаживались, расстегивали пальто с заиндевелыми воротниками, поворачивались вполоборота друг к другу, но так, чтобы, не дай бог, не столкнуться коленями, лишь полы наших пальто соприкасались уголками... Под потолком, словно вырвавшись из глубокого тоннеля, метались голоса: «Воронеж, третья кабина!.. Днепропетровск, двадцать вторая!..» Будто частую дробь отбивали по голове барабанные палочки, но мы, отогревшись, бывали благодарны телеграфу за гостеприимство.
Разумеется, я ничего не рассказывал Жене о Никитиной, мы не стремились посвящать друг друга в сферу, так сказать, «личной жизни»... Но иное дело — Алик Житомирский, мое «приключение» у ресторана с последующей беседой в отделении милиции...
— Вот видишь, — сказала Женя, сердито блестя глазами, — это тебе ответ на Великую Наивность!.. Некоторые стараются притворяться слепыми и глухими — «ничего не вижу, ничего не слышу...» Я так не умею!.. Бедненький, — проговорила она без всякого перехода и тылом ладони провела по моей щеке, — тебе было очень больно?..
В ее голосе, обычно таком напористо-звонком, я впервые ощутил тревожную нежность... К тому же помимо выбитого зуба, по словам врача, моя верхняя челюсть дала трещину и слегка побаливала... Но сочувствие Жени меня почему-то разозлило:
— «Некоторые» — это я?
— И ты тоже... — вздохнула она. И тихонько, вполголоса, заговорила об Израиле как единственном спасении для таких, как мы...
— Но это моя страна, моя земля... Ты это понимаешь?..
— Я все-все понимаю... Только здесь, в этой стране... — Женя запнулась и стала очищать ноготком на моем рукаве бурое пятнышко, я не увидел его, когда старался смыть, ликвидировать на пальто следы крови.
— Ты националистка, — сказал я, все больше ожесточаясь. — Да, самая настоящая националистка!..
— Пожалуйста, не так громко... — Она опустила ресницы и успокаивающим жестом коснулась моего плеча. — На нас оборачиваются... — В самом деле, сидевшие по соседству недовольно посматривали в нашу сторону, как будто наши голоса мешали расслышать оглушительно звучавшие вызовы в кабины. — Ты хоть задумывался когда-нибудь над тем, что такое «национализм»?..
— Национализм?.. — Честно сказать, нет, я об этом не задумывался, настолько вопрос этот представлялся мне ясным. — Национализм — это когда свой народ ставят выше прочих...
— Свой народ... Ты думаешь, я люблю Пушкина меньше, чем они? — Женя кивнула на дожидавшихся вызова. — Пушкина, Толстого?.. А Москва, каждый ее переулочек... Ведь я здесь родилась, все это, как ты говоришь, мое... Но я расскажу тебе когда нибудь, откуда он взялся, этот мой, как ты называешь, национализм...
— Ты уже рассказывала там, в Александровском саду...
— Это как меня завалили на экзамене, как не брали на работу?.. Нет, все это было уже после, потом...
— А что было раньше?..
— Нет-нет, не сейчас... — Видно, ей неприятно было вспоминать о чем-то, и она отвернулась, начала поправлять свои темно-рыжие, отсвечивающие червонным золотом волосы, выбившиеся из-под «менингитки».
Однако вышло так, что рассказала она обо всем раньше, чем предполагала...
Мы сидели в любимом нашем «итальянском дворике» музея изобразительных искусств на Волхонке и спорили — мы постоянно спорили — какая скульптура выразительней: высившийся перед нами величественный, с могучим торсом, исполненный предчувствия победы микельанджеловский Давид или маленький, теряющийся в сравнении с ним Давид Донателло, этакий мальчишистый, безрассудно-отважный забияка... Но Женя вдруг порывисто поднялась и бросила:
— Мы уходим...
Я не успел ни о чем спросить — она уже бежала, летела, спускалась вниз, туда, где находился гардероб...
— Что случилось?.. — спросил я, когда мы оказались на улице.
— Ничего особенного... Просто мне померещилось, что там был человек, с которым я не хочу встречаться...
В тот день мы ехали на электричке, Женя возвращалась домой, было поздно, пусто в вагоне, за окнами мельтешили станционные огни, гасли, тонули во мраке...
— Это было еще в школе... — говорила Женя, избегая смотреть на меня, глядя то в заоконную черноту, то на свои руки, сжимавшие лежащую на коленях сумочку. — Я встречалась тогда с одним парнем, он мне нравился, и я ему тоже... Раз я зашла к нему, как мы договаривались, но он куда-то выскочил на минутку, я застала только мать. Она усадила меня за стол, принялась угощать чаем, пирожками с изюмом...
Налила мне чашку, другую, а чашки, помню, очень были красивые, насквозь просвечивающие, тончайшего фарфора, не то китайские, не то японские... Наливает и говорит: «Не знаю, Женечка, как тебе об этом сказать, как объяснить, чтоб ты не обиделась... Ведь у каждого семейства свои порядки, свои традиции... Тебе, может, Игореша не рассказывал, а дедушка у него был русский дворянин, офицер... И мне хотелось бы, ты меня поймешь, чтоб жена у Игоря была русская...» И что-то еще она говорила, но я положила на блюдечко недоеденный пирожок с изюмом (с тех пор я терпеть не могу изюм!...), сказала «спасибо» и вышла... Не вышла — выбежала из-за стола и ходила-плутала по улицам, только чтобы на него не наткнуться...
— И что же потом?..
— Потом?.. Больше мы с ним не встречались. И с того дня... С того самого дня что-то во мне перевернулось, какая-то пропасть раскрылась, по одну сторону — я, по другую — они...
— Так это его ты и увидела в музее?..
— Не знаю... Скорее всего мне это показалось...
— Ты говоришь: «я и они...» Но...
— Да, да... И все, с чем я сталкивалась потом, только подтверждало — я права...
Я не хотел с нею соглашаться... Но и спорить не хотел. Она стискивала сумочку все крепче, зрачки ее расширились и стали огромными, они смотрели в ночь, в пустоту, и в них тоже была ночь, пустота...
Как-то мы были в Большом зале консерватории, на концерте, исполняли Шестую симфонию Чайковского, для меня всегда звучавшую как всплеск отчаяния в борьбе с неумолимым роком... Дирижер с таким неистовым самозабвением размахивал палочкой, что фрак на нем лопнул, от плеча к подмышкам поползли змейки. Мы сидели в партере, в первых рядах, и заметили это. К тому же музыка, вероятно, протерла мои глаза: я заметил, что черное платье с рукавами ниже локтя, отделанное переливчатым черным стеклярусом, очень идет Жене, руки у нее полные и округлые, как у Анны Карениной, а белый вязаный платок ложится узорными веерными складками вокруг высокой шеи, падая на тонкие, плавно изогнутые плечи. Она сидела, погруженная в себя, отрешенная от всего, смятение, горечь, какая-то бездонная тоска застыли в ее глазах, и что-то трагически-печальное было во всем ее облике...
— Ты сегодня такая красивая... — сорвалось у меня с языка, словно я впервые ее увидел.
Она не слышала, по-прежнему сосредоточенная на чем-то своем, погруженная в себя...
Стонущие, громоподобные раскаты, неукротимые, ревущие валы, накрывающие утлые суденышки, то взмывающие на пенистый гребень, то рушащиеся в бездну... Я накрыл ее руку, лежавшую на подлокотнике, своей, и сжал... Она не шевельнулась... И так мы просидели до конца симфонии, до ее финальных, не оставлявших надежды звуков...
Валька Перевощиков сидел перед столом, развалясь, нога на ногу, в майке и кальсонах. На столе была пустая бутылка из-под вермута, рядом жестянка из-под консервов и в ней — несколько окурков с розовыми ободочками на концах, надкушенное яблоко... Валька смотрел на меня растерянно, в светлых, с белесыми ресницами глазах его застекленел страх...
Позади него, у окна, стояла разобранная кровать, на ней — скомканное одеяло, смятая грязноватая простыня с зиявшим посредине, как рана, темно-багровым пятном.
— Это она была здесь?.. — спросил я.
Никитина встретилась мне внизу, на выходе из общежития. Она шла, как слепая, вскинув голову, с мертвым, устремленным вперед взглядом. Не знаю, заметила ли она меня (ее невнятное движение головой можно было принять за кивок), но шаги ее убыстрились, она вышла...
Валька вздохнул, шумно втянул в себя слюну и проговорил, прочистив горло:
— Она... Только ведь откуда я знал, что она целочка?..
