Он отказался без противоборства,
Как от вещей, полученных взаймы,
От всемогущества и чудотворства
И стал теперь, как смертные, как мы.
После ярких кампаний в экзотических далеких странах, населенных дикими народами, после стольких невероятных приключений Публий Сципион наконец вернулся домой к обычной жизни. Прошло почти десять лет с тех пор, как он уехал в Испанию. С настороженным вниманием приглядывался сенат к этому чудесному герою. Слишком уж высоко вознесла его судьба. А демократические государства не менее, чем тирании, безжалостны к великим победителям. Судьба Фемистокла и Мильтиада — яркое тому свидетельство. Отцы с тревогой спрашивали себя, захочет ли гордый победитель отречься от своего блеска и величия и стать частным человеком? И сможет ли он?..[94]
В самом деле. Фортуна дала Публию Сципиону огромную неограниченную власть, и за десять лет он успел к ней привыкнуть. Правда, в те годы военное счастье возносило над законами Республики и других полководцев. Марцелл, например, был консулом пять раз, столько же Фабий, Флакк — четыре раза. И все-таки их судьбу нельзя было сравнить с судьбой Публия. Все эти вожди почти не покидали Италии и все время были на глазах квиритов. Когда кончался срок их полномочий, они вновь становились частными людьми. А потом надевали белую тогу соискателя и просили римский народ оказать им милость. Сложив свои полномочия, они давали римлянам отчет в своих действиях, причем зачастую ими бывали недовольны, и победоносный полководец должен был смиренно оправдываться и просить прощения. К тому же всем им было уже много лет, когда Республике понадобились их военные таланты. То были совершенно сложившиеся люди, воспитанные в суровом послушании законам.
Совсем не то Публий. Он получил власть еще мальчиком, тут же уехал, вскоре стал полным, бесконтрольным владыкой дикой богатой страны. Там он отвык от гражданской жизни, от смиренного подчинения законам и властям. Неслыханные победы должны были вскружить ему голову. Он стоял во главе боготворившей его армии.[95] И его воины, и испанцы, и греки, и карфагеняне все его решения приписывали божеству и чуть ли не считали его сыном Юпитера. Варвары называли его царем, союзники — Надеждой и Спасением,[96] пунийцы чеканили монету с его изображением. Полибий прямо говорит, что стоило ему только захотеть и он стал бы царем любой из завоеванных им стран. Такой успех мог опьянить кого угодно. Ведь Александр Македонский превратился из образованного эллина в жестокого деспота, который требовал, чтобы перед ним повергались ниц и называли богом. «Не то что человек, само божество, если можно так выразиться, возомнило бы о себе сверх меры в таком счастье», — говорит о Сципионе Полибий (Polyb., X, 40, 9).
Отцы мельком видели Публия, когда он приехал из Испании. Тогда его поведение показалось им своевольным и дерзким. Он добился командования в Африке почти что силой, он, казалось, презирал сенат и вел себя, по мнению отцов, как высокомерный царь, а не как магистрат римского народа. Все это не обещало в будущем ничего хорошего. И вот теперь он вернулся в блеске славы. Победоносный полководец, победитель Ганнибала, спаситель Италии, завершивший самую страшную войну, какую знал когда-либо Рим. Он был кумиром народа и армии. Не зная, как выразить свой восторг, квириты предложили ему неслыханные, безумные почести, которые грозили ниспровергнуть всю конституцию Рима.[97] И что же?
Он отказался от всех наград и знаков отличия. Он облачился в тогу мирного гражданина, которую не надевал уже столько лет. Он снова сидел на скамье рядом с прочими сенаторами. Он стал обычным человеком. Отцы с изумлением увидели, что не пытается он апеллировать к своим ветеранам, не заигрывает с народом, не проводит популярных законов, не стремится на войну, чтобы увенчать себя новыми лаврами, более того — он почти не выступает в сенате. Он без борьбы отказался от своего могущества и от всех заманчивых даров, которые сулила ему судьба.
«Изумление наше перед необычайным величием души этого человека станет еще больше, когда мы взглянем на его жизнь, — пишет Полибий. — Кроме замирения Иберии, он сокрушил могущество Карфагена, покорив власти родного города наибольшую и самую лучшую часть Ливии, от жертвенников Филена до Столпов Геракла, покорил Азию и царей Сирии,[98] подчинив римлянам благодатнейшую и обширнейшую часть земли, при этом имел случай захватить царскую власть, в какой бы стране ни задумал и ни пожелал. Но Публий благородством души настолько превосходил всех людей, что отклонил от себя высшее благо, какое только люди могут просить у богов; именно: царскую власть, хотя судьба много раз давала благо это ему в руки; выше собственного почетного и завидного положения он ставил отечество и свой долг перед ним» (Polyb., X, 40, 9).
В 199 году до н. э. Публий Корнелий был выбран цензором. Это высшая римская магистратура, и она является как бы последней ступенью общественной лестницы. Цензор должен был иметь политический опыт, но главное, что от него требовалось, — это строгая честность. «Эта должность считается самой высокой из всех и облекает огромной властью» (Plut. Paul., 38). Собственно цензор проводил перепись населения и определял имущественный ценз каждого гражданина. Но при этом он мог карать преступления, против которых закон бессилен: предательство, ложь, трусость, разврат. Римляне не считали возможным наказывать таких людей изгнанием или штрафом, но не желали, чтобы недостойные люди ими управляли. Вот почему цензор мог удалить любого человека из сената или исключить из сословия всадников. Он стоял посреди Форума на постаменте храма Кастора, и перед ним один за другим проходили все граждане Рима, а народ смотрел, затаив дыхание. И вот цензор спокойным ясным голосом говорил, обращаясь к какому-нибудь именитейшему гражданину: «Останови коня, Марк Клавдий!» И среди полнейшей тишины строго и веско перечислял его вины. Иногда дело ограничивалось лишь строгим замечанием. Но такое замечание считалось величайшим позором для римлянина.
Строга и сурова была власть цензора. Эмилиан, изысканнейший поклонник изящных искусств, будучи цензором, исключил из трибы центуриона, который двадцать шесть лет тому назад не участвовал в одной битве. Он же закрыл школу танцев, показавшихся ему не соответствующими римской строгости (Cic. De or., II, 272; Macrob. Sat., III, 14, 7). Строг был и цензор Гракх, честнейший гражданин Рима. Один из сенаторов с восхищением вспоминал, что, когда этот суровый муж возвращался вечером домой, граждане тушили у себя свет, чтобы он не подумал, что они слишком много времени уделяют вину и веселым беседам (Plut. Ti. Gracch., 14).[99]
К сожалению, не всегда цензоры бывали столь безупречно честны. Так, несколько лет назад весь Рим поразило скандальное поведение цензоров Клавдия Нерона и Ливия Салинатора, которые ненавидели друг друга настолько, что, забыв всякие приличия, отняли друг у друга коней.
Конечно, никто не стал бы подозревать Публия Африканского в подобной мелочности и низости. Но все же римляне с волнением ожидали, кого исключит Сципион из сената и кому сделает замечание. День настал, и к величайшему изумлению квиритов Публий утвердил весь список сената, никому не сделав ни единого замечания. Такую же снисходительность он проявил и к всадникам (Liv., XXXII, 12).
В обязанности цензора входило также назвать достойнейшего гражданина Рима. Его имя ставили первым в списке сенаторов.[100] Реальных преимуществ это не давало, но считалось большой честью. Но Публий не успел ничего сказать: его опередил коллега, второй цензор, ученый юрист Элий Пет. Он сказал, что отыскал достойнейшего гражданина и этот гражданин — Публий Африканский. Так «легкомысленный молодой человек», как называли его когда-то отцы, стал главой сената.
После цензуры Сципиона отцы окончательно убедились, что Публий хочет жить частной жизнью. Конечно, принцепс сената появлялся в Курии и со скучающим видом слушал заседания. Но ни разу там даже не слыхали его голоса. Конечно, он бывал на Форуме и узнавал последние новости от завсегдатаев, праздной толпы, слонявшейся у Ростр. Но ни разу не выступал он перед квиритами. Как относился Публий ко всей этой суете общественной жизни, видно из одной его фразы, которую он любил повторять и которая глубоко поразила современников:
— Я никогда не бываю так занят, — говорил он, — как когда я ничем не занят и никогда не бываю менее один, чем когда я один.[101]
Быть занятым для знатного римлянина означало заниматься государственными делами. Значит, Сципион с нетерпением ждал, когда же кончатся скучные государственные дела и можно будет заняться тем, что, на его взгляд, было действительно важным. И никогда не бывало ему так одиноко, как когда он пребывал среди нелепой сутолоки Форума и сената. Но чему же посвящал он свои досуги? И кто были его незримые собеседники? Цицерон дает понять, что, по его мнению, Сципион увлекся творениями греков. Плутарх говорит об этом прямо: «Сципион Старший на досуге от войны и государственных дел занимался литературой и говорил, что, когда он на досуге, он более всего занят» (Plut. Reg. et imper. apophegm. Scip. Maior, I).
Только одно, казалось, увлекало Сципиона среди суеты общественной жизни — он очень любил покровительствовать способным людям простого рода. У него был настоящий дар отыскивать таланты: кажется, никто за всю историю Рима не выдвинул столько «новых людей». И первым и главным был, конечно, его лучший друг Лелий, который, не занимая ни одной должности, стал первым лицом после полководца в Испании и Африке. После войны Гай с помощью своего друга прошел всю лестницу общественных почестей и наконец, правда, не без труда, достиг консулата. Это был великолепный подарок Республике, ведь семья Лелия благодаря своему блестящему образованию и исключительным нравственным качествам стала гордостью Рима.
Быть может, читатель помнит того храброго солдата из войска Лелия, который первым взошел на стену Нового Карфагена? Его звали Секст Дигитий, и он был даже не римлянин, а из латинских союзников. Сципион вскоре обнаружил в нем способности к военному делу, стал выделять и отличать, и вот с его помощью Дигитий стал претором и уже как полководец отправился в ту самую Испанию, где начал службу простым воином. Он навсегда сохранил почтение к своему бывшему императору и дружеские чувства к Лелию.
Следующим протеже Публия был незнатный офицер Квинт Минуций Терм, который сражался под его началом в Африке. Он оправдал славу ученика Сципиона, был отличным воином и полководцем, одерживал блестящие победы и один раз благодаря своей исключительной находчивости спас римское войско, запертое в ущелье, когда перед всеми уже «маячил призрак Кавдинского поражения» (Frontin., I, 5, 16). Минуций и Публий также навсегда остались друзьями.
Все эти люди были воинами, и Сципион мог смотреть на них, как на своих учеников, что должно было придавать их взаимоотношениям особую мягкость и задушевность. Но среди его протеже мы видим подчас самых неожиданных людей. Мы узнаем, например, о писце его Цицерее, которого Публий выдвигал. Через десять лет после смерти патрона Цицерей стал претором. За год до того он поразил весь Рим своим великодушием. Он домогался претуры, имел все шансы на успех и вдруг узнал, что один из его соперников — Люций — младший сын его давно умершего патрона. «Когда он увидал, что все центурии предпочитают его Сципиону, он удалился из храма и, сбросив белую тогу», стал умолять квиритов отдать голоса Корнелию. В результате Люций был выбран, ибо его великодушный соперник «уступил претуру памяти Публия Африканского» (Val. Max., III, 5, 3; ср. III, 4, I).{44}
Итак, Сципион удалился от дел. Еще Цицерон очень желал бы узнать во всех подробностях, чему он посвящал свой досуг. Увы! Он не писал мемуаров, и мы можем только гадать об этом. Во всяком случае ясно, что он любил теперь более всего жить дома в кругу семьи, занимался чтением и воспитанием детей.
Отец и дядя Публия были убиты на войне. Матери, вероятно, тогда не было в живых. Но уже вскоре после своего возвращения победитель при Заме предстает перед нами главой семьи, отцом четырех детей.
Женился он очень рано, безусловно, еще до отъезда в Испанию,{45} на Эмилии Терции, дочери того самого Эмилия Павла, который командовал римскими войсками в злополучной битве при Каннах. Сципион в то время сам распоряжался своей судьбой и сам выбрал себе невесту. Его не остановила ни ее бедность, ни зловещая слава, связанная с именем ее отца, ни отсутствие у девушки-сироты знатных покровителей, которые могли бы оказать ему протекцию в сенате. Эмилия унаследовала то особое благородство, которое современники считали отличительной чертой их рода. Она всю жизнь горячо любила мужа, была нежна, кротка и считалась в Риме образцом беззаветно преданной жены (Val. Max., VII, 6, 1). Однако какие жестокие испытания послала им судьба! Они жили в суровое время, когда мужчины год за годом непрерывно проводили на войне, а жены в печальном одиночестве склонялись над работой или часами молились за мужей в храмах, подметая волосами алтари богов.[102] Этих женщин прекрасно рисует нам современник описываемых событий Плавт.
Это страшный насмешник, который не щадил ни богов, ни людей. Почтенные римские старцы, богатые юноши, простой народ и даже доблестные воины, гроза пунийцев, были равно мишенью его ядовитых шуток. Но и для него есть нечто святое — это женщины, терпеливо ждущие мужей. Их образы то и дело встают перед нами со страниц его комедий.
Вот знатная дама, жена полководца. Едва она успела с ним обвенчаться, как он уехал на войну. Она ждет его месяц за месяцем, наконец поздно вечером долгожданный гость приезжает и на заре опять покидает дом. Она провожает его и в грустных словах описывает свою невеселую долю: «Не мало ли в нашей жизни, в наших буднях радостей, если вспомнить, сколько кругом горя?.. Я испытала это на себе. Как мне мало дано было счастья: всего одну ночь, пока я видела моего мужа, но он внезапно ушел от меня перед рассветом. И я чувствую себя теперь такой одинокой, ибо ушел тот, кто мне дороже всех. И больше боли теперь от разлуки с мужем, чем было радости от его прихода. Но меня радует, что он победил врагов и вернулся со славой. В этом мое утешение. Пусть уходит, лишь бы он вернулся домой со славой. Я все перенесу, все вытерплю до конца твердо и стойко, только бы мне дано было увидеть моего мужа победителем. Этого мне довольно. Ведь доблесть — лучший дар. Доблесть выше всего, всего на свете. Она спасает, она защищает нашу свободу, благополучие, нашу жизнь и наш дом, наших родителей, родину и детей. Доблесть заключает в себе все: все блага есть у того, кто доблестен» (Plaut. Amph., 633–651).
А вот другая картина. Две молодые женщины, родные сестры, мужья которых уехали далеко за море и уже три года, как пропали без вести. Старшая из сестер, видимо, пала духом. Она горько жалуется на судьбу и сравнивает себя с несчастной Пенелопой. Младшая, кроткая и вместе твердая, возражает: «Что ж, это наш долг. Мы делаем только то, что велит любовь». Новая тяжкая забота терзает старшую. Что, если мужья покинули их и давно им изменили? Младшая спокойно утешает ее и говорит, что они должны быть верны своему долгу, что бы ни случилось; даже если мужья перед ними виновны, ну что же, они не должны подражать им в этом (Plaut. Stich.).
Участь Эмилии очень напоминала судьбу этих героинь Плавта. Но она была много несчастней большинства римских матрон: ведь у других мужья возвращались хотя бы раз в год, Публий же был в Испании безвыездно четыре года, а вернувшись, почти тотчас же вновь уехал. Из двух плавтовских сестер Эмилия, конечно же, более напоминала младшую: молва говорила, что она безгранично любит мужа, способна простить ему любую измену и будет только терпеливо ждать, когда он к ней опять вернется.{46}
Существует мнение, что в первой пьесе «Амфитрион» изображена семья Сципионов.[103] Но пока это остается только предположением. Зато вторая пьеса о двух сестрах имеет к победителю при Заме прямое отношение. Она поставлена в 200 году до н. э., когда повсюду гремели торжества по случаю возвращения Сципиона.[104] Нетрудно догадаться, что мужья молодых героинь, уехавших за море на три года, — это участники Африканского похода Публия, продолжавшегося как раз три года. Пьеса очень отличается от обычных комедий Плавта. Там нет ни завязки, ни интриги. Содержание комедии предельно просто: женщины с тоской ждут мужей, вот наконец они приезжают, и наступает безудержное, бесшабашное веселье. Господа и рабы вместе пляшут от восторга.
Такая же невероятная радость пришла в семью Сципиона. Эмилия не могла и не хотела скрывать своего счастья. Она сбросила мрачные темные одежды, которые носили римлянки со времени каннской катастрофы, и нарядилась в светлые яркие платья. Ее выезд поражал своим великолепием. Полибий видел ее. Он пишет: «Эмилия… выступала с блеском и роскошью в праздничных шествиях женщин, как и подобало римлянке, делившей жизнь и счастье со Сципионом» (Polyb., XXXII, 12, 3).
Как я уже говорила, боги благословили брак Публия и Эмилии, и у них родилось четверо детей — два мальчика и две девочки. Они получили самое изысканное греческое образование. Гай Лелий, по-видимому, деливший с другом не только боевые труды и тревоги, но и увлечения в дни мира, дал своему единственному сыну столь же блестящее воспитание.
Итак, Сципион ушел от общественной жизни. И все-таки, хотя он молчал и ни во что не вмешивался, его присутствие незримо ощущается повсюду. Такой яркий человек одним своим существованием влиял на окружающее общество. Его взглядам изумлялись, его слова повторяли, ему подражали тысячи восторженных поклонников, за ним ходили толпы любопытных, его воспевали поэты. Вся эта эпоха проходит под знаком Сципиона. На всех предметах лежит его отсвет. Более того, он подобен волшебнику из сказки, который, войдя в темную, мрачную горницу, разом превращает ее в сияющий, великолепный чертог. Так изменился и сам Рим.
Целых полтысячелетия римляне беспрерывно вели тяжелые, упорные войны со своими воинственными соседями. Мужчины несли постоянные тяготы и лишения, подчиняясь неумолимо суровой дисциплине. А в результате они не наживали богатств. Их соседи были почти так же бедны, как и они сами. Каждый клочок земли стоил трудов, страданий, многих лет войны. Римляне выходили из войн нищими. Рассказывают, что победитель Пирра Маний Курий сам варил себе репу в простом горшке, когда явились послы самнитов подкупать его золотом, а Цинциннат пахал, когда его выбрали диктатором. Если и есть преувеличения в этих рассказах, то все же они верно передают дух той бедной, суровой эпохи. «Воинственным и диким племенем Ромула» назвал своих соотечественников один из первых римских поэтов[105] (Gell., XVII, 21, 46).
Хлеб свой добывали они тяжким трудом на полях. «Мужественные потомки воинов-пахарей, привыкшие взрыхлять землю сабельскими[106] мотыгами и таскать вязанки хвороста, исполняя волю суровой матери, в час, когда тени от холмов становятся длинными, и усталых быков выпрягают из упряжки, и солнце, удаляясь в своей колеснице, приносит сладостное время отдыха» (Hor. Carm., III, 6, 37–44). Сами римляне называли жизнь свою грустной и суровой. Они не знали ни изысканных удовольствий, ни развлечений, ни обаяния тонкой красоты, которой поклонялись эллины. Город их поражал не только греков, но и соседей-кампанцев своим мрачным, унылым видом, кривыми улочками и бедными, уродливыми домами. «Рим и не имел, и не знал ничего красивого, в нем не было ничего привлекательного, радующего взор: переполненный варварским оружием и окровавленными доспехами, сорванными с убитых врагов, увенчанный памятниками побед и триумфов, он являл собой зрелище мрачное, грозное и отнюдь не предназначенное для людей робких… Рим в то время можно было назвать святилищем неукротимого воителя Ареса» (Plut. Marcell., 21).
Действительно, дома были некрасивы и мрачны. Внутренних садиков, где эллины любили проводить время среди цветов и освежающих фонтанов, у римлян не было. Не было красивых галерей, статуй и ярких мозаик. Дом состоял из низких клетей и большого атриума,[107] главным украшением которого был громоздкий шкаф с восковыми масками умерших предков и кровавые доспехи убитых врагов. Этими мрачными трофеями римляне очень гордились и, несмотря на государственные запреты, увешивали ими свои жилища. Конечно, изящной мебели и картин не было и в помине.
Развлечений было до удивительного мало. В гости ходили нечасто, и, подобно тому, как отец семейства сам пахал, мать самолично стряпала простой, бедный обед. Дорогих вин и изысканных закусок тогда не знали. На особо торжественных пирах мальчики воспевали воинские подвиги предков (Cato, Orig., fr. 118).
Кроме зрелища торжественных воинских триумфов, когда по Священной дороге проезжал победитель в золотой колеснице, запряженной белыми конями, в блестящей одежде Юпитера Небесного, а за ним под звуки флейт несли добычу, глубокое впечатление на римлян производили церемонии при похоронах знатных людей. Когда умирал кто-нибудь из знатных граждан, тело его со всеми знаками отличия несли в погребальном шествии на Форум. За ним в траурных одеждах следовали все его друзья и родственники. Но не они одни. Как мы говорили, в доме римлянина хранились восковые маски его умерших предков. И вот во время похорон за гробом шли люди, наиболее схожие с предками видом и ростом, надев их маски. «Люди эти одеваются в одежды с пурпурной каймой, если умерший был консул или претор… или в шитые золотом, если он был триумфатор… Сами они едут на колесницах, а впереди несут пучки прутьев, секиры и прочие знаки отличия». Все это фантастическое шествие медленно двигалось к ораторскому возвышению, Рострам. Здесь оно останавливалось. Предки сходили с колесниц и рассаживались вокруг в креслах из слоновой кости. Покойного поднимали на Ростры и ставили на ноги, лицом к площади. Сын или ближайший родственник умершего поднимался за ним на Ростры и произносил речь, восхваляя подвиги умершего. Затем он обращался к предкам и прославлял каждого из них, одного за другим. Народ слушал в благоговейном молчании, и в памяти всех воскресали деяния далекого прошлого и недавнего настоящего (Polyb., VI, 53–54, 1–2). Это торжественное, странное и печальное зрелище должно было глубоко поражать воображение людей.
Несколько раз в год устраивали игры в Великом цирке, который лежал на огромной зеленой равнине между Палатином и Авентином. Там происходили состязания колесниц. Один современник описывает, с каким напряженным вниманием все взоры были прикованы к «жгучему» колесу повозки и к консулу, который должен был подать знак начинать бег (Enn. Ann., fr. 88–90). Еще утром в день игр по Тусской улице, где стоял дом Сципиона, шла праздничная процессия цирка. Она поднималась на Капитолий, брала оттуда статуи богов и вместе с ними по Священной дороге, мимо Старых Лавок, направлялась в Цирк. Боги стояли на великолепных колесницах, а за ними шли ряженые: Мандукус с огромными щелкающими челюстями пугал бежавших за ним толпой детей.[108] Цитерия весело шутила и зубоскалила. У римлян было так мало развлечений, что этим они непременно хотели поделиться с богами. Их ставили на ложа, и они вместе со всеми смотрели веселые скачки.[109] Но вот яркий день кончался, а с ним исчезали блестящие колесницы и скачки, и жизнь опять становилась грустной и суровой.
Несколько раз в год приезжали бродячие комедианты с юга Италии, смуглые, загорелые люди, закутанные в яркие лохмотья. Прямо на улице, где попало, разбивали они импровизированные деревянные подмостки и, надев смешные уродливые маски, показывали короткие забавные сценки, вся соль которых заключалась в беспрерывной беготне и драках.
Так тянулась жизнь без изменений из года в год. Но Пуническая война все перевернула. Могучий толчок пробудил все силы общества. Друг Сципиона Метелл говорил, что Ганнибал пришел в спящую Италию и разбудил римлян (fr. 3).
«В дни Второй войны с Пунийцем поступью крылатой
Муза в край сошла суровых, диких Ромула сынов»,
— пишет один современник (Порций Лициний). И впрямь. Словно ураган налетел на римлян. Разом, как из-под земли, явились поэты, писатели, историки, ораторы. Вся жизнь будто по волшебству изменилась.
Римляне избавились от смертельной опасности, страх их более не томил. «Оставь страх перед врагами, Рим, ведь мои победы воздвигли вокруг тебя твердыню», — говорит в написанной в то время поэме Сципион Африканский (Enn. Scipio, fr. 12–14). Фортуна им улыбалась. Они одерживали победу за победой. «С каждым днем положение государства становится все лучше и радостнее», — говорит один современник (Liv., XXXIV, 4). Самые светлые и блестящие надежды ласкали воображение римлян. Один военачальник того времени рисует картину того, как римляне все победят своим оружием и благородством. «В Азию, в Сирию и во все богатейшие царства от восхода солнца откроется доступ для римлян; границами нашей державы от Гадеса до Красного моря станет океан, который окружает землю кольцом, и весь род людской станет чтить имя римлян первым после богов» (Liv., XXXVI, 17). Плавт чуть ли не в каждой своей пьесе весело поздравляет сограждан и желает им и в дальнейшем таких же успехов.
Слава, непрерывные победы, восторженное почитание у иноземцев, богатство и, казалось, несокрушимое и безоблачное счастье хлынули на римлян. В довершение они познакомились с греками, побывали в других землях, а там люди жили совсем иначе, не грустно и сурово, а, напротив, весело и беззаботно. И римляне разом словно вырвались к свету и радости, как их далекие потомки в XIV веке. Они как с цепи сорвались. Всем вдруг захотелось веселья и развлечений. И они полились рекой. Люди, не жалея денег, украшали свой родной город и собственные дома статуями и картинами. Теперь их уже не устраивали «песни фавнов», как презрительно назвал неумелые попытки своих предшественников первый римский поэт Энний. Начались настоящие театральные представления. «В то время был цвет поэтов», — вспоминая свою молодость, говорил Плавт (Casina, 18). Эти представления положено было устраивать всего два-три раза в год. Но теперь римляне требовали их еще и еще. Число праздников непомерно росло. Чуть ли не каждый полководец, возвращаясь с войны, внезапно вспоминал, что в самый опасный момент боя дал клятву устроить сценические игры, и, несмотря на крайнее недовольство приверженцев старины, отцы давали, скрепя сердце, свое согласие.
Эти игры представляли довольно странную картину. Подмостки наскоро разбивали где придется. Ни стульев, ни скамей и в помине не было. В день игр стульев нельзя было достать, да еще сенат запретил сдавать их в аренду, чтобы поубавить театральную горячку. Напрасно! Народ валом валил от мала до велика. Некоторые тащили собственные стулья и ставили их иной раз прямо на сцену. Опоздавшие долго бродили, ища свободного местечка, и наконец, под насмешки актеров, оставались стоять весь спектакль (Plaut. Poen., 20–21). Рядом с теми, кто успел сесть, стояли толпы, с вожделением глядя на их места (Plaut. Mil. glorios., 81–82). Разряженные матроны долго рассаживались, весело болтая и шумно смеясь. Рабы проталкивались вперед, норовя занять место впереди граждан. Кормилицы с младенцами на руках не отрывали глаз от сцены (Plaut. Poen., 20–33). Солнце ярко светило, озаряя огромную толпу зрителей, праздничные наряды мужчин и женщин, и все улыбалось в блеске, освещенное солнцем (Lucr., IV, 80–83).
Римляне с жаром набросились на все развлечения, подобно людям эпохи Возрождения, которые чередовали самые утонченные и самые грубые развлечения, или императору Петру I, который покупал за огромные деньги прекраснейшие картины и статуи из Европы и в то же время устраивал шутовские карнавалы или обливал приезжающих послов водой. Римляне теперь обожали пиры, и в моду вошло кулинарное искусство (Liv., XXXIX, 6). У Энния, первого из поэтов, придерживающегося мистического учения о переселении душ, есть целая гастрономическая поэма, воспевающая всякие закуски. За бочонок сельдей платили больше, чем за пару быков (Polyb., XXXI, 24; Cato, Orat., fr. 145). Бедная стряпня хозяйки дома уже никого не устраивала. У Плавта раб важно говорит, что желает пообедать изящно и пышно, а не вульгарно, по-варварски (Plaut. Casina, 746–747), то есть как римляне, которые не умеют как следует готовить. Катон говорит, что раньше на еду тратили медяки, а теперь сотни (Cato, Orat., fr. 139). Теперь модно стало нанимать за бешеные деньги ученых поваров. Этот разряд людей весьма ярко живописал Плавт. Они были буквально напичканы какими-то напыщенными рассуждениями о своем высоком искусстве, о супах, ароматом которых питается сам Юпитер, о дивных, небесных закусках и в то же время норовили стянуть ложку или кувшин.
Римляне то с восторгом смотрели Еврипида или Менандра, собирали лучших актеров и музыкантов Греции, то вдруг приказывали этим музыкантам затеять шуточную потасовку между собой, потому что так будет еще смешнее (Polyb., XXX, 14). В конце праздника иногда устраивали пир под открытым небом. На Форуме для всех накрывали столы, а если шел дождь, народ разбивал палатки, ибо никто не хотел уступать судьбе и природе ни мгновения веселья. После Форума никто уже не желал идти домой и сидеть, забившись в свою нору. Римляне шли в гости или звали к себе друзей. Страсть к вечеринкам настолько возросла, что ревнители старины попытались провести закон, ограничивающий число сотрапезников (Macrob. Sat., III, 17, 2; Cato, Orat., fr. 139–146). Теперь римлян более не устраивали их унылые жилища. Им хотелось иметь дома большие и светлые, а в комнатах, по словам Катона, ставили статуи и на стенах вешали картины (Cato, ibid., fr. 94, 95, 98). Гости возлежали теперь на изысканных ложах (Plin. N.H., XXXVII, 12). Появились греческие диваны с бронзовыми ножками, ковры и прелестные столики (Liv., XXXIX, 4). Перед пирующими ставили красивую посуду из чеканного серебра (Plin., ibid.). «Появились на пиршествах певицы, играющие на цитре и арфе, и другие развлечения и забавы для пирующих» (Liv., XXXIX, 6). А иной раз и сами молодые гости, забыв степенную важность, весело плясали и пели стихи (Cato, ibid., fr. 114–115).
Чаще всего обедали теперь не в мрачном атриуме, а в садах среди благоухающих цветов.{47} Да и сами дома изменились. Один герой Плавта, расхваливая дом, говорит, что строил его не какой-нибудь варвар-кашеед, а греческий мастер (Plaut. Mostell., 828). А кашеедами греки прозвали когда-то римлян за их бедный стол.
Одно обстоятельство, казалось, усилило у римлян склонность к веселым пирам. В 205 году до н. э. они перевезли в свой город из Малой Азии культ Великой Матери богов, надеясь, что могучая богиня оборонит их от пунийцев. Сейчас враги были разбиты, страх прошел, но Великая Мать прочно заняла место в римском пантеоне. Культ ее, столь неистовый и мрачный на родине, в Италии сделался мягким и степенным.[110] Все сводилось к великолепному шествию причудливо одетых людей, которые под звуки странной восточной музыки двигались по залитым весенним солнцем улицам Рима, а зрители кидали им под ноги розы, серебряную и медную монету. А потом римляне чуть ли не неделю веселились и устраивали блестящие игры. Так вот под эгидой новой богини стали возникать товарищества, или клубы.[111] Члены их в дни празднества устраивали ритуальные пиры. Знатные люди поочередно приглашали друг друга в гости и угощали обедами. Разумеется, каждый хотел превзойти прочих и ослепить гостей праздничным великолепием стола. В конце концов сенат положил конец этому веселому соперничеству и в 161 году до н. э. издал специальный декрет, запрещавший членам клубов тратиться на изысканные лакомства и повелевавший довольствоваться хлебом, зеленью и вином (Gell., II, 24). Но, пышен или скромен был стол, на обедах всегда царило самое пылкое веселье (Cic. Senect., 45). Видимо, более бедные члены товариществ обедали вскладчину. Плавт упоминает подобные «обеденные» клубы, члены которых обычно собирались у Рыбного Форума (Curcul., 476).
Изменился и сам город. Теперь полководцы и магистраты наперебой спешили украсить его статуями, колоннами, изящными постройками. Каждый хотел оставить на память о себе что-нибудь прелестное, чарующее взор. Вожди, возвращавшиеся из Греции и Македонии, привозили в Рим знаменитейшие статуи и посвящали их в храмы. Гай Лелий после того, как он трижды (!) повторил Плебейские игры, состоявшие главным образом из театральных представлений, поставил три медные статуи — Церере, Либеру и Либере (Liv., XXXIII, 25). Другой римлянин, вернувшись домой с победой, пожелал увековечить это событие, соорудив арки перед храмами Фортуны и Матери Матуты на Бычьем Форуме и в Великом Цирке. На арках он поставил золоченые статуи (Liv., XXXIII, 27). Эмилий Павел, шурин Сципиона, установил вызолоченные щиты на кровле храма Юпитера и возвел два портика у ворот Трех близнецов и на Марсовом поле (Liv., XXXV, 10). Но всех превзошел Публий Африканский, который построил у подъема на Капитолий грандиозную триумфальную арку с семью золочеными статуями и двумя конями, а перед аркой — два мраморных бассейна (Liv., XXXVII, 3). Ни о чем подобном отцы их и не слыхивали.
Одеваться стали красиво и ярко, как итальянцы времен Ренессанса. Мы видим на полотнах великих мастеров XIV–XVI веков юношей с длинными кудрями, с пальцами, унизанными перстнями, в костюмах, поражающих своей яркостью: иногда одна штанина красная, другая — синяя. Правда, мужчины Рима до этого не доходили, зато современники не устают описывать, каких только изысканных нарядов не измыслило женское кокетство. Матроны разъезжали теперь в колесницах, сопровождаемые пышной свитой. «Они укутаны в золото и пурпур», — говорит Катон (Cato, Orig. fr. 113). Про современную красавицу Плавт говорит: «Разряжена, вызолочена, разукрашена изящно, со вкусом, модно» (Plaut. Epidic., 222). Следуя всем капризам непостоянной моды, дамы надевали сетки для волос, диадемы, золотые обручи, ленты, повязки, браслеты, шали (Cato, Orig. fr. 113). Каждый год новые моды и новые названия для платьев, говорит Плавт (Plaut. Epidic., 229–235). Вот некоторые из этих названий: царский стиль, экзотический стиль, «волна», «перышко» и т. д. Плавт пишет о бесконечных оборках, рукавчиках, о новых изысканных цветах, которые теперь предпочитали римские кокетки: платье цвета ореха, мальвы, ноготков, воска, шафрана (Plaut. Epidic., 229–235; Aulul., 505–520). Тонкие модные ткани стали теперь привозить из Пергама (Plin. N.H., XXXVII, 2). Один современник описывает новое платье с пышным шлейфом, ниспадавшим до туфелек (Enn. Ann., fr. 353). Волосы римские красавицы стали красить в золотой цвет, подобно женщинам Возрождения (Cato, Orig., fr. 114). Богатых дам роем окружали ювелиры, портные, башмачники, парфюмеры (Plaut. Aulul., 505–520), да и мужчины подчас появлялись на Форуме в чересчур элегантном виде, с кудрями, умащенными благовониями.{48}
Жажда радостей и наслаждений вытеснила из сердца римлян важную строгость. Вновь появившиеся поэты в еще неумелых пламенных стихах стали славить любовь. Один пишет: «Когда я пытаюсь, Памфила, открыть тебе муку своего сердца, виной которой ты, слова замирают у меня на устах. Пот течет по моей несчастной груди, я пылаю желанием. Так я, пылая, молчу и погибаю вдвойне».
«Факел может затушить сила ветра и слепящий дождь, падающий с неба. Но мой огонь, разожженный Венерой, не может погубить ничто, кроме Венеры».[112]
В одной комедии Плавта старик замечает, что сейчас у молодых людей вошло в обычай влюбляться (Plaut. Pseud., 433–435). И действительно, трудно себе представить больших безумцев, больших рабов любви, как они сами себя называют, чем юноши Плавта. Они буквально погибают от страсти. Страдание злополучного Пенфея, разорванного вакханками, ничто по сравнению с муками такого влюбленного (Plaut. Mercat., 470). Он мечется, как в бреду, из дома на улицу и с улицы снова в дом. Он весь пылает. «Если бы не слезы у меня в глазах, — говорит он, — голова загорелась бы» (ibid., 588–590). «На меня обрушился пылающий вулкан бедствий», — восклицает этот несчастный (ibid., 618). Зато счастливцы воспевают свое счастье в самых восторженных и кощунственных, с точки зрения старой морали, выражениях. «Пусть цари владеют царством, богачи — богатством, пусть другие получают почести, пусть воюют, дайте мне владеть ей одной!» — говорит один (Plaut. Curcul., 178–180). «За целым царством я не стал бы гнаться так, как за ее поцелуем!» (ibid., 211). «Я живу только для любви», — говорит другой (Plaut. Mercat., 471–473). «Я бог!» — восклицает счастливый любовник (Plaut. Curcul., 165, ср. Mercat., 604). Недалеко то время, когда Теренций объявит любовь величайшей святыней и все извинит влюбленному.
Веселый шум не утихал даже ночью, даже тьма не приносила спокойствия. По улицам ходили веселые и буйные компании молодежи (Plaut. Amph., 156). У окон красавиц стояли юноши с цветами, пели серенады, осыпали цветами порог,{49} писали на двери любовные стихи (Plaut. Pers., 569; Mercat., 408–410).
Всех охватило страстное желание славы, каждый жаждал успеха, триумфов. Часто бывало теперь, что победитель, которому отказывали в триумфе, устраивал его на свой страх и риск. А так как римляне чуть ли не каждый год одерживали блестящие победы, то зрелище этих шествий начало вызывать у народа равнодушие. «Не дивитесь, зрители, что я не справляю триумфа, — говорит одно лицо у Плавта, — это стало теперь слишком избитой вещью» (Bacch., 1069). Чтобы поразить воображение капризных квиритов, победители старались придать своему въезду как можно больше блеска и необычайности.
Сказать, что Публий Сципион был захвачен всем этим веселым вихрем, значило бы не сказать ничего. Сципион во всем этом блеске задавал тон, все новое исходило, казалось, от Сципиона и имело Сципиона своим знаменем. Это он создал «великое и несокрушимое могущество своего отечества» (Плутарх). Это он стал открыто восхищаться греческим театром, литературой и вообще греческой жизнью. Он, казалось, заразил общество своей радостной уверенностью в счастье Рима, в его великое будущее. В свое время в Сицилии о нем говорили, что он ведет себя не как командующий войском, а как устроитель празднеств. Это было во время войны, в самый тяжелый для Публия момент. Можно ли удивляться, что он так безудержно отдался веселью теперь? Он устраивал блестящие игры и великолепные пиры (Polyb., XVII, 23, 6; Liv., XXXI, 49), со страстью отдался своему давнишнему увлечению театром. Он приближал к себе поэтов,[113] украшал Рим, чтобы тот более походил на прекрасные города Эллады. Публий сделался законодателем мод: подражая ему, юноши стали носить перстни с геммами, кудри (Plin. N.H., XXXVII, 85). Прямо кажется иногда, что этот влюбленный в искусство человек, с кудрями и блестящими кольцами, словно сошел с полотна какого-нибудь мастера эпохи Возрождения.
Необузданное веселье той эпохи лишь на первый взгляд могло показаться бездумным. Люди того времени жили напряженной внутренней жизнью. Никогда не было еще в Риме такого блеска талантов, такого страстного стремления к знаниям. Один знатный человек, Эмилий Павел, шурин Публия, вызвав лучших греческих наставников, учил своих детей грамматике, философии, риторике, мало того, — рисованию и лепке (Plut. Paul., 6). Два других сенатора, Фабий Пиктор и Цинций, занялись римской историей. Фабий Лабеон и Попилий, оба консуляры, сочиняли стихи (Suet. Terent., 4). Первый настоящий римский оратор Цетег, консул 204 года до н. э., был так красноречив, что восхищенный Энний назвал его «душой богини убеждения» (Cic. Brut., 57–59). Ученейший юрист Секст Элий систематизировал право. Еще во времена Цицерона у всех судей на руках были его записки (Cic. De or., I, 240; Brut., 79). Но всех превзошел Сульпиций Галл, тогда еще юноша (он лет на двадцать пять был моложе Публия). Знатнейшего рода, безукоризненной честности, сенатор и консул, Галл был человеком с изумительно тонким вкусом, наделенный любовью к красоте (Cic. Brut., 78). И вот этот государственный муж сделался страстным астрономом и математиком. «Мы видели, как в своем рвении измерить чуть ли не все небо и землю тратил свои силы Гай Галл, — вспоминает одно лицо у Цицерона. — …Сколько раз рассвет заставал его за вычислениями, к которым он приступал ночью, сколько раз ночь заставала его за занятиями, начатыми утром! Какая для него была радость заранее предсказать нам затмение Солнца или Луны» (Cic. Senect., 49).
Красноречие, юриспруденция, история были детьми той блестящей эпохи.{50} Но, пожалуй, никто из служителей изящных искусств не прославился так, как отец римской поэзии, любимый поэт Цицерона и Лукреция, образец для Вергилия, тот, «кто первым принес с высот Геликона вечнозеленый венец» в Италию, — Квинт Энний (Lucr., I, 117–118).
Энний был родом из маленького осского городка Рудии в Южной Италии.[114] Возможно, он был наполовину грек. Во всяком случае он получил греческое воспитание и в его груди, по его словам, билось три сердца — осское, греческое и римское (Gell., XVII, 17). Смолоду он был поклонником изящных искусств и самозабвенно занимался науками. Пуническая война, которая, словно исполинская волна, прокатилась по всей Италии, подняла его с места и забросила далеко от родного городка. В стихах его дышит ужас, который он тогда испытал. Энний рисует Ганнибалову войну в виде ужасного демона: это «исчадие ада, — пишет он, — дева-богатырка в плаще воина; в ней слились ливни, пламя, эфир и тяжкая персть». Она «взломала железные двери и засовы войны» (Enn. Ann., fr. 258–261). Пришлось Эннию оставить дорогие его сердцу науки и пойти простым центурионом в римскую армию.