Я никогда не испытывал ничего подобного... Такого сладостного, все мое тело пронзившего наслаждения, когда пальцы мои сдавили Валькину шею с выпирающим кадыком и глаза его вылезли из орбит. Он весь напрягся, пытаясь вывернуться, расцепить мои пальцы, к тому же он был и выше, и сильнее меня, но я мог его задушить, сам не ведая, откуда взялась у меня такая несокрушимая сила.
Но я разжал руки, с размаху швырнув его на койку.
— Зверь... — сказал Валька, растирая горло.
Зверь?.. Это было для меня сказано слишком мягко. Я был не зверем, а скотом, самой настоящей скотиной, и если бы не я... Но накануне, за день или за два, он попросил меня на пару часов «освободить помещение» (у нас была комнатка на двоих, на втором этаже). Потехи ради я потребовал за это небольшой, стоявший у него на полке томик «Поэзия декабристов», в свое время он его купил, а я его проворонил. Валька согласился. «И однотомник Гете», — добавил я, шаря взглядом по его книжной полке. Валька согласился. «А заодно и однотомник Бальзака», — иезуитствовал я. Валька готов был на все... Кто была Валькина «она» — какое мне дело?..
Я вышел из общежития, окунувшись, как в прорубь, в темень мартовской ночи. Мела пурга, в лицо хлестал сырой, липкий снег. Я не знал, куда иду, да и не все ли равно мне было — куда?.. Лишь бы не оставаться в той комнате, где перед этим была она... И пила вермут, закусывая тем самым яблоком... Курила сигареты, вернее — пыталась, не умея курить... И на каждой оставляла розовый венчик губной помады... Что было потом?.. У нее были не мертвые, а пьяные, попросту — пьяные глаза, когда она проходила мимо, слабо кивнув, а может быть и не узнав меня...
О том, что было дальше, я не хотел, не мог думать. Фонари раскачивались, гасли, загорались опять, окна домов едва просвечивали сквозь густую снежную круговерть. Темнобагровое пятно преследовало меня — куда ни посмотри, я видел его посреди грязной, сморщенной, изрезанной складками простыни. Потом рядом с ним возникло другое — расплывшееся на снегу, перед рестораном. И еще одно — в Москве я побывал у Алика, его мать умерла, отец получил высшую меру «за измену Родине», так, без всякой расшифровки, было сказано в приговоре... Кровавые пятна кружили вокруг меня, среди них, нахлестывая одно на другое, были — оставленные на горячей, изрытой осколками земле моим отцом, и на кирпичной, в сплошных оспинах от пуль, стене — его расстрелянным в тридцать седьмом старшим братом...
Я видел перед собой, в белых вихрях, Вальку Перевощикова, развалившегося на стуле, нога на ногу, в кальсонах с развязанными, змеящимися по полу тесемками...
И темное пятно за его спиной, на койке, куда я бросил, уходя, и Бальзака, и Гете, и декабристов...
Мало-помалу я начинал ощущать холод, ветер выдул из моего старого, порядком поношенного пальто остатки тепла. Я оказался возле автобусной остановки, к ней подрулил, мерцая замороженными окнами, автобус, идущий на вокзал. Я сел в него, не думая. Внутри было почти так же студено, как снаружи, изо рта шел пар, сидения, обтянутые протершейся кожей, пустовали, если не считать трех-четырех пассажиров и притулившегося в уголке старика, который, вероятно, продремал, смежив глаза, не один описанный по городу круг. Зато в здании вокзала было людно, тепло в такую непогодь он служил приютом не только для ожидавших поезда, но и для бродяг, бездомных, для прочих нуждающихся в укрытии бедолаг.
Я отыскал свободное место и принялся растирать окоченевшие пальцы, когда вдруг увидел по другую сторону зала, затылком ко мне, знакомую меховую шапочку, золотистые волосы, пушистый воротник... Я не поверил себе, но это и в самом деле была она, Лена...
Меньше всего я предполагал ее здесь встретить... Сложное чувство брезгливости и жалости спрессовалось у меня в груди в один тугой комок. Между нами все было кончено, разорвано... И вместе с тем в случившемся была и доля моей вины, хотя — какой?.. Я бы не смог ответить.
Я выждал несколько минут, рядом с Никитиной освободилось место. Я шел к ней так, словно весь пол вымазан был смолою и подошвы моих ботинок липли к нему. Когда я сел около нее, она едва повернула ко мне голову, ее тусклые, сонные глаза не выразили ни удивления, ни смущения.
— Это ты... — вот все, что уронила она безразличным, погасшим голосом.
Мы сидели, не говоря друг другу ни слова. Я провел бы здесь, на вокзале, всю ночь... Но она...
Я потянул ее за руку, заставляя подняться. Она не тронулась, как сидела, так и осталась сидеть.
— Я пьяная, — сказала она.
— Я вижу, — сказал я. — Кто это тебя накачал?..
— Какой-то морячок угостил...
Я еле принудил ее встать. Все вокруг наблюдали за нами — кто сочувственно, кто с усмешкой. По радио известили о приходе поезда, многие устремились на перрон, остальные спешили занять опустевшие скамьи... Проходя мимо уборной, Лена вдруг стремительно нырнула за дверь, я слышал, как ее вырвало. Через несколько минут она вышла. Я достал платок и вытер брызги рвоты с ее пальто. Мы сели в автобус, «коробочку», циркулирующую между вокзалом и центром города всю ночь. От одной из его остановок было недалеко до женского общежития, где уже спали, не светилось ни одно окно...
— Послушай,— сказала Женя, — а не поехать ли нам ко мне домой?..
Было лето, небо над Москвой мутнело от жара, стены домов дышали, как раскаленная печка.
Я согласился.
Все дальнейшее вспоминалось мне впоследствии как сон, в котором все было странным, ирреальным, кроме разве что финала... Но об этом после.
Сначала, решив не дожидаться электрички, мы ехали в перегретом, душном автобусе, потом шли узенькой тенистой улочкой, потом отворили калитку в щелястом заборчике — и оказались как бы в другом мире — тихом, зеленом, полном птичьего щебетания. Даже воздух здесь был не одуряющим, томительно-знойным, а влажным, прохладным. И не хилый заборчик, с обеих сторон заросший крапивой, казалось, огораживал дворик, отделяя его от улицы, от шоссе с бегущими автобусами и машинами, а — стена... Стена — от земли до самого неба... Так мне вдруг представилось...
Потом — Женя шла впереди, по неровной, выложенной камнем дорожке — я увидел бревенчатый домик с мансардой, с крохотными оконцами, с развешенным на веревке бельем и аккуратно сложенной поленницей перед сараем... Главное же было — садик из пяти-шести деревьев с еще не созревшей, ядовито-зеленой антоновкой, и стоящий между яблонь, опираясь на мотыгу с длинной ручкой, старичок, — несмотря на летний день в черном картузике, блином лежащем на маленькой головке, и черной «тройке» с застегнутой на все пуговки жилеткой. У него было ссохшееся, морщинистое лицо в коричневых старческих пятнах, но голубые, слегка слезящиеся глазки смотрели зорко, по-ястребиному.
— Это наш дедушка Мотл, — сказала Женя, приподняла картузик и чмокнула старика в лысину. — А это — Павел...
Мы пожали друг другу руки, при этом я с удивлением ощутил жилистость, даже силу сухонькой стариковской ладошки.
— Хорошее имя — Павел... Хорошее... — пробормотал дедушка Мотл, всматриваясь в меня пристальным, изучающим взглядом.
Я попросил у него мотыгу, пояснив, что хотел бы немного размяться, но дедушка Мотл покачал головой и что-то сказал Жене на идиш, она перевела мне: я гость, а гостя нельзя заставлять работать. Но при этом она и сама что-то сказала и снова чмокнула старика в лысинку, и он потрепал, погладил ее по разметавшимся в стороны рыжим волосам, и мотыга оказалась в моих руках. Пока я рыхлил землю и окучивал яблони, дедушка Мотл сидел тут же, на железной, поставленной в тенечке койке с продавленной сеткой и не то наблюдал за мной, не то подремывал. Между тем Женя, уже в домашнем веселом халатике, привезла на тележке воду из уличной колонки, наполнила умывальник, находившийся в доме, и принялась поливать густо-синего цвета вьюнки-граммофончики, буйно устремлявшиеся по туго натянутому шпагату к самой крыше.
— Ты извини, — покончив с цветами, сказала она, — я боялась, как бы они не засохли в такую-то жарынь... А теперь пошли в дом.
Она подождала, пока я окопаю последнее деревце, и повела меня за собой, велев у порога сменить перепачканные землей сандалии на домашние шлепанцы.