Он не любил войны. «Она изгоняет мудрость, — говорит он, — и все решает грубая сила; добрый оратор не в чести: в почете свирепый воин. Состязаются не в ученых речах, а в оскорблениях; ко всему примешивается ненависть; дела решает не право, а меч» (Ann., fr. 262–268). В конце войны судьба забросила его в Сардинию. Там он начал давать уроки греческого своему начальнику Катону (De vir. illustr., 41, 1; Sil. It., XII, 393). Вероятно, учитель понравился суровому ученику. Вернувшись в Рим, Катон взял Энния с собой. «Мне кажется, это событие по значению не уступает любому сардинскому триумфу», — пишет Непот (Cat., I, 4). С тех пор Энний поселился в Риме и никогда его не покидал.
Энний жил в самой унизительной бедности, перебивался уроками греческого языка (Suet. De gramm., I). Он поселился в маленьком домике, в бедном квартале Авентина, на какой-нибудь из тех грязных узких улиц, которые живописует нам Плавт. Именно тогда, оставив все другие увлечения, Энний всецело отдался одному — поэзии. Но это на первых порах не принесло ему ничего, кроме неприятностей. Его прежний покровитель Катон пришел в ужас и с отвращением отвернулся от бывшего учителя, занявшегося столь презренным ремеслом. И, вероятно, Порций был не одинок.
Но Энний все мужественно перенес. Что же удерживало поэта в этом жалком, некрасивом городе? Самые крепкие узы на свете — любовь. Энний всем сердцем, всей душой полюбил римлян, прямо-таки влюбился в них. Вскоре он почувствовал их ответную симпатию и твердо решился внести в город Ромула светоч цивилизации.
Энний был удивительный человек. Настоящий кладезь премудрости, он знал все на свете и всем на свете интересовался: и историей, и философией, и кулинарным искусством, и природой затмений, и звездами. Трудно назвать вещь, которая ускользнула бы от его жадного внимания. В то же время, подобно всем римским поэтам, Энний вел жизнь довольно беспутную. «Наш отец Энний, — говорит Гораций, — никогда не принимался за рассказ о войнах, если не был пьян» (Hor. Ер., I, 19, 7–8). И сам Энний признавался, что бывает поэтом, только когда он под хмельком (Enn. Sat., fr. 21). Часто его можно было видеть в какой-нибудь грязной таверне с кувшином вина и томиком его любимого Гомера в руках. Он пил, и читал, и опять пил, пока не засыпал тут же, на месте.[115]
Но вино не мешало ему трудиться. Он работал всю жизнь, создал все жанры римской литературы, внес в латинский язык сладкозвучные размеры эллинской музы, писал комедии, трагедии, эпос, поэмы, лирические стихи, сатиры, философские размышления. Он был не только поэтом, но и историком. Он предпринял грандиозный труд — написал стихами всю римскую историю от гибели Трои до своего времени — «Анналы». На сцене он то выводил безумного Ореста, за которым гонятся Фурии, или юную Ифигению, идущую на заклание, то показывал согражданам Ромула в пурпурном плаще и похищение сабинянок. В римских офицерах, которых он описывает, без труда узнавали Аяксов и Тевкров Гомера (напр., Ann., fr. 409–416), зато в Ахилле и Неоптолеме видели молодых римлян его времени. Он любил пересыпать свою речь шутками и афоризмами. Его слова, стихи, острые выражения ходили по всему Риму, они стали пословицами и поговорками.
Он был весел и общителен. Имел кучу друзей и знакомых. Подчас он бывал грубоват даже с самыми знатными из них.{51} Слова вырывались у него из самого сердца, подобно языкам пламени (Enn. Sat., fr. 6–7; Cic. De or., II, 222). В нем было нечто влекущее. Он производил глубокое и сильное впечатление. Не только спокойный и мудрый Назика, не только пустой и тщеславный Нобилиор, но сам суровый Катон, ненавидевший все греческое, подпал на некоторое время под власть его чар. Он был блестящим собеседником. Умел молчать и слушать, умел ответить огненно и остроумно, умел часами рассказывать о седой старине. Усталые патриции, возвращавшиеся с Форума или из сената, часами слушали Энния (Enn. Ann., fr. 210–227; Gell., XII, 4).
Энний мог бы извлечь много выгод из знакомства с великими мира сего. Однако подобно всем своим детям, римским поэтам, он был совершенно непрактичен. Он дружил с богатейшими людьми, а сам жил в тягчайшей бедности. Нобилиор взял его с собой на войну, чтобы он воспел его подвиги. Энний с блеском это выполнил и сделал этого ничтожного человека знаменитым на века. Но из всей блестящей добычи, захваченной Нобилиором, Эннию достался только один плащ (Symmach. Epist., I, 20, 2). Как тут не вспомнить Катулла, который неизменно возвращался нищим из богатейших провинций, и его не менее беспечных друзей, которые привезли ему из золотой Испании всего лишь одну расшитую салфетку, которую на ближайшем же пиру у Катулла благополучно украли.
Другой на месте Энния пришел бы от всего этого в уныние, но отец поэтов был весел и беспечен, как дитя. Старый, нищий, страдающий сильнейшими болями в суставах — болезнь, которая свела его в могилу, — он ничуть не падал духом и сравнивал себя с конем, победителем на Олимпийских играх (Cic. Senect., 14). «В семидесятилетнем возрасте… он нес на себе два бремени, которые считаются самыми тяжелыми, — бедность и старость, и нес так, словно они его чуть ли не услаждали» (ibid.). До смерти он сохранял прежнюю ясность. В автоэпитафии он пишет: «Пусть никто не рыдает надо мной и не совершает надгробного плача. Зачем? Я живой буду летать по устам» (Ер., 9–10).{52}
Этому-то Эннию суждено было сыграть в жизни Публия Сципиона большую роль. Энний прибыл в Рим, когда Публий уехал к стенам Карфагена.{53} Вряд ли до того он видел Сципиона. Но тогда казалось, что дух Сципиона незримо присутствовал повсюду. Все взоры были прикованы к далекой Африке, где решалась судьба Рима, а может быть, и вселенной. У ворот стояли толпы людей и жадно спрашивали проходящих путников, нет ли вестей о Сципионе. В храмах печальные женщины, закутанные в темные покрывала, простирались у алтарей, со слезами моля Юнону дать победу Сципиону. На Форуме у Ростр люди сходились группами и шепотом передавали друг другу последние слухи о Сципионе. «Скоро Сципион разбил в сражении самого Ганнибала, низверг и растоптал гордыню покорившегося Карфагена, принеся согражданам радость, превзошедшую все ожидания, и поистине
Он город, бурей потрясенный, вновь воздвиг».
Как страстно все ждали тогда возвращения великого героя! Он медленно двигался к Риму, и тысячи людей выбегали на дорогу и устилали его путь цветами. Весь Рим высыпал на улицу. Народ теснился на площадях, на ступеньках домов, на плоских крышах. Быть может, и Энний стоял в тот день в толпе, прижавшись к какой-нибудь колонне, и жадно вглядывался в лицо этому сказочному герою, который в золотом венце и расписной тунике Царя Небесного медленно проплывал мимо него в блестящей золотой колеснице.
Неизвестно, как произошло их более близкое знакомство. Но уже скоро мы видим Энния своим человеком в доме Корнелиев.{54} Публий, совершенно равнодушный к общественным предрассудкам, не задумываясь сделал своим другом человека, которого и знать-то, по словам Катона, было зазорно. В то время это приписали обычным странностям Публия. Но позже, когда настал просвещенный век, образованные люди стали с гордостью вспоминать об этой дружбе, видя в ней доказательство того, что уже тогда лучшие люди Рима умели ценить поэзию. «Наш Энний был дорогим другом Старшему Публию Африканскому», — говорит Цицерон (Cic. Arch., 22). Но победитель Ганнибала не только радушно распахнул свой дом перед Эннием. Он сделал нечто большее. Он завещал похоронить этого оска в фамильной усыпальнице рода Сципионов и поставить там статую поэта. Это настолько поразило современников и все последующие поколения, что они не устают удивляться и восхищаться странным поступком Корнелия. «Обратимся теперь к славе нашей родины, — пишет Плиний, — Старший Публий Африканский приказал поместить статую Квинта Энния в своей усыпальнице. И рядом с его славным именем, украшенным трофеями третьей части мира, можно прочесть имя поэта» (Plin. N.H., 114).{55}
Энний, несомненно, был очень восторжен и наделен самым пылким воображением. Надо ли удивляться, что его так поразил Публий? Энний теперь не знал покоя, он исписывал горы бумаги, пытаясь воссоздать его образ. Он написал о нем поэму, посвятил ему три книги своих «Анналов», целую книгу сатур, из четырех сохранившихся лирических стихотворений три посвящены Сципиону,{56} но он все был недоволен собой и говорил, что только его любимец Гомер мог бы достойно описать Публия (Suidas, s.v. Εννιος). Из всех этих произведений сохранились короткие, но иногда очень выразительные отрывки.
«Весь огромный мир небесный остановился в молчании, грозный Нептун дал отдых суровым волнам, Солнце остановило путь своих коней с летящими копытами. Стали вечно текущие реки, деревьев не трогает ветер» (Scipio, fr. 1–4).
«Ужасная Африка содрогнулась вдруг от страшного гула» (Ann., fr. 306).
«Какую статую, какую колонну должен соорудить тебе римский народ, чтобы она красноречиво говорила о твоих подвигах» (Scipio, fr. 10–11).
«Оставь, о Рим, страх перед врагами: ведь мои подвиги соорудили вокруг тебя твердыню» (Scipio, fr. 12–14).
«От самого восхода солнца там, за Меотийскими болотами, нет никого, кто мог бы сравниться с ним подвигами» (Ер., fr. 1–2).
«Здесь лежит тот, кому ни согражданин, ни чужеземец был не в силах воздать награды, достойной его трудов» (Ep., fr. 5–6).
Он дал своему герою прозвище fulmen belli — молния войны, которое охотно повторяли римские поэты и писатели. Намекал ли он на его стремительность, на ужас, который он наводил на врагов, подобно Юпитеру, или считал его словно бы излучающим ослепительный свет,{57} мы не знаем.
Энний не мог не знать о таинственных легендах, окружавших его героя. Об этом шептались в храмах, на площадях, в тавернах. Энний был поэт, наделенный пылкой фантазией, но вера Гомера казалась ему уже наивной. Скепсис Еврипида и поздних философов вошел в его плоть и кровь. Как же относился поэт ко всем этим чудесным рассказам? Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо прежде всего выяснить религиозные и философские взгляды Энния. Как ни странно, но поэты Рима, презиравшего философию, все были настоящими философами. Они не могли просто описывать свои чувства, их мучили вечные вопросы. Невозможно представить себе Лукреция, Вергилия, Горация и Овидия без учения Эпикура, Платона или Зенона Стоика. Это они унаследовали от своего отца Энния. Он вставлял в трагедии философские рассуждения, он наполнял ими страницы своих «Анналов», даже в его описании Девы Войны чувствуется влияние Эмпедокла и его учения о четырех стихиях. Не довольствуясь всем этим, Энний писал еще целые философские поэмы. Но какой же доктрины он придерживался?
Часто можно встретить утверждение, что он был скептиком-эпикурейцем.[116] Действительно, кажется, Энний относился с некоторым презрением к народной религии. Он издевался над оракулами, «которые сами не в силах найти дорогу, но показывают путь другому, которые сулят богатства тем, у кого сами выпрашивают гроши» (Cic. Div., I, 132), он видел в богах какие-то физические элементы (Cic. Nat. deor., II, 4; Enn. Epich., fr. 10–14, etc.), а главное, он перевел поэму Евгемера Безбожника, где доказывалось, что боги — это люди, законодатели или обманщики, вознесенные на небо людским суеверием или тупостью (Cic. Nat. deor., I, 119).
Но те, кто глубже знал его философию — Лукреций, Гораций, Персий, — уверяют, что Энний был человек глубоко верующий, даже настроенный мистически. Лукреций говорит, что он верил в переселение душ (Lucr., I, 112–117), а Гораций даже укоряет его за то, что он впадал в «пифагорейский бред», то есть увлекался мистическим учением Пифагора (Hor. Ер., II, 1, 50; ср. Pers., IV, 10). С этим вполне согласуется то, что он перевел на латынь пифагорейца Эпихарма.
Как же совместить скепсис Энния и его глубокую религиозность? Как один и тот же человек мог переводить и Евгемера, и Эпихарма? По-видимому, Энний изменил свои взгляды с годами. Как и многие другие, в молодости он был почти что атеистом, но с возрастом все более и более обращался к религии. Известно, что так было с Горацием, который был в юности эпикурейцем, а под старость — платоником.[117] Быть может, переворот этот произошел у Энния постепенно, исподволь. Но сам он говорит, что то было озарение. Ему явилось возвышенное и мистическое видение.[118]
Однажды Энний, как всегда со свитком Гомера и кувшином вина, сидел в таверне в грязном портовом городишке Луна (Enn. Ann., fr. 14). Он читал и читал, пока вдруг не задремал. «Он был скован легким нежным сном» (Enn. Ann., fr. 4), и вдруг «перед ним появился облик вечно цветущего Гомера. Он обливался солеными слезами и открыл перед ним всю природу вещей» (Lucr., I, 121–126). Энний увидел «некие храмы Ахерусии, где пребывают не наши тела и не души, а некие образы, отличающиеся страшной бледностью» (ibid.). Он увидел всю вселенную. Видел, как в птенцов входит душа (Enn. Ann., fr. 7–10). Узнал, что по смерти наши души переселяются в животных (Lucr., I, 112–117). Гомер открыл ему, что душа его переселилась в тело прекрасного павлина, а из павлина стала Эннием (Enn. Ann., fr. 13,14; Pers., VI, 10; Tertull. De An., 33). Более мы ничего об этом видении не знаем. Проснувшись, Энний бросился записывать свой сон (Enn. Ann., fr. 3). Этим величественным видением и открывается самое замечательное его произведение «Анналы».
Итак, Энний придерживался учения того загадочного братства, мысли которого, как подземные воды, сами оставаясь скрытыми, питали все философские системы древности. Обратимся же к пифагореизму.
Все или почти все религии учат, что душа бессмертна. Греческая религия не составляла исключения. Самое раннее свидетельство тому находим у Гомера. Во время своих странствий Одиссей посетил печальный край киммерийцев, где находится вход в обитель Аида, и заглянул в царство мертвых.[119] Жизнь теней уныла и мрачна. Никогда не светит там солнце. Вечный сумрак и туман окутывает их мир. Тени лишены памяти и разума. Бесцельно блуждают они по асфодельным полям, издавая тонкий писк, как летучие мыши. Великие герои древности, прекрасные жены, делившие ложе с самим Зевсом, все без различия томятся в этом призрачном царстве. У них остается только смутная тоска. Ахиллес говорит, что предпочел бы быть последним бедняком там, под сияющим солнцем, чем царем мертвецов (Od., XI, 540).
Но человеческое сознание не могло примириться с таким мрачным взглядом. Как? Неужели великие герои, свершившие блестящие подвиги, мелькнут, подобно падучей звезде, чтобы навеки кануть в вечном, унылом прозябании? Неужели не будет никакой награды за доблесть и благородство? И вот возникает легенда о Елисейских полях, обители блаженных душ. Первое упоминание о них встречается у того же Гомера, хотя оно, казалось бы, стоит в полном противоречии со всем, рассказанным им в XI песне «Одиссеи». Менелаю предсказано:
Будешь ты послан богами в поля Елисейские, к самым
Крайним пределам земли, где живет Радамант русокудрый.
В этих местах человека легчайшая жизнь ожидает.
Нет ни дождя там, ни снега, ни бурь не бывает жестоких.
Вечно там океан бодрящим дыханием Зефира
Веет с дующим свистом, чтоб людям прохладу доставить.
Однако согласно Гомеру туда не может попасть душа праведника. Из всех героев Троянской войны в Елисейские поля допущен лишь Менелай — «ибо супруг ты Елены и зятем приходишься Зевсу» (Od., IV, 569). Да и он отправится туда не после смерти, а будет перенесен богами живым (ibid., IV, 562).
Елисейские поля в последующие века стали помещать на острове, затерянном где-то далеко-далеко на западе. Порой путешественники, вернувшись из дальних стран, рассказывали удивительные истории об этом дивном острове.[120] Там жили, по их словам, герои Троянской войны, причем Ахиллесу, храбрейшему из смертных, в жены досталась прекраснейшая из жен Елена. Многие искали этот остров и даже мечтали на нем поселиться.
Но вот в VI веке до н. э. явился Пифагор и перевернул все представления современников. То был удивительный человек. Он мог говорить с дикими зверями, гладил белого орла. Когда он приблизился к реке, она человеческим голосом воскликнула: «Радуйся, Пифагор!» Люди при встрече принимали его за бога Аполлона. На Олимпийских играх вся Греция увидела, что у него золотое бедро. В один и тот же день и час его видели в разных городах Италии. Он мог беседовать с богами и слышать дивные звуки музыки сфер (Ael. Var., II, 26, IV, 17; Arist. De Pyth., fr. 1; Porph., Vit. Pyth., 30).
Его учение было окутано глубокой тайной. Члены его братства давали священную клятву не разглашать сокровенного. Поэтому до нас дошли лишь отдельные фрагменты. Он считал всю вселенную живой, а звезды — разумными существами. Согласно его учению весь мир связывает воедино дивная гармония. Каждая звезда, двигаясь, издает чудный звук, а при вращении мира звучит могучий вселенский оркестр — музыка сфер. Бог, по мнению Пифагора, не имеет человеческого облика — это дух, пронизывающий всю природу (Sext. Adv. math., IX, 127; Cic. Nat. deor., I, 27). Один его последователь[121] писал: «Божество не имеет человеческой головы, украшающей туловище, и из спины у него не выходят две руки, у него нет ни ног, ни быстрых колен… Он только дух святой и чудесный, обегающий быстрой мыслью весь мир». О душе Пифагор говорил: «Это Бог в нас» (Jambl. Vit. Pyth., 240). О теле: «Это темница духа». По его учению, душа по смерти не погибает, но вселяется в другое тело, в человека или животное. Сам Пифагор рассказывал, что появился на свет много веков назад, еще до Троянской войны. От богов он получил дар — помнить свои былые перерождения. Много раз спускался он в обитель Аида, много раз рождался вновь (Diog., VIII, 4).
Он не совершал кровавых жертвоприношений и не вкушал мяса.{58} Тягчайшим преступлением считал он убийство животных, «связанных с нами узами братства» (Porph. Vit. Pyth., 108). «Пифагор и Эмпедокл объявляют, что основание права — одно для всех живых существ, и возвещают, что неискупимые наказания угрожают тем, кто совершил насилие над животным» (Cic. De re publ., II, 19).
Пифагор говорил далее, что души падают на землю из области Млечного Пути (Macrob. Comm., I, 12), а остров Блаженных находится на небе (Jambl. Vit. Pyth., 82). Но почему душа — это бог в нас? Отчего души падают с небес? Что происходит между перерождениями? Сколько будет продолжаться метемпсихоза и какова ее цель? На все эти вопросы помогают нам ответить поэмы другого великого ученого и чудотворца древности, Эмпедокла.
Эмпедокл был последователем Пифагора, но держался в стороне от братства.{59} Его слова были полны глубочайшего смысла и глубочайших прозрений. Так, он утверждал, что свет распространяется с конечной скоростью. Он был великий чародей — укрощал ветры, исцелял больных и даже воскрешал мертвых (Diog., VIII, 67). В праздничных одеждах и медных сандалиях обходил он города, «опоясанный перевязями и цветущими венками». Мужчины и женщины, говорит он, «следуют за мной тысячами, спрашивая о пути к спасенью. Одни нуждаются в предсказанье, другие — в излечении разных болезней» (Empedocl. B, fr. 112).
Но, несмотря на весь этот почет, он бывал задумчив и грустен. Вот как он объяснял причину своей тоски:
Существует роковой закон, древнее постановление богов,
Вечное, утвержденное великими клятвами:
Если кто-либо осквернит свои члены преступным убийством
Или осмелится нарушить клятву,
Какой-либо Демон, жизнь которого продолжается века,
Он будет бродить тридцать тысяч лет вдали от счастливых,
Принимая последовательно всевозможные образы смертных,
Переменяя скорбные пути жизни.
Сила эфира толкает вас в море,
Море извергает вас на твердь земли, земля в пламя
Неугасимого солнца, а оно бросает в вихри эфира,
………………………………
Так и я теперь изгнан богами и блуждаю,
Покорный яростной ненависти.
«Все мы… — чужеземцы, гости и изгнанники. Душа находится в изгнании», — говорил Эмпедокл (Plut. De exil., 17, p. 607 C). Дух, живущий в нас, есть, таким образом, падший ангел, который томится в земном теле, как в темнице. Он входит в земное тело «вследствие стремительной потери крыльев» (Empedocl. В, fr. 121). Сам Эмпедокл рождался уже много раз: «некогда был я уже и юношей, и девой, был кустом и птицей, был я также рыбой немой, всплывающей из вод» (Diog., VIII, 77). Свое первое рождение на земле, свой первый крик он описывает так: «Я плакал и рыдал, видя непривычную страну» (Empedocl. В, fr. 118). Постоянно мучила Эмпедокла жгучая тоска по небесной родине: «После такого почета и великого счастья я, несчастный, блуждаю по лугам смертных» (Empedocl. B, fr. 119).
С ужасом и отвращением говорит он о кровавых жертвоприношениях. Увидав человека, убивающего перед алтарем быка или барана, он в отчаянии восклицает: «Отец, схватив сына, изменившего образ, убивает его с молитвой, великий безумец! Жертва кричит и умоляет своего палача, а он не слушает кричащего, но, убив его, приготовляет в жилище преступный пир» (Empedocl. В, fr. 137). Вспоминая, как ранее по неразумию он ел мясо животных, Эмпедокл восклицает: «Увы! Отчего не уничтожил меня жестокий день раньше, чем познали мои уста преступную пищу» (Empedocl. B, fr. 139).
Но вот подошел срок очищения.[122] Тридцать тысяч лет окончились, и дух Эмпедокла снова обрел крылья.
«Друзья, обитающие большой город белокурого Агригента… Привет вам! Я для вас уже более не человек, а бессмертный бог», — обращается он к своим согражданам (Diog., VIII, 62, пер. Э. Радлова).
О смерти Эмпедокла существует такой рассказ. Однажды был великолепный пир. Среди приглашенных был Эмпедокл. Всю ночь гости веселились. Наутро хватились Эмпедокла. Но его нигде не было. Наконец один из гостей, бывший ночью в саду, рассказал, что в полночь он услышал громкий голос с неба, звавший Эмпедокла. Затем он увидал свет с неба, огонь факелов и более ничего. Любимый ученик Эмпедокла Павсаний сказал тогда, что не слезы надо проливать, но молиться, ибо Эмпедокл вернулся на небо и стал богом (Diog., VIII, 68).{60}
Теперь нам ясно, откуда берутся души. Согласно учению пифагорейцев это свергнутые с небес демоны. Вот почему тело — темница для духа. Но, когда после многих перерождений преступление искуплено, души вновь возвращаются в селения блаженных. В последнем своем перерождении, говорит Эмпедокл, они становятся пророками, поэтами, целителями или вождями. Затем они «возносятся до величаемых высочайшими почестями богов» и «разделяют жилище и стол бессмертных» (Empedocl. В, fr. 146). Но какова судьба души между перерождениями? Ведь Пифагор утверждал, что много раз уже спускался под землю и снова рождался. Это отчасти можно восстановить из мистического рассказа Платона, которого пифагорейцы, как и Эмпедокла, обвиняли в разглашении их тайн.
Платон рассказывает, что после одной битвы среди убитых нашли тело Эра. Хотя он пролежал уже много дней, его тела не коснулось тление и он напоминал спящего. Когда его возложили на погребальный костер, он очнулся и поведал, что душа его, выскользнув из тела, полетела вместе с прочими душами и оказалась в неком божественном месте. Там души предстали перед судьями, которые, тщательно взвесив их прегрешения, праведников на тысячу лет посылали на небо, а грешников на тысячу лет — под землю. Что делали они на небе и под землей, Эр не видел. Он заметил лишь, что с неба они спускались с веселыми, радостными лицами, а из-под земли появлялись измученные, покрытые пылью и грязью. Затем все направились к мойрам, перед которыми разбросаны были бесчисленные жребии будущих жизней. Каждая душа сама выбирала себе жизнь. Одни поспешно хватали жизнь могучего тирана, другие предпочитали быть тихими, незаметными людьми, третьи желали родиться животными. Когда жизнь была выбрана, души отправились в дальний путь. Много дней брели они по безводной пустыне, томимые жаждой. Наконец они дошли до реки Забвения и бросились пить. Те, кто выпил много, забыли все. Кто пил умеренно, сохранил слабые и смутные воспоминания о прошлой жизни и небе. Напившись, души легли спать на берегу реки. В самую полночь раздался удар грома, страшный вихрь поднял души, они закружились по небу, рассыпались звездами и, стремительно упав вниз, вселились в смертное тело (Plat. De re publ., 614–621).
Теперь мы можем хоть отчасти представить себе взгляды Энния. Надо сказать, что этот гражданин Рудий знал о мистическом учении Пифагора, возможно, больше нас. В Южной Италии, куда переселился Пифагор, его почитали за божество, и его философия стала чуть ли не официальной религией. Во всяком случае в италийских захоронениях постоянно находят «золотые таблички» с изречениями Учителя и указаниями, как вести себя душе в загробном мире.[123] Таким образом, обращение к пифагорейству для Энния было возвращением к религии его детства.
Говорил ли он когда-нибудь об этом таинственном учении Сципиону? Быть может, он рассказывал своему другу о музыке сфер? Быть может, ясными лунными ночами, поднимая глаза к небу и любуясь сонмами сверкающих звезд, они видели в них прекрасных и разумных существ, совершающих священную пляску вокруг небесного огня?[124] Быть может, они толковали о своих прошлых перерождениях? Кто знает. Видимо, в ту пору в Риме, как и в эпоху раннего Возрождения, это чудесное учение находило живой отклик в душах людей. Друзья Лоренцо Великолепного тоже увлеклись пифагореизмом. Шекспир в одной из своих самых возрожденческих пьес рисует двух влюбленных, которые смотрят на звезды прекрасной лунной ночью. Юноша говорит:
Взгляни, как небосвод
Весь выложен кружками золотыми;
И самый малый, если посмотреть,
Поет в своем движенье, точно ангел,
И вторит юнооким херувимам.
Гармония подобная живет
В бессмертных душах; но пока она
Земною, грязной оболочкой праха
Прикрыта грубо, мы ее не слышим.
Мне кажется, что знакомство со Сципионом еще укрепило Энния в его мистическом учении. Я, разумеется, не хочу утверждать, что Публий сделался восторженным поклонником Пифагора и тем разжег энтузиазм Энния. Для этого у нас нет ни малейших данных. Но сам Сципион был для поэта живым доказательством учения Пифагора. Он напоминал дивного гостя из мира духов, изгнанника небесных рощ, которого, подобно Эмпедоклу, роковое постановление богов бросило в обыденный прозаический мир. В глазах поэта то был падший демон, потерявший крылья, но все еще окруженный ослепительным сиянием. Пифагорейцы, как сообщает Аристотель, в числе величайших тайн сохраняли такое деление живых существ: бог, человек и создания, подобные Пифагору (Jambl. Vit. Pyth., 31). Такое существо, «творение, подобное Пифагору», с удивительным мастерством и блеском рисует Гофман, сам чрезвычайно близкий к учению пифагорейцев,{61} в чудесной сказке «Золотой горшок». Герой рассказа, студент Ансельм, в маленьком провинциальном городишке встречается со странным человеком. Это почтенный архивариус Линдгорст, состоящий на королевской службе. Он непонятный, чудной старик, и есть в нем нечто таинственное, пронизывающее до мозга костей и вызывающее трепет. То в кофейне он пугает почтенных бюргеров рассказами о своих родичах из мира духов, то, чтобы помочь приятелям разжечь трубку, он щелкает пальцами, и из них вылетают искры. То, уходя от студента, он исчезает в колеблющемся тумане, а вместо него с криком взлетает седой коршун. Студент Ансельм страстно влюблен в дочь этого чудесного человека. И вот она рассказывает ему об отце. Оказывается, архивариус происходит из чудесного племени саламандров и некогда был любимцем Князя духов. Но однажды Саламандр совершил тяжкое преступление. В гневе Князь духов загасил его огонь и сверг Саламандра на землю. Он стал человеком и, вступив в скучную обыденную жизнь, должен был переносить все ее стеснения. Но у него остались воспоминания о прежнем его бытии, он жил в гармонии со всей природой, и ему служили по-прежнему духи. Он должен был пройти тяжкий искус прежде, чем разрешено будет ему вернуться к своим братьям саламандрам. А пока он вынужден был, несмотря на высшую природу, подчиниться мелким условностям человеческой жизни, и от этого-то, по словам его дочери, происходили те странности, которыми он дразнил прочих людей.{62}
Вот таким странным созданием был в глазах поэта Энния Сципион. И это-то объясняет ту удивительную вещь, о которой я собираюсь сейчас рассказать.
Дружба между Сципионом и Эннием оборвалась в 183 году до н. э. со смертью нашего героя. Эннию было тогда около пятидесяти шести лет. Смерть друга и покровителя страшно поразила поэта. Все снова и снова пытался он выразить свои чувства в лирических стихах. Постоянным лейтмотивом здесь звучит мысль, что Публий был неповторимым, единственным, уникальным (см. Ер., 1–2; 3–4; 5–6). В то же время удрученного печалью поэта осенила вдохновенная идея — раз Публий был творением, подобным Пифагору, то и смерть его есть собственно не смерть, а восхождение к богам, апофеоз[125].{63} Он вернулся к богам, поэтому, говоря словами Павсания, не слезы надо лить, а возносить молитвы новому небожителю. Лактанций свидетельствует: «У Энния Публий Африканский говорит так:
— …Мне одному открыта великая дверь неба» (Lact. Inst. div., 1, 18).
Этот несколько странный образ — огромная дверь, которой заперто небо, — проходит через все творчество Энния. Вид неба всегда его волновал. В его сиянии ему чудился лик верховного бога (Cic. Nat. deor., II, 4). Небеса представлялись ему исполинскими синими храмами с прозрачными колоннами из эфира, гигантскими арками и тяжкими дверями (Enn. Ann., fr. 46; 63–64; Sat., 3; Ер., 3–4; Cic. De or., III, 162). Эти образы очень удивляли даже восторженных почитателей поэта (Cic. ibid.).
Вот эта-то тяжкая дверь неба, по словам Энния, открылась перед одним Публием Сципионом. Таким образом, Энний рискнул заявить, что римлянин, его современник, сделался богом. Вещь неслыханная! Лактанций, христианский писатель, с возмущением пишет, что язычники не только чтили ложных богов, как Цереру, Минерву, но поэт Энний дошел до того, что поместил смертного человека Публия Африканского «не только в храм, но на небо» (Inst. div., I, 18). У того же писателя мы находим любопытнейшую фразу. Он говорит, что Геркулес «почитается в числе богов, как Публий Африканский» (ibid.). То есть не Публий, как Геркулес, а Геркулес, как Публий!
Энний знал, что мысли его чужды традиционной римской религии, а потому постарался отыскать в римской истории других обожествленных героев, пример которых мог бы в глазах современников освятить его смелое начинание. Кроме Сципиона и Геркулеса он отыскал еще двоих — Энея, прародителя римского народа, и Ромула. Больше сохранилось фрагментов, повествующих об этом последнем. Согласно Эннию Ромул был человеком, но происходил от божественного корня (Ann., fr. 114). То был великий полководец, вождь, который вывел свой народ из мрака в залитые светом поля (Ann., fr. 120). По смерти же он вознесся на небо и стал богом (Ann., fr. 114). Невольно создается впечатление, что Ромул в описании Энния весьма напоминает Сципиона. Почти дословно повторяются и столь знаменитые в античности слова о единственном человеке, который взойдет на небо. Юпитер у Энния говорит Марсу: «Будет один (курсив мой. — Т. Б.), которого ты вознесешь в синие храмы неба» (Ann., fr. 63–64). То же, очевидно, произошло и с Энеем. Сервий пишет: «Согласно Эннию он (Ромул. — Т. Б.) находится среди богов с Энеем» (Serv. Aen., VI, 777; ср. Aug. C.D., 22, 4).
Можно предположить, что апофеоз Сципиона был описан с какой-то особой поэтической силой, во всяком случае он глубоко запечатлелся в памяти потомков. Последующие века видели нашего героя посреди синих небесных храмов осыпанным звездным светом, овеянным дивными звуками музыки сфер. Причиной этого были, однако, не только стихи Энния, но и навеянное этими стихами величественное видение — «Сон Сципиона», которым Цицерон закончил свое «Государство».{64}
Герой диалога Сципион Эмилиан, внук Публия Африканского и наследник его славы, приезжает в Африку по стопам своего деда и во сне его посещает божественное видение. К нему спускается его великий предок, сам Сципион, ставший, как и говорил Энний, богом. Он поднимает юношу ввысь, в синие небесные храмы. Эмилиан видит всю вселенную. Перед ним круг ослепительного сияния. Оказывается, они уже на Млечном Пути. Звезды, прекрасные и разумные, окружают их. Они слышат какие-то дивные звуки. То музыка сфер, чудесная гармония вселенной. В заключение Сципион говорит юноше, что эта чудесная страна — родина наших душ (Cic. De re publ., VI, 9—29).
Трудно даже представить, какое впечатление «Сон Сципиона» произвел на европейское человечество. Макробий его комментировал, Данте подражал ему, возрожденцы восхищались им, Петрарка перелагал в своей «Африке». Гофман рассказывает, что прочел это произведение еще ребенком. «Я, помню, убегал иной раз в светлые лунные ночи из дому и прислушивался, не донесет ли ветер до меня отголоска тех чудных звуков».[126]
Так Сципион в сознании всех последующих веков остался как житель звездного неба, небренной земли.
Энний создал целое возвышенное и несколько туманное учение (недаром Гораций пишет, что он впадает в «пифагорейский бред»). Прежде всего он решил перевести для римской публики Эпихарма. Эпихарм был учеником Пифагора (Diog., VIII, 78). «Он переложил в стихи мысли пифагорейских мужей и, скрывая учение Пифагора под видом шутки, таким образом распространял их» (Jambl. Vit. Pyth., 226). Его комедии имели какой-то особый, ни с чем не сравнимый блеск. Платон даже ставит его наравне с Гомером и говорит, что в комедии Эпихарм сделал то же, что Гомер в трагедии (Theaet., р. 152 DE). Естественно, звучные яркие стихи Эпихарма запоминались куда лучше, чем ученые трактаты философов. Поэтому Энний справедливо полагал, что для римлян они подойдут лучше.
Энний вслед за Эпихармом считал, что бог не имеет человеческого облика, но есть некий дух. Юпитер — это сияющее небо (Cic. Nat. deor., II, 4). Юнона — Земля, а Прозерпина — Луна (Enn. Epich., 10–14). Вся вселенная состоит из четырех элементов: вода, земля, дыхание и солнце (ibid., 3). Земля представляет собой тело, а огонь — дух, или мысль, ее пронизывающая (ibid., 7). Небо представляет собой величественные синие храмы. Такие же, но только темные храмы лежат в недрах земли, в области Ахерусии. Там живут какие-то бледные образы усопших. Души после смерти переходят в другое тело, обычно в животных. Душа есть часть солнца, которая всецело дух (ibid., 8–9). Но, как мы видели, есть люди, которые уже не перерождаются, но восходят к Млечному Пути и становятся небожителями.
Энний был человеком очень общительным и, наверное, делился своими мыслями со многими друзьями. Возможно, у него были ученики и последователи. Возможно, он сам и его друзья были учениками какого-нибудь прибывшего в Рим пифагорейца. Во всяком случае несомненно, что в Риме в то время возник кружок пифагорейцев. Это можно восстановить из многих указаний. Энний пишет пифагорейские поэмы. Сами идеи пифагорейцев носятся в воздухе. Плавт, поэт плебеев, который и понятия не имел о философии стоиков или эпикурейцев, оказывается, неплохо знает о пифагорейцах. Один из его героев говорит, что он верит в переселение душ и даже предполагает, что знакомый ему сводник сделается в будущей жизни голубком (Plaut. Rudens, 887–890). В другой пьесе упоминаются satilla, частички мировой души, пронизывающей согласно Пифагору вселенную (Plaut. Trinum., 492). Эти подчас туманные для нас намеки были сразу понятны самой широкой публике. Но самое главное свидетельство существования кружка пифагорейцев — это странное предание о Нуме и еще более странные, прямо-таки фантастические события, потрясшие Рим на рубеже III–II веков до н. э.
История говорит, что основал Рим царь Ромул. То был пылкий и неукротимый воин, истинный сын Марса, убивший в стычке родного брата. Всю жизнь Ромул провел в походах и очень мало заботился о мирной гражданской жизни. Религия была в небрежении, и Рим словно бы был лишен души. Вот душу-то и вложил в него второй царь Рима Нума Помпилий. Об этом Нуме в народе рассказывали бесчисленное множество преданий и легенд, как у нас о Владимире Красном Солнышке. В этих рассказах он предстает перед нами как настоящий сказочный герой. Передавали, что у него была жена, фея Эгерия. Она, подобно героиням наших сказок, научила мужа, как изловить лесных чудищ Пика и Фавна. Нума подмешал вина в воду источника, из которого пили эти два дива. Они захмелели, и царь схватил их. Тут они стали оборачиваться всякими тварями, но Нума крепко держал их, пока те ему не покорились и не свели с неба самого Юпитера. В доме Нумы чуть не каждый день происходили удивительные чудеса. Иной раз сойдутся к нему гости, сядут за его простой стол, уставленный грубыми горшками со скудной пищей, и вдруг, как по мановению волшебной палочки, горшки превращаются в драгоценные кубки и блюда, а бедная еда — в изысканные яства (Plut. Num., 15; Ovid. Fast., III, 290–330).
Но неожиданно о царе Нуме стали рассказывать совсем другие вещи. Из героя сказки он превратился в мудреца-философа. Говорили, что уже в юности он был задумчив, погружен в себя и мечтал о нездешнем. Однажды он повстречал мудреца Пифагора, приехавшего в то время в Италию. Философ открыл ему сокровенные тайны своего учения. С тех пор Нума охладел к будничной жизни. Целыми днями скитался он по лесам и рощам, быть может, пытаясь услышать отзвуки музыки сфер.
Став царем Рима, Нума решил дать своим подданным под видом религии пифагорейское учение. Он запретил делать изображения богов, полагая вслед за своим учителем, что у бога нет ни рук, ни ног, а это лишь дух святой и чудесный, и потому грешно изображать его в виде человека. Затем он по завету пифагорейцев запретил совершать кровавые жертвы. Словом, весь установленный им ритуал даже в деталях удивительно напоминал пифагорейский (Plut. Num., 14). Так Рим превратился, по существу, в пифагорейскую общину. Эта чистая религия просуществовала 170 лет. Исказили ее последние цари Рима — Тарквинии, по происхождению этруски. Они стали ставить статуи богам, ввели кровавые жертвы, и религия Рима стала грубой и жестокой, как и все народные культы (Plut. Num., 8; Varro apud Aug. C.D., IV, 31).
Предание о Нуме вошло в плоть и кровь римлян. Все были уверены, что создатель их религии был пифагореец. Но вот скрупулезные исследования античных историков повергли ее в прах.
— Публий Африканский, достоверно ли предание о том, что царь Нума был учеником самого Пифагора и во всяком случае пифагорейцем? Ведь мы часто слышали это от старших и полагаем, что это всеобщее мнение.
Так спрашивает Эмилиана один из участников диалога Цицерона «О государстве». И вот какой убийственный ответ он слышит:
— Все это неверно, Манилий. Это не просто выдумки, но выдумки нелепые и невежественные… Пифагор приехал в Италию приблизительно через сто сорок лет после смерти Нумы (Cic. De re publ., II, 28–29).
Итак, рассказ о пифагорейце Нуме — ложь. Но откуда в таком случае могла возникнуть эта легенда? Первое само собой напрашивающееся предположение: раз заповеди Пифагора и Нумы настолько схожи — «они родные братья», по выражению Плутарха, — то естественно возникло мнение о заимствовании. Долгое время европейские ученые так и думали. Еще Буассье как непреложный факт сообщает, что Рим 170 лет не знал изображения богов, и склонен объяснять этот факт некими особенностями римского духа. Но вот начались археологические раскопки, и ученые в большом количестве стали обнаруживать изображения богов, относящиеся ко времени «царя-пифагорейца» и его ближайших предшественников. Итак, сообщение о том, что Нума, как и пифагорейцы, не воздвигал кумиры богам, неверно.