В доме, поскрипывавшем каждой половицей, было темновато из-за маленьких окон, вдобавок занавешенных тюлем, но какой-то свежестью и сыроватой прохладой веяло в нем, так пахнут сухие травы и выскобленные до белизны доски пола... Я рассматривал, привыкая к полутьме, убогую обстановку комнаты, в которую привела меня Женя: круглый стол, над ним самодельный абажур из оранжевого платка со свисающими вниз бахромчатыми концами, в углу— КВН с экраном в ладонь и укрепленной перед ним линзой с чуть подсиненной водой, напротив — покрытая стареньким выцветшим ковриком узенькая кушетка. На стенах — несколько в рамочках, под стеклом, репродукций — «Лунная ночь» Крамского, «Березовая роща» Куинджи... Здесь и в соседней комнатке — «спальне» — ютились Женины тетя и дядя, дедушка Мотл, она с матерью занимала третью, совсем уже маленькую комнатушку, отец постоянно бывал в отъезде, на заработках, там, где не придавали значения «пятому пункту»...
Потом Женя провела меня к себе, и здесь, как и во всем доме, все было чисто, аккуратно, все на своем положенном месте, и Жене, видно, было приятно, что я это замечаю, ведь все это, вероятно, было делом ее рук, а меня и вправду до умиления ошеломил тот строгий порядок, который видел я вокруг, особенно по контрасту с нашим студенческим бедламом.
Потом мы сидели на корточках перед этажеркой с книгами — по экономике, философии, литературе, на одной полке — Адам Смит, Рикардо, Маркс, Гегель, на другой — Пушкин, Тургенев, Толстой, Блок... Я обратил внимание на книги, которые напечатаны были еврейским шрифтом.
— Это Шолом-Алейхем, — сказала Женя, видя мое недоумение, и достала одну из них. — А это Мойхер-Сфорим... Это Хаим Бялик...
— Ты не только говоришь... — вспомнил я реплики, которыми обменивались они с дедом. — Ты и читаешь...
— Пришлось... У меня была бабушка, она плохо понимала по-русски, да и видела уже плохо... Я читала ей вслух.
— Вот как... А почему твоему дедушке понравилось мое имя?
— У него был братишка, тоже Павел, его убили во время погрома... Они оба тогда были малолетки...
Она сказала об этом совсем просто, как бы между прочим, а мне представился мальчуган в луже крови, с ловко, единым взмахом шашки вспоротым животом... И неподвижные, полные ужаса и страха глаза маленького Мотла, забившегося то ли за печь, то ли в кучу какого-то тряпья... Но Женю расспрашивать я не стал, да и что могла она рассказать... К тому же до нас, пока мы сидели перед этажеркой, донеслось негромкое, мерное гуканье топора, сопровождаемое щелканьем распадающихся, до звона высушенных на солнце полешек.
— Он всегда это делает сам, — сказала Женя, смеясь, — никого не подпускает...
Я все-таки вышел. Дедушка Мотл, аккуратно сложив пиджак на железной койке, оставшись в по-прежнему застегнутой на все пуговки жилетке, ставил на пенек очередной чурбак, взмахивал топором, всаживал его в самую середину, разламывал надвое и продолжал колоть каждую половинку в отдельности, желтые, медового цвета сосновые щепки стайкой взмывали вверх и веером рассыпались вокруг.
Вопреки словам Жени, дедушка Мотл подпустил меня к себе, передал колун с отполированной долгой работой ручкой, уж не знаю, что вызвало его доверие ко мне — имя, напоминавшее о брате, или старание, с которым я окапывал яблони... Как бы там ни было, потом мы мы кололи дрова вдвоем, попеременно, а когда готовых кругляшей не хватало, пилили разогретые солнцем, сладостно пахнувшие смолой бревешки, уложив их на козлы, при этом Женя, удерживая бревешку за кончик, ныла, упрашивая дать и ей попилить, но мы отгоняли ее, как надоедливую, приставучую муху, что ее одновременно и сердило, и веселило.
Потом, к вечеру — мы еще не успели переколоть все дрова — стали сходиться те, кто жил в тереме-теремочке, как про себя называл я домик, украшенный ползущими по шпагатинам вьюнками-граммофончиками... Первой пришла Женина тетя — тетя Люба, полная, крупнотелая женщина с удлиненным лошадиным лицом и, как у лошадей, большими, добрыми, слегка печальными глазами, в глубине которых проблескивал тщательно законспирированный юмор, я не сразу смог его уловить...
— Так у нас гость?.. — проговорила она певуче, целуя Женю и протягивая мне руку. — Что же меня не предупредила?.. Я бы прихватила черной икорки, шампанского, как же... Или вы предпочитаете красную?... Ах, вы волжанин, тогда, ясное дело, черную... И как, милая, мы будем встречать твоего гостя без черной икры?.. Он обидится...
Я уверял, что не обижусь, и мы с Женей оба хохотали, хотя у тети Любы (я как-то сразу стал ее так называть) сохранялось на лице вполне серьезное и даже огорченное выражение.
— Она работает в гастрономе на Смоленской, — сказала мне Женя, выкладывая из принесенной тетей сумки пару бутылок кефира, хлеб и маленький сверточек с колбасой.
Потом пришел муж тети Любы, Давид, так его все тут звали, и Левка, его племянник, рослый, плечистый, тяжеловесный, с громадными кулачищами, с въевшейся в поры и царапины металлической пылью — он работал слесарем в железно-дорожном депо. Что же до Давида, то был он, как и племянник, крупного сложения, с красивым, застенчивым, легко краснеющим лицом, передвигаясь на костылях (у него не было одной ноги), он словно стыдился полученного на фронте увечья. Последней была Женина мама, она как-то незаметно, бесшумно впорхнула во двор — светловолосая, с такими же, как у дочери, зелеными глазами, в скромном и вместе с тем нарядном платье (на ней любое платье выглядело бы нарядным), отороченном вокруг шеи кружевным воротничком.
Потом сели за дощатый, покрытый клеенкой стол, врытый ножками в землю. Давид мигнул Левке, и тот ушел и вернулся с бутылью вишневой настойки. Дедушка Мотл, занимавший место во главе стола, торжественно поднял свою стопку, произнес «Лехаим» и чокнулся со мной первым. И все повторили «Лехаим» и чокнулись — со мной и друг с другом. Я чувствовал себя уже почти своим человеком за столом, хотя многое говорилось на идиш, но Женя, сидевшая рядом со мной, переводила кое-что, и я понял, что речь идет обо мне, о том, как я помогал окапывать яблони, колоть дрова...
Когда первый голод был утолен, а Левка украдкой подлил в стопки по второму разу, за столом стало весело, и особенно после того, как тетя Люба изобразила покупательницу-еврейку, которая сегодня пробилась к ее кассе и начала требовать, чтобы ей вернули деньги, уплаченные накануне за рыбу:
— Какая же это рыба?.. Это не рыба!.. От нее рыбой даже не пахнет!..
Что делать?.. Тетя Люба достала из кармана свои собственные, кровные три рубля с копейками и отдала крикунье. И что же?.. Та пересчитала полученные деньги, отошла от кассы, потом вернулась и принялась шуметь:
— А масло?.. А мука?.. А сахар?.. Ведь я на них тоже потратилась!..
Все смеялись. Потом кто-то упомянул о фельетоне в последнем номере «Правды»: Абрамович торговал «левыми» кофточками, которые поставлял кооператив, где хозяйничает Рабинович... В результате ворюги вытащили из государственного кармана...
— Хватит!.. — увесистой ладонью хлопнула по столу тетя Люба. — Не хочу даже слушать!.. Евреи грабят страну, лезут в государственный карман... А ихние базы, ихние распределители, в которых чего-чего только нет, и все по такой дешовке, которая нам и не снилась — для самих, для ихних женушек, для дочек с сыночками, для тещенек да племянничков, для кумовьев и золовок, для двадцать пятой воды на киселе!.. Ганувен — это там!.. Настоящие ганувен!.. А всякие Абрамовичи-Рабиновичи — так, дымовая завеса!..
— Любочка правду говорит, — сказал дедушка Мотл. — Ганувен — это там!.. — Он поднял вверх узловатый палец. — Настоящий еврей не может быть ганеф!..
— Ой, может, — вздохнула широкой грудью тетя Люба.
— И среди нашего брата встречаются ганувен, да еще какие!.. Пробы ставить некуда!.. И потом из-за таких вот обвиняют черт-те в чем весь еврейский народ... Евреи грабят Россию...