Второе объяснение. Это сказание взято из анналов. Но Цицерон специально оговаривает, что в официальных анналах об этом ни звука (ibid., II, 28). Третье объяснение. Это народное предание. Однако кажется невероятным, чтобы народ говорил что-нибудь о философских воззрениях героя. Мы видели, что в народных сказаниях Нума — чудесный волшебник, муж нимфы, а не философ. К тому же Овидий и Проперций, собиравшие римские легенды, уверены, что статуи богам стояли еще во времена древних царей. Плиний же, опираясь на предания и летописи, пишет, что статуи воздвигал сам Нума (Plin. N.H., XXXIV, 33). Итак, не истина, не народная легенда и не рассказ анналиста. Так что же тогда?
Мне представляется, что легенду эту создали и распространили люди, хорошо знакомые с пифагорейским учением. Причем сделали они это с определенной целью, а именно, чтобы доказать, что истинная неиспорченная римская религия и пифагореизм — одно и то же. Кто же был создателем легенды? И прежде всего когда он жил? Во времена Цицерона она была широко распространена, причем сам оратор утверждает, что ей верили, как непреложной истине уже во времена юности Эмилиана, то есть в середине II века до н. э. Однако в понтификальных книгах и официальных анналах ее еще нет. Вот почему напрашивается предположение, что возникла она во времена Второй Пунической войны, когда римляне впервые познакомились с греческой культурой. Но римские пифагорейцы не довольствовались этой легендой. Они пошли дальше в своем стремлении сделать римскую религию пифагорейской.
В 181 году до н. э. один небогатый римлянин вскапывал свой огород. Неожиданно что-то зазвенело под его плугом. Он начал копать и обнаружил странной формы сундук. На нем была надпись: «Здесь покоится Нума Помпилий, сын Помпона, царь римлян». Тогда тот человек вспомнил, что его земля располагается на Яникуле, именно там, где, по преданию, похоронен царь Нума. Движимый любопытством, он открыл сундук. К его изумлению, в нем не оказалось никаких следов тела. Очевидно, оно полностью истлело. Зато он нашел два свитка, написанных на папирусе самим Нумой. Один свиток был на греческом, другой — на латыни. Они говорили о религии.
Человек заявил о своей находке в сенате. Взволнованные отцы собрались, чтобы исследовать рукописи основателя римской религии. Выяснилось, что на свитках «была записана пифагорейская философия» (Cassius Gemina, fr. 37). Тогда друзья старины обрушились на опасные книги. Решено было предать их огню.{65}
Это поистине поразительный рассказ. Как можно поверить, что царь Нума оставил философские книги? Как он мог быть пифагорейцем, когда Пифагор еще не родился? Или книги принадлежали не ему, а другому пифагорейцу? Но нет. На гробе было вырезано имя царя римлян.{66} И что такого страшного содержали эти книги? Почему отцы решились бросить их в огонь? Какая-то захватывающая тайна связана с этим древним гробом. Взвесив все, надо решительно признать, что погребение не могло принадлежать царю Нуме. Он не мог оставить пифагорейский трактат на двух языках. Не мог папирус сохраниться в сундуке 530 лет. А если бы он по каким-то причинам и избежал разложения, то куда же делось тело? Оно, говорит историк Гемина, истлело от времени. Но это невозможно. Труп не мог исчезнуть бесследно. Остался бы клок волос, куски кожаной обуви, кости, наконец хоть пряжка, хоть застежка — хоть что-нибудь бы уцелело! И тем более дико слышать, что истлели без следа кожа, кости, металлические вещи, а папирус прекрасно сохранился! Нет, тела в сундуке никогда не было. Он изготовлен был для одних лишь рукописей. Но, значит, перед нами сознательная подделка. Кто-то изготовил сундук с надписью, положил в него рукописи и зарыл его именно там, где, по преданию, покоилось тело царя Нумы. Эта подделка была искусно сделана, с тем чтобы ввести сенаторов в заблуждение. Но кто и зачем сделал это и почему отцы предали рукописи огню?
Изготовили гроб Нумы, конечно, те же люди, которые до этого пустили слух, что царь был пифагорейцем. Об этом прямо пишет историк Антиат: «Они (книги. — Т. Б.) были пифагорейскими. Таким образом, правдоподобный обман придал достоверности мнению толпы, согласно которому Нума был слушателем Пифагора» (Liv., XL, 29). Этим можно объяснить ту непроглядную тайну, которая окутывает все это событие. В самом деле, кто-то составляет книги, пишет их на папирусе, делает сундук, вырезает на нем надпись, зарывает его глухой ночью в землю — а между тем никаких слухов об этом не просочилось, хотя, несомненно, в предприятии участвовало несколько человек. Выполнить эту задачу было под силу только тайному братству. Цель этого предприятия ясна. Книги Нумы были словно бы письмом основателя римской религии к своим далеким правнукам, где он заклинал их отречься от иноземщины и вернуться к чистому, как снег, учению своих предков. Подобного рода факты хорошо известны из истории Востока.[127] Если бы книги Нумы были обнародованы, пришлось бы действительно внести какие-то изменения в культ. Очевидно, этого-то и боялись отцы. Но какую же опасность таило учение Нумы?
Гемина говорит, что книги были сожжены из-за содержавшейся в них философии. Более подробный ответ, как мне кажется, можно найти в сочинениях римского теолога середины II века до н. э. — Сцеволы. Сцевола пишет, что религия, предлагаемая философами, вредна для народа по следующим причинам. Во-первых, философы учат, что некоторые люди могут по смерти вознестись на небо и стать богами. Во-вторых, они утверждают, что «в городах стоят неистинные изображения богов, а истинный бог не имеет ни пола, ни возраста, ни определенного облика» (Aug. C.D., IV, 27). Но ведь это именно то, что утверждали греческие пифагорейцы и Энний! Сцевола мог иметь некоторое представление о содержании роковых книг. Отец его по возрасту вполне мог присутствовать на том заседании сената, где книги решено было предать огню.
Замечательно, что находка гроба Нумы совпала с попыткой Энния обожествить Сципиона (Публий Африканский умер в 183 году до н. э., гроб нашли в 181 году до н. э.). Поразительно, что в то время как в образованных кругах Рима возникло тайное общество пифагорейцев, среди простолюдинов сложилось братство поклонников Вакха, тоже тайное, сопровождавшееся мистическими обрядами и неистовствами. Оно раскрыто было в 186 году до н. э. и также запрещено декретом сената. По-видимому, описываемая эпоха была временем напряженных религиозных поисков, столь непохожих на холодное равнодушие и скепсис последних лет Республики.
Энний на много лет пережил Сципиона. Он умер в глубокой старости и завещал сжечь себя на холме Яникуле, где был похоронен его герой Нума.[128]
Все это, однако, случилось гораздо позже. Сейчас же римляне неожиданно были вовлечены в столь запутанную и опасную игру, что оказались вновь на краю бездны, словно судьба отбросила их назад ко дню Каннской катастрофы. Поэтому оставим поэтов и философов и снова обратимся к делам мира и войны.
Опять увенчаны мы славой,
Опять кичливый враг сражен,
Решен в Арзруме спор кровавый,
В Эдырне мир провозглашен.
………………………
Восстань, о Греция, восстань.
Недаром напрягала силы,
Недаром потрясала брань
Олимп и Пинд, и Фермопилы.
При пенье пламенных стихов
Тиртея, Байрона и Риги
Страна героев и богов
Расторгла рабские вериги.
Под сенью ветхой их вершин
Свобода юная возникла…
В 200 году до н. э., едва отгремели грозы Ганнибаловой войны, в Рим явилось посольство из Афин, Родоса и Пергама. От имени всех свободных эллинов они заклинали квиритов вспомнить о родстве с греками и о том, что только они одни в целом свете живут в демократическом обществе. Во имя этого они молили спасти их от произвола македонского царя Филиппа, который с неслыханной жестокостью притесняет эллинов континента и Малой Азии.
В другое время квириты были бы, вероятно, очень польщены этим предложением и оценили бы все выгоды, с ним связанные. Но сейчас они смертельно устали, о чем со свойственной римлянам резкостью и прямотой и объявили в народном собрании. Но сенаторы взглянули на дело по-другому. Консул, выступив перед народным собранием, напомнил, что Филипп — один из самых могучих и дерзких царей своего времени. Он мечтает возродить великую Македонию Александра. После битвы при Каннах Филипп решил, что римляне уничтожены, и поспешил предложить союз новой великой силе — победоносному Карфагену, вернее, Ганнибалу. Македонская фаланга сражалась против римлян при Заме бок о бок с пунийцами. Один раз римляне с удивительной беспечностью позволили Гамилькару и Ганнибалу создать империю в Испании. Так же они намереваются поступить и сейчас, позволив другу Ганнибала захватить Грецию и бóльшую часть Малой Азии. Потом Филипп нападет на них в Италии, но будет поздно. Притом они оттолкнут естественных союзников и друзей — эллинов. После небольшого колебания квириты решились. Война Македонии была объявлена (Liv., XXXI, 1–7).
Эллада, где предстояло воевать римлянам, была в ужасном положении. Никогда, даже во дни былого могущества, страна не была единой. Ранее, во времена Греко-персидских войн, она распадалась на отдельные города, претендовавшие на первенство. Сейчас их место заняли союзы городов, имевшие свою конституцию, территорию, обычаи. Их раздирали непрерывные междоусобные войны. «Не знаю, почему, — с грустью замечает историк Полибий, — пелопоннесцы, наиболее склонные к спокойному человеческому существованию, издавна наслаждались им меньше всех… Напротив, они, как выражается Еврипид, „всегда зажигали войны и никогда не имели покоя от брани“» (Polyb., I, 106, 4–5). Братоубийственные войны велись с несвойственной эллинам жестокостью. Этоляне, захватив общегреческие, освященные традицией святилища Дий и Додону, безжалостно разграбили их, сожгли храм, где столько веков благоговейно молились их предки. Когда же победоносный вождь этого славного похода вернулся домой, его не судили, не признали нечестивцем, говорит Полибий, но превознесли почестями и взирали на него как на доблестного мужа, оказавшего услугу государству (V, 62, 2–4; 67, 3). Во время этих войн не только убивали людей, жгли дома, но истребляли деревья, уничтожали поля, чтобы отнять у людей все средства к существованию. Таково было озлобление на себе подобных, замечает Полибий (XXIII, 15).
Вот каковы были междоусобные войны между племенами. Но и внутри каждого города было неспокойно. Ибо всякий город стоял на пороге революции. Каждую минуту могла вспыхнуть резня между богатыми и бедными, между сторонниками тирании и ее противниками. В эти дни кровь лилась рекой. Об этолянах, например, Полибий пишет: «В междоусобной войне не было жестокости, перед которой они остановились бы, а теперь, когда незадолго перед тем была испробована братняя кровь в Арсинойской резне… они были на все готовы и так одичали, что не давали правителям своим собираться на совещание. Посему безначалие, насилие, убийства наполняли страну. Действий осмысленных, рассчитанных по плану, не было вовсе. Напротив, все делалось без толку, наобум, как будто ураган налетел на них. Такое же положение было в Эпире» (XXX, 11, 1 — 12, 1).
В Беотии вот уже двадцать пять лет (221–196 гг. до н. э.) не было ни одного судебного решения, ни общественного постановления (Polyb., XX, 6, 1). Кинефяне «с давних пор… обуреваемы были непрестанными жестокими распрями, в которых многие были умерщвлены и изгнаны, сверх того, имущество расхищалось, производились все новые переделы земли» (ibid., IV, 17, 4–5).
Представители враждебных партий не останавливались ни перед чем. Они призывали македонцев, ночью открывали ворота этолянам и с их помощью устраивали кровавую резню, в которой часто гибли сами. Но и этого мало. Во многих городах были тираны. Приходили они к власти путем страшных насилий, а держались только террором. Вот рассказ только о двух из них. Тиран Аргоса, проливший море крови, страдал манией преследования. Он даже не решался выходить из дома днем, а выползал из своего логова ночью, как чудовищный змей. Когда Арат, поклявшийся избавить Элладу от этой пагубы, сделал попытку захватить Аргос, граждане не рискнули ему помочь, парализованные ужасом. Арат вынужден был отступить. Но все же граждане были наказаны. Восемьдесят человек были подвергнуты пыткам и удавлены на глазах своих семей (Polyb., II, 59, 8–10).
А вот рассказ о другом.
«Тиран лакедомян Набис… вконец истребил противников своей власти в Спарте, изгнал граждан, выдававшихся богатством… а имущество их и жен роздал… своим наемникам. Это были убийцы, грабители, воры, обманщики. Вообще Набис старался отовсюду собрать вокруг себя людей, для которых родина была закрыта подлыми и преступными деяниями. Объявивши себя вождем и царем таких людей, обративши их в своих оруженосцев и телохранителей, Набис… рассчитывал… надолго утвердить свою власть… Он не довольствовался изгнанием граждан: для изгнанников нигде не было безопасного и надежного пристанища. За одними он посылал в погоню убийц, которые и убивали их на дорогах, других возвращал из места ссылки и предавал смерти. В довершение всего по тем городам, где поселялись изгнанники, он… нанимал дома, смежные с жилищем изгнанников, и поселял в них критян, а они продырявливали стены и через отверстия метали стрелы, которые поражали насмерть изгнанников, когда одни из них в собственных жилищах стояли, другие лежали, так что ни место, ни время нисколько не спасали несчастных лакедомян от гибели. Такими-то мерами Набис истребил очень много лакедомян» (ibid., XXIII, 6).
Естественно, тысячи людей оставались без крова и пищи. Дороги кишели разбойниками. «Запасаться оружием было тогда делом обычным, потому что чуть ли не любой в те времена покушался на чужое имущество и жизнь» (Plut. Arat., 6). Выходить из города было опасно, посольства, посланные иностранным державам, зачастую до места не доходили: их захватывали заложниками или убивали. Существовали целые пиратские государства, как Союз этолян, занимавший Среднюю Грецию. В их конституции было записано, что они могут грабить кого угодно, и они, не стесняясь, разоряли земли и врагов, и друзей, а однажды, внезапно напав на Спарту, угнали пятьдесят тысяч человек.
От всего этого в Элладе ощущалась страшная усталость. Все мечтали хотя бы ненадолго насладиться миром. Полибий с грустью говорит об обработке полей, унаследованных от предков, жертвоприношениях, всенародных празднествах… «По причине непрерывных войн прежнего времени все подобные предметы в большинстве городов были почти забыты» (V, 106, 2–3). Будучи людьми впечатлительными и восторженными, эллины жили теперь надеждой, что откуда-то из далеких земель явится прекрасный душой чужеземец и спасет их. Потому-то они так охотно призывали иноземцев. Одно время они приняли за своего спасителя беспринципного авантюриста Деметрия Полиоркета. Афиняне объявили его богом и сложили в честь него гимн:
«Высшие из богов и благодетельнейшие приближаются к этому городу… Деметра и Деметрий несут нам счастье. Она приходит, чтобы совершить у нас священные таинства Девы. И он, ясный, как подобает богу, прекрасный и улыбающийся, является вместе с ней… О сын светлого неба, ты, сын Посейдона и Афродиты! Другие боги или далеко, или не имеют ушей; может быть, их и совсем нет, или они не смотрят на нас. Но тебя мы видим близко. Ты стоишь перед нами не каменный или деревянный, но телесный и живой. Итак, мы молимся тебе: сотвори нам мир, о возлюбленный, ибо ты господин его» (Athen., VI, 253).
В Элладе того времени было несколько политических сил. Наибольшим влиянием пользовался Ахейский союз, который объединял почти весь Пелопоннес. Конституция союза была демократична, поведение умеренно, и он заслужил всеобщее уважение эллинов. Особенно вознесся союз при Арате, который поставил себе целью освободить всю Грецию от тиранов и от македонцев. Он был уже почти у цели, но в это время страшно усилился старый враг ахейцев Спарта. Спартанский царь захватывал у союза город за городом, и Арат решился на ужасное предательство: он собственными руками снова предал всю Элладу Македонии. В важнейших греческих городах были поставлены македонские гарнизоны, сам Арат превратился в македонского вельможу, а союз стал почти что рабом македонского царя. Теперь Филипп не только полновластно распоряжался всеми делами ахейцев, но, вступая в какой-нибудь их город, «открыто посылал за всякой женщиной, которая только приглянулась ему, а если та не являлась немедленно на его зов, он в сопровождении буйной толпы врывался в дом и там оскорблял женщину». Ахейцы все терпели покорно и «сносили чудовищные обиды» (Polyb., X, 26, 1–6).
Второй силой был Этолийский союз. Это были разбойники, жившие в неприступных горах Средней Греции. Но, несмотря на свои ужасные грабежи, эти пираты не лишены были благородства и упорно боролись против Филиппа за свободу Эллады.
Афины и Спарта стояли особняком. Спарта была ныне под властью тирана Набиса, а до этого около сорока лет ее потрясали перевороты и революции. Афиняне сильны были только моральным своим авторитетом. Но они были слабы и заискивали перед всяким сильным владыкой. «Они не принимали участия ни в каких движениях прочих эллинов… Они простирались в прах перед всеми царями… и по легкомыслию своему мало заботились о соблюдении достоинства» (ibid., V, 106, 6–8). Но к чести их надо сказать, что они были очень великодушны. Если кому-то требовалось задобрить могучего врага, к нему непременно слали афинян.
Наконец, существовал еще Филипп Македонский. Об этом владыке следует поговорить особо. Он пришел к власти семнадцати лет. Греки очарованы были его умом, талантами и благородством. Его называли любимцем Эллады и твердо верили, что именно этот юноша возродит былое величие Древней Греции. Но со временем с Филиппом произошел такой же переворот, как с Иваном Грозным, который из великого воителя Казани превратился в свирепого тирана. Говоря о Филиппе, Полибий вспоминает аркадскую сказку о человеке, который, отведав человеческой крови, превращается в волка. Так и македонский царь, говорит он, вкусив раз людской крови, стал свирепейшим зверем. Он беспощадно уничтожал и друзей, и врагов, вырезал целые семьи, твердя, что из оставшегося в живых младенца вырастет со временем грозный мститель. Всюду чудились ему заговоры, и днем он не знал ни минуты покоя. А ночью являлись ему страшные тени убитых и терзали его до рассвета. Но, вставая с постели, он начинал казнить с еще большим ожесточением. «Ни один из прежних царей не обладал в такой мере, как Филипп, ни достоинствами, ни пороками», — говорит Полибий (X, 26, 7). В самом деле, он был смел, энергичен, находчив, умен, остроумен. В то же время он был свиреп, коварен, мстителен, развратен и страдал припадками ярости.
Этот-то царь мечтал возродить былое могущество Македонии, а для этого покорить эллинов материка и Малой Азии. Пользуясь раздорами среди греков, он подчинил себе Ахейский союз, захватил важнейшие греческие города и поставил в них македонские гарнизоны. Он был почти что у цели, когда в Элладе появились римляне.
Греция и Македония.
Ситуация в Греции была сложной и запутанной. Очень много требовалось от полководца, который взял бы на себя ведение этой войны. Прежде всего он должен был завоевать любовь эллинов. А это было не так-то просто для варвара. Он должен был, по словам Плутарха, более полагаться на красноречие, чем на меч (Plut. Flam., 2). Он должен был восхищаться великим прошлым Эллады, свято чтить законы и обычаи всех мелких городков и в то же время одним властным словом уметь пресечь взаимные распри. Он должен был спокойно выслушивать жалобы шести-семи различных партий какого-нибудь крохотного поселения и давать быстрый и точный ответ. При этом он должен был обладать изящными манерами и говорить чистым греческим языком — а то он показался бы эллинам грубым варваром — и совершать красивые и великодушные поступки, ибо греки были чувствительны ко всему прекрасному.
Но такого вождя в римском войске не было. Напротив, римляне воевали нехотя, угрюмо и меньше всего думали о том, чтобы пленить эллинов. В конце концов войска даже объявили забастовку, говоря, что не желают сражаться за чужие интересы. Консулы делали вид, что возмущаются своеволием солдат, но в душе их одобряли. Они сами, получив полномочия, тянули под любыми предлогами время, чтобы подольше пробыть в Риме и попозже поехать на эту ненужную и непопулярную войну (Plut. Flam., 3).
Прием, оказанный им в Греции, еще более их разочаровал и расхолодил. Римляне приехали в Афины вместе с царем Пергама Атталом. Им предстало роскошное зрелище. Весь народ с женами и детьми высыпал встречать царя. Все храмы были открыты. Все алтари были украшены цветами, на каждом жертвеннике лежало животное, и царя просили его заколоть. Аттала буквально осыпали почестями: афиняне назвали его именем одну из фил, причли его к своим родоначальникам, непрерывно лучшие ораторы произносили в его честь восторженные речи. Родосцев также ласкали на все лады (Polyb., XVI, 25–26).
Одни римляне ровно ничего не получили и были на этих торжествах, по греческой поговорке, «как осел на посвящениях». Вообще надо сознаться, что греки и римляне вначале совсем не понравились друг другу. Римляне казались грекам холодными, насмешливыми и необычайно гордыми; вдобавок они любили окружать себя атмосферой неприступности. Например, даже отлично зная греческий, они говорили с эллинами только через переводчиков. А римлян греки раздражали своей непомерной угодливостью, льстивостью и легкомыслием. Они не могли скрыть насмешливой улыбки, видя эти бесконечные венки, слыша по каждому ничтожному поводу гром рукоплесканий и взрыв непомерного восторга. Цицерон, живший много лет спустя и глубоко восхищавшийся Грецией, тем не менее никак не мог примириться с этими свойствами греков. В одном частном письме он пишет: «Что касается самих греков, нужно тщательно остерегаться дружеских отношений с ними, за весьма немногими исключениями, если кто-нибудь окажется достойным Древней Греции. Настолько очень многие из них лживы, легкомысленны, а вследствие продолжительного рабства приучены к чрезмерной угодливости… Они склонны к чрезмерной дружбе, но не особенно надежны, ибо не осмеливаются противиться нашим желаниям и завидуют не только нам, но и своим соотечественникам» (Quint. fr., I, 1, 5(16)).[129] Так продолжалось два года. Война шла через силу, вяло. Римляне застряли на севере, в горах. Но вот на третий год консулом был выбран Тит Квинктий Фламинин.
Тит принадлежал к новому поколению. Он был представителем молодежи, выросшей во времена Пунической войны: ему не было и десяти лет, когда Ганнибал вторгся в Италию. Тит почти что вырос на поле боя, уже в восемнадцать лет был опытным офицером, и ему поручили даже управлять захваченным у врага Тарентом. Он наделен был от природы живым умом, бурной энергией и неугомонным характером. Тит был совершенно неспособен, подобно Сципиону, спокойно сидеть дома. Всю жизнь он посвящал кипучей деятельности: то выезжал основывать колонию, то отправлялся на войну, то находился в посольстве, то интриговал в сенате. Даже под старость, когда человеку полагалось отойти от всяких дел, Тит не знал ни минуты покоя, за что его часто осуждали (Plut. Flam., 20). А в то время, о котором идет речь, он буквально одержим был мечтами о приключениях и подвигах.
Титу было около двадцати лет, когда он услышал о блестящих подвигах Публия Сципиона. Подобно всей молодежи, Тит восхищался Сципионом, подражал ему, смотрел на него, как на своего кумира. Стать вторым Сципионом стало его мечтой.{67} Когда началась война в Греции, Тит сразу понял, что это его «Тулон». Он выставил свою кандидатуру в консулы, хотя ему не было и тридцати лет и он не занимал никакой должности, кроме квестора. Ну что же? Ведь Сципион был как раз его возраста, когда стал консулом, а до этого тоже не занимал никакой должности, кроме эдила. Став консулом, несмотря на сопротивление стариков, Тит «взял в набор почти исключительно тех воинов, которые служили в Испании и Африке» под началом Сципиона и знали его новую боевую тактику, и переправился в Грецию «с большей поспешностью, чем имели обыкновение делать другие консулы» (Liv., XXII, 9).
Тит разом обворожил греков. Они отправлялись к нему заранее предубежденные, ожидая увидеть грубого варвара. Но вместо того они видели очаровательного молодого человека, который говорил по-гречески, как прирожденный афинянин, и с искренним восторгом рассуждал о великой Элладе и ее возрождении. Они разом уверовали в Тита и прониклись глубоким убеждением, что это и есть тот герой, которого они так долго ждали (Plut. Flam., 5).
Тит и впрямь производил самое приятное впечатление. Он импонировал своими простыми, дружелюбными манерами, обаятельной веселостью и задорной насмешливостью. Он был чрезвычайно общителен. Везде у него были приятели. В Риме им счета не было. Но вот стоило ему приехать в Грецию, выяснилось, что вождь эпиротов, упорных врагов римлян, его хороший приятель. Он разбил впоследствии македонского владыку и взял в заложники его юного сына. И что же? Вскоре обнаружилось, что этот мальчик обожает Тита, чтит его больше отца и всех близких. Когда приезжали послы из Малой Азии, то они, окончив свою официальную миссию, неизменно направлялись на обед к всеобщему приятелю Титу Фламинину (Liv., XL, 5; Арр. Maced., IX, 6; Nep. Hann., 12, 1). Не всегда эти друзья были солидные, почтенные люди. Например, очень близким его приятелем был мессенец Дейнократ, отчаянный сорвиголова и повеса (Polyb., XXIII, 5, 2–13). Эта дружба доставила впоследствии Титу много горьких минут. Его приятель поднял войну в Греции и втянул родное государство в чудовищную авантюру. Он приехал в Рим в надежде, что Тит ему поможет. Сам он был по-прежнему весел и беспечен, пировал с утра до вечера, развратничал, слушал певцов и певичек и, наконец, исполнил какой-то новомодный танец в женской одежде. Тит ничего ему тогда не сказал, но когда на следующий день Дейнократ подошел к нему с какой-то просьбой, Тит с досадой отвечал:
— Хорошо, Дейнократ, я сделаю все, что могу. Удивляюсь только, как ты можешь бражничать и плясать после того, как накликал на эллинов столько забот.
Дейнократ искренне удивился и очень смутился (ibid.).
При всем этом Тит был умен и тонок, и талантлив. «Всякое предприятие он вел очень умело», — говорит Полибий (Polyb., XVIII, 12, 2). Но лишь тот, кто очень хорошо знал этого человека, понимал, что Тит «один из проницательнейших римлян, обнаруживавший несравненную предусмотрительность и ловкость не только в государственных делах, но и в личных сношениях» (ibid., XVIII, 12, 3–4). Иными словами, Тит был очень хитер, чего греки сразу не заметили, но зато хорошо узнали позднее. «При всем том, — заключает свою характеристику Полибий, — Тит был еще очень молод» (XVIII, 12, 5).
Войско римлян, когда к нему прибыл новый консул, давно уже стояло в бездействии. Тит разом сдвинул войну с мертвой точки. Прежде всего он свиделся с представителями эллинских общин и совершил чудо: ему удалось объединить в единый союз ахейцев, этолян,[130] беотийцев, афинян и малоазийских греков, — словом, он сделал то, что до него не удавалось еще ни одному политику. Даже с тираном Набисом он заключил договор. Теперь Тит действительно мог выступать от имени всей Эллады. Ахейцы никогда бы не поручили переговоры о своем будущем этолянину, этоляне никогда не доверились бы спартанцу, а афиняне — фиванцу, но римлянину Квинктию все верили. И Тит требовал теперь от Филиппа не просто прекратить войну и возместить потерпевшим убытки, нет, он от имени всех греков приказывал ему освободить Элладу. Каким-то чудом Тит сумел сообщить свой энтузиазм римлянам. Они сражались теперь с невероятным рвением, считая, что для них нет славы лучше, чем слава освободителей Эллады (Polyb., XVIII, 11, 11).
Греки и римляне сражались теперь плечом к плечу, и очень многое удивляло эллинов. Они изумлялись, видя, как римляне, оторванные от своих коммуникаций, голодные, идут по вражеской стране, но никогда не позволяют себе грабить. Еще более поражала их выносливость римлян. Полибий рассказывает, что Тит, не зная, где придется разбить лагерь, приказал воинам тесать полисадины и нести их с собой. «Невыполнимой кажется эта задача по эллинским понятиям и нравам, но весьма легкой по римским. Так, эллины едва могут в походах выдержать тяжесть одних только сарисс и с трудом переносят причиняемое ими утомление. Напротив, римляне со щитом на кожаном ремне через плечо, с дротиками в руках не тяготятся нести еще палисадины» (Polyb., XVIII, 18, 1–4).
Удивлялись греки и великой религиозности римлян. Давно проникнутые холодным скептицизмом, они с презрением глядели на набожные молитвы своих новых друзей. Они с усмешкой рассказывали, что римский консул «совершал ауспиции… возглашал обеты, как жалкий жрец-прорицатель» (Liv., XXXV, 48). Полибий пишет: «То самое, что осуждается у всех других народов, именно богобоязнь, у римлян составляет основу государства». Религия, говорит он, настолько пронизывает их частную и общественную жизнь, «что невозможно идти дальше в этом отношении». И историк замечает, что его соотечественники находят такое поведение нелепым (Polyb., VI, 56, 7–9).
Титу удалось оттеснить Филиппа и разбить его в небольшом сражении. Царь видел, что чаша весов склоняется в сторону римлян. И он попросил Тита и его союзников явиться на переговоры. Эти переговоры настолько ярко передают характер этой войны, эллинов и Филиппа, характер всей этой смутной эпохи, что на них необходимо остановиться подробнее.
Свидание назначено было на берегу Малийского залива. Тит и представители всех эллинов сидели на берегу и ждали Филиппа, который должен был приплыть на корабле. Наконец показалось царское судно. «Тит и спутники его подошли к морю, а Филипп оставался на корабле, хотя и близко к суше. На предложение Тита сойти на берег Филипп, ставши на корабле, отвечал, что не сойдет. На новый вопрос Тита, чего он боится, Филипп отвечал, что, кроме богов, он не боится никого, но не доверяет очень многим из присутствующих, больше всего этолянам. Римский военачальник с удивлением заметил, что опасность одинакова для всех, как и одинаково положение всех их. Но Филипп на это возразил, что Тит ошибается, ибо, случись что с Фенеей (стратегом этолян. — Т. Б.), многие смогут занять должность союзного стратега этолян. Напротив, умри Филипп, никого не найдется теперь, кто мог бы стать царем македонцев. Все находили, что непристойно начинает Филипп переговоры».
Тогда консул предложил ему объяснить причину его прибытия. Но царь, настроенный все говорить напротив, немедленно возразил, что объяснить следует не ему, а Титу, хотя сам только что так настойчиво просил свидания. Не тратя времени на пререкания, римлянин отвечал, что его собственные требования будут просты и ясны — очистить Элладу. Сам Тит более ничего не говорил. Он предоставил слово союзникам.
Представитель Пергама потребовал, чтобы Филипп возвратил захваченные им корабли, и пожаловался, что македонский царь кощунственно и безбожно осквернил и разрушил святилище Афродиты. Затем говорили родосцы и ахейцы. Но особенно много шума подняли этоляне. Они, как и римляне, потребовали очистить Элладу и отдать им назад их города. Тут слово взял Александр, который слыл среди этолян за человека красноречивого. Он произнес очень длинную обличительную речь против Филиппа. Царь подвел свой корабль ближе, выпрямился во весь рост и закричал, что «сочиненная Александром речь по своей лживости и напыщенности достойна этолянина». Но он не успел развить свою мысль, как его перебил Фенея, союзный стратег этолян, страдавший близорукостью. Он назвал речь царя нелепой болтовней, ибо, сказал он, надо или побеждать, или покоряться сильнейшему. Положение Филиппа было трудное, но, оставаясь верен себе, он обратился к Фенее со словами:
— Да это, Фенея, и слепой видит.
Вообще, Филипп был весьма находчив и насмешлив. Оглушив Фенею этой неожиданной наглостью, царь снова обратился к Александру. Осыпав этолян насмешками и упреками, он воскликнул наконец:
— Сколько раз я и прочие эллины обращались к вам с требованием отменить закон, дающий вам право громоздить добычу на добычу, а вы отвечали, что из Этолии скорее будет изъята Этолия, чем этот закон.
Тит с удивлением спросил, что значат эти выражения. Филипп попытался объяснить смысл этих слов. Дело сводилось к тому, что конституция этолян разрешала грабить кого угодно.
— И они еще смеют жаловаться! — воскликнул Филипп. — Но возмутительнее всего, что этоляне приравнивают себя к римлянам и требуют, чтобы македонцы очистили всю Элладу от своих войск. Хотя во всяком случае предъявление мне подобного требования есть наглость, в устах римлян оно еще терпимо, но никак не в устах этолян. Какую же Элладу вы велите мне очистить? Ведь большинство этолян не эллины. Или вы их уступаете мне? — Тит засмеялся, а Филипп продолжал: — Впрочем, против этолян сказано достаточно. — Тут он перешел к жалобам Пергама. Конечно, требование отдать корабли тоже показалось ему наглостью. Но он согласился на это, как он дал понять, ради Тита. Что же касается кощунства, им совершенного, — он вырубил священный участок Афродиты, — то он пообещал Атталу хорошего садовника.
Тит опять засмеялся в ответ на новое издевательство Филиппа. А царь перешел к ахейцам, называя их предателями. Что до их требований, то один город он обещал им отдать, а о другом поговорить с Титом.
Покончив со всем этим, он повернулся к консулу и сказал, что обращается к одному только Титу и римлянам, и спросил его о судьбе некоторых городов. Но Тит и рта не успел раскрыть. «Вместо него пожелали отвечать ахейцы и этоляне», то есть подняли невообразимый шум. Филиппу, разумеется, вовсе не интересно было их слушать, а потому он объявил, что пора расходиться. Уже темно. В заключение он попросил дать ему список требований каждой стороны. «Он одинок, — говорил Филипп, — не имеет советников, поэтому желает наедине поразмыслить над предъявленными требованиями». Это была шпилька по адресу Тита, который силен чужим умом и окружен советчиками. Титу новая насмешка Филиппа доставила большое удовольствие. Но, не желая, чтобы другие поняли это, он сказал:
— Понятно, Филипп, почему ты одинок теперь: ты погубил ведь всех друзей, которые могли бы дать тебе прекрасный совет.
Царь македонян улыбнулся ядовитейшей[131] улыбкой и замолк (Polyb., XVIII, 1-7, 7).
У Полибия передан с необыкновенной яркостью удивительный характер этих переговоров. Это не обмен мнениями, а обмен ругательствами. Все перебивают друг друга, кричат и ссорятся. Из этого рассказа ярко вырисовывается характер Филиппа. Историк сравнил его однажды с диким зверем, гонимым собаками. Это сравнение особенно подходит к этим переговорам. Все, особенно этоляне, окружают его, как свора псов, но чуть один из них подскочит слишком близко, дикий волк лязгнет зубами — и дерзкий с визгом отскакивает назад. Его находчивость, насмешливость, наглость и жестокость видны как на ладони. Замечательно и поведение Тита. Сразу заметно, что он насмешлив и любит шутки. Он смеется и тогда, когда Филипп задевает его союзников, которых он взялся защищать, и даже когда царь попытался уколоть побольнее его самого. Это доставляет ему огромное удовольствие, которое он постарался скрыть от друзей.
На другое утро союзники опять пришли на берег моря. Но Филипп не появлялся. Прошло утро, настал день. Уже стало смеркаться, а царя македонцев все не было. Тит, привыкший к римской точности, уже давно говорил, что ждать, очевидно, бесполезно. Но греки смотрели на дело по-иному. Когда почти совсем стемнело, появился Филипп. Он и не подумал извиняться, а просто сказал, что долго думал над предъявленными ему требованиями. Это была ложь. Просто он понял, что греки опять на него набросятся и весь день опять пройдет в пустых криках. Поэтому, подъехав к берегу, он попросил Тита приблизиться и переговорить с ним наедине, потому, пояснил он, что ему надоели праздные пререкания и он хочет по-настоящему договориться о деле, а это возможно только с Титом. Консула это предложение удивило. Он считал невежливым по отношению к союзникам вступать в сепаратные переговоры с царем. Но все греки дружно советовали ему пойти и переговорить с Филиппом. Тогда Тит позвал своего друга Аппия Клавдия, все остальные отошли, и царь наконец спустился на берег. Разумеется, Филипп был достаточно умен и понимал, что ни Тит, ни Аппий не будут посягать на его жизнь, а потому не счел нужным поднимать вопрос о том, сможет ли кто-нибудь стать римским консулом, если погибнет Тит. Квинктий с Филиппом довольно долго ходили по берегу моря, наконец они распрощались. Царь снова поднялся на корабль, а Тит вернулся к своим. Что сказал македонцам Филипп, мы не знаем, говорит Полибий, нам известно только то, что поведал нам Тит. Римский консул со свойственной ему четкостью и ясностью изложил условия Филиппа. Все это были полумеры, которые никого не удовлетворили. Греки разом издали возмущенный вопль. Филипп понял, как приняты его предложения. Он поспешил уехать, попрощавшись с Титом и заверив его, что приедет завтра.
На третий день Филипп опять появился и, обращаясь теперь исключительно к Титу как к единственному положительному существу среди всего этого гама, просил его не прерывать переговоров. Он просил разрешения отправить послов в сенат. Эллины в ответ кричали и требовали немедленной битвы. Наконец, когда они немного угомонились, Тит сумел вставить слово. Он заметил, что требование царя вполне законно, что все равно без согласия римского народа он, Тит, ничего не может решить и что наконец наступает зима, а зимой никто не воюет. Этими доводами он вполне убедил эллинов. На самом деле у Тита были свои причины действовать так, как он действовал, но об этом ни Филипп, ни греки не догадывались (Polyb., XVIII, 7–9; Liv., XXXII, 32–34). Тит, вероятно, поражен был удивительным характером этих переговоров. Если бы он лично не переговорил с Филиппом, дело вообще не сдвинулось бы с мертвой точки. Причины же, почему Тит решил дать Филиппу снестись с сенатом, были следующие. Срок полномочий его кончался. Вопрос стоял о том, пришлют ему преемника или нет. Консул решил, что в последнем случае он заключит мир, если же ему продлят полномочия, продолжит войну с македонским царем.{68} На этом основании можно было бы обвинить Фламинина в двуличии, но к чести Тита надо сказать, что он почти не сомневался в успехе. Настолько хитро и обдуманно он действовал.
Прежде всего он тщательно отобрал состав греческого посольства в Рим. Эллины должны были красноречиво рассказать отцам о своих бедах. Тит был уверен, что им удастся разжалобить сенаторов. Среди посольства находился местный царек Аминандр. Тит решил, что присутствие коронованной особы придаст посольству блеск и занимательность. А главное, Тит связался со своими друзьями в сенате. Они должны были отчаянно интриговать, чтобы ему продлили полномочия, а посольство пока любыми путями задержать и не пускать в сенат.
Все случилось так, как и хотел Тит. Как только ему утвердили провинцией Грецию, друзья его ввели эллинов в сенат. При этом они дали им четкую инструкцию, как говорить и как держать себя, а посольство царя Филиппа задержали, чтобы оно вошло в сенат непременно позже греков. Дипломатия Тита увенчалась полным успехом. Отцы были так растроганы, что даже слушать не хотели послов Филиппа. Решено было воевать, а война поручена была Квинктию.
Решительная битва произошла в суровом горном ущелье, называемом Киноскефалы — Собачьи головы. Если битва при Заме не вызвала особого интереса среди греков, то к событиям при Киноскефалах были прикованы взоры всего мира. И не только потому, что решалась судьба Греции, Македонии и Малой Азии. Дело в том, что македонцы владели искусством фаланги. Строй этот всего полтора века назад дал Александру Великому власть над миром. Он считался непобедимым. Его тщательно скрывали от народов Востока в уверенности, что в нем-то и заключен вернейший залог победы. Эмилий Павел, шурин Сципиона, признавался впоследствии, что за всю жизнь не видел ничего страшнее фаланги. К тому же Филипп был, несомненно, прекрасным полководцем, молодой же военачальник римлян был еще никому не известен с этой стороны.
Фаланга напоминала бронированное чудовище, которое все сокрушает на своем пути. Полибий говорит, что нет в мире силы, которая выдержала бы лобовой удар фаланги. Подобно острому мечу, она разрезала любое войско, и отдельные его части становились беспомощными. Так случилось и на сей раз. Фалангиты неслись вперед, разбрасывая противников в разные стороны. Уже вестники примчались к Филиппу со словами:
— Царь, неприятель бежит, не теряй случая! Сегодня твой день, твое счастье!
Уже Филипп торжествовал. Но он радовался рано. Легион, реформированный Сципионом, невозможно было разрезать на части. Поистине, он напоминал тех животных, которых можно разрубать на куски, не причиняя им ни малейшего вреда, ибо каждый член продолжает жить и быстро вырастает в целое животное. Ведь легион состоял из манипул, которые легко расступались перед врагом. «Когда Тит увидел, что его войска не в состоянии выдержать наступления фаланги», он развернул правый фланг, обошел фалангу и ударил ей в бок. Замечательно, что Полибий приписывает честь победы столько же Титу, сколько одному военному трибуну, прошедшему школу Сципиона, который быстро сообразил, как надо действовать. Филипп еще не понял, что случилось, а был уже разбит наголову. Македонцев пало около восьми тысяч, около пяти тысяч взято в плен (Polyb., XVIII, 22–27).
В этот светлый для римского оружия день случилось одно небольшое обстоятельство, несколько омрачившее всеобщую радость. Как мы уже говорили, римляне, отрезанные от своих баз, последнее время очень бедствовали. Однако они утешали себя мыслью о великолепной добыче, которая ждет их после битвы в царском лагере. Когда македонцы дрогнули, римляне по приказу Тита, не думая о добыче, кинулись их преследовать, дабы не погубить всего дела. Они возвратились в радостном возбуждении и устремились к лагерю. Какова же была их досада, когда они увидели, что лагерь уже пуст! Этоляне побывали тут раньше их и обчистили все до нитки! Римляне негодовали на союзников, которые все опасности войны взвалили на них, а добычу взяли себе.