— Дымовая завеса, — сказал Давид, до сих пор внимательно слушавший и молчавший. — Что верно, то верно... Левка... — он подмигнул племяннику. — И давайте выпьем за Россию!..
— Лучше за то, чтобы в будущем году в Иерусалиме... — поправил его Левка, разливая настойку.
— За Иерусалим и за Россию, — сказал Давид. — Даром что ли я за нее ногу потерял... — Он поднял стопку.
— Что такое — ганеф, ганувен?.. — спросил я Женю.
— Ганеф — вор, ганувен — воры, грабители, — шепнула она, коснувшись меня плечом.
— У нас в депо ходит такая байка, — сказал, усмехнувшись, Левка. — Одного еврея приговорили к расстрелу и спрашивают: какое у тебя будет последнее желание?.. Хочешь лежать рядом с Петром Первым?.. — Нет. — А с Кутузовым?.. — Тоже нет. — А с кем же ты хочешь?.. — Только рядом со Сталиным... — Так ведь он же еще не умер!.. — Ничего, я подожду...
Левка покатился первый, за ним и все остальные. Только Женина мама осторожно прыснула в кулачок. И когда все смеялись, боязливо посмотрела на Левку:
— Ох, Левочка, ты плохо кончишь... Разве так можно?..
— Не волнуйся, Манечка, здесь все свои, — остановила ее тетя Люба. — Вы ведь не оттуда?.. — обратилась она ко мне, поиграв глазами, скосив их куда-то вбок.
— Нет, — сказал я, — не оттуда...
— Я сразу догадалась... Иначе Женечка вас бы не привела... Правда, Женечка?..
— Правда, — сказала Женя и почему-то покраснела, да так густо, что под общий смех выскочила из-за стола...
Она пошла проводить меня до автобуса, было уже восемь, мой поезд отправлялся в двенадцать, а я должен был еще заехать за вещами. Всегда мы с Женей встречались вот так, посматривая на часы. К тому же перед тем, как мне уходить, Давид прицельным взглядом уперся в мои расхлябанные сандалии, точнее — в их стоптанные, истончавшие каблуки.
— А ну-ка разуйтесь на минутку...
Как я ни отнекивался, пришлось подчиниться. Давид ушел к себе в каморку, рядом с дровяным сараем, и вскоре вернулся, прибив к моим сандалиям новые набойки.
— Давид — сапожник, — объяснила Женя, — и терпеть не может, когда у кого-нибудь с обувью не в порядке...
Впервые за долгое время на сердце у меня было так хорошо. Я и в самом деле попал в другой мир, к людям, живущим простой, не замутненной абстрактными умозрениями жизнью. Они как будто находились и внутри обычного, для всех общего и естественного существования, и — вне его, сохраняя какую-то внутреннюю независимость и свободу... Пока мы шли к автобусной остановке, я развивал перед Женей эту мысль.
— Знаешь, — говорил я, — моментами у меня возникало такое чувство, будто я вдруг попал к себе домой... Странно, правда?..
В небе, начинавшем темнеть, серебряным обрезком всходила луна. Серпик ее был тонок, едва заметен. Запад же был еще желто-оранжев, солнце село, но силуэты деревьев, черные и четкие, казались приклеенными к светлому небосводу.
Не знаю, слушала ли и вообще слышала ли меня Женя. Она шла, приопустив голову, на чем-то сосредоточенная, и была рядом и не рядом.
— Что ж тут странного?.. Ничего странного... — повторила она следом за мной, но думая явно о другом. — Знаешь, я, наверное, скоро выйду замуж...
— Замуж?..
— Да, замуж...
Она опустила, спрятала глаза, увела их куда-то в сторону...
У меня запрыгало, заколотилось сердце, я едва проглотил застрявший — ни туда ни сюда — в глотке комок... Что ж, замуж так замуж... — сказал я себе. — Я-то здесь причем?.. Однако меня, как обручем, сдавило ощущение невозвратимой утраты, потери... Но я не позволил себе откликнуться на Женины слова даже вопросом: «Кто он?..» или «Когда же?..»
— Надеюсь, это не помешает нам иногда встречаться?.. — только и спросил я с деревянной усмешкой, будто цитируя фразу из какой-то английской пьесы.
— Не знаю, ведь я буду уже не одна... К тому же он журналист, живет в Варшаве... Но об этом никто не знает, да и я... — Она стрельнула в меня — теперь уже не зелеными, а потемневшими, почти черными глазами. — Я сама еще не решила окончательно...
Комсомольско-профсоюзное собрание было грандиозным. Вероятно, за всю свою историю институт не помнил ничего подобного. Над сценой висело красное полотнище «Претворим в жизнь решения XIX съезда КПСС!» На сцене были установлены и сдвинуты вплотную два или три застланных красной скатертью стола. За ними разместился весь начальственный синклит во главе с Корочкиным, к этому времени превратившемся из куратора группы в освобожденного парторга института. Сидел он, впрочем, на самом краешке стола, хотя и при всех регалиях на мятеньком пиджачке, но, как всегда, маленький, незаметненький, скукожившийся, и не столько говорил, сколько суфлировал — то голосом, тихим, не долетавшим до зала, то записочками, гулявшими по столу. Собрание же (вернее назвать его судилищем) вел Володя Лисицын, комсомольский секретарь, высокий, сухощавый, но в чем-то удивительно похожий на Корочкина — такой же белобрысый, с таким же мелким, без особых примет лицом, с такими же беспокойными, зыркающими то туда, то сюда глазами...
Зал был переполнен. Пришли даже лаборанты — не по обязанности, а по доброй воле, желая увидеть все собственными глазами, услышать собственными ушами, в том числе и седенький наш, одноглазый Сергей Сергеич, из кабинета русского языка. Он стоял у самых дверей, опираясь о стену спиной и как будто в любую секунду готовый уйти, но не уходил, не ушел до самого конца.
На сцене же, справа, сидела на стуле, боком к залу, Валя Савельева, светловолосая, худенькая, голубоглазая, с завернутым в серенькое одеяльце младенцем на руках. Рядом, скрестив руки на груди и вытянув длинные ноги в тупоносых туфлях на входившей тогда в моду толстой микропорке, расположился Виктор Артамонов. Но весь зал — не то что устремлен, примагничен — прикован был и не сводил глаз с Лены Никитиной, помещенной, в соответствии с замыслом устроителей, напротив Савельевой, то-есть слева от стола. Никогда еще не видел я ее такой вызывающе-красивой. Волосы ее, золотом льющиеся на плечи, словно светились не отраженным светом, а испускали собственное сияние. Лицо уже не было пухло-наивным, как у ребенка, оно стало тоньше, суше, тем неотразимей сияли, жгли ее карие глаза в гуще черных, стреловидных ресниц. На лице ее была отрешенная, слегка брезгливая улыбка. Она сидела, заложив ногу на ногу, в черной юбке и белых туфлях-лодочках, зная, что на нее смотрят — девчонки с необоримой, злобной завистью, мужская же часть зала — с восхищением и сладострастноволнующим желанием овладеть ею, опрокинуться с нею в постель... И то, что она всем телом, всей кожей ощущала это прозрачным облаком окутывающее ее желание, делало ее в чем-то отталкивающей, как всегда отталкивает слишком близкое, слишком доступное...
Я сидел между Катей и Асей, у обеих, особенно у Аси, в глазах была совершенная беспощадность, когда взглядывала она в сторону Лены Никитиной, Катя же больше смотрела на ничем не притягательную, скромную, как незабудка, Валю Савельеву, студентку с истфака, которую раньше мало кто замечал, и на ее младенчика... Что же до меня, то я и мог, и не мог себе представить, как мы с Леной, той самой, что сидела сейчас, заложив нога на ногу, на сцене, — как мы с ней сидели рядом в библиотеке, читали об Иове, как любое ее прикосновение — будь то плечо или прядка волос, задевшая мое ухо, — наполняло всего меня блаженной истомой... Как мы шли по промерзшему, сочно хрустевшему снегу к ее общежитию, как мы стояли на берегу, над затянутой клубящимся туманом рекой...
Обо всем этом я думал, пытался все это себе представить, пока шло обсуждение, похожее на суд. Подобные скандальные разбирательства были у нас не вновинку, но такой ярости зала, такого клокотания страстей мне до того не приходилось видеть. Обличали почти с равной свирепостью всех троих. И самое для меня странное заключалось в том, что «мадонна с младенцем», как я про себя ее называл, то-есть Валя Савельева не вызывала ни малейшего сострадания, хотя бы простого сочувствия. «А что же ты раньше думала?..» — это было сердцевиной всех выступлений. Праведницы с ломкими, на верхних нотах переходящими в легкое повизгивание голосами, взбегали по боковым ступенькам на сцену, оттесняли одна другую от кафедры, выкрикивали из зала... Савельева молчала, утирая слезы, расправляя складки на сереньком одеяльце, тыча в губки спящего младенчика соску, раз или два выпадавшую на пол.
Доставалось и Артамонову, Чемпиону, хотя удивительно-равнодушное выражение, маской приросшее к его красивому лицу, означало: «Да в чем вы, собственно меня обвиняете?..» Не знаю, что ему помогало — то ли спортивная выдержка, то ли сознание своей значительности для института, которому он завоевывал на соревнованиях первые места и призы... Но шквал, рвущийся из зала на сцену, затих, когда поднялась Лена Никитина. Вначале она стояла, отгороженная спинкой стула, как барьером, от зловеще замершего зала, потом отступила от стула в сторону на два-три шага, словно подчеркнув, что не нуждается в защите.. И теперь было видно ее всю, от золотистой, дерзко вскинутой головы до стройных, плотно сомкнутых ножек с белыми, чуть закругленными клювиками туфель.
Она говорила на удивление спокойно, даже вкрадчиво, с небольшим пришептыванием, что придавало ее словам особую искренность, и огромные, подслеповатые глаза ее смотрели в зал с высокомерно-снисходительным укором.
— Ведь это — моя жизнь... — говорила она. — Только моя и ничья больше... Моя... И она у меня, как и у каждого из вас, одна... Одна — единственная... Другой не будет... И я вольна распоряжаться ею, как хочу, потому что она — моя... Поймите вы это и дайте мне жить... Самой... Да, самой... Встречаться — с кем хочу, как хочу, когда хочу... Это мое, только мое дело...
— Но Виктор!.. — кричали из зала. — Но Артамонов!... Он же отец, у него ребенок!..
— И это — мое дело, наше дело, больше ничье...
Казалось, она летит над залом — обнаженная, прекрасная, беззащитная, да и не желающая защищаться. И люди, прижатые, придавленные к земле, в негодовании грозят ей кулаком...
— Все это никого не касается... Кроме меня... Ни-ко-го...
Она вернулась на свое место, на краю сцены, села, по-прежнему вскинув ногу на ногу и прикрыв руками четко прорисованное юбкой колено.
Зал взорвался.
— Как это — никого не касается?... А школа, ученики?... Какую мораль ты понесешь в школу?.. Какие принципы?.. — Лицо Кати Широковой — там, над кафедрой — было горящим, красным от корешков волос до подбородка, и шея, и лоскуток груди в прорези белого воротничка — все было залито пламенем, глаза сверкали, ноздри вздрагивали.
— Если так, то ее нужно исключить!.. Она позорит наш институт и в дальнейшем будет позорить школу!.. — Ася, выкрикнув это, ударила по спинке стоящего впереди стула маленьким сухим кулачком, потому, может быть, таким сухим и маленьким, что из него было вынуто несколько больных, подгнивших косточек.
Все, все дальнейшее выглядело как чистейшая фантасмагория...
Я шел к сцене, совершенно не зная, что сказать. Я не мог не выступить — все знали, что когда-то (теперь уже — «когда-то»!..) мы были дружны, и думали, вероятно, что это была не только дружба... И знали, что я — редактор институтской (да, теперь уже — институтской!) газеты и выступаю по разным поводам в ней, на ее отпечатанных на машинке столбцах... И все — я это чувствовал — ждали моего выступления, и если бы я промолчал, все равно это воспринято было бы как «выступление», которое можно по-разному толковать...
— Сократ, — сказал я, и это было первое, что пришло Мне в голову, — Сократ, по свидетельству Платона...
— Ближе к делу... — перебил меня Корочкин, — причем здесь Платон?..
— Я сказал — Сократ... Сократ, по свидетельству Платона...
— А Сократ?.. — подхватил интонацию Корочкина Лисицын.— Причем здесь Сократ?..
— Сократ, по свидетельству Платона, — в третий раз повторил я, — слышал внутренний голос... Этот голос повелевал ему — поступить так, а не иначе... Он, этот голос, был не голос Зевса или Афины, и не голос Посейдона или Артемиды, к чему привыкли афиняне, а — просто внутренний голос... И его веления были для Сократа священны... Он утверждал, что у каждого человека имеется внутренний голос, и ему, только ему каждый должен внимать, только ему повиноваться...
— Идеализм какой-то... — громко бормотнул, пожав плечами, Лисицын и вопрошающе посмотрел на Корочкина.
— Это совесть, — пояснил я не без язвительности. — Внутренний голос — это совесть... Так говорил Сократ, и за это благодарные граждане приподнесли ему бокал с цикутой...
Я спустился в зал и уже, пока спускался, спиной услышал протяжный, с ленцой, тенорок Артамонова:
— А откуда, собственно, известно, что это мой ребенок?.. Именно — мой?..
Я еще не добрался до своего ряда, когда что-то заставило меня обернуться. И я увидел, как Валя Савельева, бледнее обычного, вскочила и, прижав к груди младенца, плюнула Артамонову в лицо.
Он растерялся. Впервые, возможно, в жизни. Он вытер плевок, утерся краешком рукава.
Обессиленная внезапной вспышкой, Валя Савельева рухнула на стул.
Вскочила Лена. И уже не тихо, не вкрадчиво, а в полный, рвущийся голос, злобно крикнула — через всю сцену — Савельевой:
— Ладно, возьми его! Отдаю его тебе!..
Что-то тигриное, хищное было в ее изогнувшейся, словно готовой к прыжку фигуре.
После собрания, в толчее раздевалки, я увидел Никитину, торопливо натягивающую пальто, попадая и не попадая в рукава... На улице шел дождь, затяжной, осенний, холодный, кто-то напяливал на голову платок, кто-то капюшон, кто-то раскрывал зонт, подняв его над кишащими кругом головами... Я подошел к Лене, но она вырвала из моих рук свое пальто:
— Это все ты, ты, ты... Со своим Сократом... Убирайся, еще замараешься!.. Слышишь?.. Ведь я же — блядь, самая настоящая блядь!..
Она размахнулась, насколько позволяла ей гардеробная сутолока, и залепила мне пощечину. Глаза ее были полны ярости и слез...
Снег падал весь день и — мягкий, нежный — словно таял под нашими подошвами, и было смешное ощущение, будто мы идем не по земле, а по облаку, ступаем по его легкой, воздушной плоти... Заборы, дворы, деревья, низенькие, как бы присевшие на корточки домики, — все было покрыто снегом, окутано дремотной, заглушающей любые звуки тишиной, и так же, как летом, казалось, что здесь совсем другой мир, отделенный от остального какой-то невидимой, достигающей неба стеной...
Женя, похожая на Снегурочку, пряча руки внутри меховой муфточки, шла впереди, отпечатки ее следов тут же застилали пушистые хлопья. Наверное из-за того, что вечерние сумерки уже начинали сгущаться и все вокруг было подернуто сиреневым туманом, я не узнал ни калитки, перед которой она остановилась, ни домика в глубине двора. Женя отрывисто щелкнула задвижкой, открывая калитку, и посторонилась, пропуская меня вперед.
В доме было пусто, холодно и сыро.
— Всех моих пригласили на свадьбу, и они уехали, вернутся только завтра, — сказала Женя, сметая веничком в прихожей снег с ботинок.
— А ты?..
— А я осталась.
— А Варшава?.. Почему ты не у своего варшавянина?..
— А ты что — жалеешь, почему я здесь, а не там?.. — Она передала мне веничек.
— Я не жалею, наоборот... Но, между прочим, это довольно странно: с одной стороны — варшавский журналист, предлагающий руку и сердце... Маршалковская улица... Пани Евгения... Ведь это звучит?.. А с другой — вот эта выстывшая халупа, кучи снега и такой зануда, как я... И это — вместо Варшавы?.. — Я закончил процедуру с веничком и сунул его на прежнее место, за кухонный шкафчик.
— Далась тебе эта Варшава!.. — сердито сверкнула глазами Женя. — А может мне Москва больше нравится!..
— Москва...
— Да, Москва!.. А ты думал — ты?.. — фыркнула она и, громко хлопнув дверью, скрылась в соседней комнате.
Я всегда с достаточной иронией относился к самому себе... Но я не знал, как следовало понимать ее последние слова?.. Для меня было неожиданностью, что она явилась встретить меня на вокзал, хотя, давая телеграмму, я втайне надеялся на это...
— Но ведь ты сама объявила, что скоро... скоро... — начал было я.