Филипп стремительно бежал с поля боя. После битвы при Киноскефалах в нем произошла резкая перемена. Полибий еще раз с изумлением останавливается на характере этого человека. В юности он склонен был к добру, потом в счастье превратился в кровавого и взбалмошного деспота, зато теперь, в несчастии, он выказал столько твердости, достоинства и самообладания, что Полибий имел полное право сказать, что удары судьбы сделали его другим человеком (XVIII, 33).
Но этоляне с удивлением стали замечать, что изменился и Тит. Он стал каким-то холодным, молчаливым и высокомерным. С ними он почти не говорил, а совещался только со своими друзьями-римлянами. Словом, его как подменили. Этоляне с недоумением спрашивали себя, что случилось со стратегом римлян. Они сумели подыскать два объяснения. Во-первых, они имели все основания полагать, что их безумная алчность при разделе добычи раздражала римлян и что Тит не забыл случая с лагерем (Polyb., XVIII, 34, 1). Во-вторых, они заметили, что Тит не только честолюбив, но мелочно, иногда по-детски тщеславен. Он удивительно чувствителен был к комплиментам, аплодисментам и похвалам.{69} А между тем этоляне всем и каждому твердили, что разбили македонцев они, а вовсе не римляне и, по выражению Полибия, с необыкновенной наглостью приписывали честь победы над Филиппом себе и наполняли Элладу шумом о своих доблестях (XVIII, 34, 2; Plut. Flam., 13). Это возмущало Тита больше, чем какие-то присвоенные этолянами деньги, будь то хоть сокровища Креза. Некий Алкей Мессенский взялся воспеть великую победу над Македонией. Стихи были написаны в форме автоэпитафии македонских воинов. Вот как они звучали:
Здесь без могильных холмов, без надгробных рыданий, о путник,
Тридцать нас тысяч (Sic! — Т. Б.) лежит на Фессалийской земле.
Нас этолийская доблесть повергла и храбрость латинян,[132]
С Титом пришедших сюда от Италийских равнин.
Горе стране Македонской! Сломилась надменность Филиппа,
С битвы, оленя быстрей, он, задыхаясь, бежал.
Стихи эти подлили масла в огонь. Сам Филипп, привыкший всю свою жизнь выслушивать нападки греков и отвечавший им бранью и насмешками, отнесся совершенно спокойно к тому, что на него обрушился очередной эллин. Это вызвало у него только прилив едкого остроумия. Он ответил Алкею двустишием, в котором высмеял его напыщенный стиль:
Здесь без коры, без листвы возвышается кол заостренный.
Путник, взгляни на него! Ждет он Алкея к себе.
Но Тит вспыхнул, когда услышал злополучные стихи, где на первое место была поставлена доблесть этолян, а потом уже «Арес латинян» (Plut. Flam., 9). Возможно, этоляне и верно подметили слабости Тита, и все же они жестоко ошибались. Немного позднее Тит сказал этолянам, что они не понимают ни характера римлян, ни его намерений (Polyb., XVIII, 37, 1). И это было правдой. Этоляне так до конца его и не поняли, и всегда его поступки были для них неожиданностью. Так и сейчас, они объясняли его поведение мелкими ссорами и дрязгами, а между тем он действовал по заранее продуманному плану. Теперь он слишком хорошо знал этолян и прекрасно понимал, что после изгнания македонцев этоляне будут господами Эллады (Polyb., XVIII, 34, 1). Для Греции это было бы гибелью. Поэтому, если римляне желали водворить хотя какой-то порядок в Элладе, с этолянами надо было порвать.
Тем временем в лагерь союзников явились послы от Филиппа просить перемирия. Тит тут же согласился. При этом военачальник римлян был необыкновенно вежлив и любезен с послами. Этолян это поразило. Они помнили, что раньше, когда Филипп был еще грозен, Тит не очень-то с ним церемонился. Теперь же, когда он повержен, Квинктий стал с ним так подчеркнуто обходителен. Почему? Этолянам мгновенно стало все ясно. «К тому времени продажность и нежелание делать что-либо безвозмездно стали в Элладе явлением обычным, а у этолян эта черта нравов вошла в общее правило. Вследствие этого этоляне не могли допустить, чтобы столь резкая перемена в Тите в отношениях к Филиппу произошла без подкупа. Не имея понятия о нравах и исконных установлениях римлян в этих случаях, этоляне судили по себе», — пишет Полибий (Polyb., XVIII, 34, 7–8). Сам историк, который семнадцать лет прожил среди римлян и несколько лучше представлял себе их характер, объясняет, что ничего подобного просто быть не могло. Между тем поведение Тита казалось совершенно естественным для римлянина. В Риме считалось, что с победоносным врагом следует разговаривать властно и надменно, с побежденным же мягко и любезно. Но всего этого этоляне не знали, как не знали, какой сюрприз преподнесет им в ближайшем будущем Тит.
Филипп попросил разрешения еще раз переговорить с союзниками. Но перед этим надлежало решить, какие условия мира продиктовать Македонии. Представители эллинских государств собрались в Темпейском проходе. Когда все были в сборе, римский военачальник встал и предложил каждому высказаться. И немедленно выступили этоляне. Оратором от них был тот самый красноречивый Александр, который в свое время пререкался с Филиппом. Прежде всего он ядовито поблагодарил Тита, что он наконец-то созвал всех на совещание. Затем он заявил, что Тит совершенно несведущ в положении дел, если думает, что Эллада и Рим могут быть спокойны, пока жив Филипп и существует Македония. Если Квинктий не уничтожит царя, он нанесет ущерб родине и будет обманщиком в глазах союзников, которые ему доверились. Долго говорил в этом смысле Александр и наконец замолчал.
Тит сидел неподвижно и ни разу не прервал оратора. Когда он кончил, римлянин взял слово. Он сказал, что Александр не понимает ни характера римлян, ни намерений его, Тита, но меньше всего он понимает выгоды эллинов. Прежде всего, римляне никогда не уничтожают врага. Тут он сослался на образ действий Корнелия Сципиона. Сколько зла причинили римлянам Ганнибал и карфагеняне, но, хотя римляне имели возможность стереть их государство с лица земли, они его пощадили. Кроме того, разве союзники все вместе не участвовали некогда в переговорах с Филиппом? Если бы царь выполнил тогда их требования, они бы больше не подняли оружия. Теперь они разбили царя и могут заставить его исполнить все то, что когда-то от него требовали. Но не больше того. Почему же они настроены так непримиримо?
— Неужели это потому, что мы победили? Но такой образ действий — верх безумия. Пока враг ведет войну, доблестному противнику подобает действовать настойчиво и с ожесточением, в случае поражения вести себя с достоинством и не падать духом, а победителю подобает умеренность, кротость и сострадание. Ваши же теперешние требования как раз противоположны этому.
Наконец Тит напомнил, что для эллинов выгодно лишь принижение Македонии, но не ее окончательное уничтожение, ибо Македония была всегда заслоном Эллады от варваров. Поэтому он сам и его друзья-римляне, закончил проконсул, решили заключить с Филиппом мир на предложенных раньше условиях. Тогда вскочил Фенея и закричал, что они воевали зря, Эллада погибла. Поднялся шум, казалось, совещание грозило превратиться в нечто подобное переговорам с Филиппом. Но тут неожиданно Тит поднялся с места и в гневе воскликнул:
— Замолчи, Фенея, и не болтай! Довольно шуметь, когда надо совещаться! Я заключу мир на таких условиях, что Филипп при всем желании не сможет вредить эллинам!
Как ни странно, этоляне, столь наглые и дерзкие этоляне, которых никак нельзя было заставить замолчать хоть на минуту во время переговоров с царем, после этих слов Тита вдруг разом притихли. После этого собрание разошлось (Polyb., XVIII, 36–37; Liv., XXXII, 12).
Возникает вопрос: почему на переговорах молчали ахейцы? Хотели ли они также гибели царя или сочувствовали римлянам? Я полагаю, что они полностью поддерживали Тита по следующим причинам. Главной заботой ахейцев было оторвать римлян от этолян, их заклятых врагов. Поэтому они настолько были довольны ссорой Тита с этолянами, что и не думали о Филиппе. Кроме того, они понимали, что царь македонцев теперь действительно не опасен для них. Наконец, стратег ахейцев Аристен, человек слабохарактерный, к тому времени совершенно подпал под влияние римского военачальника.
На другой день все снова собрались. Явился и Филипп. Царь держался очень сдержанно и умно. Этоляне беспрерывно его задевали, цеплялись к каждому его слову. Тит великодушно его защищал. Ахейцы и все прочие эллины поддерживали Тита. При этом проконсул проявил столько ловкости и замечательного умения трактовать отдельные пункты договора, что все только диву дались, а этоляне буквально онемели от досады и смущения (Polyb., XVIII, 38).
Можно заметить, что Тит, говоря о принципах внешней политики римлян, буквально повторял слова Публия Сципиона.{70} Теперь он продиктовал Филиппу точно такие же мирные условия, какие Публий продиктовал Карфагену. Армия царя сокращалась до шести тысяч человек, флот — до минимума, Филипп лишался права объявлять кому-либо войну без согласия Рима, римлянам он выплачивал контрибуцию. Как и карфагеняне, Филипп лишился всех своих владений за пределами Македонии. Сципион отдал отнятую у карфагенян Ливию Масиниссе. А Тит? Что он сделает с материковой Грецией и малоазийскими общинами, отвоеванными у Филиппа? Вот вопрос, который теперь волновал всех.
Однако сомнения греков длились недолго. Филипп вывел свои гарнизоны из трех ключевых городов — Акрокоринфа, Деметриады и Халкиды — города эти назывались «цепи Эллады», — и тотчас же Тит ввел туда римские легионы. Тогда греческим политикам стало ясно, что произошло не освобождение Греции, а смена господ (Polyb., XVIII, 45, 6). Среди таких-то настроений наступило время Истмийских игр. Это знаменитый древний праздник, великолепием своим уступавший лишь Олимпийским играм. В эти дни в Истм стекались люди не только со всей Греции, но из Малой Азии, из Египта, Месопотамии, со всей великой державы Александра, ибо эллины тогда рассеяны были повсюду.
Зрители расселись на огромной равнине и с нетерпением ждали начала представления. Обычно в дни празднества болельщики разговаривали между собой о лошадях, о знаменитых атлетах и бегунах, гадали об исходе состязаний и заключали друг с другом пари. Но сейчас разговоры вертелись вокруг политики. Об играх, казалось, и не думали. Говорили о судьбе Эллады. Этоляне поносили римлян и Тита и спрашивали, что лучше: македонские колодки или римские? Римские, конечно, легче и изящнее, но уж от них грекам ввек не избавиться. Тит, говорили они, конечно, наш благодетель, ибо он, развязав Греции ноги, накинул ей веревку на шею. Со всех сторон слышны были споры. Одни говорили, что римляне ни за что не освободят «цепи Эллады», другие, более дальновидные и тонкие политики, с хитрой улыбкой замечали, что непременно освободят, а сами займут города не менее важные, но менее знаменитые. Знатоки только спорили, какие именно города.
В это время на арену вышел глашатай и попытался водворить тишину. Но толпа, растревоженная и возбужденная всеми этими разговорами и ожидаемым зрелищем, сначала не обращала на него внимания. Наконец среди относительной тишины, которую водворил трубач, глашатай произнес:
— Римский сенат и полководец с консульской властью Тит Квинктий, победив на войне Филиппа и македонцев, даруют эллинам Европы и Малой Азии свободу, дабы они не содержали у себя гарнизонов, не платили дани и жили по отеческим законам.[133]
Тут началось что-то невероятное. В первую минуту не все даже поняли эти слова. Им казалось, что голос слышится им во сне. Поднялся страшный шум. Все требовали, чтобы глашатай повторил. Его поставили на самое высокое место, и он снова прочел то же самое. Весь стадион вскочил, раздался такой оглушительный крик и такой взрыв рукоплесканий, что, говорят, птицы, кружившие над ареной, замертво попадали на сцену. Все звенело от воплей. Волна звуков долетела до моря, до зрелища никому уже не было дела. Все были как в экстазе. Все рвались приветствовать спасителя и освободителя Эллады.
Титу угрожала страшная опасность. Ведь вся эта ревущая многотысячная толпа ринулась к нему, и каждый хотел схватить его за руку, заглянуть в лицо и излить на его груди свой восторг и благодарность. Вот почему уже впоследствии, когда все несколько пришли в себя, эллины начали задавать себе вопрос, как вообще их освободитель остался жив; некоторые передают, что он вскочил и стремительно убежал сразу после объявления глашатая. Толпа будто бы вопя ринулась за ним. Но Тит успел скрыться в палатке. Все обступили палатку и неистово кричали, но Квинктий не вышел, хотя они простояли почти до ночи (Plut. Flam., 11). Однако, по-видимому, это не так. Даже страх смерти не мог заставить Тита отказаться от искушения присутствовать на своем триумфе и пожать плоды всеобщего восторженного обожания. Он остался. Говорят, что только молодость, ловкость и энергия спасли Титу жизнь в этот день (Liv., XXXIII, 33). «Толпа закидала его венками и лентами и едва не разорвала на части» (Polyb., XVIII, 46, 12).
Люди никак не могли успокоиться. Ночью никто не спал. До рассвета все вместе пировали, поздравляли друг друга, плакали и призывали благословение богов на голову всех римлян, а более всего Тита (Polyb., XVIII, 46; Plut. Flam., 10–11; Liv., XXXIII, 32–33).
Это эффектное театральное представление было совершенно в духе Тита. Его собственные радость и восторг были, пожалуй, не меньше, чем у эллинов, только выражались не так бурно. Отныне лед треснул. Между римлянами и греками воцарились самая горячая любовь и дружба. Полибий говорит, что всеобщий восторг был такой, о котором даже трудно составить представление современному читателю (XVIII, 46). Все были как пьяные. Люди обнимались на улицах, и эллины твердили: «Есть же на свете такой народ, который подвергается трудам и опасностям, ведя войны за свободу других, переплывает моря с тем, чтобы на земле не было несправедливой власти, чтобы везде царили справедливость, естественное право и законы» (Liv., XXXIII, 33).
Тот самый Алкей, который так недавно раздосадовал Тита своими стихами, теперь взялся воспевать его подвиги. Он писал:
Некогда Ксеркс приводил на Элладу персидское войско,
И из Италии Тит войско с собою привел.
Но если первый стремился ярмо наложить на Европу —
Освободить от ярма хочет Элладу второй.
В Греции начали чеканить золотую монету с изображением Тита. Но этого мало. Жители Смирны, малоазийского города, воздвигли храм Роме, богине Рима (Тас. Ann., IV, 56). Но большинство греков пошло еще дальше. Они обожествили самого Тита (Plut. Flam., 16). Ему воздвигали храмы, портики, посвящались гимны. Плутарх приводит заключительные строки гимна, который пели в святилищах богу Титу:
Верность великую римлян мы чтим,
Клянемся ее охранять.
Девы, воспойте
Зевса Великого, римлян и Тита.
О, Пеан Аполлон! О, Тит Избавитель!
Тит был слишком тщеславен, чтобы воспротивиться этой неслыханной почести. Кроме того, разве Публия Сципиона не называли богом или полубогом? А теперь и его, Тита, почитают как бога, и не дикие испанцы, а цивилизованнейший народ, греки. Тит не только допускал, чтобы его величали божеством, но даже сам начал так называть себя. По греческому обычаю, он посвятил в Дельфы оружие и золотой венок со следующими надписями:
Отпрыски юные Зевса и Спарты цари, Тиндариды,
Вы, чьи сердца веселит скачка ретивых коней!
Вам этот дар дорогой посылает потомок Энея
Тит. Он Эллады сынам снова свободу принес.
Чтобы достойно твои благовонные кудри украсить,
Этот венец золотой сыну Латоны принес
Вождь Энеадов великий. Даруй же и ты, Стреловержец,
Титу, что равен богам,[134] славу за доблесть его.
Тит, как видим, написал обращение к богам в форме изящных греческих дистихов и без ложной скромности именовал себя «великим Энеадом» и «божественным Титом».
Собственно, после Истмийских игр Тит мог бы воротиться домой. Но он пока не торопился. В Греции его задерживало многое. Во-первых, в стране царил полный хаос, провозгласить свободу Эллады и оставить ее в таком положении было бы обманом и подлостью. Тит хотел навести в Греции хотя бы относительный порядок. И прежде всего его тревожил Набис. Мало того, что этот знаменитый своей свирепостью тиран владел старейшим и славнейшим городом Пелопоннеса, он организовал еще целую террористическую организацию, с помощью которой убивал своих политических врагов, где бы они ни находились.[135] Он держал в страхе весь полуостров. Во время смут последней войны с Филиппом он совсем осмелел и захватил Аргос, который называли кремлем Пелопоннеса. Эта история столь характерна для того времени, что ее стоит здесь рассказать поподробнее.
Вскоре после приезда Тита в Грецию Филипп решил расположить к себе тирана. Царь захватил у ахейцев Аргос и поставил там свои гарнизоны. Теперь же он дал знать Набису, что передаст ему город в обмен на его помощь. Набис отвечал, что он не захватчик, а освободитель Эллады, а потому не может принять Аргос иначе, как по просьбе самих жителей. Уважая эту щепетильность Набиса, созвали собрание. Все как один пришли в ужас и решительно отказались призывать тирана. «Тогда он решил, что имеет все основания разграбить город» (Liv., XXXII, 38). Ночью македонцы открыли ворота. Наемники Набиса ворвались в город и учинили там страшный грабеж и резню. Однако тиран, получив Аргос, немедленно отказался помогать Филиппу.
Набис вконец ограбил жителей. Вызывая по одному граждан, у которых, по его расчетам, были деньги, он говорил, что благо государства требует пожертвовать деньги ему, Набису. «Если названный гражданин поддавался внушениям, то тиран этим довольствовался. Если же кто начинал уверять, что денег у него нет, и отклонял требования тирана, Набис говорил ему примерно так:
— Кажется, я не умею убедить тебя. Полагаю, однако, моя Апега убедит тебя».
Это было имя жены Набиса. Дело в том, что тиран «велел изготовить следующую машину, если только позволительно называть машиной такой снаряд. Это была роскошно одетая фигура женщины, лицом замечательно похожая на жену Набиса… Чуть только он произносил эти слова, как являлось упомянутое изображение. Взяв „жену“ за руку, Набис поднимал ее с кресла, и „жена“ заключала непокорного в свои объятия, крепко прижимая к своей груди. Плечи и руки этой женщины так же, как и грудь, были усеяны железными гвоздями, которые прикрывались платьем… Так Набис погубил многих, отказывавших ему в деньгах» (Polyb., XIII, 7).{71}
Конечно, действия Набиса были нетерпимы. Ахейцы, с которыми сейчас более всего сблизился военачальник римлян, ненавидели спартанского тирана всеми силами своей души. Уничтожить его было их самой заветной мечтой. И на это было две причины: первая — явная, открытая, о которой они говорили и твердили повсюду, и вторая — тайная, скрытая, в которой они, быть может, не решались признаться даже самим себе. Первая — это страшные злодеяния, творимые Набисом. Вторая же, скрытая, заключалась в том, что каждый пелопоннесец с молоком матери всосал глубокую ненависть к Спарте. Некогда этот великий город поработил весь полуостров и обращался с жителями с варварской жестокостью. Без дрожи никто в Пелопоннесе не мог вспомнить о владычестве Спарты. И вот теперь пришло время расплаты. Поработить, сокрушить, стереть с лица земли эту ненавистную Спарту — вот какова была заветная мечта ахейцев. И тут-то им мешал Набис. Ибо, несмотря на все то зло, какое он причинил Лакедемону, нельзя отрицать, что он создал сильнейшую армию, с которой ахейцы тягаться не могли. Все попытки победить тирана на поле боя кончались ничем, надеяться же на то, что римляне будут воевать со Спартой, Аристен, стратег союза, не смел.
А между тем Тит решил положить конец произволу Набиса. Но, как всегда, у него была еще другая, задняя мысль. Вот в чем она заключалась. После победы над Филиппом у Рима появился новый могущественный враг, сирийский царь Антиох Великий. Он грозил обрушиться на Грецию.[136] А этоляне из ненависти к Титу готовы были вступить с ним в союз. При таких условиях вывести гарнизоны из Греции означало отдать эту разоренную и разобщенную страну в добычу Антиоху и этолянам. Следовательно, под любым предлогом надо было пока оставить гарнизоны в Элладе. Но, с другой стороны, сделать это было невозможно, ибо сам Тит торжественно обещал на Истмийских играх убрать солдат из греческих городов. О том, чтобы попробовать что-нибудь объяснить, при создавшихся обстоятельствах нечего было и думать. Последовал бы взрыв возмущения, разговоры о смене господ, о колодках и шейных петлях, ядовитые и крикливые насмешки этолян, а всего этого Тит уже вдоволь наслушался и вовсе не желал повторения. Положение казалось безнадежным. Но изворотливый ум Фламинина и тут нашел выход.
Греки ни за что не хотят, чтобы римские гарнизоны оставались у них еще хотя бы один день? Прекрасно. Но есть способ сделать так, чтобы они на коленях умоляли об этом. Надо предложить им войну с Набисом. Они, конечно, за это ухватятся. И Тит со всем войском, может быть, еще на год задержится в Греции. А за год, быть может, все разрешится. Тит убедил сенат в своей правоте. Получив наконец от отцов письмо с поручением воевать против Набиса, он созвал союзников на совет. Но Тит не был бы Титом, если бы просто вздумал объявить о предстоящей войне. Вместо того он сказал с безразличным видом, что кончил все дела в Элладе. Но, может быть, у эллинов будут еще просьбы к нему? При этих словах сердце Аристена, конечно, забилось. Не сказать ли об Аргосе?.. И вдруг, словно прочтя его мысль, Тит опять заговорил:
— Желаете ли вы оставить во власти Набиса Аргос?.. Этот вопрос интересует только вас. Римлян он, понятно, нисколько не касается. Если вас это не трогает, то мы и подавно отнесемся к этому спокойно и хладнокровно. Итак, я вас спрашиваю.
Ахейцы ушам не поверили от восторга. Но прежде, чем кто-нибудь из них успел открыть рот, вскочили этоляне, которые теперь язвили Тита так же, как некогда Филиппа. Они заявили, что сами избавят Элладу от Набиса, пусть только Тит убирается восвояси. Это вывело ахейцев из последних границ человеческого терпения. Аристен завопил, воздев руки к небу:
— Да не допустят всеблагие боги, покровители Аргоса… чтобы этот город лежал как награда между спартанским тираном и этолийскими разбойниками! Да этот город будет захвачен вами в еще более жалком виде, чем тираном! Тит Квинктий, море не защищает нас сейчас от этих разбойников! Что же будет с нами, если они устроят крепость посреди Пелопоннеса! У них только эллинский язык и человеческий образ, нравы же и обычаи свирепее, чем у любого из варваров, они хуже диких зверей!
И он умолял Тита отнять город у Набиса и так устроить дела в Греции, чтобы защитить ахейцев и от тирана, и от этолян. Тут все повскакали с мест и напали на этолян. Тит величественно и холодно сказал, что дал бы этолянам подобающий ответ, но все так озлоблены против них, что он считает своим долгом не разжигать страсти, а успокаивать их. Поэтому он возвращается к исходному вопросу и спрашивает, что решили эллины об Аргосе. Все дружно воскликнули, что решили воевать (Liv., XXXIV, 22–24).
После этого союзники стали обсуждать, где начать военные действия. Греки считали, что воевать надо под Аргосом, Тит как истинный ученик Сципиона объявил, что идти нужно прямо на Спарту. Этот грозный некогда город до сих пор внушал пелопоннесцам ужас, и не без внутренней дрожи согласились они идти туда за Титом.
В Аргосе вспыхнуло восстание, в самой Спарте было неспокойно. И все же тиран решился воевать. Но, когда римляне захватили приморские города, оплот Набиса, и подступили к самым стенам Лакедемона, Набис дрогнул и послал послов с просьбой о мире (Liv., XXXIV, 29–30). Тит согласился дать Набису аудиенцию. Он вышел к тирану, окруженный представителями греческих общин. Набис сильно волновался и приготовил очень длинную и патетическую речь. Время от времени он останавливался и вспоминал, что спартанцу надлежит быть кратким. Он заявил прежде всего, что вовсе не захватывал Аргоса, а освободил его исключительно по просьбе самих жителей. Что же касается того, что его называют свирепым тираном, то вся его вина в том, что он освобождает рабов и наделяет землей неимущих. По этому поводу он сказал несколько возвышенных и приличествующих случаю слов о равенстве.
К несчастью, эта речь не произвела ни малейшего впечатления на Тита Фламинина. Он коротко ответил, что ни на йоту не верит, что аргосцы сами призвали Набиса. Что же касается освобождения чужих рабов и раздачи чужой земли, то он, Тит, считает это не очень-то красивыми поступками. Но он даже говорить об этом не станет, так как все это ерунда по сравнению с теми злодеяниями, которые тиран совершает ежедневно. Тут Тит со свойственной ему простотой и ясностью спокойно перечислил все преступления, которые Набис совершил только за последнее время, проявив при этом удивительную осведомленность в лаконских делах (ibid., XXXIV, 30–32).
Тиран, видимо, был очень напуган. Он попросил себе день на размышления, а на утро заявил, что уходит из Аргоса, и спросил, чего еще желает от него Тит. Эти слова сказаны были в присутствии греческих союзников. Все как один вскочили и закричали, что ни о каких переговорах не может быть и речи. Тирана нужно уничтожить. Но, когда очередь дошла до Тита, он неожиданно заявил, что готов на мир с Набисом, разумеется, на приемлемых условиях. В ответ поднялась целая буря. Римлянина не хотели и слушать. И только удивительная хитрость Тита, который сначала сделал вид, что подчиняется общему решению, а потом предъявил союзникам совершенно невозможные для них требования, заставила греков согласиться на мир. Но повиновались они скрепя сердце и затаили в душе обиду.
Вырвав у греков согласие на мир, Тит к их величайшей досаде опять, как после Киноскефал, пригласил на совещание только римлян и вместе с ними составил такие условия: Набис должен был вывести все гарнизоны из Аргоса и других захваченных городов. Он должен был сократить свой военный флот до двух кораблей, распустить свое войско из критских стрелков, терроризировавших весь Пелопоннес, и не вести войн без согласия римлян. Он выплачивал контрибуцию в рассрочку и выдавал заложников.
Все эти условия — точная копия мирного договора, продиктованного Сципионом Карфагену. Совершенно такие же требования предъявил недавно сам Тит Филиппу. Но полагалось решить еще один важнейший вопрос. Касался он так называемых спартанских изгнанников. Это были люди, в свое время высланные Набисом или бежавшие из Спарты. Их дома, их жен и детей Набис отдал своим приспешникам. Все ожидали, что Тит сейчас потребует их возвращения, но он, ко всеобщему изумлению, этого не сделал. Он приказал, чтобы им вернули жен, но только в том случае, если сама жена того пожелает. В противном случае пусть остается с новым мужем. Против воли ни одна женщина не должна следовать за изгнанником, объявил Тит (Liv., XXXIV, 33–36).
Условия, предложенные римлянами, привели Набиса в отчаяние. Мало того, что он терял все, кроме самой Спарты, он должен был отказаться от своих критян и, что еще ужаснее, от приморских городов и флота, а он жил пиратством. Он объявил условия мира наемникам. Те пришли в бешенство, и спартанцы, даже не предупредив римлян, во время мирных переговоров засыпали их градом стрел. Тит тогда окружил город кольцом и повел войско на приступ. Римляне отбросили армию тирана и ворвались в город. Набис затрепетал от страха и потерял голову. Один Пифагор, правая рука тирана, осуществлявший все военные операции, не утратил присутствия духа. Он поджег город. Спарта запылала. Тит немедленно велел трубить отступление. Таким образом, когда Спарта была почти взята, римляне отозваны были назад и воротились в лагерь. Тотчас же к палатке Тита явился спаситель Лакедемона Пифагор умолять римлянина о прощении. Тит гордо велел ему удалиться, но Пифагор упал к его ногам и обнял его колени. Тит сразу же смягчился. Кончилось тем, что мир заключен был на прежних условиях (Liv., XXXIV, 37–40).
Почему Квинктий так поступил? Почему заключил он мир с Набисом? Он хорошо понимал, что тиран опасен. Кроме того, как человек очень тщеславный он должен был болезненно переживать, что мир с Набисом — темное пятно на его блестящей репутации, что греки, до сих пор носившие его на руках, никогда не простят ему этого. Стало быть, он имел очень серьезные причины поступить так, как он поступил. Что же им двигало?
Сам он в разговорах с эллинами обычно объяснял свое поведение тем, что он мог раздавить тирана только под обломками Спарты, а он, Тит, никогда бы не допустил, чтобы в огне пожара погиб славнейший город Эллады. Это объяснение не лишено основания. Для Тита Спарта была овеянным романтическими легендами городом Елены и Диоскуров, Ликурга и Леонида. Для ахейцев же это был политический враг, которого надо стереть с лица земли. И все же Тит не был до конца искренним. Ведь он продиктовал мир еще до пожара Спарты, когда городу не грозила опасность превратиться в развалины. Очень мало я верю и тому, чтобы римляне, взявшие штурмом столько твердынь, столько раз врывавшиеся в пылающие города, могли серьезно испугаться этого пожара, охватившего только ближайшие к стене дома.
Ливий говорит, что Тит боялся, что ему пришлют преемника и тот с блеском закончит войну с Набисом. Ливий имеет обыкновение объяснять таким образом действия всех полководцев. Но в данном случае он вряд ли угадал. Тит имел в то время слишком большое влияние на сенат и народ, чтобы серьезно бояться соперника. И уж если он так страшился этого, он должен был взять город, когда римляне туда ворвались. Нет, Тит руководствовался, по-видимому, совсем другими соображениями.
Он хорошо видел, что положение гораздо сложнее, чем казалось ахейцам. Положим, он уничтожил бы Набиса и вернул изгнанников. К чему бы это привело? Конечно, к гражданской войне. Ведь изгнанники вернулись бы совершенно нищими. Их дома, имущество и семьи были бы в руках у чужих людей, а заставить их отказаться от захваченного можно было только силой. А пока будет полыхать пламя войны, Спарта станет легкой добычей соседей-ахейцев. А еще неизвестно, что для спартанцев лучше — местный тиран или чужеземный властелин, ненавидящий все лаконское, который будет стремиться ослабить их, унизить и погубить.
Тит в то время уже несколько по-другому смотрел на Ахейский союз: он знал, какими безжалостными владыками могут стать ахейцы. Вероятно, этому способствовало одно новое знакомство, которое он завел совсем недавно. Во время похода на Спарту он очень подружился с Дейнократом-мессенцем, тем самым, который много лет спустя плясал в Риме в женском платье. Впрочем, очень ошибется тот, кто на основании этого решит, что этот Дейнократ был просто каким-то шутом. Он был очень знатного рода и получил самое блестящее воспитание, что должно было импонировать аристократу Квинктию. Дейнократ был любезен и находчив, вежлив и обходителен. Полибий замечает, что у Дейнократа не было глубокого государственного ума, но внешне он казался безукоризненным политиком. Он был очень смел, и не просто смел — ему свойственна была какая-то бесшабашная удаль, он, как гомеровские герои, выходил перед войсками и вызывал на бой храбрейшего. Вдобавок ко всему этому он был отчаянно весел и страстный волокита (Polyb., XXIII, 5, 4–8). Все эти качества, и серьезные, и пустые, были именно такого свойства, что очень привлекали к нему Тита. В задушевных беседах с римлянином, ночью, под походным шатром Дейнократ открывал ему сердце: он смертельно ненавидел Союз, мечтал освободить от него родную Мессену и красочно живописал его деспотизм и произвол.
Эти рассказы должны были произвести известное впечатление на Тита. Кроме того, разве он сам не видел, какой злобой горят сейчас ахейцы, как они рвутся стереть Спарту с лица земли? Ко всему прочему, Тита как истого римлянина очень волновала судьба женщин, согласившихся на брак с сообщниками тирана. Он предвидел худшее и не мог допустить произвола по отношению к ним.
Все расчеты Тита оказались совершенно верны. Через несколько лет после описываемых событий Набис был убит, и ахейцы воспользовались этим. Они захватили Спарту, срыли ее стены, сторонников тирана частью перебили, частью продали в рабство, а на вырученные деньги «как бы в насмешку», по выражению Плутарха, построили в Мегалополе портик. «Чтобы насытить свою ненависть к спартанцам», по словам того же Плутарха, они отменили все вековечные установления Ликурга и таким образом «перерезали жилы Спарте» (Plut. Philop., 16). Порядок, установленный в Лакедемоне ахейцами, был столь ужасен, что спартанцы, едва оправившись, отправили в Рим послов умолять о защите, причем во главе посольства стали те самые изгнанники, которые были возвращены ахейцами! «Они утверждали, что… подорвано могущество города и лакедемонянам оставлено государство бессильное и несвободное. Бессильное потому, что число спартанцев (после набега ахейцев. — Т. Б.) ничтожно и к тому же стены города разрушены. Несвободное потому, что они не только повинуются союзным решениям ахейцев, но и в частной жизни обязаны повиноваться предержащим властям союза» (Polyb., XXII, 1, 9; 15, 7–8). Благодаря противодействию ахейцев смуты не прекращались еще десять лет. Рим атаковали посольства. Одни требовали, чтобы изгнанникам вернули все имущество, другие — только часть; одни требовали возвращения новых изгнанников, другие с пеной у рта этому противились (ibid., XXIII, 1, 6). А отцы, вполне естественно, не могли и не хотели в этом разбираться. Все эти затруднения предвидел Тит, а потому и оставил пока в Спарте status quo.
Закончив спартанский поход, Фламинин двинулся на север, к Истму. Здесь его тщеславие было вполне удовлетворено тем приемом, какой оказали ему освобожденные им аргосцы. Они осыпали его самыми горячими выражениями благодарности и, главное, устроили древние Немейские игры, введенные еще Гераклом. Председателем мимо всех обычаев назначили иноземца Тита (Liv., XXXIV, 41). Аргосцы ликовали, Тит упивался славой, зато ахейцы были мрачны, как ночь. Этоляне от всего происшедшего пришли в восторг: они издевались над ахейцами и язвительно поносили римлянина, который делал вид, что не обращает на них ни малейшего внимания.
Это была последняя кампания Тита. Он намеревался вскоре покинуть Элладу. Впрочем эти последние дни были для него очень напряженными. Он все время занимался устроением дел в освобожденных городах. Были среди них такие, которые всю жизнь прожили под македонским игом и не имели собственных законов. Тит составил для них конституцию, возможно более умеренную. Прощание его с греками представляло собой эффектное театральное зрелище, которое он, видимо, уже заранее обдумал. Он созвал в Коринф представителей всех греческих общин. На огромной площади их собралось столько, будто это было народное собрание. Тит выступил перед ними и сказал несколько слов.
Свобода, говорил он, это вещь, к которой надо долго привыкать, и ее не дарят. Поэтому эту свободу, добытую чужим оружием и подаренную иноземцами, они должны старательно беречь, чтобы римский народ знал, что свобода дана людям достойным и дар его попал в хорошие руки. Умеренная свобода, продолжал Тит, спасительна и для отдельных людей, и для целых государств. А неумеренная свобода тяжела для других и гибельна для тех, кто ею пользуется.
Тит оставил свой насмешливый тон и говорил голосом, каким мог бы беседовать отец со своими детьми. Эллины были тронуты до слез. Они кричали и рыдали. Особенно поразил их последний, очень красивый поступок римлянина. Он попросил напоследок в благодарность за все, что сделал он для Греции, только одно: отпустить всех италийцев, которые во время Ганнибаловой войны проданы были в рабство и теперь трудились на полях Эллады. Греки с восторгом согласились.
— Завтра, — закончил Тит, — я уезжаю и увожу с собой все римское войско.
Тит еще продолжал говорить, когда все увидели, как по склону Акрокоринфа медленно спускаются, сверкая оружием, римские легионы. Когда их блестящие ряды дошли до площади, Тит повернулся и молча последовал за ними. Ничего не могло быть эффектнее такого прощания! Толпы людей бежали за ним, называя спасителем и освободителем (Liv., XXXIV, 48–50). На другой день проконсул покинул Элладу.
Когда Тит вступил на италийскую землю, у него, должно быть, еще голова кружилась от восторга. В первую минуту могло показаться, что он снова в Греции: на пристани его встречали толпы народа! Он ехал в Рим через всю Италию, и его дорогу только что не устилали цветами. Молодой победитель был в упоении. Его ожидал блистательный триумф — мечта всякого римлянина. Но Тит не мог примириться с мыслью, что торжество, ради которого он жил, продлится каких-нибудь несколько часов. Он решил растянуть удовольствие. Триумф его продолжался целых три дня. При этом все было обставлено так картинно и занимательно, что зрители не ощущали ни скуки, ни пресыщения и с нетерпением каждый раз ждали следующего дня.
В первый день везли вражеское оружие. Македонские шлемы, щиты и некогда непобедимые сариссы медленно проплывали перед римлянами, грозно сверкая на солнце. Затем везли великолепные мраморные и бронзовые статуи. Во второй день на повозках везли груды золота и серебра, в слитках и монетах. Богатства Филиппа произвели неизгладимое впечатление на квиритов. Само имя «Филипп» стало в Риме символом сказочной роскоши (Plaut. Aulul., 86, 704). А один хвастливый воин у Плавта, который то и дело хвалится какими-то неслыханными и небывалыми подвигами, говорит, что у него тысячи модиев золота Филиппа (Mil. glorios., 1064). Не могу отделаться от мысли, что этот эпизод навеян видом огромных телег, груженных царским золотом.
В третий день перед изумленными квиритами пронесли 114 золотых венков, подаренных Титу эллинами. И наконец в блестящей колеснице показался сам триумфатор, сияющий жизнью и счастьем. За колесницей как пленники следовали сын Набиса и македонский царевич Дементий, впоследствии лучший друг Тита. Но самым великолепным украшением триумфа были римляне, которых Тит вернул на родину, числом больше тысячи. Они надели войлочные шапки, как это делают рабы, получившие свободу, и в таком виде следовали за триумфальной колесницей (Liv., XXXIV, 52; Plut. Flam., 13) (194 год до н. э.).
Сбылись самые смелые, самые упоительные мечты, которыми некогда ласкал себя Тит Фламинин. Теперь он действительно сравнялся с кумиром своей юности, с Публием Сципионом. Сципион покорил Карфаген и Испанию, а Тит — Спарту и Македонию. Публий, по общему признанию, покорял всех не столько силой оружия, сколько своей добротой и благородством. Так говорили дикие иберы и нумидийцы. А Тита признали своим благодетелем и благороднейшим человеком не какие-нибудь там варвары, а самый цивилизованный народ в мире — эллины. Новый Карфаген, плененный великодушием Публия, стал чеканить серебряную монету с его изображением, честь, которая доселе не выпадала на долю ни одному из римлян. А благодарная Эллада стала чеканить золотую монету с изображением Тита. За триумфальной колесницей Сципиона шел спасенный им из плена Теренций в одежде вольноотпущенника, а за Титом шло более тысячи человек в такой одежде. Наконец, в Риме давно уже передавали шепотом друг другу, что Публий сродни небожителям, а Тит был официально признан богом, ему воздвигали храмы и приносили жертвы.
Правда, природный такт подсказал Титу, чтобы он не очень распространялся среди сограждан о последнем обстоятельстве. Он боялся не суровых укоров и цензорских замечаний, а ядовитых насмешек, которыми осыпали бы его злоречивые римляне. Ибо если в Публии и чудилось им что-то божественное, то в Тите они ничего такого не замечали.
Вскоре Титу на деле удалось доказать, что он не хуже Сципиона. Вот как это случилось. Младший брат Тита Люций Фламинин баллотировался в консулы, а соперником его оказался один из кузенов Публия (193 год до н. э.). Когда Тит узнал об этом, у него сердце забилось от волнения, счастья и гордости. Наконец-то он будет состязаться с самим Сципионом! На собрание, как водится, явились толпы народа. За обоими кандидатами шли друзья и родичи. Тит увидел в толпе Сципиона… Он поднялся на возвышение и заговорил ласково и вкрадчиво. Он сказал, что Публий Африканский, несомненно, совершил великие подвиги, но он уже получил за них награду: был цензором и буквально пресытился славой. А он, Тит, ничего еще не просил у римского народа за свои услуги. Кроме того, он просит за родного брата, а Публий за двоюродного.[137]
Мягкая речь Тита понравилась квиритам. И все же, быть может, они и склонились бы на сторону другого кандидата, если бы Публий сказал хоть слово. Но он и губ не разжал и стоял спокойный и гордый. Это решило дело. Консулом стал Люций Фламинин. «Слава Тита Квинктия была милее, — замечает Ливий, — слава же Сципиона была так велика, что уже порождала зависть» (Liv., XXXV, 10).
Но Тит не долго наслаждался прелестью спокойной жизни в Риме; впрочем, он не любил спокойной жизни. Дело в том, что положение в Греции стало угрожающим. Антиох был по-прежнему готов к войне. Теперь он нашел в Элладе неожиданных союзников в лице этолян. Они заверяли царя, что все греки как один станут на его сторону, ибо освобождение Греции — обман. Они объезжали греческие общины: клялись, интриговали, обещали, торговались. В результате взбаламутили всю страну. В Элладу тогда срочно послали Тита.