— Ты дурак, — оборвала она меня из-за двери. — Чем болтать, лучше пойди принеси дров...
Ее голос напомнил мне своей интонацией тетю Любу.
Никто в жизни не называл меня дураком. Но в устах Жени слово это не звучало оскорбительно, напротив, оно прозвучало весело, добродушно и даже поощрительно, и в темном, сокровенном уголке души моей, куда и сам я не решался заглядывать, будто чиркнули спичкой.
Я вышел и остановился на пол-дороге к сараю — такая кругом стояла тишина. Непроницаемая и прозрачная. Где-то равномерно потюкивал, ковыряя сосну, дятел. С улицы, как сквозь вату, доносились редкие голоса. Тишина обволакивала и бревенчатый, занесенный снегом по самые окна домик, и сарай с непротоптанной к нему дорожкой, и деревца, пригнувшиеся под снежной тяжестью до покрытой пушистыми сугробами земли. Тишина была такая густая, плотная, что ее хотелось потрогать, зачерпнуть, переливать из пригоршни в пригоршню.
И странное чувство владело мной: будто я был причастен к существованию этого двора, этого домика... Под этими деревцами, летом усыпанными антоновкой, я рыхлил землю, возле сарая пилил и колол дрова с дедушкой Мотлом, за врытым в землю столом, застланным сейчас толстым слоем снега, обедал вместе со всеми, пил вишневую настойку... И это было важно само по себе, но всего важнее было то, что поблизости, в нескольких шагах от меня находилась Женя, и не нужны были длинные письма, которые писались на лекциях или в библиотеке, и марки, и почтовые ящики, и сочувственно-равнодушное покачивание головой за окошечком с надписью «До востребования»... Она была здесь, в это было трудно поверить... Но как было в это не поверить, если сама она сначала выглянула из приоткрывшейся, обшитой черным дерматином двери, потом выбежала на крылечко, в одних туфельках и капроне, и, соскочив со ступенек, провалилась чуть не по самый пояс в наметенный возле дома сугроб:
— Где ты запропал?.. Я тебя жду, жду...
Не вынимая изо рта сигареты (я не нашел, куда ее бросить, не нарушая окружающей чистоты и белизны...), я подхватил ее и внес в дом, а в доме, опустив на кушетку, принялся, встав на колени, сметать руками с ее туфель и ног налипший снег, потом надел на нее домашние шлепанцы с оранжевыми помпончиками, на секунду коснувшись узких и теплых Жениных ступней. Пока я нес ее, она показалась мне удивительно легкой, почти невесомой... Она хохотала, негодовала, брыкалась, колотила кулачками меня в грудь, но я, чтобы не выпустить ее из рук, только теснее прижимал ее к себе.
— Ты ужасный тип, — сказала она, сидя на застланной ковриком кушетке и поправляя растрепавшиеся волосы. — Я-то думала, ты такой тихоня, паинька, одним словом — философ, а вон ты какие штучки откалываешь...
— И философам, — сказал я, — ничто человеческое не чуждо... Разве не так?..
Глаза у Жени были веселые, озорные, таких у нее я еще не видел, но тут она отчего-то смутилась и стремительно умчалась на кухню, где что-то шипело и скворчало на сковордке.
Я добрался наконец до сарая, набрал охапку аккуратно наколотых, до звона просохших на летнем солнцепеке полешек, сложенных ровными, один к одному, штабелями (без сомнения, старанием все того же дедушки Мотла), и, вернувшись в дом, грохнул всю груду на железный лист у круглой колонки с печной дверцей внизу.
Женя объяснила, что на чердаке, под крышей, установлен бак с водой, колонка разогреет ее и горячая вода будет циркулировать по трубам и батареям, расположенным во всех комнатах, Левка сам смастерил эту систему отопления, она исправно действует, хотя и не очень быстро.
Я ободрал березовое полено, наложил в топку коры, наструганных щепок, пламя, треща, охватило дрова, в колонке загудело. Тем временем Женя накрыла в передней комнатке, там, где стоял телевизор, круглый стол, застланный белой, с крахмальными складками скатертью: залитый майонезом салат в искрящейся острыми гранями вазочке, коробка мерцающих под масляной пленкой шпрот, пластики сыра с прозрачной слезкой внутри... У обоих приборов стояли серебряные коньячные рюмочки, а посреди стола бутылка муската. Только теперь я заметил, что и сама Женя одета для дома непривычно нарядно, даже торжественно, на ней было украшенное изящной вышивкой платье с высоким воротом и узким, глубоко уходящим вырезом на груди, на плечах лежал вязаный белый платок, тот самый, который я уже видел в консерватории...
— Это еще не все... — Прежде, чем присесть к столу, Женя принесла с кухни подогретый на плитке пирог, покрытый румяно-коричневой корочкой.
— Это мясной, — сказала она, опустив глаза. — Сама пекла... Теперь можно приступать...
— Ты сумасшедшая, — сказал я, обведя стол рукой.
— Немножко...
— Зачем такой парад?..
— Мне захотелось...
— М-м-м... Но я ведь не твой журналист из Варшавы...
— Если ты еще раз о нем упомянешь, — медленно, с расстановкой проговорила Женя, — я запущу в тебя тарелкой... — По ее полыхнувшим жаром щекам было видно — да, запустит...
— Больше не буду, — сказал я, чувствуя, что пересолил. — Честное пионерское...
Я откупорил бутылку с мускатом и разлил по рюмочкам, немногим больше наперстка.
— Нас познакомили в синагоге... — сказала она, приблизив к себе рюмку и вращая ее за тоненькую ножку. — Его звали Соломон Ластик... Ластик... Смешно, правда?.. Он был средних лет, представительный, даже красивый, и водил меня в театр, в рестораны, обещал увезти — в Польшу, потом в Израиль...
— Это было, когда мы уже познакомились?.. — Все во мне всколыхнулось.
— Кажется, да... А что?...
Выходит, как раз в это время я получал от нее отчаянные письма... И думал, что ее надо спасать, спасать...
— Ничего, — сказал я. — Продолжай.
— Он приезжал в Москву, собирал материалы о жизни советских евреев... И прошлым летом, уже после того, как ты был у нас, прислал мне свой очерк... Или статью... Не знаю, как назвать эту гадость, она печаталась там, у них, в нескольких номерах с продолжением... Я все ему выдала, когда мы встретились в последний раз, назвала лгуном... Знаешь, что мне он ответил?.. «За правду не платят...» Как тебе это нравится?.. — Она продолжала вращать рюмку, не отрывая от нее потемневшего взгляда.
— Мне это не нравится, но он, видимо, прав...
Она вдруг заплакала, слезы двумя дорожками побежали по ее лицу, блестя на выпуклых скулах, на щеках, на подбородке... Женя не замечала их, не утирала — вся она, от рыжей пряди, упавшей на лоб, до выреза на груди, прикрытого наброшенным на плечи платком, была, казалось, охвачена огнем. Глаза ее, две зеленые малахитовые льдинки, плавали — и таяли, и не таяли в нем...
— Какая я дура!.. Ведь я видела, как он скупал в комиссионках норковые шкурки, только не понимала — зачем?..
— Зачем же?..
— Чтобы потом у себя перепродавать!.. Он это называл — «делать коммерцию»!.. Так он заявил мне напоследок... И я могла хоть на минуту поверить такому человеку!..
Я знаю, жестоко так говорить, но при виде ее слез у меня отлегло от сердца.
— Да, я дура... — бормотала она. — Дура...
— Ты просто девчонка... Обыкновенная девчонка, плакса, как все... — Я обнял ее и, утешая, как маленькую, целовал ее мокрое лицо, она не отстранялась.
— Да, я обыкновенная... Я как все... — покорно соглашалась она, не переставая плакать, так соглашаются уличенные в какой-то провинности дети.
— Нет, — сказал я, — неправда... Ты — единственная... Слышишь?.. Единственная...
До того я целовал ее в щеки, в лоб, а тут поцеловал в мягкие, податливые, чуть приоткрытые губы — и она впервые отозвалась на мой поцелуй.
— И давай выпьем, — сказал я. — Ты единственная. Все настоящее существует на свете в единственном экземпляре: Иерусалим, ты, этот вечер...
— Посмотри, — сказала она, зябко потирая ладошку о ладошку и кутая плечи, — что-то прохладно... Не подбросить ли в топку, там должно быть все прогорело...
— Хорошо, — сказал я, смелея с каждой минутой, мы уже выпили две или три рюмки. — Только ты откинь свой платок...
— Он тебе мешает?..