Тит летал по стране, как ветер, и многих удержал от необдуманных шагов одним своим видом. Главные усилия этоляне направили на то, чтобы привлечь к себе ахейцев. Все понимали, что поддержка союза может решить исход дела. Этоляне, конечно, прекрасно знали, как смотрят на них пелопоннесские соседи. Но они понимали, что ахейцы обижены на Тита за мир с Набисом, что Филопемен, самый влиятельный человек в союзе, — его личный враг, наконец, они просто надеялись запугать ахейцев нашествием азиатских полчищ. Поэтому они посоветовали Антиоху направить посольство к ахейцам, но не просить их союза — это бесполезно, — а только убедить держаться нейтралитета и не мешаться в эту войну.
Когда послы от царя и этолян вошли в союзное собрание ахейцев, их ждал там неожиданный сюрприз: первый, кого они увидели, был Тит Фламинин. Он каким-то чудом успел приехать раньше их. Это привело этолян в ярость. Они разом потеряли все необходимое хладнокровие. Первыми говорили царские послы. Они очень долго распространялись о непобедимости сирийского войска, о бесчисленных лучниках, конных, пеших, о колесницах и прочем. Затем поднялись этоляне. Присутствие Тита, который молча насмешливо на них смотрел, действовало на этолян раздражающе. Вот почему они вместо того, чтобы говорить о Сирии, снова завели речь о Киноскефалах. Ложь этолян разрасталась с неимоверной быстротой. Сперва они говорили, что римляне не победили бы без них, потом — что они победили без римлян, сейчас же они заявили, что спасли самого Тита, ибо без них римлян перебили бы самым жалким образом. Далее они, естественно, говорили о черной неблагодарности Тита, а в заключение не совсем логично просили ахейцев соблюдать нейтралитет.
После них взял слово Тит. Он ответил и тем и другим со своей обычной насмешливостью. По поводу похвальбы азиатских послов он сказал следующее. Он, Тит, раз был в гостях у одного приятеля, и тот старался угостить его получше. С удивлением Тит видел на столе все новые разнообразные мясные блюда. Тит восхитился богатством стола, но тут же стал упрекать друга, который ради него несет такие непомерные расходы. Но приятель с улыбкой отвечал: «Это все свинина, Тит, только по-разному приготовленная». Так и воины царя — все сирийцы, только по-разному одетые. А сирийцы — жалкая смесь всех народов — невоинственны, трусливы и испорчены рабством. Что до этолян, то Тит заметил, что ему нет нужды говорить о Киноскефалах ахейцам, которые прекрасно помнят, как было дело. Пустое хвастовство этолян пусть действует на царских послов, которые еще не знают, с кем связались.
Наконец он заметил, что нет ничего глупее, как в борьбе между великими державами держаться нейтралитета. Ахейцы просто достанутся в жертву победителю. В заключение он просил ахейцев серьезно подумать, кому они хотят довериться: царю и этолянам или римлянам, чью верность слову они уже испытали. Ахейцы приступили к голосованию. Голоса были подсчитаны. Огромное большинство ахейцев проголосовало за то, чтобы воевать на стороне римского народа (Plut. Flam., 15, 17; Liv., XXXV, 48–50).
Тит настолько уверовал в свою удачливость, красноречие и обаяние, что решил явиться к своим врагам этолянам, выступить на их союзном собрании и образумить их. Но из этого ровно ничего не вышло. Стратег этолян даже не удостоил Тита ответом, а только сказал, что ему недосуг. Вот когда этоляне разобьют лагерь на берегах Тибра, у них будет время побеседовать. Тита вывела из себя не сама угроза — она была слишком нелепа, чтобы принимать ее всерьез, — но чудовищное легкомыслие, с каким этоляне ввергают в новую войну истерзанную Грецию и Италию. Он вспыхнул от гнева и воскликнул, что никто не изведает тяжести войны раньше, чем сами этоляне, что отныне все между ними кончено и они враги навеки (Liv., XXXV, 33). Вскоре оказалось, что слова Тита были пророческими.
В 191 году до н. э. Антиох переправился в Грецию. Доверившись этолянам, он вообразил, что вся Эллада встанет под его знамена, и взял с собой ничтожную горстку из своих несметных войск. Но почти никто к нему не примкнул, кроме самих этолян да тирана Набиса, которого этолянам удалось подбить на возмущение. При этом спартанского владыку ничуть не смущало, что его родной сын был заложником в Риме. Но однажды, когда они вместе устраивали военные упражнения, этоляне, глядя на лежащую поодаль богатую Спарту, не смогли устоять против искушения. Они убили своего друга тирана и галопом поскакали в город. Если бы, резонно замечает Ливий, они собрали тут же собрание и объявили, что пришли освободить Спарту, их, быть может, приняли бы как героев. Но вместо того они, как шайка бандитов, молча въехали в город и бросились грабить дворец. А спартанцы не менее быстро кинулись к оружию, окружили их и перебили всех до единого. Ахейцы, воспользовавшись смутой, захватили Спарту и произвели там все те жестокости, о которых говорилось ранее. Тем и кончилось участие Спарты в войне против Рима (Liv., XXXV, 35–36).
Консул Маний Ацилий Глабрион переправился в Элладу и без труда разбил маленькую армию Антиоха. Сам царь сбежал и совершилось то, что и предсказал Тит. Вся тяжесть войны пала на этолян. Хотя этоляне все последнее время действовали нелепо, просто глупо, но в трусости не обвинил бы их и заклятый враг. Они защищались отчаянно, как дикий зверь, загнанный в угол. Но силы были слишком неравны. Пришлось этолянам, как ни было им горько, идти к консулу просить мира. Во главе посольства стоял наш старый знакомый Фенея.
Этоляне, кажется, воображали себе Глабриона похожим на Тита. Но они жестоко ошиблись. Тит происходил из знатнейшего патрицианского рода: манеры у него были изысканные, он получил прекрасное воспитание и благоговел перед великим прошлым Эллады, а врожденное благородство не позволяло ему обидеть слабого. Глабрион же был человек новый,[138] происходил из низов, был резок, груб и неотесан, и Греция ровно ничего не говорила его сердцу.
Фенея, по обыкновению, приготовил длинную речь, но консул резко оборвал его, сказав, что ему сейчас не до болтовни. Этоляне растерялись, опять открыли было рот, но Маний снова оборвал их, заметив, что нечего тянуть: им остается только отдаться на милость римлян. Напуганные этоляне совсем не поняли, что значит это выражение, а спросить у консула не посмели. В конце концов они решили, что это что-то хорошее, потому что дело идет о милости. Но тут они ошиблись самым ужасным образом, потому что выражение это означало отдать себя на полное усмотрение победителя, причем последний обязался лишь сохранить им жизнь, но мог продать вместе с женами и детьми.
Посовещавшись, этоляне снова пришли к Манию. Тот угрюмо и с досадой выслушал их длинные речи, когда же наконец этоляне объявили, что отдаются на милость победителя, консул сухо сказал:
— Это действительно так, этоляне?
Те отвечали утвердительно. Тогда консул начал перечислять свои требования. Он еще не кончил, как Фенея воскликнул:
— Но это несправедливо и противоречит обычаям эллинов!
Консула эти слова не разгневали, но он хотел, чтобы этоляне осознали свое положение и пришли в ужас. Поэтому он мрачно произнес:
— Что вы еще толкуете об обычаях эллинов, долге и приличии, после того как отдались на милость римлян! Да если я только захочу, я велю заковать вас всех в цепи и отвести в тюрьму!
И он немедленно велел принести цепи и сковать этолян. «Фенея и его товарищи стояли, не говоря ни слова, словно это необычное обращение сковало им не только тело, но и душу» (Polyb.). Но тут вмешались присутствовавшие римские офицеры. Они просили консула не обижать послов. Маний наконец уступил. С этолян сняли оковы. Только тогда Фенея нашел в себе силы пробормотать, что для того, чтобы договор вошел в силу, нужно еще согласие народа. С тем Маний и отпустил их (Polyb., XX, 10).
У этолян было много пороков. Но они были горды и свободолюбивы. Когда Фенея вернулся, его рассказ вызвал бурю ярости. Решено было перенести что угодно, но не идти более к Глабриону. Теперь этоляне затворились в городе Навпакте. Это самой природой укрепленное место, неприступная скала над проливом, отделяющим Среднюю Грецию от Пелопоннеса. Крепость, расположенная на вершине горы, напоминала скорее разбойничье гнездо, чем город. Неудивительно, что консул тщетно осаждал Навпакт, но этоляне знали, что гибель их неизбежна, и оборонялись с отчаянием обреченных.
Однажды они, как всегда, стояли на башнях. Вдруг они увидели совсем возле стены какого-то одинокого римлянина, который осматривал укрепления. Он поднял голову. Они не могли ошибиться — то был Тит Квинктий Фламинин. Его назначили легатом Глабриона «в угоду эллинам», как говорит Плутарх, а скорее, он сам добился этого назначения, боясь, что Маний погубит все его дело. Увидав человека, в смертельной ненависти к которому они клялись, этоляне издали душераздирающий вопль. Они зарыдали, протянули к Титу руки и бессвязно умоляли их спасти. Тит знаками показал, что ничего не может сделать, и поспешно ушел. Этоляне провожали его глазами. Когда он скрылся из виду, исчезла и их последняя надежда.
А Тит вернулся в лагерь и вошел в палатку консула. Взглянув на него, Глабрион увидел, что он мрачен и озабочен. Не успел консул спросить, что с ним, как Тит воскликнул:
— Маний Ацилий, ты что, не видишь, что происходит, или видишь, но не понимаешь, как это важно для государства?
Маний встревожился и с волнением стал спрашивать Тита, что случилось. Фламинин мрачно отвечал, что консул вот уже очень давно стоит возле маленькой этолийской крепости, потерял массу времени, союзники тем временем захватывают область за областью, а скоро кончается срок полномочий Глабриона. Что он скажет в Риме? Маний смутился. Он признался, что совсем не знает, что предпринять: ведь уйти от стен нельзя, это будет позор. Что же делать? Он настойчиво просил совета у Тита. Тот погрузился в размышления и наконец сказал, что придумал. Он готов выручить Глабриона и великодушно берется докончить осаду сам. Консул горячо его благодарил.
Попрощавшись с Манием, Тит бегом бросился к крепости. На сей раз на стены высыпал весь город. Опять раздались стоны и рыдания. Тит поманил этолян рукой. Через минуту Фенея со всеми членами совета лежал у ног Тита и в слезах молил о прощении. Тит сказал:
— Ваше положение заставляет меня умерить свой гнев и не говорить резко. Случилось то, что я и предсказывал, и вам невозможно даже сказать, что случилось это не по вашей вине. Но по какой-то воле рока я назначен поддерживать Элладу и не перестану оказывать благодеяния даже неблагодарным.
И он заключил с этолянами перемирие (Liv., XXXVI, 33–35). Существует много рассказов о том, как он подобным же образом спасал греческие города то от разгневанных римлян, то от македонцев, то от самих греков. Каких усилий стоило ему спасти Спарту от жестокости ахейца Филопемена! Ибо он считал «своим долгом не допускать гибели ни одного города освобожденной Греции» (Liv., XXXVI, 34). И как он хитрил и изворачивался для этого!
Война в Греции на этом не кончилась. Она продолжалась, то вспыхивая, то затухая, еще много лет. Но и в период смут, и даже когда измученная страна окончательно перешла под власть Рима — никогда не стерся из памяти греков образ их освободителя, этого человека, полного мелких слабостей и в то же время такого мягкого и великодушного. Плутарх рассказывает, что и в его время, через столько веков после смерти Тита, ему поклонялись, как богу, в храмах, пели пеаны и творили молитвы (Flam., 17). «Не будь римский военачальник от природы человеком великодушным, чаще обращающимся к речам, чем к оружию, не будь он так убедителен в своих просьбах и так отзывчив к чужим просьбам, не будь он так настойчив, защищая справедливость, — Греция отнюдь не так легко предпочла бы новую чужеземную власть своей, привычной» (Plut. Flam., 2).
Война в Греции, повторяю, продолжалась, но настоящий наш очерк, посвященный Титу Фламинину, закончен.
И повторится все, как встарь…
В то время, как Тит и эллины были опьянены счастьем, римляне в городе охвачены были смертельным страхом. Дело в том, что Антиох, царь колоссальной державы Селевкидов, владевший Сирией, Палестиной, Месопотамией, владыка, прозванный за свое счастье и могущество Великим, самый сильный из наследников Александра, двинулся в Малую Азию и перешел в Европу, захватив города, которые очистил Филипп, те самые города, свободу которым объявил на Истмийских играх Тит Фламинин. Но римляне клялись защищать эти города, а это означало, что они должны были вести войну теперь уже с царем Антиохом. А к этому они были совершенно не готовы.
Этого мало. Страшные слухи пришли из Карфагена. Положение в городе было поистине ужасным. Казна истощена, владения потеряны, а римляне требуют огромной контрибуции. Откуда ее взять? Прежде они выжали бы последнее из ливийцев, им прислали бы золота из Испании. А что делать теперь? В довершение всех бед Масинисса, некогда нищий разбойник, а ныне царь великой Ливии, смотрел на Карфаген с ненавистью. Он сторожил пунийцев, как кот сторожит мышь у норки. А у униженного народа не было ничего, даже войска, чтобы защититься. Защитниками их были римляне, которые, конечно, не простили и не простят никогда.
В городе царили смута и взаимная ненависть. Сенаторы проклинали «отродье Барки», Ганнибала, который их погубил. Ганнибал отвечал им ужасными ругательствами и вспоминал, как они ничего ему не присылали, когда он в тоске ждал подкрепления на берегах Италии. А между тем нищая толпа, которую голод и несчастия сделали свирепой, слонялась по улицам, с бесконечной ненавистью смотрела на пурпур и золото богачей и, казалось, ждала только знака, чтобы разорвать их в клочья.
Наконец карфагеняне собрали денег на первый взнос римлянам. Сенаторы с воплями оплакивали потерю золота, царапали лицо и били себя в грудь, глядя, как деньги уплывают в Италию. И тут раздался страшный хохот. Это хохотал Ганнибал. Он простер руку и начал пророчить, как библейский пророк, предрекая, что скоро на голову их обрушатся такие беды, что эта покажется поистине ничтожной (Liv., XXX, 44). Римляне взвесили золото и обнаружили, что оно наполовину фальшивое. Карфагеняне жестоко поплатились за свою хитрость: им пришлось тут же, в Риме, занимать деньги у ростовщиков и, конечно, под чудовищные проценты.
Судьба предлагала теперь Ганнибалу тот же путь, что и его знаменитому победителю: стать во главе народа и пойти против сената. Публий Сципион этот путь отверг, Ганнибал принял. Он стал демагогом,[139] собрал вокруг себя обездоленные массы и повел их против богачей. Он с лихорадочным нетерпением спешил наскоро залечить кровоточащие раны государства, поставить его на ноги и бросить на новую войну с Римом. Но нужны были деньги. И вот Ганнибал находит, где их достать. Он решает изъять их у бывших членов совета, которые успели их награбить, занимая государственные должности (Liv., XXXIII, 47). Но это переполнило чашу терпения правителей государства: они все могли перенести, только не это — когда дошло до денег, они возмутились так, как будто у них отнимали кровное добро, а не наворованное имущество (Ливий). Им стало ясно, что Ганнибала надо убрать. Но как? Выступить против него открыто означало быть растерзанными на улицах города озверевшей чернью. Оставалось одно — донести на него римлянам. И они не остановились перед этим средством.
Карфагенские послы явились в сенат, уверяя, что Ганнибал натравливает народ на Рим и раздувает мятежи (Val. Max., IV, 1, 6). Они почти не лгали, говоря, что Баркид готовит войну: он и не скрывал это и кричал на улицах Карфагена, что деньги нужны ему для борьбы с Римом. Но они еще обвинили его в тайных переговорах с Антиохом, не знаю, истинных или ложных (Liv., XXXIII, 47–48).
Сенаторы содрогнулись. Неужели этот ужасный человек снова готовит войну, да еще хочет объединиться с могущественнейшим царем мира? Решено было немедля направить послов в Карфаген, устроить там суд и, доказав вину Ганнибала, потребовать его выдачи. Но тут поднялся человек, так долго и упорно молчавший, Публий Корнелий Сципион, и сказал «со своей обычной твердостью», что считает недостойным римлян, не довольствуясь победой над Ганнибалом на войне, вмешиваться в грязные интриги карфагенян и одобрять их лживые доносы (Liv., XXXIII, 47; Val. Max., IV, 1, 6). Однако эти слова показались отцам хотя и благородными, но неразумными. Мнение Публия было отвергнуто. В Африку немедленно отправлены были послы, которые должны были привезти мятежного Баркида. Прибыв в Карфаген, римляне введены были в Совет. Послали за Ганнибалом. Но дом его нашли пустым. Обыскали город. Тщетно. Ганнибал исчез (195 г. до н. э.).
И вскоре в Рим пришла роковая весть — беглец у Антиоха! Он принят как самый почетный гость, друг, советник. Он торопит царя скорее начать войну с Римом, он готовится встать во главе армии… Теперь Рим очутился в пылающем кольце врагов: на западе Карфаген, страшный Карфаген, ненависть которого такова, что народ чуть не разорвал злополучных послов, явившихся за Ганнибалом. На востоке Филипп, жаждущий реванша, и Антиох, величайший царь вселенной, Антиох с Ганнибалом. Что если они нападут все разом, Антиох соединится с Филиппом и Карфагеном, во главе колоссального войска встанет Ганнибал и бросит на Рим всю державу Александра? Понятны поэтому слова Плутарха, что ни один враг со времен Ганнибаловой войны не внушал римлянам такого ужаса, как Антиох (Cat. mai., 12).
В таком положении все взоры обратились только на одного человека — Публия Африканского. Его немедленно выбрали консулом, чтобы он спас Рим (194 г. до н. э.). Новый консул созвал сенат и предложил ему свой план действий. Он сейчас же высаживается в Македонии и начинает там войну с Антиохом, не дожидаясь его нападения. Но план этот испугал отцов. Они страшились войны, все еще надеялись ее избежать и хотели, чтобы Публий оставался в Риме и защищал Италию. Кроме того, был еще Тит, тогда находившийся в Элладе. Он, кажется, заложил бы душу, чтобы не передавать Греции и своей славы никому. Но передать ее Сципиону? Это уже было выше его сил. К тому же он был связан целой сетью клятв, обещаний, взаимных упреков с сотней греческих городов, а особенно с этолянами. Ввести войска в Грецию значило навлечь на себя тучу насмешек, жалоб, обвинений в вероломстве. Все это казалось Сципиону ничтожным по сравнению с огненным кольцом, все теснее сжимавшимся вокруг Рима. Но Тит был очень опытен в интригах, а сенаторы боялись Антиоха. Вот почему консул получил отказ (Liv., XXXIV, 43).
Принял его Публий со своим обычным гордым спокойствием. Ни один мускул на его лице не дрогнул. Весь срок своего консулата он спокойно оставался дома, отказавшись от всех провинций, смотрел на триумфы других полководцев, слушал толки о том, что ему нужно было бы взять себе провинцией Галлию и там совершить блестящие подвиги. Но он не внимал молве, он думал о своем. Римляне полагали, что консул проводит время в бездействии. Но они ошибались. Он, правда, не усмирял галльских городков и не искал мелких похвал и мелких триумфов. Но он предпринял другое. Четверть века назад, когда Ганнибал вторгся в Италию, он оказался бессилен взять Плаценцию и Кремону, могучие римские колонии в долине Пада, и они до конца остались оплотом римлян на севере. Затем Ганнибал пошел на юг и носился там победителем, ибо он без труда захватывал кампанские и греческие города. На сей раз нападения следовало ждать с юга. И вот Публий задумал укрепить южное побережье такими же колониями, какими были Плаценция и Кремона на севере. По его инициативе выведено было семь колоний: Путеолы, Вольтурн, Литерн, Салерн, Буксент, Темпсу и Кротон (Liv., XXXIV, 45).
А Антиох между тем пребывал в нерешительности. Ганнибал торопил его, вдохновлял, убеждал. Он говорил, что слабая, разоренная, истерзанная войнами Греция не представляет никакого интереса. Воевать надо с Римом и только в Италии. «Дай мне войско, и я высажусь в Италии!» — твердил он (Арр. Syr., 27–30; Justin., 31, 7–10; Liv., XXXIV, 60). Но Антиох все медлил. В самом деле, зачем ему было воевать в Италии? Ганнибал, погубивший уже родное государство, конечно, готов бросить на распыл и его собственное. Но стоит ли вести долгую упорную борьбу с самым воинственным народом мира? Затем, кто поручится, что, став во главе армии, Ганнибал останется лишь послушным орудием царя? А что если он не отдаст Антиоху Италии? К тому же, этоляне делали все, чтобы обратить взоры царя на Элладу. Они клялись, что Греция — уже его: стоит лишь ему появиться и все устремятся под его знамена. Они раздражали его самолюбие, твердя, что, поставь он пунийца во главе армии, и все победы припишут ему, а не царю. Они клеветали на Ганнибала, чтобы посеять в сердце царя семена недоверия к его гостю (Liv., XXXV, 42). А поведение Ганнибала только усиливало эти подозрения.
Карфагенский полководец был чужд всему духу эллинистического двора. Он с детства привык к суровой жизни в военном лагере. Он рвался в бой, а его держали здесь в золоченой клетке. Он томился и скучал, как дикий зверь в неволе. Вельможи пытались его развлечь: показывали ему статуи и картины, приглашали на лекции и в музеи. Разумеется, мрачный карфагенянин был ко всему этому равнодушен. Однажды его удалось заманить на лекцию одного известного философа, прельстив обещаниями, что рассказ будет о военном деле. Часа два разливался лектор, польщенный присутствием такого слушателя, как Ганнибал. Когда он кончил, все были в восхищении. Тут Ганнибал своим резким, грубым голосом на ломаном греческом языке сказал, что много видел он выживших из ума стариков, но такого полоумного видит в первый раз (Cic. De or., II, 75–77).
Этот маленький эпизод прекрасно характеризует его настроение. Он сделался желчен и угрюм. Привыкнув к безусловному подчинению наемников, он раздражался от малейшего противоречия. Он стал говорить в лицо царю невозможные дерзости. Антиох в конце концов тихо его возненавидел и только из вежливости терпел в совете эту зловещую тень. Ганнибал отвечал ему самым искренним презрением. Ему глубоко отвратительным казался и этот ничтожный царь, и изнеженный двор, и философы, и картины, и вообще все вокруг. Однажды Ганнибал, как всегда мрачный и угрюмый, прогуливался по роскошному саду царя Антиоха. Внезапно он увидел человека в римской одежде, идущего ему навстречу. Ганнибал остановился как вкопанный. То был Сципион Африканский.
Это казалось сном. Как мог он, будучи частным лицом, без всяких полномочий, не защищенный международным правом, совершенно один, приехать к царю, готовому начать войну с римлянами, к царю, лучшим советником которого стал пуниец Ганнибал!
Нужно было очень плохо знать Сципиона, чтобы поверить, что он так легко смирился с отказом сената. Он просто не стал тратить время на бесполезные споры. Как только кончился срок его консулата (в 193 г. до н. э.), он изъявил желание поехать послом в Африку. Дело в том, что положение в Карфагене вконец запуталось. Как только исчез Ганнибал, Масинисса решил, что настал его час. Он немедленно напал на Карфаген и начал отнимать у пунийцев город за городом. Те пришли в отчаяние от этой новой напасти и обратились за защитой к римлянам. Обе стороны препирались и обвиняли друг друга. И вот Сципион заявил, что готов поехать и разобраться во всем на месте. Но цель его была другая — он задумал прорвать огненное кольцо вокруг Рима и решил лично явиться в Карфаген.
Пунийцы между тем терзались сомнениями, кого им выгоднее продать — Ганнибала или римлян. Они состояли в тайных сношениях с обеими сторонами и после переговоров с посланниками Баркида каждый раз спешили в сенат с доносом, чтобы очистить себя в глазах квиритов «на всякий случай» (Liv., XXXIV, 61; Арр. Syr., 8; Justin., 31, 4, 1–3). В результате они, разумеется, заслужили ненависть и недоверие обоих противников. Сципион появился перед ними внезапно, словно сверкающая молния. Одним своим видом он внушил им ужас. В их памяти пронеслось все пережитое: и пожар лагеря, и непрерывные поражения, и собственное унизительное бессилие перед этим страшным человеком. Возможно, именно в этот миг они окончательно решились отречься от Ганнибала.
В присутствии трех римских послов состоялся суд между Масиниссой и карфагенянами. Пунийцы доказывали, что земля, захваченная нумидийцем, — их исконное владение и находится в границах, очерченных для Карфагена Сципионом. Но Масинисса вовсе не собирался отказываться от верной добычи. С присущей ему наглостью он отвечал, что никаких границ Сципиона вообще не существовало — это все выдумки карфагенян.
Римские послы пристально смотрели на Публия, пытаясь прочесть на его лице, кто из противников лжет. Ведь кто-кто, а он-то знал, были ли в действительности границы Сципиона, и мог одним кивком головы разрешить спор. Но тщетно. Лицо Публия оставалось совершенно неподвижным (Liv., XXXIV, 62). Что мог сказать Сципион? Конечно, лгал Масинисса. Но нумидиец был верен ему в самых тяжелых обстоятельствах. Мог ли теперь Публий предать его перед карфагенянами? Нет, никогда. С другой стороны, мог ли он допустить, чтобы так грубо была попрана справедливость и чтобы его любимец безнаказанно грабил беззащитных людей? И Сципион нашел следующий выход. В присутствии послов и карфагенян он не сказал ничего, ни звуком, ни жестом не выдал своих чувств. Однако, когда все разошлись, он имел долгую беседу с Масиниссой. О чем они говорили, мы не знаем. Известен лишь результат: с тех пор Масинисса оставил Карфаген в покое и ни разу не напал на него в течение двенадцати лет, то есть пока был жив Публий. Но как только Сципион умер, он немедленно вновь напал на город и после этого нападал на пунийцев непрерывно до самой их гибели на протяжении тридцати двух лет (182–150 гг. до н. э.).
Несомненно, римлянин и нумидиец много говорили о воинственных планах Карфагена. От Масиниссы Сципион мог узнать все подробности. Конечно, он взял с него слово следить неотступно за пунийцами, извещать его о всех их действиях и вообще быть на страже римских интересов. Помирив Масиниссу с карфагенянами, римские послы отправились домой. Но Сципион за ними не последовал. Распрощавшись с ними, он отплыл на восток, куда именно, не знал никто.{72} Его замысел был прост: он решил поехать прямо к Антиоху, узнать планы царя и Ганнибала, а быть может, и помешать им. Он поступил так же, как когда-то в Иберии, когда в маленьком кораблике чуть ли не один явился к царю Сифаксу.
Вот как случилось, что Ганнибал и Сципион встретились в саду Антиоха. Эту встречу видели несколько человек, случайно там очутившихся. Они рассказывают, что оба полководца медленно подошли друг к другу и пошли рядом. Сципион вежливо пропустил своего побежденного противника вперед. Ганнибал сначала не менял своего надменного и спесивого вида, но постепенно все больше и больше увлекался разговором. На губах Сципиона играла легкая ласковая улыбка. Запомнился очевидцам только один момент разговора. Сципион спросил Ганнибала:
— Кого считаешь ты лучшим полководцем?
— Александра Македонского, — отвечал Ганнибал. — Он с горсткой людей покорил огромное царство.
— А кому отдаешь ты второе место? — спросил тогда Публий.
— Пирру, царю Эпира, — отвечал Ганнибал.
«Очевидно, — замечает Аппиан, — доблесть он видел в дерзании, а дерзновеннее этих царей нельзя найти никого».
— А на третье место я поставлю самого себя, — продолжал Ганнибал. — Будучи совсем юным, я завоевал Иберию и первый после Мелькарта[140] с войсками перешел Альпы, вторгся в Италию, — такой смелости у вас никто никогда не проявил, — я завоевал у вас 400 городов, заставил дрожать за собственный город, а из Карфагена мне не присылали ни денег, ни войска.
Сципион увидел, что он собирается продолжать этот возвышенный панегирик, и со смехом сказал:
— Ганнибал, на какое место ты поставил бы себя, если бы я тебя не победил?
Ганнибал мгновенно, не задумываясь, ответил:
— Выше Александра, выше всех на свете!
Все присутствовавшие поняли ответ Ганнибала в том смысле, что Сципиона он считает уже не вполне человеком, а полубожеством, которое нельзя ставить в один ряд с земными полководцами. О лести не могло идти речи. Зачем бы Ганнибал стал льстить Сципиону? И потом его угрюмое, надменное лицо, не освещенное ни тенью улыбки, исключало такую возможность. Ответ его, видимо, страшно понравился Публию. По словам одного современника, историка Ацилия, ему понравилось то, что пуниец «выделил его из общего стада полководцев, словно к нему не применимы были общие мерки» (Acilius, fr. 5). Несколько позже на предложение греков поставить ему статую на площади, где стоят уже изображения всех великих полководцев, Публий с легкой насмешкой отвечал:
— Не надо. Я не люблю быть в толпе (Cic. De or., II, 262).[141]
Ганнибал, казалось, был необыкновенно заинтересован разговором: он никак не хотел расставаться со Сципионом, приглашал его к себе в гости, каждый день с ним встречался и настолько увлекся, что даже не заметил, как обеспокоен его поведением Антиох — царь был поражен переменой в Ганнибале и решил, что пуниец тайно передался римлянам (Арр. Syr., 10–11; Polyb., III, 11; Liv., XXXV, 14; Plut. Flam., 21; Pyrrh., 8).{73}
Разумеется, Публий встречался и с Антиохом. То странное очарование, которое свойственно было этому человеку и покоряло ему все и вся, подействовало и на сирийского царя. В трудный час своей жизни Публий имел возможность в этом убедиться.[142] Пробыв у Антиоха несколько дней, Сципион уехал. Он появился так внезапно и исчез так быстро, что уже следующее поколение считало рассказ о приезде Сципиона сказкой. Но ездил Публий не зря. Опасность грозила Риму из Азии и Африки. Он был в этих странах и увидел все собственными глазами. Карфагеняне все еще были скованы смертельным страхом, да и Масинисса следил за ними неусыпно. В Азии же царь Антиох все колебался, не верил Ганнибалу, и, хотя Сципион не сомневался, что войны не избежать, она должна была быть совсем не такой страшной, как предполагали. Быть может, и сам Сципион проявил свои дипломатические способности, и Антиох окончательно решил не высаживаться в Италии именно после его визита.
Теперь Публий мог возвращаться в Рим. Но он не торопился. Ведь он оказался в Малой Азии среди древнейших греческих городов. И он поспешил этим воспользоваться. Сразу же он отправился на Делос, святой остров, где родились Аполлон и Артемида. Там он мог в свое удовольствие любоваться храмом, небом и морем. За короткий срок своего пребывания он успел стать своим человеком на Делосе.{74} Осмотрев достопримечательности Азии, Публий как ни в чем не бывало отправился домой.
Но здесь я позволю себе остановиться на минуту, чтобы отметить одну замечательную черту в характере нашего героя. В Делосской сокровищнице найдено два золотых венка. На одном стоит имя консула Публия Корнелия, на другом — претора Люция Корнелия. Публий был консулом, а его брат Люций претором в 194 году до н. э., то есть за год до визита Сципиона на Делос. Из этого следует, что оба венка заготовлены были заранее еще в Риме. Таким образом, все путешествие, которое, на первый взгляд, кажется внезапным капризом победителя Ганнибала, было обдумано еще в Риме до мельчайших деталей. В свои планы Публий посвятил своего младшего брата и, вероятно, Лелия.
Теперь Сципион мог быть спокоен. Он сделал все, что было в его силах, чтобы смягчить удар, который должен был обрушиться на Рим. Он окружил юг Италии поясом колоний, он лично побывал в Карфагене, у Антиоха и Ганнибала, узнал их планы и насколько мог помешал им.
Видимо, около этого времени произошло одно событие, которое глубоко поразило воображение современников. Чуть ли не все античные авторы пересказывают все вновь и вновь с неослабевающим изумлением этот маленький эпизод. Дело заключалось в следующем. В Риме деньгами распоряжался сенат, но доступ к казне имел только избранный народом магистрат — квестор. И вот «однажды потребовались деньги на неотложные нужды, а квестор, ссылаясь на какой-то закон, отказывался открыть в тот день государственное казначейство». Римляне, воспитанные в благоговейном почтении к законам, растерялись и не знали, что делать. «Тогда Публий в сенате объявил, что сам возьмет ключи, ибо государство обязано ему тем, что казначейство заперто» (Polyb., XXIII, 14, 5–6).
Уже пять лет мир с мучительным напряжением ждал войны с Антиохом. И вот гром грянул. Война началась, и события разворачивались с такой стремительной быстротой, словно ураган всех закружил.
В 192 году до н. э. Антиох высадился в Греции. Высадился без Ганнибала, не вняв его предостережениям и советам. С собой он взял всего лишь десять тысяч войска! Поистине можно было сказать, что, по греческой поговорке, «гора родила мышь». Такое странное поведение великого царя объясняется тем, что этоляне уверили его, что вся Эллада как один восстанет против своих угнетателей римлян, едва увидит его знамена. На деле же почти никто не восстал, кроме самих этолян. Римляне поспешно послали в Грецию войско под командованием консула Мания Ацилия Глабриона. В узком Фермопильском проходе, залитом благородной кровью трехсот спартанцев, римляне наголову разбили Антиоха, и сам он, раненый, ошеломленный и пристыженный, вскоре бежал из Эллады (191 г. до н. э.).
Теперь началась для римлян долгая, трудная и скучная война с этолянами. Между тем в Риме все взоры снова обратились к Сципиону. Все понимали, что война с Антиохом не только не кончилась, но еще по-настоящему и не начиналась. Поражение ничтожного отряда даже и победой нельзя было назвать. Антиох казался страшен, как никогда. И кто же мог спасти Италию, если не Сципион? Но Публий не был консулом и потому не мог командовать армией. И вот римляне прибегли к следующему средству.
Малая Азия, Фракия, Крит.
Был у Сципиона младший брат Люций. С ранних лет он оставался на попечении старшего брата, и Публий всюду брал его с собой — в Испанию, в Сицилию, в Африку. Это был человек ничем не примечательный и серый, хотя исполнительный офицер. В Риме его считали очень недалеким. Возможно, отчасти он был обязан этим своему слишком блестящему брату, рядом с которым тускнели и меркли скромные достоинства Люция. Беда в том, что Люций этого, видимо, не понимал и стремился во всем, в каждом слове, каждом жесте подражать старшему брату. Публий ходил в Сицилии в греческом платье. Люций распорядился поставить себе статую, облаченную в греческий костюм. Публий отправил венок на Делос, и Люций отправил точно такой же венок с точно такой же надписью и т. д.
Тем не менее Люций был не вовсе лишен достоинств, и Публий считал долгом старшего брата тащить его за собой по лестнице общественной славы, хотя, говоря по совести, Люций был очень большой обузой и иногда должен был казаться Сципиону тяжкой гирей. Этого-то ничем не примечательного Люция и выбрали консулом (190 г. до н. э.) с тем, чтобы его сопровождал Публий и руководил всеми его действиями. «Он обещал, что поедет в Азию легатом при Люции Сципионе: старший при младшем, храбрейший при робком, человек величайшей славы при столь ею бедном» (Val. Max., V, 5, 1).{75}
Никогда еще Рим не имел дело со столь могущественным врагом. Город содрогался от ужаса. Публий же был исполнен своей всегдашней уверенности. Перед отъездом он озаботился об одном: у подножия Капитолия он соорудил триумфальную арку для торжественного въезда после победы над Антиохом. Когда по Италии прошла весть, что Публий вновь командует армией, его ветераны стали записываться в его войско добровольцами, чтобы вновь сражаться под началом любимого полководца и воочию видеть его чудесные победы (Liv., XXXVII, 3–4).
Итак, в 190 году до н. э. оба Сципиона высадились в Греции. Антиоха уже не было в Европе, из врагов оставались одни этоляне. Как только Сципионы оказались в Элладе, к ним явилось посольство от афинян. Оно преследовало двоякую цель. С одной стороны, они хотели помочь этолянам и вымолить для них у римлян мир и прощение, а сами этоляне после истории с Манием Глабрионом поклялись не говорить ни с одним римлянином, кроме Тита Фламинина. С другой стороны, афиняне как истые греки были любопытны и теперь сгорали от желания видеть знаменитого Публия Африканского. Публий принял их со своей обычной светской любезностью. Он совершенно обворожил своих гостей, они заслушивались рассказами о его сказочных приключениях. Когда же наконец послы завели разговор о деле, Сципион уверил их, что для него не может быть ничего приятнее мира с этолянами. «Он видел в послах пособников своих замыслов, — пишет Полибий. — Дело в том, что Публий желал закончить дело с этолянами почетным миром. А если бы они отказались принять его условия, он решил совсем бросить эту войну и переправиться в Азию в том убеждении, что завершение войны и всего предприятия принесет не покорение этолийского народа, а торжество над Антиохом и утверждение римского владычества над Азией» (Polyb., XXI, 4, 4–5).
Афиняне вернулись в полном восторге и с жаром стали убеждать этолян ничего не бояться и довериться великодушию римского военачальника. Но не так-то просто было сломить подозрительность этолян. Перед их глазами все время стоял Маний, и они видели себя в кандалах и в ошейниках. Наконец, скрепя сердце, они отправились. Однако одного взгляда на Сципиона с его утонченной любезностью было довольно, чтобы рассеять все их подозрения. «Еще обходительнее, еще ласковее беседовал Публий с этолянами» (Polyb., XXI, 4, 10). Разумеется, поведение Сципиона как небо от земли отличалось от поведения грубого Мания Глабриона. Но манеры его не похожи были и на обхождение Тита, с которым этоляне вечно пикировались, вечно издевались один над другим и подкалывали друг друга. С Публием ни о чем подобном не могло идти и речи.
Стоило этолянам заикнуться о мире, как римский полководец уверил их, что это и его заветная мечта. Но заключить мир ему все-таки не удалось, ибо сенат считал этолян изменниками и слышать о них не хотел. Этоляне пали духом. Тогда Сципион предложил им вместо мира длительное перемирие, за время которого они могли бы послать посольство в сенат. На том и порешили. Теперь дела в Элладе были закончены.
Публий вызывал всеобщее восхищение и любопытство в Элладе. Греки по обыкновению рассыпались в льстивых любезностях, тем более что помнили, как благосклонно их слушал Тит, который позволил уставить все города Греции своими статуями (Арр. Maced., 4). И, разумеется, его статуя украсила и ту площадь в Коринфе, где стояли все великие полководцы.[143] Но, как мы знаем, на все лестные и почетные предложения Публий отвечал вежливым, чуть насмешливым отказом.
Римляне спешили к переправе в Азию. Путь их лежал через дикую Фракию. Страна считалась почти непроходимой, и, что хуже — тропы и теснины охраняли македонцы, властвовал над которыми Филипп, разбитый, но не примирившийся враг Рима. Трудно поверить, что этот изворотливый и хитрый властитель согласится провести через свою страну римлян. Но римским дипломатам удалось убедить царя помогать республике против Антиоха. Поэтому Филипп обещал, что пропустит римлян через Фракию.
Когда войска подошли к македонским границам, Публий неожиданно остановился. В ответ на удивленный взгляд Люция его брат сказал, что Филипп кажется ему человеком непостоянным и коварным, поэтому он хочет послать кого-нибудь сейчас к царю, чтобы узнать его настроение. Ехать вызвался молодой офицер Тиберий Семпроний Гракх, человек, которому суждено было сыграть роковую роль в судьбе Сципиона. Тогда это был пылкий и смелый юноша. Мысль ехать одному к жестокому Филиппу, может быть, подвергнуться тысяче опасностей, чтобы спасти римское войско, чрезвычайно его увлекла. Он немедленно сел на коня и помчался к царю македонцев. Была уже ночь, когда Тиберий подъехал ко дворцу. Несмотря на поздний час, все окна были освещены огнями. Филипп по македонскому обычаю проводил время за пирушкой. Эти македонские пиры современники сравнивали с пиршествами лапифов и кентавров. Вина лились рекой. Сотрапезники хмелели и совершенно теряли голову. На одном из таких пиров Александр собственноручно умертвил своего лучшего друга Клита, на другом два сына Филиппа, теперешнего владыки, чуть не зарезали друг друга. Но раздумывать сейчас было поздно. Тиберий смело вступил во дворец.
Царь был уже наполовину пьян, но настроен миролюбиво. Когда же он услышал, что в нескольких милях от него находится знаменитый Сципион Африканский, он воскликнул, что жаждет видеть у себя на пиру такого почетного гостя. Вот как случилось, что несколько часов спустя Сципион и Филипп Македонский очутились за одним столом. Публий завязал с Филиппом разговор, который чрезвычайно увлек царя. Филипп был очарован римлянином. Он держался со своим знаменитым гостем с удивительным тактом. Публий впоследствии говорил, что Филипп принимал его с необычайной светской любезностью, без тени грубой роскоши и раболепия, которые внушали Сципиону отвращение (Liv., XXXVII, 7). Разговор зашел о Новом Карфагене. Филипп очень интересовался и недоумевал, как Публий взял его. Римлянин обещал описать царю штурм во всех подробностях. И он сдержал слово. Через некоторое время Филипп получил от Сципиона письмо с подробным рассказом об этом чудесном событии (как знает уже благосклонный читатель, это письмо держал в руках и изучал Полибий, но — увы! — не пожелал привести его в своей «Истории»).[144]
Филипп простер свою любезность до того, что взялся лично сопровождать своих гостей. «Он провел их через Фракию и Македонию по тяжелой дороге на собственные средства, доставляя продовольствие, прокладывая дороги и на труднопроходимых реках наводя мосты… пока не довел их до Геллеспонта» (Арр. Maced., 5).