— Да, он мешает мне видеть твои плечи... «Я помню нежность ваших плеч — они застенчивы и чутки...» Это Блок.
— Как-как?..
Я повторил.
— Боже, какой ты фантазер... У меня самые-самые обыкновенные плечи... И вся я — самая обыкновенная... — Она, однако, сбросила платок, метнула его на кушетку и, царственно вскинув голову, повела плечами (они в самом деле были у нее чудесные — неширокие, слегка покатые, плавно скользящие вниз, к рукам. Проступающие спереди косточки ключиц лишь подчеркивали их нежность и хрупкость).
— Можешь любоваться... — усмехнулась она. — Но мы совсем забыли про пирог... Для кого-то ведь я его пекла...
Я подбросил дровишек в почти прогоревшую печь, мы выпили пол-бутылки муската и съели пирог, необычайно вкусный, с мясом, яйцами и жареным луком, но если бы он был начинен гвоздями, я все равно съел бы его с таким же удовольствием — из Жениных рук... Потом мы сидели у жарко пылавшей, гудящей, побулькивающей колонки, перед отворенной дверцей, прижавшись друг к другу, и смотрели в огонь. Еловые поленца вскипали смолой, пахнущей лесом, стреляли искрами, и в глазах у Жени тоже вспыхивали и разгорались яркие звездочки.
Мы сидели и молчали. И было такое чувство, будто я отнюдь не на несколько дней очутился в Москве, досрочно сдав зимнюю сессию, а — насовсем, навсегда, и хоть мы не виделись почти шесть месяцев, начиная с лета, и нам было о чем рассказать, что обсудить, мы могли бы так вот сидеть, не говоря ни слова, поскольку впереди у нас — куча времени, годы, вечность... Мы смотрели в огонь, и я целовал ее пальцы, каждый суставчик, она разрешала, только иногда отнимала от моих губ свою руку, ерошила мои волосы и, тихонько посмеиваясь, повторяла: «Дурачок... Дурачок...»
И еще — ни к селу ни к городу, какими-то лоскутьями, вспоминая то ночную бредятину Сашки Румянцева, то свое залитое кровью пальто, вспоминая, как мы с Аликом пили «токайское» на вокзале, когда, после ареста отца, он уезжал в Москву, — вспоминая все это и многое другое, мельтешившее в моей голове, я чувствовал себя так, словно мы плывем по бушующему океану, где-то за бортом ходят волны, пенными гребнями всплескивая до небес, а мы — в маленькой, уютной, наглухо задраенной каюте, только двое, и даже иллюминатор, в который бьют озверевшие валы, завешен плотной шторкой... Нам было хорошо.
Но это «хорошо» не могло быть бесконечным, в одиннадцать я поднялся, пора было уходить.
— Еще немного... — сказала Женя, сжимая мою руку и глядя не на меня, а в огонь, она будто просила, уговаривала его — не погаснуть, гореть, сплетая красные, желтые, оранжевые, начинавшие проступать фиолетовые языки...
— Еще немного... — повторила она, когда я поднялся во второй раз.
Мы и не заметили, что на дворе началась метель. Когда мы вышли на крыльцо, она уже разрезвилась не на шутку, завывая между деревьями, швыряя хлопья снега в лицо, залепляя глаза. Женя выскочила следом за мной и стояла рядом, вздрагивая, кутая в платок грудь и плечи.
— Куда ты в такую непогодь, — сказала она. — И автобусы сейчас еле ходят, будешь на остановке целый час топтаться...
— Не беда, — сказал я. — Как-нибудь перебьемся-перетопчемся...
Она даже руки не протянула, чтобы удержать меня, но я ощутил в ту минуту какую-то не столько властную, сколько нежную силу, исходящую от нее...
Она не тронула меня, не прикоснулась ни единым движением, она просто стояла на крылечке, дрожа от холода, снег ложился на ее волосы, плечи, на голые по локоть, выпростанные из-под платка руки... Она повернулась, открыла заросшую снегом дверь, и я, как пес на веревочке, последовал за ней...
— Я постелю тебе здесь (она указала на кушетку), а себе там... — Она кивнула в сторону другой комнаты, за притворенной дверью. Потом принесла, разложила на кушетке постель, взбила подушку, накрыла ею кушетный валик в изголовье и, пожелав мне спокойной ночи, хотела уйти... Но тут я обнял, обхватил ее рукой и привлек к себе.
— Отпусти!
— Не отпущу...
— Отпусти сейчас же!.. — Она пыталась вырваться.
— Не отпущу! Не отпущу никогда!..
...Мы смеялись, боролись на узенькой кушетке, в отличие от ее сердитых слов, тело ее таило покорность, и эта покорность, переливаясь в меня, преображалась в какую-то странную силу, которой до того я никогда в себе не ощущал...
На другой день мы проснулись — не на кушетке, а на просторной софе, сооруженной из пружинного матраца, поставленного на коротенькие деревянные ножки. Сюда, в комнатку, где обитали Женя и ее родители, мы перебрались ночью, перед тем пару раз едва не скатившись на пол... Она еще спала, я смотрел на ее светлые, чуть трепещущие во сне ресницы, на слегка приоткрытые губы, похожие на лопнувший цветочный бутон, и тихонько, едва касаясь, гладил нежно-упругие бугорки ее грудей...
Потом я задремал и не заметил, как она выскользнула из постели. Уже рассвело. Я увидел ее у окна, всю, от волос до пяток, розовато-золотистую от солнечных лучей, пробивающихся сквозь промороженные стекла. Она стояла, раздвинув плотные шторы, спиной ко мне, и, почувствовав, что я смотрю на нее, не смутилась, не оглянулась.
Отбросив одеяло, я подошел к ней. Минуту или две, а может и больше, мы стояли у окна, как Адам и Ева, только райский сад, раскинувшийся перед нами, не зеленел, не благоухал, а был весь в снегу. Но это не делало его менее прекрасным. Ночная метель, угомонясь, покрыла ровным слоем землю, деревья, кусты лохматой смородины у забора... Все было белым, нетронутым, чистым. Казалось, чистота эта струится из сияющей небесной глубины. Под самым окном сиреневый куст, превращенный в шарообразный сугроб, горел и сверкал многоцветными искрами...
— До чего красиво... Глаз не оторвешь... — зачарованно проговорила Женя. И вдруг насторожилась: — Включи погромче... — попросила она, прислушиваясь к невнятному бормотанию репродуктора в соседней комнате.
Я выкрутил громкость на полную мощность, и дальше мы слушали лежа, укрывшись и прижавшись друг к другу, но уже не чувствуя друг друга, не чувствуя тепла, исходящего из наших тел, они стали словно ледышки...
— Некоторое время тому назад, — слушали мы, — органами госбезопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активных деятелей Советского Союза..
— Установлено, — слушали мы, — что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, состояли в наемных агентах у иностранной разведки...
— Большинство участников террористической группы, — слушали мы, — Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе...
— Арестованный Вовси, — слушали мы, — заявил следствию, что он получил директиву «об истреблении руководящих кадров СССР» из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса...
— Следствие, — слушали мы, — будет закончено в ближайшее время...
— Еще одна мерзость!.. — Женя села, обхватив колени и глядя прямо перед собой, в пустоту. Зрачки ее глаз, вытеснившие зеленую радужку, сделались огромными. — Не хочу!.. — Она ударила кулаком по прикрытому одеялом колену. — Не хочу больше тут жить!..
Что я мог ей сказать? Чем ответить?..
— Передаем редакционную статью из газеты «Известия», — слушали мы дальше. — Действия извергов направлялись иностранными разведками. Большинство продали тело и душу филиалу американской разведки — международной еврейской буржуазно-националистической организации «Джойнт». Полностью разоблачено отвратительное лицо этой грязной шпионской сионистской организации. Установлено, что профессиональные шпионы и убийцы из «Джойнт» использовали в качестве своих агентов растленных еврейских буржуазных националистов...
Это была расплата...
За мою Великую, Величайшую Наивность...
За мою Трусливую Наивность!..
За нежелание, боязнь смотреть правде в глаза...
Но в эту ночь из мальчишки, юнца я превратился в мужчину...
Мы сидели на кухоньке, пили горячий, обжигающий чай и никак не могли согреться. Дом казался мне пустым, холодным, выстывшим. За ночь наружную дверь обметало изнутри, как ворсом, игольчатым инеем, изморось затянула стекла, мы находились как бы внутри закупоренной деревянной коробочки, отделенной от всего мира, но теперь эта отделенность была невыносимо фальшивой.
Мы пили чай, но холод стоял внутри нас, не холод — стужа... И Женя кутала плечи в пуховый платок, но даже губы ее, спекшиеся, надтреснутые во многих местах, приобрели фиолетовый оттенок.
— Я не могу, не хочу больше здесь оставаться... — твердила она, и все тело ее содрогалось, и глаза ее полны были решимости, боли, отчаянья...
— Но что там ни говори, это же наша страна...
— Да, наша, но мы в ней — чужие...
— Чужие в своей стране...
— Именно так, чужие в своей стране... Нас всегда считали чужими, всегда и везде — в Испании, Англии, Франции, Польше, не говоря уже о Германии... Всегда и везде — чужие... Всегда и везде, кроме одной-единственной страны...
По радио снова передавали сообщение ТАСС.
— Выключи...
Я выключил.
Я не знал, в чем они виноваты, в чем — нет... Но то, что им приписывалось, было чудовищно... Как и то, что явственно звучало между строк... Я знал, наверняка знал одно: наш народ, мой народ не виновен... (Я впервые подумал, произнес про себя: «наш народ», «мой народ»...). В чем была виновата эта девочка, сидевшая напротив меня, через покрытый клеенкой стол?.. В чем виноваты были ее мать, отец?.. Дедушка Мотл?.. Давид с его обрубком?.. Я думал о Берте Зак, которую не любил, и о Лиле Фишман, которую терпеть не мог... Они-то в чем виноваты?..
Мир лопнул, его, как молния, зигзагом расколола трещина — расколола на мы и они... Между нами, да, были плохие и хорошие, честные и подонки, жулики и герои, оросившие эту землю своей кровью, но для них мы все были одно...
— Тебе на работу?..
— Нет, у меня сегодня отгул...
Глубокая, бессловесная тоска застыла в ее глазах, в ее лице, обычно таком подвижном, живом, играющем каждой черточкой... Я поднялся, взял ее руку, стиснул между своими ладонями, холодную, бесчувственную, потом наклонился и поцеловал — каждый пальчик, сгиб, ноготок... В ту минуту я с радостью, с ликованием отдал бы свою жизнь только за то, чтобы вернуть ее ледяным пальцам тепло и привычную гибкость...
Я принес дров, затопил колонку. Я думал о врачах, которые за долгие годы спасли не одну жизнь... И о своем отце, который, кстати, тоже был врачом... И о Михоэлсе, человеке-легенде... Обо всем и обо всех сразу... С каждым из них, из этих людей, я был связан, соединен — с кем крепкой, с кем паутинно-тонкой нитью, и было предательством — не защитить их или хотя бы память о них, порвать эту нить...
Мы решили выйти, пройтись. Пока я орудовал возле колонки, Женя убрала постель, вымыла посуду, протерла влажной тряпкой клеенку, и все это с таким тщанием, так аккуратно и серьезно, как, вероятно, хозяйствовали еврейские женщины во время сорокалетних блужданий по пескам пустыни Негев...
— Чему ты улыбаешься?... — подозрительно прищурилась она, заметив мою усмешку.
— Так...
Нет, не просто в тот день для меня было выйти на улицу... Сделать то, что, не задумываясь, делал я тысячи раз... Должно быть, Женя испытывала в душе такое же смущение, хотя старалась его скрыть — от себя самой, не только от меня... Мы шли по улице, тихой, малолюдной, по глубокому, еще не подернутому сверху корочкой снегу, он похрустывал у нас под ногами, напоминая мне о Лене, о замерзшей, тающей в лунной дымке реке и тоже — о тишине, но совсем иного рода...
Нет, мы не чувствовали себя сидящими на скамье подсудимых... Но другие могли смотреть на нас так, будто мы — и это в лучшем случае — в чем-то были должны, обязаны оправдаться...
Женя, всегда такая быстрая, стремительная, на этот раз не бежала, не шла, а — ступала, медленно, сметая бугры пушистого снега полами длинного, укрывающего ноги пальто. Держалась она прямо, даже слишком прямо, с каким-то отчаянным вызовом, так рисовали когда-то женщин, по ступеням подымающихся на эшафот... И хотя улочка, по которой мы шли, была пустынна, я уверен, ей чудилось на месте заснеженных заборчиков и калиток множество злобных, воспаленных ненавистью глаз и в стоячем, затвердевшем от мороза воздухе слышались негодующие, мстительные возгласы... Шла она, высоко вскинув голову, блестя на солнце рыжими, огнистыми волосами, шапочку или платок она почему-то наотрез отказалась надеть, и я шел — сначала за нею, по проложенной ею в снегу тропинке, потом рядом, держа ее за каменно-твердый локоток...
Мимо нас, по проезжей части, мальчуган, перевязанный крест-накрест платком, тащил на веревке санки с ведром тяжело хлюпавшей воды. Позади была уличная водопроводная колонка с горкой наросшего льда под хоботом крана. Мальчугану явно не было никакого дела до нас, мы переглянулись и с облегчением вздохнули.
— Помоги ему, — сказала Женя.
Санки зарывались в снежные сугробы, грозили перевернуться на ухабинах... Я довез их до калитки с почтовым ящиком, на котором нацарапано было: «Федорченко», и мальчик, пыхтя, подхватил за дужку ведро и скрылся во дворе.
Мы шли, болтая о чем угодно, только не о том, что каменной плитой в то утро давило, плющило нас. В лазурном небе не было ни облачка, солнце слепило глаза, снег сверкал, каждый кристаллик взблескивал, излучая радугу. Но вдруг посреди этого блистания, этого сверкания возникла черная, мелкими шажочками семенящая фигура. Это был старик в распахнутом на груди пальто, в очках и сбившейся на затылок шапке. Увидев нас, он остановился, пристально вглядываясь в наши лица, и щелкнул пальцем по свернутой в трубку газете:
— Бубе мансис!.. — проговорил он хрипло и огляделся вокруг. — Бубе мансис!.. — Он побежал, потрусил дальше...
— «Бабушкины сказки», — перевела Женя.
Это «бубе мансис» нас развеселило. Смеясь, мы проходили мимо двухэтажного здания почты, сбоку от крыльца на деревянных столбиках было укреплено несколько газетных витрин, затянутых проволочной сеткой с крупными ячеями. Перед ними теснились люди.
Кто читал, налегая подбородком на затылок стоявшего впереди, кто о чем-то переговаривался со своими соседями. Но ясно было, что всех возбуждает и соединяет в одно нечто неслыханное, невероятное, содержащееся в газетных витринах...
Мы хотели пройти отвернувшись, глядя вперед, продолжая проговаривать что-то невнятное похолодевшими губами. Но то ли что-то вызывающее заключалось в том, как мы шли, то ли Женя, с ее высоко вздернутой головой, рыжими волосами и весенними, зелеными глазами, такими странными среди снежной зимы, привлекли к себе чье-то внимание, но головы стоявших у витрин одна за другой повернулись в нашу сторону.
— У-у, бесстыжие!.. — густым басом бросила нам вслед какая-то женщина.
Я оглянулся. Из толпы выступил средних лет, румяный с мороза, широко ухмыляющийся человек в коричневой дубленке и нахлобученной по самые брови пыжиковой шапке:
— Смотри ты, до чего обнаглели!.. Ходят себе, как ни в чем не бывало, будто это их не касается!.. А жидовку эту я знаю, на нашей улице живет...
Женя ускорила шаги и прижала к себе мою руку, лежавшую на ее локте. Я выдернул руку и медленно, не спеша, двинулся назад.
Снег отчетливо скрипел под моими ногами. Человек в дубленке, казалось, прислушивается к этому скрипению, откинув голову набок. Я подошел к нему и ударил в грудь. Он сел на снег — не столько, может быть, от силы удара, сколько от удивления и неожиданности. Я подождал, пока он поднялся, и ударил снова — на этот раз в лицо.
Это был мой первый в жизни удар. У него из носа потекла и ветвисто расползлась по подбородку струйка крови.
Я ждал, что толпа накинется на меня, но никто не тронулся с места. Молчание было растерянно-угрожающим, но я не чувствовал страха. Напротив, какая-то бесшабашная удаль отчаяния проснулась во мне.
— Ну, — сказал я, — кто следующий?.. — И, поддев носком пыжиковую шапку, валявшуюся на снегу, отшвырнул ее на дорогу.
Женя дрожала мелкой дрожью, когда я снова взял ее под руку, я ощущал ее дрожь через пальто.
Тяжелое, стылое молчание било нам в затылок. Снег сухо потрескивал, как отдаленные пистолетные выстрелы. Мы шли, внутренне напрягшись, прислушиваясь к тому, что там, позади, и ежесекундно ожидая удара...