Итак, в тылу у Сципиона вместо враждебных этолян и Филиппа были друзья. Теперь он желал приобрести союзников в Азии. Он вступил в переписку с вифинским царем Прусией, и, конечно, ему не стоило никакого труда добиться его дружественного нейтралитета (Polyb., XXI, 11). Тем временем римский флот нанес страшный удар Антиоху. Тот бежал, покинув Лисимахию и Дарданеллы. Теперь дорога была свободна, и римляне пересекли пролив и вступили в Азию.
Антиох никогда не думал, что римляне последуют за ним в сердце его царства, Азию. Его угодливые царедворцы льстили ему, превозносили его могущество и убеждали, что враги никогда не отважатся на столь безумно смелое предприятие. Один Ганнибал, как всегда мрачный как ночь, со зловещей улыбкой говорил, что удивляется, почему это римлян нет еще сейчас здесь с ними (Liv., XXXVI, 41). Теперь великий царь находился в самом удрученном состоянии. «Он совсем пал духом, считая, что против него действует злой рок. Все идет против его ожиданий»: он думал, что Эллада восстанет, а она поддержала римлян, «Филипп провел римлян по непроходимым дорогам, а он думал, что Филипп пылает мщением за то зло, которое претерпел от римлян. Всем этим он был приведен в расстройство, а божество, как обычно случается во время несчастий, лишило его способности здраво рассуждать… Как пораженный от божества слепотой, он начал стремительно отступать» (Арр. Syr., 28).
Молниеносные действия римлян сломили дух царя. Узнав, что враги уже в Азии, он немедленно послал своего доверенного приближенного Гераклида в римский лагерь. Официально он послан был ко всему военному совету, реально — к одному Публию Африканскому. Царь прекрасно понимал, кто на деле командует римской армией. Имя Сципиона обнадеживало: весь мир знал его великодушие. «Всем народам было известно, каким победителем показал он себя в Испании, а потом в Африке» (Liv., XXXVII, 35). Кроме того, у Гераклида было тайное поручение к Публию. Посла поразило, что римляне, пронесшиеся через Фракию, словно на крыльях, сейчас стоят неподвижно и проводят время в праздном бездействии. Сначала это его очень приободрило. Но вскоре он узнал причину: оказывается, в лагере не было главнокомандующего Публия Сципиона. На вопрос, где он, последовал ошеломляющий ответ — остался в Европе. Когда посол осмелился спросить, что за важные обстоятельства заставили главнокомандующего оставить войско, римляне очень спокойно отвечали, что Публий — салий,[145] сейчас настал март и целый месяц он должен исполнять религиозные обряды. Грек, воспитанный в модном безверии, был поражен набожностью римлян. Говорить было не о чем: без Публия военный совет не собирался и решения не принимались.
Наконец истек месяц, и Сципион появился в лагере. Посол изложил поручение царя. Консул отвечал, что может заключить мир, только если царь откажется от всей Малой Азии и заплатит римлянам контрибуцию. Посол был неправомочен принять эти условия. Поэтому он приступил к выполнению своей тайной миссии. «Воспользовавшись удобным случаем, Гераклид сообщил Публию, что ему было поручено, а именно: что, во-первых, царь отпустит ему сына без выкупа: дело в том, что сын Сципиона попал в плен к Антиоху в самом еще начале войны. Во-вторых, что и теперь царь готов заплатить ему столько денег, сколько Публий назначит сам, и впоследствии царь предоставит ему в пользование свою казну, если он поможет принятию предложенных царем условий. Публий отвечал, что ему приятно предложение царя относительно его сына, и он будет весьма признателен, если царь выполнит свое обещание. Во всем прочем царь заблуждается, сказал Публий, и в переговорах с ним лично, и с военным советом…
— Являться с предложением мира на равных условиях теперь, когда царь не помешал нашим войскам вступить в Азию, дал себя не только взнуздать, но и оседлать, значит наверное потерпеть неудачу и обмануться в ожидании…
В награду за выдачу сына Публий обещал дать совет, стоящий предлагаемой милости: согласиться на всякое условие и ни в коем случае не воевать против римлян» (Polyb., XXI, 14–15). С этим неутешительным ответом посол воротился к царю.
Антиох, по словам Полибия, решил, что и после поражения ему не смогут продиктовать более тяжелых требований, а потому стал готовиться к бою. Однако надо было решить, что делать с сыном своего врага. То был младший сын Сципиона, Люций, мальчик не старше шестнадцати-семнадцати лет. Как и когда он попал в плен царю, неизвестно. Ясно только, что в отсутствие отца, бывшего тогда в Европе.[146] Одно известно точно: когда Люция отвели к Антиоху, он осыпал его милостями, «нельзя было обойтись с мальчиком ласковее и радушнее и оказать ему больший почет, чем тот, который ему был оказан» (Liv., XXXVII, 34). Конечно, таким обращением Люций был обязан визиту, который отец его три года назад сделал Антиоху. Однако уважение к Сципиону не помешало царю не только попытаться купить у него мир — это было в обычаях того времени, — но даже начать шантажировать его, пользуясь тем, что в его руках находился Люций. Но гордый, даже надменный ответ римского полководца произвел на Антиоха неожиданное действие: он не только не попытался отомстить, но тут же велел отвезти мальчика к отцу. Очевидно, ему стало стыдно перед Публием, и он поспешил доказать ему, что он, Антиох, благородством не ниже Корнелия Сципиона.{76}
Оба войска встретились на большой равнине у Магнесии. Армия Антиоха поражала своими огромными размерами и живописностью. В самом деле, то была колоссальная разноплеменная масса, где слышалось много языков и наречий: тут были и фракийцы, и фригийцы, ликийцы, памфилы, писидийцы, критяне, киликийцы, каппадокийцы, арабы и много иных народов. Войско являло собою как бы выставку всех достижений военной техники, начиная от ассирийских времен и кончая самыми последними. В центре находилась мощная фаланга, построенная по заветам Александра, а на флангах — сильная и многочисленная конница, среди которой знаменитая агема, отборная гвардия македонских царей. Наряду с этим была огромная толпа копейщиков, пращников и лучников. Были арабы на быстрых, как ветер, верблюдах, вооруженные луками и узкими длинными саблями. Были, наконец, и боевые слоны. Римлянам, многие из которых никогда еще не видели фалангу, она показалась подобной грозной стене, слоны же — возвышающимся над ней башням. Кроме того, на равнине стояли серпоносные колесницы, заимствованные у древних персов. К ним прикреплены были длинные, острые косы, которые калечили пехотинцев и перерезали ноги коням. Вот почему это пестрое, красочное воинство в необыкновенно пышном вооружении более напоминало многолюдное ополчение Ксеркса, чем современную армию.
Незадолго перед битвой царь устроил смотр своим силам. Он стоял на пригорке, а рядом с ним по обыкновению — угрюмый Ганнибал. Перед ними бесконечными потоками проходили боевые колесницы с блестящими серпами, слоны с башнями на спине, конница и пехота. И на всем этом — на уздечках, упряжи, оружии — ярко сверкало золото. Антиох, совсем павший духом в последнее время, глядя на всю эту силу и великолепие, постепенно утешился и, с самодовольной улыбкой повернувшись к Ганнибалу, спросил:
— Как ты полагаешь, достаточно ли всего этого для римлян?
— Достаточно, вполне достаточно всего этого для римлян, хоть они и очень жадны, — с ядовитой усмешкой отвечал Ганнибал (Gell., V, 5). Так оценил пуниец боевые силы царя.
С восходом солнца началась битва. У Антиоха было около 82 тысяч (по Аппиану) или 72 тысяч (по Ливию) воинов; у римлян — не более 30 тысяч (Арр. Syr., 32; Liv., XXXVI, 14, XXXVII, 2, 37). Бой был долгим и упорным. Но к концу дня все войско царя рассеялось, как дым. Рассказывают, что сами римляне были поражены этой невероятной победой. И такова была сказочная слава царя Антиоха, что «теперь у римлян явилась гордая уверенность, что для них нет ничего неисполнимого благодаря их доблести и помощи богов. И они поверили в свое счастие, ибо они, столь малочисленные, победили столь многих, причем сразу, в первой же битве, в чужой земле, полной стольких народов, сокрушили все приготовления царя, доблесть наемников, славу македонцев и самого царя, приобретшего величайшую державу и прозванного Великим, — и все это в один день. И как песнь звучали для них слова: „Был царь Антиох Великий“» (Арр. Syr., 37, 30–37; Liv., XXXVII, 39–43).
Античные авторы передают, что Сципион заболел и не участвовал в битве, хотя, быть может, это и не отвечает действительности.{77} Во всяком случае сразу же после сражения он явился в римский лагерь, туда же отправил послов Антиох просить мира. Царь имел все основания ожидать самых тяжелых требований от своих недавних противников. Но Публий вышел к послам и от имени всего военного совета сказал следующее:
— Никогда победа не делала римлян не в меру требовательными, а поражение слишком уступчивыми. Вот почему и теперь послам Антиоха будет дан такой же ответ, что они получили раньше, до сражения.
Условия, продиктованные царю Публием, были точно такими же, что и предложенные им в свое время Карфагену, а позже Титом — Филиппу. Царь должен очистить всю Малую Азию вплоть до Тавра, причем территория частью освобождалась, частью передавалась союзнику Рима Пергаму. Флот царя сокращался до десяти кораблей, а армия лишалась боевых слонов. Царь выплачивал Риму большую контрибуцию и становился «другом римского народа» (Polyb., XXI, 17).
Одним из условий договора с Антиохом была выдача карфагенянина Ганнибала. Однако пуниец не стал ждать подписания мира и бежал из Азии. Сципион, как кажется, не сделал ни малейшей попытки его поймать, так что создается впечатление, что он бежал при молчаливом одобрении Публия.
Освободившись от дел, Сципион снова с удовольствием и любопытством осмотрел Азию. На сей раз вместе с братом, который по-прежнему копировал каждое его движение. Он осмотрел знаменитые города Азии, объездил чуть ли не весь Крит,[147] снова посетил Делос, который, очевидно, произвел на него сильное впечатление. Там приняли его очень торжественно, так как он успел оказать общине делосцев какие-то важные услуги. Делос казался островом-музеем. Он полон был паломниками со всех концов света. В святилище стояли великолепные дары от царей, городов и частных лиц, которые стремились перещеголять друг друга блеском приношений. Почти нет сомнений, что, прохаживаясь по храму, Публий увидел и дары Тита Фламинина, который еще в Греции рассылал приношения во все знаменитые святилища и вряд ли обошел своим вниманием Делос. Зная Тита, не приходится сомневаться, что он и тут изъяснялся пышными стихами, именуя себя «великим» и «божественным».
Можно себе представить, с какой презрительной улыбкой читал подобные надписи Корнелий, который отказался от статуй в Греции и Риме. Он также поднес Аполлону золотой венок. Покоритель Испании, Африки и Азии написал на нем всего пять слов: «Публий Корнелий, сын Публия, римлянин».[148] Так Сципион вновь отказался «ходить в толпе».
В Азии Публий совершил еще один в высшей степени эксцентрический поступок. На берегу Геллеспонта римляне отыскали маленький город Илион — все, что ныне осталось от «широкоулочной» Трои. Подойдя к его стенам, римляне объявили, что они потомки троянцев и пришли засвидетельствовать свое почтение прадедам. Жители Илиона высыпали на стены. Их охватили восторг и изумление. Они говорили, что теперь они нисколько не жалеют о гибели Трои, раз у них благодаря этому появились потомки, которые владеют миром (Liv., XXXVII, 37). Этот маленький эпизод показывает, насколько «Илиада» или ее латинские переложения модны были в тогдашнем Риме. Тит постоянно именует себя Энеадом, Публий идет отыскивать свою прародину Трою. Возможно, тут видно влияние Энния, его анналов или многочисленных пьес из гомеровского времени, которые он поставил в Риме.
Битва при Магнесии изменила лицо тогдашнего мира. Всего около десяти лет назад греки узнали римлян, и вот они уже владыки вселенной. Если бы во времена битвы при Каннах, когда Филипп и Антиох лелеяли честолюбивые планы, так вот, если бы в то время какой-нибудь гадатель предсказал им, что пройдет несколько лет и они будут повиноваться безвестным западным варварам, то уж, конечно, они отмахнулись бы от этого пророчества, как от пустого вздора. Ибо «римляне, — говорит Полибий, — пережили столь быструю и решительную перемену в своем положении, как ни один другой из современных народов» (VI, 1, 7). Полибий, современник и свидетель этих поразительных событий, можно сказать, так и не может опомниться от изумления: «Римляне, — пишет он, — покорили своей власти весь известный мир, а не какие-нибудь его части и подняли свое могущество на такую высоту, которая немыслима была для предков и не будет превзойдена потомками» (I, 2, 7).
С невероятной стремительностью они нанесли удар за ударом и одно за другим сокрушили могущественнейшие государства — Карфаген, Македонию, царство Селевкидов. У них не было теперь соперников, все народы склонились перед великой Республикой. «Все единодушно признали теперь необходимость повиноваться римлянам и покориться их велениям» (Polyb., III, 4, 3).
Сципион не просто сыграл в этом внезапном взлете Рима большую роль: современникам часто казалось, что все римское могущество создано им одним. Один его враг с горечью говорил: «Теперь Греции, Азии и всем восточным народам ясно то, в чем давно уже убеждены были Испания, Галлия, Сицилия и Африка, а именно, что Сципион один — глава и опора римского владычества, что под сенью Сципиона укрывается государство, владычествующее над вселенной» (Liv., XXXVIII, 51).
Но Сципион был не просто великим полководцем, завоевавшим Риму новые земли. Он не был мечом сената и народа. Нет. И сейчас я подхожу к самому главному. Когда я говорила ранее, что Сципион совершенно отошел от дел, что политика перестала его интересовать, это было правдой, но только отчасти. Верно, что Публия не волновали дрязги в сенате. Верно, что он не стремился выслужиться перед народом. Он не хотел, подобно Варрону и Фламинию, уменьшить власть сената или, как некоторые нобили, принизить народ. И все-таки он думал о политике, но политике иной. Он мечтал о великой миссии Рима и сам своими руками помог ему стать на то место в мире, которое он должен был занимать согласно его замыслам. Он сам осуществил свои планы, а родились они, вероятно, еще задолго до Замы. И он дожил до того, как его мечта стала плотью. Что же это была за мечта? Рим должен властвовать над миром. Но как властвовать? Каковы должны были быть они, эти законы, которые Рим даст человечеству?
Даже поверхностного взгляда довольно, чтобы разглядеть, что все мирные договоры, заключенные в то время, как две капли воды похожи друг на друга. Все они являются копиями договора с Карфагеном. Все они отражают одну политическую линию: Тит при этом ссылается на Сципиона, Сципион — на Тита. В результате этих договоров великие империи — Карфаген, Македония, держава Селевкидов — сохраняли полную внутреннюю свободу, не принимали в свои города иноземных гарнизонов, не платили дани, не меняли своей конституции, не подчинялись римскому наместнику, но сокращали до минимума свою армию и флот и фактически лишались права вести войны. Все отнятые у них территории — Ливия, Греция и Малая Азия — не становились собственностью Рима, но получали свободу и всячески укреплялись. Вместо отдельных степных лоскутных княжеств возникает Великая Ливия Масиниссы, Греция получает свободу и оберегается Римом, царство Пергам становится мощным государством[149].{78}
Вместо дани побежденные империи выплачивали контрибуцию. Она рассчитана была на несколько десятилетий и должна была залечить страшные раны, нанесенные Италии Ганнибалом. Через тридцать-сорок лет, то есть к тому времени, когда Рим должен был окончательно оправиться, прекратился бы и приток золота из Средиземноморья.
Публий очень обстоятельно разъяснял свои взгляды иноземным народам и обосновывал свою позицию. Во время войны с Антиохом он написал много «открытых писем», которые носят характер прокламаций, где он формулирует основные принципы внешней политики Рима.[150] Вот как Полибий пересказывает одно из них. Сципион пишет, что «римляне ни одного из наследственных царей не лишали власти, напротив, сами восстановили некоторых владык и пределы их могущества расширили. В ряду этих имен они[151] называли Андобалу и Колиханта в Иберии,[152] Масиниссу в Ливии… Точно так же в Элладе поступили они с Филиппом и Набисом. Что касается Набиса, то, имея возможность погубить его вконец, римляне не сделали этого, оказавши ему пощаду, хотя и тирану, и только возложили на него обычные обязательства»[153] (курсив мой. — Т. Б.) (Polyb., XXI, 11, 4–10).
В другом письме читаем: «Люций Корнелий Сципион, главнокомандующий римлян, и Публий Корнелий передают привет сенату и народу Гераклеи… Мы дружественны ко всем эллинам, а так как вы отдались на нашу милость, мы постараемся сделать все возможное для вас и постоянно быть вам полезными. Мы даруем свободу вам и всем другим государствам, которые вручили себя нам, мы даем им автономию во всех делах, и во всех других отношениях мы постараемся постоянно вам помогать. Мы получили от вас выражения и обещания доброго расположения и постараемся, чтобы никто не превзошел нас в благодарности».[154] Подобные же заявления есть и в письме к колофонянам, подобные же речи говорил Сципион этолянам и афинянам в Греции.
Таким образом, установился Pax Romana, римский мир. Войны между великими державами прекращались: цари их лишились клыков и когтей. Все споры решал Рим. Новые национальные государства видели в Риме своего защитника и покровителя. Замечательно, что все дела Рим старался решать в пользу слабых и обиженных. Полибий объясняет это не только интересами политики, но и национальным характером римлян. «Как люди, одаренные возвышенной душой и благородными чувствами, римляне соболезнуют всем несчастным и спешат услужить всякому, кто прибегает к ним за покровительством» (XXIV, 12, 11–12). Возможно, в этом следует видеть и свойство характера Сципиона.
Мы не знаем, каким образом Сципиону удалось увлечь своей идеей Рим. Именно увлечь, ибо все были увлечены, увлечены настолько, что даже отбросили холодную важность, которую римляне так любили напускать на себя. Но победа далась не без борьбы. Нетрудно заметить, что все планы Сципиона натыкаются на глухое сопротивление, что их принимают вначале так же, как некогда план его Африканской экспедиции. Римляне не хотели ни одной из войн. Они не желали воевать с Македонией, и убедили их вовсе не мысли о мировом господстве, высокой миссии Рима и свободе Греции, а страх, что Филипп нанесет им предательский удар в спину. Не хотели они воевать и с Антиохом. Тянули до последнего, целых пять лет. Ливий признает, что за год до начала военных действий в Риме хотя и говорили об Антиохе как о враге, но даже не готовились к войне, то есть надеялись, что столкновения как-нибудь удастся избежать (Liv., XXXV, 20). Видимо, людей старого поколения так же трудно было убедить, как некогда Фабия Максима.
Вероятно, споры кипели тогда везде — на Форуме, в тавернах, в Курии. Зная Публия, трудно, однако, представить, чтобы он полемизировал в сенате. Вряд ли он даже излагал свои взгляды в Курии. Но, быть может, дома, в кругу друзей он развивал свои любимые идеи. Во всяком случае мы видим в ту эпоху множество его последователей, если так можно выразиться, целую школу. Даже грубый Маний Глабрион, благоговевший перед победителем Ганнибала, стал горячим адептом его идей. Но самым блестящим среди его учеников был, конечно, Тит. То не был кружок близких друзей: Сципиона и Фламинина, скажем, дружба не связывала. Это были люди, проникнутые одной идеей. И они осуществляли единую политику.
Греция в их замыслах занимала совершенно особое место, ибо все они горячо восхищались этой страной. Попытки перенести в Рим эллинскую культуру, о которых мы говорили в первой главе, и внешнеполитические шаги были частями одного единого плана. Не только блистательный Тит, но и неотесанный Глабрион вслед за Лелием дает театральные игры, воздвигает статуи, а в Греции перед воинами повторяет речи, которые, должно быть, слышал от своего кумира. Он призывает бороться за свободу эллинов и говорит:
— Вам надлежит помнить, что воюете вы не только за свободу Греции, хотя и это было бы величайшей честью (sic!)… Римскому господству откроются Азия, Сирия и все богатейшие царства, простирающиеся вплоть до восхода солнца. А после что нам помешает от Гадеса до Красного моря раздвинуть границы римской державы вплоть до океана, что окаймляет земной круг? И весь род людской станет чтить имя римлян вслед за именами богов! Да будут души ваши достойны подобной награды (Liv., XXXVI, 17).
Но Сципион хотел автономии не только для эллинов. С юности живя среди так называемых диких народов, он вступил с ними в теснейшую дружбу. Его связывали чуть ли не братские узы с ливийцем Масиниссой и детьми испанских владык. Он, по словам Г. С. Кнабе, относился «с демонстративным уважением к традициям, верованиям и достоинству союзников и провинциалов. Он отпускал по домам пленных, устраивал свадьбы испанских вождей, обедал у африканских царьков и серьезно беседовал со своим многолетним противником Ганнибалом… Уничтожение побежденных противников казалось ему самой примитивной и недальновидной тактикой… Сципион действовал в живом многообразном мире, населенном бесконечным количеством народов, среди которых Риму надлежало занять первое место».[155] Пожертвовать всем этим многообразием, обратить все в безликие части империи Публий не хотел, а потому дал независимость Масиниссе, дал бы, вероятно, ее и Испании, если бы ему позволили.
Система эта вступила в действие после Магнесии. Одним словом, римляне прекращали теперь распри между царями. Однажды, узнав о войне Пергама и Вифинии, римские послы явились, чтобы окончить ее. Когда они изложили свои требования царю Вифинии, он смутился. Одни условия принимал, другие отклонял. Тогда послы, потеряв терпение, повернулись к нему спиной и пошли прочь. Царь кинулся за ними и со слезами умолял вернуться. Римляне остались непреклонными и так и не обернулись. Нужно ли говорить, что через несколько дней царь принял все их условия (Polyb., XXXIII, 12–13).
В другой раз римляне вели себя еще резче. Антиох Эпифан, знаменитый герой книги Маккавеев, напал на своего старинного врага — Египет и, пользуясь малолетством Птолемея, готовился захватить эту колоссальную и богатейшую державу. Внезапно предстал перед ним римский посол. Антиох протянул ему руку, но римлянин не принял его руки, а вместо того подал царю таблички с письмом от сената. Взглянув в таблички, царь объявил, что хочет обсудить и обдумать предъявленные требования. Тогда римлянин обвел вокруг Антиоха круг на песке и велел отвечать, не выходя из этого круга. Царь после минутного колебания сказал, что исполнит все приказы римлян. Тогда римлянин протянул царю руку, и тот ее пожал. Письмо от сената гласило: «Прекратить немедленно войну с Птолемеем» (Polyb., XXIX, 27, 1–7).
Сенат напоминал теперь дом знатного человека: тот, бывало, еще не проснется, а в прихожей уже теснятся просители и клиенты. Так и у дверей сената еще до открытия толпились цари, униженно добиваясь приема. Один из царей Прусия Вифинский вползал в курию на четвереньках, в рабском наряде (ibid., XXX, 19; 20, 1). Могущественнейшие цари были подданными и клиентами римлян.
Этой удивительной политикой объясняется то восторженное почитание, которое испытывали в это время греки к римлянам. Это было время какого-то общего опьянения и упоения. Римляне были героями дня. О них могли говорить и рассказывать непрерывно. Их имя окружено было ореолом легенд. «В поступках ваших вы преследуете совсем не такие цели, как прочие народы, — говорят им родосцы. — Так, всякий другой народ поднимает войну из жажды порабощения и захвата городов, денег, кораблей. Во всем этом вы, по воле богов, не имеете нужды, ибо боги подчинили вашей власти все, что есть на земле… Ради освобождения эллинов вы вели войну с Филиппом и приняли все тяготы войны. Свободу эллинов вы поставили своей целью, а она одна, и ничего больше, осталась вам наградою за войну. Этому трофею вы радовались более, чем дани карфагенян, и совершенно правильно. Деньги — обычное достояние всех народов, тогда как доблесть, слава и почет — удел богов и тех людей, которые по природе своей приближаются к богам» (Polyb., XXI, 23, 2–9).
Слова эти сказаны после победы над Антиохом, и из них видно, насколько потрясли эллинов те необычные условия, которые диктовали римляне побежденным врагам. Ни территории, ни дани — все остается другим! Стоит только прочесть Полибия, чтобы увидеть, что речь родосцев — это вовсе не обычная у греков лесть. Сам Полибий, человек тончайшего ума, необыкновенной проницательности и совершенной честности, согласен с родосцами и высказывает подобные же мысли относительно римлян. «Римляне, — пишет Плутарх, — …заслужили не только похвалу, но приобрели всеобщее доверие и огромное влияние — и по справедливости. Римских магистратов не только охотно принимали, но и сами приглашали их, им вверяли судьбу не только народы и города — даже цари, обиженные другими царями, искали защиты у римлян, так что в скором времени… все стало им подвластно» (Flam., 12).
Вести об этом удивительном народе дошли до иудеев, живших на окраинах цивилизованного мира. В книге Маккавеев читаем:
«Иуда услышал о славе римлян, что они могущественны и сильны и благосклонно принимают всех, обращающихся к ним, и, кто ни приходил к ним, со всеми заключили они дружбу… С друзьями своими и с доверившимися им они сохраняют дружбу и овладели царствами ближними и дальними, и все, слышавшие имя их, боялись их. Если захотят кому помочь и кого воцарить, те царствуют, а кого хотят, сменяют, и они весьма возвысились. Но при этом никто из них не возлагал на себя венца и не облекался в порфиру, чтобы возвеличиться ею… Не бывает ни зависти, ни ревности между ними» (I, 8, 1, 12–14, 16).
Но вести такую политику было очень трудно. Она требовала постоянного напряжения всех сил. Трудно было брать на себя все тяготы войны, а потом уступать захваченное другим. Трудно было пощадить страшного и упорного врага, которого наконец-то удалось сокрушить. Трудно было всегда находиться в курсе всех событий, ежедневно выслушивать десятки посольств и вникать в их мелочные требования. А самое трудное было — всегда стоять на высоте своей миссии и являться народам и царям некими полубогами, как желал Сципион. При этом цари доставляли меньше хлопот, чем свободные греки. С царями римляне особенно не церемонились. Иное дело эллины. С каждым городом надо было быть любезным и не оскорбить его национального достоинства. А для этого нужен был необыкновенный такт и искусство. Гораздо проще было бы ввести в страну войска, навести там мир и порядок и получить самим большую выгоду.
Но все это осознали позднее. Сейчас весь Рим был в восторге. Победители были щедро вознаграждены. Солдаты получили двойную плату. Люций отпраздновал великолепнейший триумф: в торжественном шествии несли груды золота, серебра и изображения азиатских городов чуть ли не в натуральный размер. После триумфа он попросил разрешения именоваться Азиатским, подобно тому, как его брат называется Африканским.[156] Был только один человек, который не получил ничего от этой сказочной победы. То был сам Сципион — виновник торжества. Ведь он был частным человеком, когда одержана была победа при Магнесии. Издали смотрел он, как через построенные им триумфальные ворота движутся тяжелые аляповатые сооружения Люция. И не только не получил он доли в почете, ему угрожали величайшие опасности и преследования.
Как могло случиться, что спаситель Рима подвергся травле и гонениям?! Для того чтобы объяснить это, надо вернуться далеко назад и рассказать об одном современнике Сципиона.
Тому, что казалось мне нужным,
Ты вовсе не был рад,
И то, что зовешь ты жизнью,
Я называю — разврат.
Человека, которому суждено было сыграть роковую роль в жизни Сципиона, звали Марк Порций Катон Старший. Он был почти ровесник Публия,{79} но родился не в знатном и старинном аристократическом доме, как этот последний, а в семье простого крестьянина, в маленьком провинциальном городке Тускулуме. Внешность Катона прекрасно характеризует следующая эпиграмма:
Порций был злым, синеглазым и рыжим.[157]
Смолоду он отличался железным здоровьем, никогда ничем не болел, дожил до девяноста лет и перед смертью имел сына. Он жил в своем простом деревенском домике, обрабатывал землю вместе с рабами в грубой тунике или нагой. «Уже с ранней юности я обуздывал себя, приучив к бережливости, суровости, трудолюбию, перепахивая сабинские скалы, вскапывая и засеивая булыжники», — писал он (Cato Orat., fr. 128). Катон славился как отличный хозяин. Мало было столь расчетливых и домовитых людей, как он. Он все делал сам: умел и пирог испечь, и поле вспахать, и дать больному волу лекарство.
Все это привлекло к нему внимание знатного соседа Валерия Флакка, патриция, чья земля граничила с полем этого сурового крестьянина. Можно не сомневаться, что Катон вел свое хозяйство лучше и извлекал из своей скудной землицы доход больший, чем Валерий. Как бы то ни было, они познакомились. Флакк был в восторге: грубая простота Катона, его суровость и честность пленили его. Ему казалось, что он видит живого Мания Курия. Дело в том, что неподалеку стоял бедный деревянный домик этого героя, тот самый, где он, если верить преданию, варил репу в глиняном горшке, когда явились, чтобы подкупить его золотом, послы самнитов. Маний же отвечал им, что предпочитает иметь одну репу в простом горшке, но повелевать людьми, владеющими золотом. Указывая на этот домик, Катон говорил Флакку, что Маний Курий для него образец и идеал.
Валерий решил перевезти это чудо в Рим. Вот как случилось, что Катон, «выйдя из маленького городишки, оторвавшись от грубой деревенской жизни, бросился в необъятное море государственных дел Рима» (Plut. Cat. mai., 28). Катон очутился в кругу римской аристократии, в кругу, ему глубоко чуждом и враждебном. Все эти Корнелии, Эмилии и Квинктии были утонченны и изящны, их отцы, деды и прадеды были в Риме консулами и триумфаторами, и они держали себя как наследные принцы. Они привыкли беседовать с царями, а клиентами их были целые города и государства. С восемнадцати лет они командовали войсками. Все это придавало их манерам то гордое спокойствие, которое так поражало иноземцев. Недаром один грек, побывавший в римском сенате, заметил: «То было собрание царей».
На Катона смотрели как на выскочку, нового человека, неотесанного деревенского жителя, и он навсегда запомнил их высокомерие. Впоследствии, когда он был уже консуляром и цензорием, у него вырвались горькие слова: «Вы говорите, что родосцы горды. Это обвинение я менее всего желал бы услышать по отношению к себе и своим детям… Но неужели вы сердитесь, что есть на свете кто-то более гордый, чем мы?» Комментируя это место, Авл Геллий замечает: «Решительно ничего нельзя возразить более веского, более сильного, чем этот укор, обращенный к самым гордым людям на свете» (Gell., VI, 3).
После Второй Пунической войны римская аристократия стала окружать себя роскошью, блеском, изысканным великолепием. Начали жить на широкую ногу, жилища свои украшали греческими статуями и картинами, заказывали дорогие обеды, изящно одевались, устраивали веселые театральные игры, декламировали греческие стихи. И вот среди всего этого блеска, среди великолепных коней с пурпурными чепраками, среди ослепительных колесниц, среди изящных дам в тончайших платьях со шлейфами, среди волн завитых кудрей и аромата духов резко выделялась пуритански суровая темная фигура Катона. Все это милое возрожденческое веселье он назвал мерзостью и объявил ему войну.
Они жили в роскошных виллах с мозаичными полами (Cato Orat., fr. 185), а его дом был даже не отштукатурен (Plut. Cat. mai., 4). Они пили из изящных греческих сосудов, у него не было ни одной вазы (Cato Orat., fr. 174). Они заказывали себе обеды у поваров, за рыбу платили дороже, чем за быка (ibid., fr. 145), он ел только самую дешевую крестьянскую пищу (Cato Orat., fr. 53; Plut. Cat. mai., 4). Они пили дорогие вина, он — тот же напиток, что бедняки-гребцы (Cato Orat., fr. 53, 182). «Катон сам говорит, что никогда не носил платья дороже ста денариев, пил такое же вино, как его работники, припасов к обеду покупал всего на тридцать ассов, да и то ради государства, чтобы сохранить силы для службы в войске» (ibid.). Да, среди них он и впрямь казался одним из оживших бородатых консулов, который то проклинает, то отечески вразумляет развращенных внуков.
Катон обрушился со всей силой своего красноречия на все то, что он называл новые нравы, которые мы описали в главе первой. Главными своими врагами он почитал роскошь, новые легкие нравы и все греческое. Он ненавидел греков и «смешивал с грязью всю греческую науку и образование» (Plut. Cat. mai., 23). В наставлениях к сыну он писал: «В своем месте я расскажу тебе, сын мой Марк, то, что я узнал об этих греках в Афинах по собственному опыту, и докажу тебе, что сочинения их полезно просматривать, но не изучать. Эта раса в корне развращена. Верь мне: в этих словах такая же правда, как в изречениях оракула: этот народ все погубит, если перенесет к нам свое образование» (Plin., N.H., XXIX, 14).
Над греческими философами он издевался, Сократа называл пустомелей (Plut. Cat. mai., 23). «Пусть философы ведут ученые беседы с детьми эллинов, а римская молодежь по-прежнему внимает законам и властям», — говорил он (ibid., 22). Он клеймил позором людей, любующихся греческими статуями и картинами (Cato Orat., fr. 94, 95; Liv., XXXIV, 4), призывал изгнать из Италии всех греков (Plin. N.H., VII, 113) и предрекал, что «римляне, заразившись греческой ученостью, погубят свое могущество» (Plut. Cat. mai., 23).
Его великая борьба против новых нравов началась с юности и продолжалась всю жизнь. Первое его выступление относится к тому времени, когда он был назначен квестором при Сципионе в Сицилию.{80} Когда он, прибыв в Сиракузы, увидел полководца в модном греческом плаще, с длинными кудрями, когда он узнал, что тот все время проводит в театре или библиотеке, дает блестящие пиры и осыпает солдат подарками, Катон остолбенел. Он был поражен не менее, чем Лютер, увидавший беспутства эллинизировавшегося римского папы. Читатель помнит, быть может, как Катон, подойдя к императору, с резкой прямотой обличил его, перечислил, сколько денег тот бросил на ветер, и прибавил, что жалеет не денег, а исконную римскую простоту, которую губит Публий Корнелий. Получив от Сципиона гордый и холодный ответ, он немедленно покинул остров и явился в Рим с официальным доносом на военачальника. «Он вел себя как мальчишка, — доносил Катон, — пропадая в театрах и палестре» (Plut., ibid., 3).
Катон едва не сорвал экспедицию Сципиона, и только благодаря своей ловкости и счастью Публий сумел отплыть в Африку. Таково было первое открытое выступление Катона. Второй раз он изложил свои взгляды уже перед всем Форумом. Повод к этому выступлению был странен и несколько забавен. В дело замешаны были женщины. Надо сказать, что во всех произведениях того времени женщины, их наряды и упрямое своеволие занимают огромное место. Это не должно особенно нас удивлять. Вспомним беседу бояр, противников Петра и ревнителей старины, у Пушкина. Собравшись вместе, они хором осуждают вредные новшества. Старая барыня начинает так:
— Подлинно нынешние наряды на смех всему миру… Ведь посмотришь на нынешних красавиц, и смех и жалость: волоски сбиты, что войлок, насалены, засыпаны французской мукой, животик перетянут так, что еле не перервется, исподницы напялены на обручи…
— Ох, матушка Татьяна Афанасьевна, — сказал Кирила Петрович Т., бывший в Рязани воеводой, где нажил себе 3000 душ и молодую жену, то и другое с грехом пополам. — По мне жена как хошь одевайся… только б не каждый месяц заказывала себе новые платья, а прежние бросала бы новешеньки. Бывало, внучке в приданное доставался бабушкин сарафан… Что делать? Разорение русскому дворянству! — При сих словах он со вздохом взглянул на свою Марью Ильинишну, которой, казалось, вовсе не нравились ни похвалы старине, ни порицания новейших обычаев. Прочие красавицы разделяли ее неудовольствие… Наконец, она не вытерпела и, оборотясь к мужу, спросила с кисленькой улыбкой, что находит он дурного в ассамблеях?
— А то в них дурно, — отвечал разгоряченный супруг, — что с тех пор, как они завелись, мужья не сладят с женами. Жены забыли слово апостольское: жена да убоится мужа своего; хлопочут об обновах; не думают, как бы мужу угодить, а как бы приглянуться офицерам вертопрахам.[158]
Мы привели этот рассказ, относящийся к совсем другой эпохе, потому что, как это ни удивительно, точно такие же разговоры слышались и в Риме. Старики у Плавта постоянно ворчат на современных модниц, говорят, что женщины гуляют, надев на себя целые имения (Plaut. Epidic., 226), что безумные траты на женские тряпки превращают мужей в невольников (Plaut. Aulul., 167–170), что каждый год моды меняются и мужьям остается только бежать на аукцион (Plaut. Epidic., 229–235). Один старик, который задумал так же, как Кирила Петрович, жениться на молоденькой, сетует на современных жен и вздыхает, что хорошо бы «жены в большем страхе пребывали бы и наши расходы бы поубавились» (Plaut. Aulul., 483–484). Катон, разумеется, в этой суровой борьбе встал на сторону мужей. Началось все так.
После страшных поражений, нанесенных Ганнибалом, был принят закон, повелевающий женщинам носить траур, — они не должны были надевать цветных платьев, золотых украшений и ездить в колесницах. Когда-то этот закон был, может быть, уместен. Враг был у ворот Рима, город звенел от воплей женщин, потерявших мужей, братьев, сыновей и отцов. Тогда было не до нарядов. Но вот гроза миновала, все кругом дышало радостью, а суровый Оппиев закон позабыли отменить. Женщины очень возмущались, что их одних исключили из общего веселья. Это тем более казалось несправедливым, что жены союзников щеголяли в драгоценных одеждах и разъезжали в прекрасных колесницах, а собственные их мужья с каждым днем одевались все элегантнее. Иной раз они появлялись на улице верхом на коне, убранном золоченой сбруей и пурпурной попоной, и матроны с болью и досадой спрашивали у них, неужели им не стыдно, что их лошадь наряжена лучше, чем жена. В конце концов в 195 году до н. э., через шесть лет после окончания войны, два галантных трибуна, принадлежавших к новому поколению, возбудили вопрос об отмене злополучного закона.
Однако Катон, бывший тогда консулом, простер свою суровость до того, что хотел законом обязать женщин ходить только в черном, без единого украшения. Он подговорил других двух трибунов наложить на отмену закона вето. В тот день женщины Рима, забыв все приличия и запреты, толпой устремились на Форум. Они умоляли отменить жестокий закон. Мужья дрогнули. Но тут сквозь толпу протиснулся консул Катон. Гневно и страстно обличал он римлянок за их пустое кокетство и неповиновение мужьям. Как посмели они явиться на Форум, поправ все законы и установления предков! Затем он обрушился на новые нравы, на роскошь, на греческие статуи и картины.
Не знаю, чем кончилась бы вся эта история, но тут дамы тесным кольцом обступили трибунов, наложивших вето, и кричали до тех пор, пока они не зажали уши и не пролепетали, что сдаются.
Но после этой неудачи Катон не отступил. Он продолжал свою борьбу, огнем выжигая язвы порока. Мы уже говорили о страсти к пирам и веселым сборищам, охватившей римское общество. Непримиримый Порций требовал, чтобы такие собрания были официально запрещены и пригласившие на обед более определенного числа сотрапезников карались бы со всей строгостью закона. Одного человека он обвинил в том, что он «поет… подчас декламирует греческие стихи, шутит… и танцует» (Cato Orat., fr. 115). Другого бичевал за то, что он водится с поэтами (ibid., fr. 149). Цицерон, читавший всю эту речь, пишет: «Он обвиняет М. Нобилиора как в позорном поступке в том, что тот взял с собой в провинцию поэтов. А этот консул взял с собой, как мы знаем, Энния» (Cic. Tusc., I, 2). Горько сетуя на упадок нравов, он ставил современникам в пример их достойных предков. Тогда, говорит Катон, «поэтическое искусство было не в почете: если кто-то занимался этим делом или посвящал себя застольной беседе, его называли бездельником» (Gell., XI, 2, 5). Особой суровостью отличалось его цензорство. Он обложил все предметы роскоши, особенно принадлежавшие женщинам, налогом в десятикратном размере. Почти ежедневно он выступал на Форуме со страстными филиппиками, которые один античный автор называл вопли Катона.
Порций был также горячим борцом против безнравственности. Будучи цензором, он изгнал из сената почтенного человека, кандидата в консулы, за то, что тот «среди бела дня в присутствии дочери поцеловал свою жену» (Plut. Cat. mai., 17). Семья, считал он, должна быть строгой и патриархальной: «муж… для жены является судьей вместо цензора», — говорил он (Cato Orat., fr. 221). Женщина, изменившая мужу, та же отравительница (ibid., fr. 240). Сам он заявлял, что обнимает жену, только когда гроза, потому что она боится грома (Plut. Cat. mai., 17).
Но Катон не довольствовался политическими речами, и, чтобы раздавить многоглавую гидру, называемую новыми нравами, он взялся за перо. Тут только понимаешь и оцениваешь неиссякаемые таланты этого человека, его фанатизм, упрямство и напористость. Один лишь перечень его произведений поражает. Он издал трактаты по медицине и по сельскому хозяйству, по риторике и военной дисциплине, по гражданскому праву, сборник своих речей и сборник острот, римскую историю и книгу с выразительным названием «Песнь о нравах». И во всех этих произведениях виден ум цепкий и оригинальный.
История — «Начала» — замечательна уже тем, что это первая прозаическая история Рима на латыни. Притом это история не похожая ни на одну другую. В рассказе о легендарной древности Катон проявляет себя как рационалист до мозга костей: он совершенно безжалостно расправляется со всеми сказочными преданиями. Римляне считали, что Эней таинственно исчез; Катон говорит, что он убит был в битве с Турном (Cato Orig., fr. 9–11). Римляне складывали различные сказания об Акке Ларенции, воспитательнице Ромула, матери ларов. А Катон говорит, что она была попросту блудница, разбогатевшая от своего ремесла и по смерти оставившая свое состояние римскому народу, за что и была удостоена божеских почестей (ibid., fr. 16). Римляне верили, что у доброго царя Нумы была возлюбленная, нимфа Эгерия, подруга самой Дианы, которая говорила с царем нежными звуками, слышавшимися в лепете струй. Катон же утверждает, что никакой Эгерии не было, а был диктатор Эгерий, который заложил храм Дианы (ibid., fr. 58).
Но не это самая замечательная черта «Начал». Античные авторы с изумлением отмечали, что, повествуя о великих деяниях римлян, Катон не называет имени ни одного полководца (Plin. N.H., VIII, 5, 11; Nep. Cat., 3, 4; Fest. S.u. originum, p. 198). Если уж нельзя обойтись без упоминания о каком-нибудь вожде, он называет его просто консул. Этот принцип проведен настолько последовательно, что, рассказывая подробно о Пунической войне, которой он был участником, Катон не называет Ганнибала: изредка упоминается «карфагенский император». Может быть, ярче всего иллюстрирует это один пример. Катон рассказывает о славном подвиге, совершенном одним римским офицером. Когда римское войско подверглось нападению огромной вражеской армии, он с небольшим отрядом принял удар на себя и спас легионы. В заключение Катон замечает, что нечто подобное в Греции совершил спартанец Леонид и вот вся Греция наполнена славой его имени: его прославляют в стихах и в прозе, изображают на картинах и статуях. «Но трибуну, который сделал то же самое, досталась малая слава за его подвиг» (Cato Orig., fr. 83).
Казалось бы, цель рассказа — восстановить историческую справедливость и добиться того, чтобы имя трибуна стало рядом с именем Леонида, чтобы римлянин воспевался в стихах и прозе, как спартанец. Ничего подобного! Катон не сообщает нам имени этого героя, и мы знаем его из других источников. Ясно, что столь умный и последовательный человек, как Катон, не мог сделать это случайно. У него была какая-то цель, он стремился провести какой-то исторический принцип. И принцип этот заключается, несомненно, в том, что не вожди решают судьбу битвы, не им, а массам принадлежит главная роль. Не называя же имени храброго трибуна, Катон желает создать образ безымянного массового героизма римлян. У Цицерона есть пассаж, навеянный Катоном. «Но зачем мне называть вождей и начальников, когда Катон пишет, что легионы часто… шли туда, откуда не чаяли вернуться» (Cic. Tusc., I, 101). Здесь как будто бы легионы противопоставлены вождям и полководцам. Каждый отдельный человек — ничто, он растворяется в понятии народа.
Но ни в чем, наверно, фанатическая энергия и сила Катона не проявилась так, как в его записках о медицине. Сочинение это, носящее столь безобидный характер, насквозь полемическое. Дело в том, что лучшими врачами испокон веков считались греческие асклепиады. Еще персидские цари выписывали врачей из Эллады и окружали их безмерным почетом. И вот сейчас в Риме люди наперебой приглашали к себе асклепиадов. Это возмущало неистового Порция. В наставлениях к сыну он писал: «Этот народ все погубит, если перенесет к нам свое образование, в особенности если будет посылать сюда своих врачей. Они сговорились уморить своими лекарствами всех варваров, но они требуют за это платы, для того чтобы внушить к себе доверие и скорее довести нас до гибели… Поэтому я запрещаю тебе входить в какие-нибудь сношения со знатоками врачебного искусства» (Plin. N.H., XXIX, 14).
Однако Катон прекрасно понимал, что одних запрещений недостаточно, и, дабы не оставить соотечественников беспомощными перед толпой болезней, он открыл лечебницу у себя на дому и сам пользовал больных (Plut. Cat. mai., 23). Но и этого показалось ему мало. Он решил написать о врачевании целый трактат, чтобы запечатлеть свои методы для потомков. «Первым и долго единственным (кто прославил пользу трав среди римлян. — Т. Б.) был все тот же Марк Катон, глава всех благих искусств, — пишет Плиний. — …Он не обошел молчанием даже лечение быков» (Plin. N.H., XXV, 4).
Вот несколько его рецептов, дающих представление о способах, какие он применял в медицине.
«При коликах нужно размочить капусту в воде…
Толченую капусту надо прикладывать ко всяким ранам и опухолям…
Чтобы излечить вывих, надо обмывать вывихнутое место два раза в день горячей водой и прикладывать к нему капусту…
Если нарезать, вымыть и высушить капустные листья и приправить их уксусом, то получится кушанье, здоровее которого ничего нельзя представить… Это кушанье произведет хорошее действие, уничтожив в организме зародыши всех болезней, оздоровив желудок, а также уничтожит и излечит все болезни глаз. Есть это кушанье надо утром натощак. Оно излечивает тоску, меланхолию, сердцебиение, болезни печени и легких, спазмы кишечника и внутренние болезни… Всякий страдающий бессонницей может излечиться от нее капустой…
Вот что особенно замечательно: собери мочу человека, который ел капусту, вскипяти ее и приготовь из нее ванну для больного и больной вылечится. Это проверено опытом. Если обмыть этой мочой детей слабого сложения, то они станут крепкими навсегда. Люди со слабым зрением будут лучше видеть, если намажут себе глаза этой мочой. Головная боль и болезни мозга пройдут, стоит только обмыть больное место мочой…
Если у тебя полип в носу, возьми горсть… капусты и прикладывай к ноздрям…
Если ты туг на ухо, разотри капусту с вином… и влей в ухо…
Следующий заговор вылечит вывих: ин алио сф мотас вайта дариэс дардариэс астариэс диссунапитар… Повторяй ежедневно над вывихом или переломом этот заговор или следующий: хаут ханат хуат иста писта систа домиабо дамнавстра или же хуат хаут хаут иста сис тар сис арданнабон дунаистра» (Cato De agr. cult., 156–158, 160).
Стал ли Катон популярным лекарем Рима и насколько он преуспел в своем деле, мы не знаем. Плутарх, привыкший к несколько иным методам в медицине, ядовито замечает, что Катон никогда ничем не болел, поэтому не мог, к счастью для себя, сам испытать свои зелья, зато его жена и сын, вынужденные пробовать на себе эти снадобья, умерли подозрительно рано.
Сильно ошибется, однако, тот, кто, прочтя об этом мрачном фанатике, который даже чтение греческих стихов и ношение яркого платья считал грехом, вообразит себе Катона каким-нибудь истощенным аскетом, вроде святого Антония, и решит, что Порций питался акридами, спал на голых досках, убегал от женщин и не притрагивался к золоту. Ничего подобного! То был рачительный хозяин, язвительный и колкий собеседник, с искорками веселого юмора и насмешки. И вовсе он не убегал от света, напротив. Он, который целовал жену только во время грозы, не избегал, кажется, самых грязных притонов. Передают следующий рассказ: «Когда какой-то известный человек выходил из притона, Катон высказал божественную по мудрости мысль:
— Хвалю тебя за твою доблесть, — сказал он, — ведь когда низменная похоть раздувает жилы, юношам надлежит спускаться сюда, а не бесчестить чужих жен» (Hor. Serm., I, 2, 31–34).
Совет несколько рискованный для строгого блюстителя нравов. А вот что пишет он о семейной верности: «Если ты узнаешь о прелюбодеянии своей жены, ты можешь без суда безнаказанно убить ее. Она же не смеет и пальцем тебя тронуть, если прелюбодействуешь ты: нет такого закона» (Cato Orat., fr. 222).
Но поразительнее всего история его второй женитьбы. Овдовев, Катон жил вместе со взрослым сыном и его семьей. Ему было уже за восемьдесят лет, но он сохранил железное здоровье и, очевидно, не желая бесчестить чужих жен, а с другой стороны, считая, что ему не по возрасту самому ходить по притонам, приглашал к себе на дом какую-то девицу. Между тем невестка жила тут же, подрастали дети, и такое слишком игривое поведение деда смущало и шокировало всю семью. Но воспитанный в безусловной покорности и почтении к отцу юный Марк не решался прямо заговорить со стариком. «Но однажды, когда эта бабенка прошла мимо спальни, держась, по-видимому, слишком развязно, старик заметил, что сын, не сказав, правда, ни слова, посмотрел на нее с резкой неприязнью и отвернулся… Никого не упрекая и не порицая, Катон (после этого. — Т. Б.), как обычно, отправился на Форум и по пути, обратясь к некоему Салонию, который прежде служил у него младшим писцом, громко спросил, просватал ли тот уже свою дочь. Салоний сказал, что никогда не решился бы этого сделать, не спросивши сначала его совета.
— Что же, — заметил Катон, — я нашел тебе подходящего зятя… Вообще-то жених хоть куда, но староват.
В ответ Салоний просил его принять на себя эту заботу и отдать дочь тому, кого он сам выберет: ведь она его клиентка и нуждается в его покровительстве. Тогда Катон, не откладывая, объявил, что просит девушку за себя» (Plut. Cat. mai., 24).
Салоний сперва ушам не поверил и решил, что это одна из обычных катоновских шуток. Осознав, наконец, правду, он был счастлив, что пристроит дочь-бесприданницу за богатого старика. Намерение Катона стало тотчас же известно всему Риму и, конечно, наделало шуму: Порций, которому уже девятый десяток, женится на пятнадцатилетней девочке![159] На родственном совете решено было остановить старика и замять соблазнительный скандал.
«Сын вместе с родственниками явился к Катону и спросил, не потому ли появляется в семье мачеха, что он как-нибудь упрекнул или огорчил отца.
— Да что ты, сын мой! — вскричал Катон. — Все в тебе совершенно… Просто я бы хотел оставить после себя еще сыновей, чтобы у государства было побольше таких граждан, как ты» (Plut., ibid.).
Точно так же трудно представить Порция истощенным аскетом. Он светился здоровьем, любил есть по-деревенски — просто и вкусно, оставил нам много рецептов домашних пирогов и, если рабы готовили плохо, сразу после трапезы порол их ремнем (ibid., 21).
И уж вовсе нелепость думать, будто Катон презирал деньги. «Усердно хлопоча о приумножении своего имущества, он пришел к мысли, что земледелие — скорее приятное времяпрепровождение, нежели источник дохода, и потому стал помещать деньги надежно и основательно; он приобретал водоемы, горячие источники, участки, пригодные для устройства валяльных мастерских, плодородные земли с пастбищами и лесами (ни те ни другие не требуют забот), и все это приносило ему много денег, так что, по словам самого Катона, даже Юпитер был не в силах причинить ущерб его собственности. Занимался он и ростовщичеством, и вдобавок самым гнусным его видом… Он ссужал в долг и собственным рабам. Те покупали мальчиков, а потом через год, как следует их выучив и вымуштровав на средства Катона, продавали… Стараясь и сыну внушить интерес к подобным занятиям, он говорил, что не мужчине, а слабой вдове приличествует уменьшать свое состояние. Еще резче высказался он, не поколебавшись назвать божественным и достойным восхищения мужем всякого, чьи счета после смерти покажут, что за свою жизнь он приобрел больше, чем получил в наследство» (Plut. Cat. mai., 21). Катон не упускал ни малейшей возможности нажиться. Он даже разрешал своим рабам и рабыням сходиться друг с другом за определенную плату (ibid.).
Но и став богачом, Катон оставался столь же пуритански простым в своих привычках человеком. Он сам ходил на рынок, торговался, считал, что, заплати он хоть один лишний медный асс за покупку, — он в убытке (Cato Carmen de moribus, fr. 4). Жил и одевался он с предельной скромностью. «Ездил на мерине, да еще вьючил его мешками вперемет, чтобы возить с собой пожитки» (Sen. Ер., LXXXVII, 9). Старых рабов он продавал, чтобы не кормить дармоедов (Plut. Cat. mai., 4), и даже коня, на котором он ездил в Испании, он оставил, не желая обременять государство — и тем более себя — перевозкой его через море (ibid., 5).
И вот стали появляться люди, которые открыто называли Катона лицемером, одним из тех людей, про которых Плавт сказал, что на словах они превозносят нравы предков, а на деле их только грязнят (Trinum., 295). Действительно, неужели позорнее поцеловать собственную жену, чем посещать грязные притоны, развратничать, изменять жене, да еще именовать это доблестью. Неужели женитьба восьмидесятилетнего старика на пятнадцатилетней девочке не есть самый гнусный разврат?! И затем, разве его способы наживы не есть преступление в глазах тех самых предков, к нравам которых он всю жизнь так страстно звал вернуться? Катон сам написал, ссылаясь на авторитет предков, что ростовщик — хуже вора (Cato De agr. cult., pr., 1). Когда его спросили, как разбогатеть, он сказал, что надо разводить скот и пахать землю. «Когда же собеседник спросил:
— А отдавать деньги в рост?
Катон в свою очередь спросил:
— А убить человека?» (Cic. De off., II, 89).
Значит, ростовщик был в глазах предков хуже вора и убийцы, а сам Катон втайне сделался ростовщиком.
«Неутомимый страж законности прекрасно обходил с помощью подставного лица закон, запрещающий сенаторам заморскую торговлю… Он скупал детей… Римский магистрат, занимающийся систематической работорговлей, становился в один ряд с mangones, людьми презираемыми. И он не только работорговец, хуже, он сводник, leno, он превратил свой дом, дом консуляра (а может, уже цензора), в лупанар и как заправский ленон продает рабам право иметь сожительницу. Он объявил сельское хозяйство самым чистым и верным источником дохода (De agr. cult., I, 1), но отрекся от него» — так излагает взгляды этих людей М. Е. Сергеенко.[160] Плутарх же выразил все эти недоумения так:
«Ведь бедность позорна отнюдь не сама по себе… у человека рассудительного… все свои добрые качества посвятившего родному городу, она служит признаком величия духа и величия ума… Я бы охотно спросил самого Катона:
— Если наслаждаться богатством не зазорно, почему ты кичишься тем, что, владея многим, довольствуешься скромной долей своего имущества? Если же прекрасно (а это и на самом деле прекрасно!) есть хлеб, какой придется, пить то же вино, что пьют наши работники и слуги, и смотреть равнодушно на пурпурное одеяние и выбеленные дома — значит, во всем правы были Аристид, Эпаминонд, Маний Курий, Гай Фабриций, отказываясь владеть имуществом, пользоваться которым они не желали. Право же, не стал бы человек, который считает репу самым вкусным кушаньем и собственноручно варит ее… поднимать такой шум из-за одного асса и поучать, каким путем можно скорее всего разбогатеть» (Plut., Cat. mai., 31).
Иными словами, те самые предки, которых воспевал Катон, жили в простых домах и ели репу не потому, что, хотя сундуки их ломились от золота, они не хотели его тратить, но потому, что были действительно бедны, бедностью своей зачастую гордились и если и не презирали богатства, то считали его чем-то второстепенным.
Доводы эти очень убедительны, и все же я думаю, что эти люди неправы: лицемером Катон не был. Странное же, на первый взгляд, его поведение объяснялось следующими причинами. Во-первых, Катон был, пожалуй, первый политик, который создал свой образ и образ этот рекламировал. Все, что мы знаем о жизни Катона, о его скромности и умеренности, мы знаем только с его слов. Я не хочу сказать, что враги Катона говорили о себе только правду. Напротив, они могли сильно преувеличить свои подвиги, превратить ничтожную битву в великую победу, а взятую деревеньку — в огромный город. Но ни Сципиону, ни Титу и в голову бы не пришло рассказывать, какое вино они пили и сколько стоит их обед,[161] когда и при каких обстоятельствах они целуют свою жену. Между тем именно эти-то детали и создают образ, причем каждая черта этого образа тщательно продумана.
Но есть и еще одна причина столь необычного поведения Катона. Прежде чем сказать о ней, я хочу обратить внимание на один странный факт: Катон, этот поклонник старины, был вовсе не консерватор, а самый смелый и решительный новатор. Новатор во всем — первый написал историю на латыни, первый составил медицинский трактат, первый построил базилику, первый ввел суды как способ нападения,[162] первый ввел совершенно новые методы хозяйствования, от которых предки пришли бы в ужас. И тем не менее он упорно держался за авторитет предков. Это похоже на одно явление из другой эпохи: если мы сравнивали годы после Ганнибаловой войны с ранним Возрождением, то Порция с его проповедью можно сравнить с пуританами, явившимися в Европе как реакция на Возрождение. Как и Катон, эти сумрачные люди в черном, с коротко остриженными волосами, чуждые всяких забав, проклинали роскошь и языческую мерзость окружающего мира. Они звали вернуться тоже к предкам — к чистым временам первых христианских общин, когда ни храмы, ни частные жилища не осквернены были суетными украшениями. В то же время известно, что эти угрюмые фанатики отнюдь не пренебрегали земными интересами, более того, благословили предпринимательство, занимались коммерцией и даже ростовщичеством, которое запрещала католическая церковь. Между тем протестанты окружали себя простым и суровым бытом, тогда как легкомысленные кавалеры в кудрях и расшитых камзолах бывали зачастую по сравнению с ними нищими. Известно, что только благодаря протестантизму стал возможен в Европе капитализм. Как и в случае с Катоном, глядя на темные одежды этих людей и бедную обстановку, трудно было решить, живут ли они так из презрения к языческой мишуре или же не желая потратить лишнюю копейку.{81}
Пламенные речи Катона взволновали все римское общество. Везде и всюду обсуждали новые и старые нравы, в атриумах аристократических домов, где рядом с изящными греческими безделушками и прекрасными статуями висели заржавелые окровавленные пунийские доспехи, на улицах, у торговых лавок, у Ростр, где собирались праздношатающиеся, чтобы узнать последние новости и сплетни, наконец, в грязных дешевых тавернах-попинах, где-нибудь на Велабре или Священной улице. В таких заведениях собирался всякий сброд; люди приходили выпить стакан мульсы,[163] съесть горячих сосисок, поиграть в кости и поболтать. Сюда заходили городские рабы, франты и бездельники, которые от нечего делать гоняли мяч на соседней улице (Plaut. Curcul., 296–297). Приходили и сельские рабы, возможно принадлежавшие самому Катону, мрачные, небритые, угрюмые и грязные, посланные в город по делу, а теперь зашедшие немного отдохнуть. Они ругали городских рабов лентяями и шалопаями, а те важничали и задирали перед ними нос, считая себя тоже причастными к цивилизации, которую видели в том, чтобы пить побольше и иметь любовницу. Они звали сельских рабов деревенскими увальнями, от которых несет козлом.[164] Приходили носильщики, таскавшие вещи у Ворот Трех Братьев, их доля считалась самой незавидной (Plaut. Capt., 90). Заходили, наконец, самые низы — сводники-леноны,[165] с бритой головой и бровями, люди, которым последний раб не подавал руки и к которым обращались не иначе, как «Эй, ты, мерзавец!».
Именно в таких местах любил проводить время Плавт. Чужеземец, бродячий актер, работавший одно время на мельнице, где трудились лишь рабы-преступники, он принадлежал к презираемому в Риме сословию и никак не мог претендовать на более изысканное общество. Аристократию он не знал. Лишь издали видел он этих знатных людей, когда они в своих светлых тогах и в высоких сапожках со сверкающими полумесяцами[166] величественно прохаживались возле курии, или слышал их голос, когда кто-нибудь из них поднимался на Ростры и произносил страстную и продуманную речь к квиритам, чтобы убедить их принять какой-нибудь закон, объявить войну или заключить мир. Но никогда не пришлось ему с ними беседовать. Поэтому и в пьесах его не найдешь знатных людей. Однажды только попытался он вывести на сцене именитого полководца — видимо, не меньше консула,[167] — но увы! Он нес на себе неизгладимые черты того круга, где жил и вырос автор. Прямо ощущаешь, как неловко Плавту в изысканном доме своего героя. Зато в трущобах большого города он как рыба в воде. Ловкие авантюристы и авантюристки, которые за деньги готовы на любую аферу, дешевые гаруспики, которые копаются во внутренностях и за три обола дают предсказания (Plaut. Poen., 463), какие-то «показушные люди», которые собираются у Великой Клоаки и выставляют напоказ свои фальшивые драгоценности (Plaut. Curcul., 474), карманные воришки, которые молятся богине воров Лаверне, члены дешевых клубов, которые собирались у Рыбного рынка, чтобы пообедать в складчину (ibid.) — вся эта пестрая компания очень хорошо знакома Плавту. И когда я слышу, как один его герой говорит другому: «Я пойду за городские ворота, там, в третьей таверне, хозяйкой старая хромая Хрисида, толстая, как пивная бочка», я не сомневаюсь, что на какой-нибудь грязной, темной улочке Рима и впрямь стояла описанная таверна и там, у старой Хрисиды, любил вечерами сидеть Плавт. Здесь, за кружкой дешевого вина, он с удовольствием наблюдал нравы завсегдатаев.
Заходили в кабак и греческие философы — угрюмые, навьюченные книгами люди, которые ко всем лезли со своими учеными рассуждениями, а сами норовили что-нибудь стащить со стола и спрятать под темный плащ, которым они накрывали себе голову (Plaut. Curcul., 288–294). От них-то, наверно, посетители кабачка набирались учености и могли подчас блеснуть философскими сентенциями. Вот, например, один разговор:
Первый:
— Эй, ты, с козлиной бородой! Я хочу спросить…
Второй:
— Ты бы сначала хоть поклонился!
Первый:
— Я не швыряюсь поклонами. Не знаешь ли ты тут в переулке одного человека…
Второй:
— Знаю. Самого себя.
Первый:
— О, это мало кто знает. Ведь на всем Форуме вряд ли найдется один из десяти, кто познал бы самого себя (Plaut. Pseud., 967–972).
Только от Плавта мы узнаем, о чем болтали на узких улочках и в кабачках Рима, только он дает нам услышать голоса этих людей. И там, как и повсюду, видим мы ту же картину: общество разделено на две группы — есть тут старики, поклонники Катона, и веселые юноши, жаждущие нового, любви и радости. Чью же сторону держал сам Плавт? Вот это сказать труднее всего. Порой он вслед за стариками осуждает все новое, порой он вместе с молодежью жестоко высмеивает стариков. Как бы то ни было, он сталкивает сторонников нового и старого чуть ли не в каждой пьесе. Можно поэтому сказать: у Плавта есть комедии молодых, где он за юношей, и комедии стариков, где он склоняется к Катону. Начнем с последних.
Самая характерная, на мой взгляд, «Привидение». Сюжет ее таков. Честный и добропорядочный гражданин уехал на несколько лет на чужбину, оставив дом на сына, скромного, хорошо воспитанного юношу. На беду хозяйский сын был еще слишком молод и неопытен и подпал под влияние ловкого, беспринципного и развратного раба Траниона. С таким наставником юноша вскоре изменился до неузнаваемости — он пьянствовал с утра до ночи, развратничал, тратил деньги на лакомства и наконец просадил все отцовское добро. Приехавший отец с ужасом и горем узнает, что вернулся на пепелище — нет у него более ни дома, ни сына.
Начинается комедия разговором городского раба, развратителя господского сына, и сельского раба, честного труженика, который с горечью упрекает его за это:
— Ты городской щеголь, столичный фат! Ты попрекаешь меня деревней!.. Что ж, пока можешь, губи именье, порть барчонка, некогда прекрасного юношу. Что ж, пейте дни и ночи, живите как греки (курсив мой. — Т. Б.), покупайте и отпускайте подружек… задавайте роскошные пиры! Для того ли старик, уезжая, поручил тебе сына? Это так ты понимаешь долг хорошего раба, чтобы портить ему именье и сына? Как же не назвать его испорченным, раз он занимается такими вещами? А ведь раньше-то из всех юношей Аттики он был самым бережливым и воздержанным. А сейчас ему дают пальму первенства уже за противоположные свойства. А все благодаря «твоей доблести» и твоему руководству!
Транион же представлен как великий поклонник всего иноземного. Рекламируя дом, он замечает, что строил его не какой-нибудь варвар-кашеед (то есть римлянин), а греческий мастер. На пирах, которые он устраивает с хозяином по-модному, были флейтистки и арфистки (Mostell., 959–960). Он нагло отвечает деревенскому рабу, чтобы тот проваливал прочь — от него несет козлом, чесноком и навозом. Замечательно, что само это грубое слово «навоз» он произносит по-гречески, на греческий манер произносит он и слово «кашеед» (ibid., 41, 827). На это сельский житель весьма патриотически отвечает, что предпочитает родной навоз заморским яствам. Он проклинает Траниона и его мерзкий разврат (Mostell., 1—83).
Сам господский сын представлен весьма необычно. Он вовсе не дерзок, весел и беспечен, как положено быть герою новоаттической комедии. Это человек в прошлом порядочный, но слабый. Ныне он пал, и сам прекрасно сознает всю глубину своего падения. Свой первый монолог на сцене он начинает с того, что сравнивает человека с домом. Строители дома — родители. Они возводят его фундамент, не жалея расходов, они отделывают и полируют его, обучая детей наукам и праву. Окончательно готов дом после того, как дети послужат в легионе. Собственный его фундамент, продолжает наш герой, был заложен отлично. Но вот начались дожди и бури, дом не выдержал и начал рушиться. «Теперь меня разом оставили мужество, верность, доброе имя, доблесть, честь; я стал совершенно негоден к употреблению. Мои балки гниют от сырости, и я убежден, что мое здание уже не починишь — все рушится, фундамент погиб и никто не может помочь. Сердце болит, когда я подумаю, кем я был и кем стал… Моя бережливость и суровость служили образцом для других… сейчас же я — ничто и сам в этом виноват» (Mostell., 84—156).
Несомненно, под видом этого погибшего юноши выведено целое поколение римской молодежи, оставившее путь, завещанный отцами, «погубившее свой фундамент» и пошедшее стезею порока. Это подтверждают заключительные слова Траниона:
— Да, — говорит он, — я признаю, что он пил, в твое отсутствие освободил подружку, растратил деньги, занятые под проценты… Так разве он сделал что-то такое, чего бы не делали дети лучших родов? (ibid., 1139–1141).
Разумеется, сочувствовать этому жалкому, опустившемуся человеку невозможно. Отвратительно и его окружение: грубый и подлый Транион, не имеющий даже обаяния ума и дерзости Псевдола или юмора Хрисала, хитрая, расчетливая подружка и вечно пьяный друг. Таковы плоды эллинизации. Даже чужие рабы жалеют его отца.
Такую же жалкую картину представляет герой «Трех грошей»: никчемный, пропащий человек. В прологе к комедии появляются две женщины — Роскошь и ее дочь Нищета. Сначала с помощью Роскоши наш герой спустил все деньги; теперь его подругой станет Нищета. Начинается комедия пламенной филиппикой в стиле Катона:
«Ведь здесь страшный мор опустошил добрые нравы. Почти все они умерли. Зато дурные нравы, пока хворали добрые, разрослись, словно трава, щедро политая водой; и уже можно собрать обильную жатву. Так что сейчас у нас нет ничего дешевле, чем дурные нравы. Слишком многие сейчас стремятся к угождению немногих, а не к общему благу. Так капризы побеждают общую пользу, а капризы эти часто обременительны и отвратительны, они мешают частным и общественным делам» (Trinum., 28–38).
Опустившегося героя этой комедии его друг горячо и справедливо упрекает. «Неужели затем, — говорит он, — твои предки передали тебе доброе имя, чтобы ты загубил своим пороком то, что они добыли своей доблестью? Твой отец и твои деды проложили для тебя широкую и ровную дорогу к почестям, чтобы ты мог быть гордостью для потомков. А ты сам сделал эту дорогу тяжкой из-за праздности и глупых нравов. Ты хотел поставить свою любовь выше доблести. И ты воображаешь, что сможешь этим путем оправдать свои грехи? Нет, никогда. Прими же в душу доблесть и изгони из сердца лень: занимайся делом на Форуме с друзьями, вместо того, чтобы по своему обыкновению валяться в постели с подружкой» (Tritium., 642–651). Сам Катон мог бы подписаться под этой речью!
Плавт даже употребляет два весьма характерных слова, которые должны передать, как проводят время подобного рода пропащие юноши: congraecare (Bacch., 743) и pergraecari (Mostell., 22), то есть пить и прожигать жизнь на греческий лад.
В другой комедии добродетельный наставник катоновского типа пытается спасти хозяйского сына от чумы, как он это называет, то есть от трат, разврата и безделья. Отец, старающийся идти в ногу с веком, уговаривает его быть снисходительнее к грехам юности, но в ответ слышит гневную отповедь: «Не позволю, нет, никогда не позволю, покуда я жив, ему портиться! А ты, ты, который ищешь оправдание столь испорченному сыну, разве тебя так воспитывали, когда ты был молод? Да ты первые двадцать лет жизни не смел ни на шаг отойти от наставника, выйдя из дому!» На это снисходительный отец отвечает, что сейчас в моде другие нравы (Bacch., 419–437). Что же это за нравы, мы узнаем из другой комедии. Там о некой жадной и бесстыдной гетере сказано, что она воплощает в себе все нравы нашего века (Truc., 13).
Мы помним, какую бурю вызвал в свое время вопрос о женских нарядах и с каким пылом обличал римских дам Катон. Наверное, долго еще Форум не мог успокоиться и глухо шумел. Сам Катон в многочисленных речах вновь и вновь обрушивался на пурпур и золото, в которые женщины наряжаются, и особенно на их дорогие повозки, запряженные мулами. И вот комедии Плавта наполнены жалобами, ворчанием и брюзжанием честных стариков, которые сетуют на чрезмерное мотовство представительниц прекрасного пола. Мы уже говорили об этом в своем месте. Такого рода отповеди, верно, заставляли старых скряг отчаянно хлопать, зато молодые матроны, должно быть, слушали «с кислой улыбкой». Боюсь, что иногда во время подобных филиппик театр невольно должен был поворачиваться в сторону Эмилии Терции, жены Сципиона Африканского, ибо иной раз казалось, что актеры говорят прямо про нее. «Эмилия, — пишет Полибий, — выступала с блеском и роскошью в праздничном шествии женщин… Не говоря уже о роскоши одеяния и колесницы, за ней следовали в торжественных выходах корзины, кубки и прочая жертвенная утварь, все из серебра или золота. Соответственно этому велико было количество следовавших за ней рабынь и рабов» (XXXII, 12, 3–4). Читая эти строки, мы понимаем героя Плавта, который жалуется, что жены требуют у мужей «пурпур, золото, служанок, мулов, возничих, слуг, посыльных, повозки» (Aulul., 500–502). Или же вспоминаем такие слова: «У нас толпы слуг, утварь, золото, одежда, серебряные сосуды» (Aulul., 342–343).
После всего этого можно было бы принять этого беспутного актера за строгого пуританина. Но, решив так, мы жестоко ошиблись бы. Плавт насмешлив, неуловим и капризен как море. Никогда не известно, морочит ли он тебя или говорит правду, выводит сурового добродетельного старика или жестокую пародию на него. Есть у него и совершенно противоположные по духу пьесы, которые я бы назвала комедии молодых. Тут, как по мановению волшебной палочки, все меняется, и мы попадаем в царство любви и веселья. В «Привидении» мы смотрели на мир глазами стариков, посмотрим же глазами юношей. И нигде это не видно лучше, чем в очаровательной пьесе «Купец».
Герой комедии — нежный, впечатлительный юноша, отзывчивый, хороший друг, пылкий любовник, ласковый с рабом, наивный и простодушный как дитя. Отец его человек совсем другого закала. Это катоновского типа старик, суровый, расчетливый и экономный. Сын панически его боится. «Я знаю, как он жесток, — говорит он, — я научен этому дома» (Mercat., 354). Но случилось, что вопреки всем расчетам старика наш герой влюбился. Тайком от отца он тратит теперь деньги на подарки милой. Узнав об этом, отец пришел в настоящую ярость:
«Он то ужасно кричал, то брюзжал себе под нос, твердя, что от меня отрекается, что я ему не сын. Он вопиял по всему городу, предупреждая, чтобы никто не верил мне в долг. Ведь любовь вводит многих в убытки… Что я нерасчетливо бросаю и транжирю на свою любовь деньги, которые он сам так расчетливо собирал; что он столько лет кормил не сына, а свой позор и что, если уж у меня нет совести, так пусть я лучше умру, я этому должен только радоваться. Вот он сам, продолжал он, когда вышел из отроческих лет, вовсе не предался, как я, лени, безделию и любви, да у него не было и возможности: так строго держал его собственный отец. Нет, он всецело занят был тяжким и грязным деревенским трудом. И город-то он видел в пять лет раз, по большим праздникам,[168] но и тут, бывало, только увидит пеплос богини, как сейчас же отец гонит его назад в деревню. А там он работал много лучше всех домашних. Отец же приговаривал: „Ты пашешь для себя самого, ты сеешь для себя самого, ты жнешь для себя самого“. А после, когда душа покинула отцово тело, он продал поле, а на вырученные деньги купил корабль в триста мерет и стал торговать повсюду, пока, наконец, не нажил того добра, какое у него сейчас. И я должен быть таким, если хочу быть таким, как должно» (Mercat., 49–79).
Наш герой, воспитанный в безусловном повиновении родителю, пытается стать таким, как должно, исправиться, начать по отцовскому совету наживать деньги, но любовь оказывается сильнее. Тайком от старика он привозит возлюбленную в дом. Он дрожит от ужаса, но даже ради любви оказывается неспособным обмануть отца вопреки всем правилам комедии. «Мне кажется, что обмануть отца — преступление», — говорит он (ibid., 208–209). Случилось то, чего он и боялся. Отец безжалостно отнял у него подружку, то есть сделал то, что он и обязан сделать согласно морали комедии стариков. Но слишком нежное сердце юноши разбито. «Все, что было мне дорого в родном доме, погублено, убито, уничтожено, — говорит он. — Я погиб… С отвращением бегу я из этого края,[169] где нравы день ото дня хуже, где не знаешь, кто друг, кто предатель, где от сердца отрывают самое дорогое. Дай мне здесь хоть царский трон, не хочу этой страны» (Mercat., 832–841).
Но тут выясняется самое любопытное. Оказывается, твердокаменный старик отнял у сына девушку вовсе не из добродетели, а для себя. Очень довольный, наш старичок идет домой, рассуждая:
— Ну вот, я приобрел подружку тайком от жены и сына. Да, тряхну-ка я стариной и побалую себя… Ведь пока ты юн, пока кровь в тебе горяча, нужно добывать деньги. А вот когда ты уже стар, ты можешь пожить в свое удовольствие и любить (ibid., 545–553).
Такое поведение вызывает горькие упреки старой служанки. Она жалуется, что закон несправедлив: разве справедливо, чтобы мужу измена сходила с рук, жене же — грозил бы развод и позор (Mercat., 817–828). Слова эти кажутся прямым выпадом против Катона, который, как мы помним, похвалялся, что муж может прелюбодействовать в свое удовольствие, жена не может тронуть его и пальцем, а муж может убить жену в случае неверности — таков закон.[170]
Кончается пьеса, как и следовало ожидать, торжеством юноши и его молодой любви. (Сын, однако, так и не узнает о шалостях своего родителя и продолжает считать его столпом добродетели.) Старик посрамлен, и Плавт, обращаясь прямо в зрительный зал, говорит:
— Пусть никто не мешает юному сыну любить… Ну, юноши, коли вам по сердцу такой закон… хлопайте! (ibid., 1015–1026).
Признаюсь, этот старичок, родом из деревни, смолоду, не разгибая спины, работавший на земле, который и времени-то не имел влюбляться, наживал деньги и учил этому сына, а потом, очевидно, разочаровавшись в земледелии, продал землю и занялся заморской торговлей — что в Риме, кстати, считалось не слишком-то почетным занятием, — этот страж добродетели, жестоко укорявший нравы молодежи, а сам тайком от жены и сына приобретший любовницу, этот старик, говорю я, чем-то невольно напоминает Катона. Его просто можно было бы принять за карикатуру на великого цензора. А вот другая фигура, напоминающая пародию на него. Я имею в виду комедию «Грубиян».
Пьеса эта рисует распущенные и жадные нравы, гетер, разврат и прочую мерзость. В этом испорченном обществе живет суровый и честный старик, за резкий и откровенный нрав его прозвали Грубияном. Он проклинает окружающие его пороки. Встретив расфранченную девицу, он жестоко бичует ее словами:
— Бесстыжий обезьяний род! Ты пришла сюда покрасоваться, изукрасив свои кости, и воображаешь, бесстыдница, что стала красавицей, потому что выкрасила платье и нацепила медные браслеты?.. Если ты не уберешься отсюда поскорее, клянусь, я сорву с тебя твои фальшивые, завитые, взбитые и надушенные кудряшки!
Астафия:
— Да за что же?
Грубиян:
— За то, что ты осмелилась подойти к нашей двери, умастившись благовоньями, и за то, что так красиво нарумянила щечки! (Truc., 269–290).
Трудно отделаться от впечатления, что эта перебранка пуритански непримиримого Грубияна с нарядной Астафией есть пародия на спор Катона с римскими дамами на Форуме. Сам этот спор происходил, правда, за несколько лет до постановки нашей комедии. Однако событие это было живо в памяти зрителей. Кроме того, известно, что «Грубиян» — одна из последних пьес Плавта, а умер он в 184 году до н. э., то есть в год цензорства Катона. А Порций во время своего цензорства и всей предвыборной кампании в грозных речах клеймил женские наряды и обложил их большим налогом (Liv., XXIX, 14; Plut. Cat. mai., 18).[171]
В конце пьесы с Грубияном происходит странная метаморфоза. Встретив в переулке обличаемую им прежде Астафию, наш герой начал приударять за этой легкомысленной девицей. И карьера его кончается тем, что его увлекают в какой-то грязный притон. Эпизод этот поражает комментаторов. Многие считают, что мы имеем здесь дело просто с неудачей Плавта. Но это маловероятно. Во-первых, известно, что поэт считал «Грубияна» одним из лучших своих созданий, гордился этой пьесой и радовался ей как замечательной находке. А не стал бы прославленный мастер гордиться пустой и неудачной комедией. Во-вторых, обращает на себя внимание следующее обстоятельство. Сюжет пьесы, как и всех остальных комедий Плавта, взят с греческого оригинала. Перед нами сложная и запутанная интрига, хитрая гетера, три ее поклонника, подкинутые дети и проч. Грубиян же — самый эпизодический персонаж и появляется всего два раза. Возможно, его и не было в оригинале, и он является изобретением Плавта. Почему же комедия названа именем этого второстепенного героя? Видимо, он полагал, что в нем-то и заключается суть комедии. Нет ли тут некоего намека, понятного современникам? Не является ли этот простой и суровый деревенский житель, про которого героиня говорит, что «если бы даже его всю жизнь кормили одной горчицей, он не мог бы быть более мрачен» (Truc., 315–316), так вот, не является ли он пародией на Катона? Одна небольшая деталь. Изменившись, Грубиян замечает, что сделался по-столичному говоруном и острословом (cavillator), но произношение у него не римское, поэтому он говорит caullator, что означает «капустник» (ibid., 682). Здесь все двусмысленно. Известно, как много речей произнес Катон — его и впрямь можно было назвать говоруном. Дурное произношение говорит о том, что наш герой родился не в Риме, как и Катон. Далее, Катон, несомненно, был первым острословом Рима. Что до «капустника», то стоит только вспомнить все его рецепты, чтобы оценить по достоинству этот намек. Если гипотеза эта верна, тогда перерождение героя и заключительная сцена, когда он направляется в притон, имеют особый смысл.
Пьеса «Купец» вовсе не исключение. Ведь большинство комедий Плавта построено так, чтобы мы с волнением следили за судьбой юношей, а не стариков. И потом разве Плавт не вкладывает в уста своим юным героям настоящих гимнов любви, тех горячих и страстных слов, которые мы приводили в главе «Новые веяния»? Разве он не сочинил все эти стихи, полные то любовной тоски, то томительного ожидания, то безумного восторга, все эти оды Венере, все эти серенады, которые наверняка распевал весь Рим? Вот почему трудно, очень трудно определить, на чью же сторону в великом споре нового со старым склоняется наш поэт. Итак, в комедиях стариков мы слышим упреки молодому поколению в мотовстве, роскоши, разврате; женщин бранят за то, что они франтят, тратят деньги и перечат мужьям, и превозносится мудрая скаредность. В комедиях молодых поносят скупость, смеются над жадными стариками, которые норовят запечатать от раба даже солонку (Pers., 268–269), воспевается любовь, она священна, это законное право юности, кто ее не знает, тому и жить не стоит (Pers., 180). Но есть у Плавта и гораздо более серьезные возражения Катону.
Мы уже упоминали, что Катон в своей неутомимой погоне за прибылью занимался работорговлей. Более того, он советовал продавать состарившихся рабов, чтобы не кормить дармоедов. Этот бездушный совет вызывает глубокое возмущение у его биографа Плутарха.
«Мне то, что он, выжав из рабов, словно из вьючного скота, все соки, к старости выгонял их вон и продавал, мне это кажется признаком нрава слишком крутого и жестокого, не признающего никаких иных связей между людьми, кроме корыстных. А между тем мы видим, что доброта простирается шире, чем справедливость… Человеку порядочному приличествует доставлять пропитание обессилевшим от работы коням и не только вскармливать щенков, но и печься об одряхлевших псах… Нельзя обращаться с живыми существами так же, как с сандальями и горшками, которые выбрасывают, когда они от долгой службы прохудятся и придут в негодность, и если уж не по какой иной причине, то хотя бы в интересах человеколюбия должно обходиться с ними мягко и ласково. Сам я не то что одряхлевшего человека, но даже старого вола не продал бы, лишая его земли, на которой он воспитывался, и привычного образа жизни и ради ничтожного барыша словно отправляя его в изгнание, когда он уже одинаково не нужен ни покупателю, ни продавцу. А Катон, точно бахвалясь, рассказывает, что даже коня, на котором он ездил, исполняя обязанности консула и полководца, он оставил в Испании, не желая обременять государство расходами на перевозку его через море. Следует ли приписать это величию души или скаредности — пусть каждый судит по собственному убеждению» (Plut. Cat. mai., 5).
Так писал Плутарх. Но Плутарх — грек, живший к тому же через много лет после Катона. А как расценивали слова Порция его современники-римляне? Неужели никого из них не возмущало столь жестокое отношение к домашним? К сожалению, здесь перед нами встает непреодолимая трудность. Из всех многочисленных речей, сочинений, даже памфлетов, написанных против Порция, не дошло ни строчки. Мы стоим перед пустотой. И так как мы не знаем, что возражали ему все эти сенаторы, полководцы, ораторы, у нас легко может создаться впечатление, что Рим молча одобрял его жестокие советы. К счастью, до нас дошли произведения еще одного современника Катона, Плавта.
Но можно ли серьезно назвать этого бродячего актера оппонентом великого гражданина, консуляра и цензория? Не следует забывать, что римский театр времен Плавта сильно отличался от афинского эпохи Аристофана. В те времена театральные игры были великим всенародным празднеством очищения. Поэт почитался учителем взрослых людей, и Эсхил у Аристофана прямо требует у своего преемника Еврипида отчета о нравственном состоянии Афин. Но времена изменились. На смену политической комедии пришла Менандрова комедия нравов. Там действовали скряги и франты, гетеры и сводники, честные женщины и влюбленные юноши. Вся интрига строилась на похищении девиц из публичного дома, на ловком обмане старого скряги, подкинутых и после найденных детях. В заключение зрителям, правда, непременно преподносилась довольно тощая мораль. Эти-то сюжеты и переделывал Плавт.
Человек с неиссякаемым юмором и буйной фантазией, он развертывает перед зрителем картины одну нелепее и чудовищнее другой, вовсе не заботясь о достоверности и вероятии. Его странные и подчас уродливые фигуры вихрем проносятся мимо нас по сцене, как карнавальные маски Корсо. Плавт совсем отбросил постную мораль эллинистической комедии, превратив ее в вихрь масок, плащей и бурю смеха.
Но есть у него одна особая, ни на что не похожая пьеса. Называется она «Пленники». Он сам выделяет ее из остальных. В прологе он объявляет: «Для вас будет очень полезно уделить внимание этой пьесе. Она написана необычно, совсем не так, как остальные. Здесь нет непристойных стихов, которые потом нельзя повторить. Здесь нет бесчестного сводника, злой куртизанки и хвастливого воина» (Plaut. Capt., 54–58). Эпилог объясняет смысл этой необычной пьесы: «Зрители, наша пьеса написана для очищения нравов. Здесь нет ни любви, ни интриг, ни подкинутого ребенка, ни мошенничеств с деньгами, ни влюбленного юноши, который тайком от отца выкупает потаскушку». Как видим, Плавт кратко и с насмешливым презрением перечисляет сюжеты эллинистических комедий. Зачем же написана эта столь необычная пьеса? Автор объясняет: «Поэты мало пишут таких пьес, чтобы хорошие люди стали еще лучше» (ibid., 1033–1034).
Итак, это редкая пьеса, призванная не повеселить сограждан, а исправить их и наставить на путь истинный. Это ставит комедию в один ряд с аристофановскими, ибо единственный раз Плавт предстает перед нами в роли «учителя взрослых». Чему же он их учит? Вспомнив другие комедии, где есть жалобы на дурные нравы, мы могли бы предположить, что Плавт учит молодежь слушаться старших, не мотать деньги, ходить на Форум и т. д. Ничего подобного. Об этом и речи нет в нашей пьесе. Сюжет ее таков.
Некий Гегион, человек во всех отношениях почтенный и уважаемый согражданами, имел двух сыновей. Старшего похитили еще ребенком. Несчастный отец всю любовь сосредоточил на меньшем, в котором души не чаял. Но вот началась война, и его любимец попал в плен к неприятелю. Отец буквально обезумел от горя — вообще Гегион, человек больших страстей, не знающий меры ни в любви, ни в гневе, ни в горе, ни в радости. И вот он пошел на дело неслыханное: стал скупать пленных в надежде найти какого-нибудь знатного человека, которого можно было бы выменять на сына. Один из героев говорит по этому поводу: «Как я взгляну на этот дом, каждый раз плачу: ведь он ради сына взялся за бесчестный и совершенно чуждый его характеру промысел — он покупает пленных… Мне больно, что несчастный старик с горя по сыну взялся за ремесло тюремщика» (Capt., 97—100, 129–130).
Среди очередной партии пленных попадают в руки Гегиона два молодых человека. Когда их выводят на сцену в наручниках, кандалах, с железными ошейниками на шее, то вид у этих несчастных, столь юных, столь преданных друг другу, вчера еще счастливых и свободных, а ныне жалких рабов вызывает сочувствие у самого надсмотрщика. Тронут и Гегион. Он не может глядеть на них без слез и немедленно приказывает снять с них цепи. Видя, что это образованные юноши и хорошего круга, он спешит объяснить им, зачем он взялся за мерзкое ремесло, дабы они не приняли его за профессионального работорговца.
— Я вовсе не считаю, что всякая прибыль полезна человеку, — говорит он, — многих людей прибыль запятнала. Иногда даже ущерб бывает лучше прибыли. Я ненавижу деньги: слишком многих соблазняли они на зло. Теперь послушайте внимательно, чтобы хорошо понять мои чувства. Мой сын там у вас, в Элиде, раб и пленник. Верни мне его, и я отпущу и тебя, и вот его даром, и не возьму с вас ни гроша (Capt., 325–332).
Один из пленных оказался знатным юношей, другой — его рабом. Они отлично знают, к кому попал сын Гегиона, и обещают все устроить. Решено послать раба-пленника с поручением к его хозяину, отцу юноши, который может вызволить сына Гегиона. Договор заключен. Гегион в восторге: через несколько дней он обнимет сына! Увы! Он и не подозревает обмана. Юноши успели сговориться, и тот, кого он отпустил, — господин, а в залог у него остался раб, добровольно пожертвовавший всем для господина. Таким образом, Гегион держит в руках не залог, а тень, соломинку; может ли она заставить господина пойти на жертвы и расходы?
Пунийское искусство. Терракотовая статуэтка, найденная в Сардинии. III–II вв. до н. э.
Развалины храма бога Эшмуна в финикийском городе Сидоне. В Карфагене Совет собирался в храме этого бога. VI–III вв. до н. э.
Карфагенянка. Терракота. VI в. до н. э.
Вид с холма Бирсы на Карфаген.
Карфаген. Порт.
Знатная карфагенянка с веером. Терракота. VIII–VII вв. до н. э.
Репродукции с картин Боттичелли. Изображений людей времени Сципиона фактически нет. Но есть другая эпоха, эпоха раннего Ренессанса, которая созвучна времени Сципиона. Конечно, современники нашего героя не носили ни ярко-красных штанов, ни шляп с плюмажем. Но ведь и «римские» пьесы Шекспира, особенно «Кориолан», полны разного рода неточностей: тут и шляпы, и перчатки, и даже очки. И в то же время дух Рима живет в этой трагедии XVI века.
Небольшой храм на Бычьем Форуме. I в. до н. э. Он уже испытал на себе влияние греческих образцов.
Атриум дома из Помпей (реконструкция). Он относится к более позднему времени, поэтому просторнее и роскошнее, чем атриумы времен Сципиона.
Римлянка I в. до н. э. Хотя мода за полтора века изменилась, надеюсь, статуя поможет нам представить себе римлянок эпохи Сципиона.
Иллюстрация Боттичелли к дантовскому «Раю», автор которого писал под сильным влиянием «Сна Сципиона».
Филипп Македонский. Изображение на монете.
Коринф. Современный вид.
Богиня победы Ника. Изображение на монете, выпущенной греками в честь Тита Фламинина. Ника венчает имя Освободителя Эллады.
Акрокоринф.
Дельфы. Развалины храма IV в. до н. э.
Царь Антиох Великий. Изображение на монете.
Делос. Аллея львов.
Гортина, город на Крите, который посетил Сципион. Аллея с древними платанами.
Гортина. Базилика св. Тита.
Бродячие актеры на улице. Мозаика из Помпей.
Актеры репетируют. Лежат маски. Они облачаются в театральные костюмы. Флейтист играет на двойной флейте. Мозаика из Помпей.
Сцена из новоаттической комедии. Барельеф эллинистического времени из Неаполя. Слева — разгневанный старик отец, которого удерживает его друг, справа — легкомысленный сын с рабом. Посредине флейтист, играющий на двойной флейте.
Бронзовая статуя этрусской работы I в. до н. э. Знатный римлянин (Авл Метелл) произносит речь перед народом. На нем обычная одежда римского сенатора: недлинная тога, кальцеи — кожаные полусапожки, на подъеме которых знатные люди носили застежку в виде полумесяца.
Мраморный саркофаг Люция Сципиона Барбата, прадедушки нашего героя. Он найден в фамильной усыпальнице Сципионов, находившейся близ Рима на Аппиевой дороге у Капенских ворот.
Италийская вилла на берегу моря. Фреска из Помпей.
Одна из многих картин эпохи Возрождения, изображающих Сципиона. Эта принадлежит кисти Рафаэля. Сюжет ее необычен. Чаще всего изображают великодушный поступок Публия с испанской красавицей. Здесь перед нами эпизод из поэмы Силия Италика, автора времен Империи. Он пишет, что в юности к Публию, как к Геркулесу, явились во сне две прекрасные женщины, Добродетель и Наслаждение, и каждая манила его за собой. Сципион, конечно, пошел путем Добродетели. Сципион спит, склонившись на щит. Слева — Добродетель с мечом и книгой, справа — Наслаждение с цветком и ожерельем.
Имя юноши Филократ, раб зовется Тиндар. Тиндар умен и ловок, соображает он мгновенно. Ему ничего не стоит спокойными и величественными манерами обмануть нового хозяина. Но произошло непредвиденное: человек, знавший пленников дома, открыл Гегиону истину. Тиндар был разоблачен. Ему грозит неминуемая гибель. Все герои Плавта перед лицом смерти проявляют удивительную твердость. Некоторые из них бравируют, другие встречают смерть с холодным, бесчувственным спокойствием, третьи — с дерзкой удалью. Но ни один из них не трусит, не плачет и не просит пощады. Плавт менее всего склонен был идеализировать своих героев, поэтому можно заключить, что такова была вообще отличительная черта, свойственная современникам поэта. Но никто не проявляет такого величия духа и достоинства, как Тиндар.
Когда, узнав, что все его надежды рухнули, Гегион в слепой ярости бросается на обманщика и перечисляет с пеной у рта все его преступления, Тиндар спокойно отвечает:
— Я признаю, все было так, как ты говоришь: он обманом ушел от тебя, и все благодаря моим стараниям и хитроумию. За это ты и гневаешься на меня?
Гегион:
— О, за это ты заплатишь мне страшной мукой!
Тиндар:
— Лишь бы погибнуть не за дурное дело, а сама по себе смерть мне ничто. Если я погибну, а он, не сдержав слова, не вернется, все-таки мой подвиг будет жить и мертвому мне принесет славу. Люди будут рассказывать, как моего хозяина, которого пленником увели враги, я сделал свободным и вернул отцу и отечеству и предпочел скорее подвергнуть опасности свою голову, чем погубить его.
Гегион:
— Ты пожнешь славу на берегах Ахеронта!
Тиндар:
— Кто погиб доблестно, тот не погиб!.. После смерти нам нечего уже бояться. Даже если я проживу до старости, все-таки жизнь — всего лишь короткий отрезок времени, в который я могу вытерпеть все, чем ты мне грозишь. Будь жив и здоров, хотя ты заслуживаешь совсем иных слов… Прошу лишь об одном: если Филократ вернется сюда, дай мне только взглянуть на него (Capt., 678–749).
Вне себя от гнева Гегион приказывает снова заковать пленника и отвести его в каменоломню. Но недолго томился он там. Филократ примчался его освободить. Он привез с собой сына Гегиона, спасенного им из рабства. Теперь Гегион не знает, как выразить свою благодарность. Он спрашивает, чем отплатить за добро Филократу. Филократ отвечает, что хочет одного — Тиндара. Но тут выясняется самое удивительное. Гегион неожиданно получает неопровержимые доказательства того, что несчастный Тиндар — его собственный родной сын, похищенный у него в детстве! Немедленно посылают за Тиндаром. Он появляется перед зрителями бледный и измученный, ему кажется, что он действительно вернулся из царства Аида. Гегион обнимает его и слезами омывает свой гнев и преступление. Так кончается пьеса.
Тема комедии — рабство. Иначе не определишь. С начала до конца речь идет о рабстве в разных его формах. С первых же минут на сцене появляются люди в тяжелых кандалах и цепях. Плавт говорит, что, посмотрев его пьесу, зрители станут лучше. Каким образом? Станут смотреть на рабов как на таких же людей, что и они сами, только попавших в беду. С самого начала все построено так, что мы должны жалеть рабов Гегиона, ремесло скупщика рабов приравнивается к ремеслу тюремщика и даже палача (Capt., 132). Вы сегодня свободны, настойчиво говорит нам Плавт, а завтра можете стать рабами. И финал пьесы — обычный в эллинистической комедии мотив «узнавания» пропавшего ребенка — принимает новый глубокий смысл. Все мы братья, словно говорит в заключение поэт. И надолго должны остаться в памяти зрителей слова Тиндара:
«Судьба лепит и мнет людей, как ей заблагорассудится. Меня, который был свободен, она сделала рабом, свергнув с высоты в бездну. Меня, привыкшего повелевать, она заставила исполнять чужие приказания. Правда, если бы я нашел такого господина, каким был некогда сам, я бы мог не страшиться жестокости и несправедливости… Некогда я был свободен, как твой сын. Также, как и у него, у меня отняла свободу вражеская рука. Он служит у наших точно так же, как я служу у тебя. Но есть Бог, который видит и слышит все, что мы делаем. И он будет заботиться о твоем сыне в соответствии с тем, как ты обращаешься со мной. За добро он воздаст добром, но и за зло воздаст равной мерой. Ведь мой отец тоскует обо мне так же, как ты о своем сыне» (Capt., 304–316).
Эти слова производят впечатление даже на современного читателя. Что же сказать о римлянах, чьи сыновья, родители и братья рабами томились в разных частях мира после Ганнибаловой войны? Плавт, по-видимому, придавал своей пьесе особое значение. В отличие от других комедий, где поэт иногда не очень-то заботится о последовательности, принося все в жертву беззаботному смеху, в нашей драме продуманы все детали. Начнем с того, что выбран именно такой момент и эпизод, который должен был произвести особое впечатление на зрителей. Эти люди, воспитанные в идеалах суровой доблести, не могли без волнения видеть примеры благородного самопожертвования. Цицерон вспоминает, что еще в его время зрители более всего были тронуты не несчастьями Ифигении или Ипполита, нет, но они были потрясены, увидав на сцене, как Орест и Пилад, попав в плен, великодушно жертвовали жизнью один ради другого. Тут уж зал не мог удержаться от слез. В ту же суровую эпоху, о которой идет рассказ, когда люди вырастали в военном лагере, когда каждый день им угрожали плен и рабство, когда тысячи римлян томились на чужбине, один вид пленников должен был глубоко взволновать их. Слишком сильно отдавалось горе Гегиона, Тиндара и Филократа в их душах. Самопожертвование героев и их верность должны были восхитить римлян.
Но что замечательнее всего, все те же качества, которые более всего ценили римляне — мужество, верность, готовность пожертвовать собой, героизм, благородное стремление к славе, — все они воплощены в Тиндаре, а Тиндар этот — раб. Он принадлежит к тем самым людям, которых Катон советовал продавать в старости. Это и есть ответ Плавта Катону, ответ, который может дать поэт. Он возражает не с помощью логики или риторики, нет, он создает живые образы людей и сталкивает человеческие судьбы. И если можно подозревать, что Эмилия могла смутиться, слыша со сцены насмешки над слишком пышными одеждами и экипажами, то и Катон должен был краснеть, слыша осуждение позорнейшей прибыли — торговли людьми.
Комедия «Пленники» имеет еще один тайный смысл. После Канн чрезмерно суровые отцы города отказались выкупать пленных, называя сдачу в плен трусостью и позором. Такая жестокость возмущала Публия Сципиона. Он не только воспользовался услугами беглецов, которых государство почитало опозоренными, но и демонстративно во время своего триумфа показал народу освобожденного им из плена Теренция, окруженного величайшими почестями. И вот в своей пьесе Плавт сделал все, чтобы возбудить у зрителей жалость к несчастным и склонить их на сторону гуманности.
Теперь я предоставлю читателям самим решить, склонялся ли Плавт на сторону эллинофилов или друзей старины, последователей Катона или подражателей Сципиона.
Марк Порций Катон щедро был наделен природой разными дарованиями. Но самым ярким талантом его было красноречие. И здесь, как всегда, этот защитник старины выступал как смелый новатор. Римляне старого поколения не чужды были красноречия, ибо оно является необходимым оружием демократии. Римлянину нужно было постоянно убеждать в своей правоте сограждан, а для этого он должен был говорить красиво и логично. Он убеждал народ на Форуме, убеждал отцов в сенате, убеждал даже воинов перед битвой, и речи эти вливали в них мужество. Речь сопровождала квирита всю его жизнь. И когда он умирал, его несли на Форум, тело его поднимали на ораторское возвышение, с которого он столько раз говорил при жизни, кругом рассаживались все его «умершие предки», и его наследник произносил прощальную речь, обращаясь к безмолвному и торжественному сонму умерших, чтобы доказать, что он достоин их славы и величия.
Итак, красноречие было необходимо римлянам как воздух. Но только Катон, изощряя и совершенствуя это искусство ежедневно, превратил его в настоящую шпагу для борьбы с врагами, он отточил и закалил это оружие и в конце концов сделался неуязвимым. Едва ли не ежедневно Порций стал выступать против своих врагов с громкими судебными процессами. Именно он превратил судебные дела в настоящие поединки, развертывавшиеся на Форуме. Современному читателю трудно даже представить себе что-нибудь подобное. У нас к суду привлекают в основном преступников, защищают их адвокаты — профессиональные защитники, обвиняют прокуроры — платные обвинители и, кроме некоторых исключительных случаев, такого рода разбирательства интересуют только ближайших родственников обвиняемого. В Риме все было совершенно иначе. Суд был родом дуэли. Человек привлекал к суду своего недруга или соперника, возбуждая против него какое-нибудь громкое дело. Он и был обвинителем. Защищался подсудимый либо сам, либо прибегал к помощи своего более красноречивого друга. Посмотреть на это зрелище стекался весь Рим. И вот перед лицом всего народа враги скрещивали свои словесные шпаги. Обвинитель разбирал всю жизнь подсудимого с самого детства и порой совершенно не стеснялся в выражениях. Оба противника и не думали скрывать взаимной ненависти и прятать неприязнь под лицемерной маской объективности. Нет, они открыто пылали враждой, и это-то и придавало судебному поединку в глазах римлян особенную прелесть и остроту. Я говорила, что весь Рим стекался посмотреть на это захватывающее зрелище. В самом деле, что могло быть увлекательнее и драматичнее, чем вид этих двух противников, часто первых людей Республики, которые сходились в бою, обдавая друг друга целым фонтаном отточенных метких слов и мыслей. И народ, замирая, следил за этой битвой, зная, что она должна кончиться гражданской смертью одного из бойцов.
Цицерон вспоминает, как мальчиком он дневал и ночевал на Форуме, слушая блестящих ораторов, выступавших по делу союзников. Но не только такой изысканный слушатель, как юный Цицерон, был увлечен судами. Плавт говорит, что простые плебеи совершенно переселились на Форум, днюют и ночуют на судебных заседаниях и знают назубок все законы (Plaut. Poenul., 582–587). Вот несколько примеров подобного рода блестящих дуэлей. Целий Руф, молодой приятель Цицерона, вызвал на суд некого Бестию. Бестия оправдался. Целий немедленно выдвинул против него новое обвинение, но тут его самого привлек к суду сын подсудимого. Какой напряженный поединок! И все это в течение нескольких месяцев! Бестия-младший прямо заявил на суде, что, не затронь Целий его отца, он не сказал бы ему ни одного дурного слова (Cic. Pro Cael., 56). И Цицерон, защитник Целия, ничуть не осуждает родичей Бестии и не пытается доказать судьям, что такой предубежденный обвинитель на суде не годится. Напротив. «Они, — говорит оратор, — выполняют свой долг, они защищают своих близких, они поступают так, как обычно поступают храбрейшие мужи — оскорбленные, они страдают, разгневанные — негодуют, задетые за живое — сражаются» (ibid., 21).
Знаменитый оратор Красс начал свою карьеру с того, что в двадцать лет привлек к суду соратника Гракхов Папирия Карбона. Обвинение было удачно. Зато потом, как впоследствии шутил Красс, ему пришлось всю жизнь быть честным человеком, так как за ним всюду как тень следовал сын осужденного, чтобы найти хоть какой-нибудь повод привлечь его к суду. А Лукулл, великий победитель Митридата, в ранней юности привлек к суду Сервилия, который в свое время опозорил судом его отца. По этому поводу Плутарх замечает: «Выступать с обвинениями, даже без особого к тому предлога, вообще считается у римлян делом отнюдь не бесславным, напротив, им очень нравится, когда молодые люди травят нарушителя закона, словно породистые щенки» (Plut. Lucul., 1). Полибий, прибывший в Рим через тридцать лет после окончания Ганнибаловой войны, также с изумлением отмечает эту черту римских нравов: «Молодежь проводила время на Форуме, — пишет он, — занимаясь ведением дел в судах… Юноши входили в славу тем только, что вредили кому-нибудь из сограждан: так бывает обыкновенно при ведении судебных дел» (Polyb., XXXII, 15, 8–10).
Тут мы видим еще одну черту судебных поединков: это был способ не только свести личные счеты или устранить опасного соперника, но и показать свою ловкость и силу, напав на именитого нарушителя закона. Поэтому в Риме времен Полибия считалось, что юноша должен начать свою карьеру, обвинив кого-нибудь перед судом. Но труден был путь обвинителя: надо было не только блестяще владеть словом, не только великолепно знать право, не только обладать смелостью и находчивостью, но и ежедневно терпеливо и упорно собирать данные для своей обвинительной речи. «Надо отрешиться от всех наслаждений, — советует обвинителям Цицерон, — оставить развлечения, любовные игры, шутки, пиры, чуть ли не от бесед с близкими надо отказаться… Разве Целий, избери он в жизни легкий путь, мог бы, будучи еще совсем молодым человеком, привлечь к суду консуляра?.. Разве стал бы он изо дня в день выступать на этом поприще?» (Pro Cael., 46–47).
Скрестив словесные шпаги два-три раза, юноши обычно остепенялись и не возвращались к этой опасной игре. Но были люди, которые избрали ремесло профессионального бретера. Вот на таких людей смотрели со страхом и неприязнью. Жизнь такого человека была не менее опасна, чем жизнь опытного дуэлянта. Ведь сам обиженный, его друзья и родичи будут мстить, и каждую минуту он рискует потерять гражданские права. Вот как описывает положение его Цицерон: «Изо дня в день выступать на этом поприще, навлекать на себя ненависть, привлекать к суду других, самому рисковать своими гражданскими правами и на глазах всего римского народа столько месяцев биться за гражданские права или славу» (ibid., 47).
Именно таким человеком был Марк Порций Катон. «Он, с которым враждовали чуть ли не все могущественные люди Рима, словно атлет, боролся до глубокой старости и ни разу не был сбит с ног. Многократно участвовал он в судебных процессах то в качестве обвинителя, то в качестве обвиняемого. Он подвел под наказание многих своих противников, сам же не подвергся ему ни разу, причем действенным оружием защиты и нападения ему служила сила речи» (Plut. Cat. mai., 29). «Он и сам не раз выступал обвинителем в суде и поддерживал других обвинителей, а иных и подстрекал к таким выступлениям… Говорят, он был под судом чуть ли не пятьдесят раз» (ibid., 15). «Он умел своих противников доводить до изнеможения, не только обвиняя, но и защищаясь», — говорит Ливий. Последний раз он защищался в возрасте восьмидесяти шести лет, обвинял — в девяносто (Liv., XXXIX, 40).
Катон был не только лучшим на судебном поприще, но, по-видимому, ввел этот новый стиль жизни и новый спорт. Кажется, до него суд считался позором. Можно думать, что люди старого поколения с изумлением и неодобрением смотрели на этот странный турнир. Для Плавта и Люцилия, поэта, жившего поколение спустя, суды — любимая мишень для насмешек. Мы знаем, что Эмилий Павел после обвинения затворился дома, считая, что он умер для общества. Перед смертью он с содроганием говорил, что лучше погибнуть, чем снова быть под судом самому или стараться осудить своего коллегу. Между тем Катон гордился, что столько раз был под судом. Еще бы! Это было для него все равно, что успешно выдержать пятьдесят дуэлей. Последний раз, как уже говорилось, он обвинял за несколько месяцев до смерти. В своих «Началах» Катон с гордостью пишет, что засудил бы непременно этого Гальбу, если бы тот не вынес на руках мальчика-сироту, сына своего покойного друга, которого он воспитывал после смерти отца. Вид этого младенца растрогал квиритов, они заплакали и простили Гальбу. «Он вырвался тогда из огня», — говорит Катон (Cic. Brut., 90). «Не прибегни он к детям и слезам, пострадал бы», — самодовольно замечает он (Cic. De or., I, 228). Замечательно, что вся история Рима у Порция завершается этим эпизодом: жалкий, дрожащий Гальба с ребенком на руках перед грозным Катоном.
В конце концов Порций действительно стал напоминать того записного дуэлиста с Пре-о-Клер, которого с таким мастерством рисует Мериме. Все поспешно расступаются перед ним, трепеща при мысли, что случайно толкнут его или наступят на ногу, а он величественно и важно проходит, сознавая свою силу. Катон не прощал обид и всегда был готов к бою. Однажды, повстречав юношу, который засудил врага своего покойного отца, Катон с восхищением воскликнул:
— Да, молодой человек, вот что нужно приносить в жертву своим умершим родителям — не овец и козлят, а слезы осужденных врагов (Plut. Cat. mai., 15).
Сам Катон имел огромное число врагов — идейных, политических и личных. Человек злого и неуживчивого нрава, о котором говорили, что даже тень его Персефона побоится впустить в Аид, он внушал противникам настоящий ужас (Plut. Cat. mai., 1; Liv., XXXIX, 40; Diod., XXXII, 15). И причиной его блестящих успехов был, несомненно, удивительный дар слова. «В речах Катона явственно видно дарование, — пишет Цицерон, — хотя еще не развитое и грубое» (Cic. Brut., 294). «Он умел быть одновременно ласковым и грозным, приветливым и страшным, шутливым и резким» (Plut. Cat. mai., 7). В самом деле, что за сила красноречия видна даже в тех ничтожных отрывках, которые дошли до нас! Вот он обличает преступника и оплакивает его жертвы:
«Он сказал, что децемвиры недостаточно хорошо позаботились о провианте. Он велел сорвать с них одежду и бить бичом. Децемвиров секли бруттийцы, многие смертные видели это. Кто может вынести такое унижение, такой деспотизм, такое рабство? Ни один царь не дерзнет на подобное. И такое случилось с честными людьми из честных семей, воспитанных в понятии чести! Где же союз? Где верность предков? Ты осмелился учинить такую чудовищную несправедливость: удары, побои, синяки — все эти муки и истязания, весь этот позор и величайшее унижение, да еще на глазах их сограждан и прочих смертных. О, какие стоны, какие вопли, какие слезы, какой плач я слышал! Рабы очень тяжело переносят несправедливость: что же сказать о них, рожденных в честной семье, наделенных великой доблестью, как вы думаете, что было у них в душе и что будет, пока они живы?» (Orat. fr. 58).
Об этом же человеке: «Ты хочешь скрыть свое нечестивое преступление преступлением еще худшим? Ты делаешь окорока из человечины!»[172] (Orat., fr. 59).
Или: «Он ни во что не ставил ропот и молву, преданный противоестественному разврату и чудовищным гнусностям» (ibid., fr. 60). «Он не чтил ни верность, ни законность, ни стыд» (ibid., fr. 61).
Как это грозно и сильно! Но Катон был мастер не только на суровые филиппики. Как он умел разить врагов жалом насмешки! Его язык был остер как бритва. Вот как, например, он описывает одного молодого человека по имени Целий: «Как одержимый сонной болезнью непрерывно пьет и спит, так никогда не замолкнет одержимый недугом болтливости. Он до того жаждет произносить речи, что, не соберись вы, он сам отыщет себе слушателей» (Orat., fr. 111). «За кусок хлеба его можно заставить не только говорить, но и молчать» (Orat., fr. 112). «Я уверен, что этого человека в конце концов провезут во время Цирковых игр вместо Цитерии, а он будет болтать с публикой» (ibid., fr. 116).[173]
Или, обвиняя почтенного гражданина, он говорит: «Ты еще в школе крал у детей ручки[174] и сумочки» (Orat., fr. 205). Или: «Если бы можно было устроить аукцион твоих талантов, как мебели» (ibid., fr. 201). Или: «Он бежит стремглав от хороших поступков, от добрых дел мчится, как на колеснице» (ibid., fr. 182).
В своих речах Катон совершенно не стеснялся в выражениях. Ливий пишет, что на Форуме он был суров, прямо-таки свиреп (XXXIV, 5). «Надо признаться, — говорит историк в другом месте, — что он отличался тяжелым нравом, был слишком откровенен и резок в речах» (XXXIX, 40). «Кто не знает его бесстыдства и черствости», — говорит он про одного (Orat., fr. 75). «Есть ли кто-нибудь грубее, суевернее, запущеннее, дальше от общественных забот», — говорит он о другом (Orat., fr. 204).
Обладая столь великолепным оружием, будучи ловким и находчивым, Катон стремительно шел вверх по лестнице почестей, сметая с пути всех соперников. В 199 году до н. э. он был плебейским эдилом. В следующем же году Катон стал претором и управлял Сардинией. В его лице, говорит Плутарх, власть римлян вызывала у подданных и страх, и восхищение (Plut. Cat. mai., 6). В 195 году до н. э. — он консул. По окончании консулата он управлял Испанией. Почти сразу же после возвращения Порций отправился на новую войну уже в качестве военного трибуна или легата при знакомом нам консуле Мании Глабрионе, который высадился в Греции, чтобы помешать царю Антиоху.
Маний был, как и Катон, новый человек, поэтому, кажется, питал к Порцию симпатию, кроме того, уважал его опытность в военном деле. Решительный бой царю дан был в Фермопильском ущелье. События этого дня увековечил для потомков в своей истории сам Катон. Ливий и Плутарх, читавшие это сочинение, замечают, что он вообще слишком щедро осыпал себя похвалами (Plut. Cat. mai., 14; Liv., XXXIII, 15). «Хвастовство он считал спутником великих деяний», — несколько саркастически замечает Плутарх. Катон сам описывает, как он во главе отряда с громкими кликами, как лев, понесся на врагов. Вообще в боях он «угрозами и свирепыми криками вселял ужас в неприятеля, справедливо полагая, что крик разит лучше, чем меч» (Plut. Cat. mai., 1). «Катон до небес превознес события этого дня. Тем, уверяет он, кто видел, как он гонит и разит врага, приходило на ум, что не столько Катон в долгу у народа, сколько народ у Катона, а сам консул Маний… обнял его… и долго целовал, восклицая, что ни он, Маний, ни весь народ не в силах достойно отплатить Катону за его благодеяние» (Plut. Cat. mai., 14).
Некоторая доля преувеличения здесь есть. Читая эти строки, можно подумать, что речь идет о победе над огромной армией, а ведь Антиох собрал всего десять тысяч, «что-то вроде двух маленьких легиончиков», как говорил Тит Фламинин, тоже бывший тогда в Греции. После великой победы консул послал гонцов в Рим, чтобы обрадовать сограждан. Однако вестником, на долю которого обычно выпадала чуть ли не половина благодарности, он почему-то выбрал не героического Порция, а Люция Сципиона, брата Публия Африканского. Но римляне узнали о победе не от Люция. Сразу же после сражения, еще не остыв от боя, Катон стрелой понесся в Рим. Он опередил вялого Люция и первым возвестил о победе, «наполнив город ликованием и дымом жертвоприношений» (ibid., 14).{82}
Катон не только приписал всю победу себе, совершенно оттеснив в тень консула Глабриона, но прямо объявил, что именно он является победителем Антиоха, хотя уже посланы были в Азию для дальнейших боевых действий Сципионы. «Я навечно воздвиг себе памятник,[175] — объявил Катон. — Я как раз вовремя изгнал при Фермопилах страх перед Азией и усмирил ее» (Orat., fr. 48–49).
В следующем году Катон добивался цензуры. Его соперником был тот самый Глабрион, который «долго целовал» Порция в Фермопильском ущелье. Разумеется, Маний, только что отпраздновавший блестящий триумф, имел большие шансы на успех. Кроме того, он был очень любим народом за свою щедрость. В Риме считалось, что между полководцем и его офицером существует связь такая же тесная, как между отцом и сыном (Cic. De or., II, 197–200). Возможно даже, что вежливость требовала от Катона уступить место своему бывшему командиру. Однако этот фанатичный поклонник старины в некоторых случаях презирал старомодность. Порций поступил по-другому. Он сговорился с какими-то двумя трибунами, которые привлекли Мания к суду, обвиняя в утайке части добычи. Катон выступил как свидетель, а может быть, и сообвинитель. Он заявил, что не видел в триумфе золотой чаши, которая запомнилась ему среди добычи.
Глабрион повел себя с большим достоинством. Ему тяжело было видеть измену Катона, которого он в свое время обласкал. Враги его могут быть спокойны, сказал Маний, он сам снимет свою кандидатуру. Но ему больно, прибавил он, что Катон, сам человек новый, напал на него, подло нарушив клятву (Liv., XXXVII, 57). (Очевидно, Катон с Глабрионом поклялись поддерживать друг друга в политической борьбе.) Маний был человеком старых взглядов. Он в свою очередь не привлек противников к суду, а, глубоко оскорбленный, навеки удалился от дел.
Но Катон просчитался. Его поступок возмутил римлян. Он провалился на выборах, цензорами стали Марцелл и Тит.[176] Порций, однако, не пал духом и не смутился. Смутить его вообще было невозможно. Этот год — 190 год до н. э. — он провел бурно. Он затеял отчаянный бой с Минуцием Термом,[177] бывшим офицером и другом Сципиона. Терм был в Испании за год до Катона и достиг там очень значительных успехов, хотя имел гораздо меньшее войско. Впоследствии он прекрасно воевал в Лигурии и сейчас надеялся на заслуженный триумф. Но тут на него обрушился Катон. Он называл его убийцей, без суда убивавшим людей, и гнусным развратником. Вина Терма, правда, осталась недоказанной, так что он не только не был осужден, но уже через год выполнял очень ответственные поручения, требовавшие безусловной честности.[178] Но у каждого, слушавшего Катона, остался в душе неприятный осадок, и Минуцию отказали в триумфе. Через семь лет сын Терма в свою очередь привлек к суду самого Катона. Защищаясь, Катон произнес речь «О своих доблестях против Терма». Порций оправдался, а в 154 году до н. э. привлек к суду и этого Терма.
В том же 190 году до н. э. враги привлекли к суду Катона за его действия в Испании. Это может нас изумить. Как?! Разве Порций не блестяще воевал в Иберии? Плиний даже пишет, что Катон был лучшим императором своего времени, то есть лучшим полководцем. А мы знаем, что императором он был однажды, в Испании. Значит, именно эта кампания прославила его имя. Но не все современники разделяли восторг Плиния. Действия Катона вызвали всеобщее восстание в провинции. Тщетно Катон его подавлял. Не успевал он дойти до Тарракона — иберы восставали вновь. Порций столкнулся с партизанской войной. Консул продавал в рабство целые племена, отнимал у испанцев оружие — тщетно. Казалось, он сидит на вулкане. «Всюду заставал он смуту» (Ливий). Тогда он отправился в Турдетанию, чтобы перекупить отряды, шедшие на помощь мятежникам. Но это ему не удалось. Он предложил партизанам выйти на открытое сражение, но, разумеется, получил отказ. Он попытался взять Сагунтию и Нуманцию, оплот мятежников. Но и тут потерпел неудачу. Тогда он вернулся на юг, разгромил несколько разбойничьих гнезд и со славой воротился в Рим (Liv., XXXIV, 16–20). Нам известно, что Сципион был так возмущен действиями Катона в Испании, что требовал в сенате отозвать его в Рим (Nep. Cat., 2, 2; Plut. Cat. mai., 11; ср. примечание 37), хотя к суду его, конечно, привлекать не стал.
В ответ на обвинения Катон произнес блестящую речь. Он сказал, что поражен удивительной наглостью своих врагов, хотя и всегда знал, что они из себя представляют, что он, Порций, взял в Испании больше городов, чем провел там дней, и что пил то же вино, что и гребцы (Cato Orat., fr. 22, 48, 53, 54). В результате он был оправдан.
Таков всего один год Катона, восстанавливаемый подошедшим до нас отдельным жалким фрагментам. Кажется, пяти человекам не под силу сделать столько. Но для Катона это был обычный, заурядный год. Такова была неистощимая энергия этого человека. Следующий год застает неутомимого Порция уже в Греции, где он сражается под началом консула Фульвия Нобилиора. Это тот самый тщеславный полководец, который мечтал о вечной славе и, чтобы достичь бессмертия, взял с собой в Элладу Энния. В лагере Катон снова встретил своего прежнего учителя, от которого давно с презрением отвернулся, узнав, что он занялся бесполезным ремеслом поэта. Вскоре после возвращения в Рим Порций напал на своего военачальника. Он перечислил все его преступления, среди которых, конечно, он назвал и дружбу с Эннием, человеком, с которым и знаться-то зазорно.{83}
Когда Катон выставил в следующий раз свою кандидатуру в цензоры, у него было семь соперников. Но Порций как вихрь налетел на них со своей словесной шпагой. Сначала он атаковал Тиберия Семпрония Лонга, неплохого военачальника, бывшего в 194 году до н. э. консулом вместе со Сципионом. Катон некогда был его легатом во Фракии (Plut. Cat. mai., 12), но, как мы знаем, он придавал мало значения этому обстоятельству. Он поразил Тиберия, а может быть, даже добился его изгнания.{84} Затем он налетел на второго соперника, Фурия Пурпуреона, обвинив его в том, что он отводит для своего дома общественную воду (Cato Orat., fr. 99-105).{85}
Сокрушив всех своих врагов, Катон наконец достиг вожделенной цензуры. Она принесла ему бессмертную славу. Ведь он получил от народа законное право карать чужие грехи. И если Сципиона современники назвали Африканским, Тита — Освободителем Эллады, то Катон за свои подвиги был назван Цензором.
Теперь Катон стал популярнейшим политическим деятелем. Г. Буассье великолепно его рисует: «Катон, представлявший наиболее современный тип народного магистрата, находился в постоянных сношениях со своими избирателями. Он часто собирал их, чтобы подробно сообщить им, что он сделал, высказывая им обо всем свое мнение с шутовской иронией, которая так нравится толпе, беседовал с ними о других и о себе, не щадя своих противников, которых он называл охотно развратниками и плутами, расхваливая в то же время свою умеренность и бескорыстие».[179]
У Катона было много врагов. Но главным из них, на котором сосредоточивалась вся его ненависть, был Публий Корнелий Сципион. С первого дня и часа их знакомства, там, в Сицилии, он проникся к Публию смертельной враждой. Я думаю, дело тут было вовсе не в зависти, на что, кажется, намекает Плутарх (Plut. Cat. mai., 32), не в личной неприязни или ссоре, а в гораздо более глубоких причинах. Слишком цельной и сильной натурой был этот римский пуританин. Тут другое. Публий воплощал в себе все то новое, весь тот возрожденческий дух, против которого ополчился Катон. Сципион вдохновлял все это, и его следовало уничтожить.{86}
Действовал Катон без малейших угрызений совести. В самом деле, он считал Публия человеком безусловно вредным. За что бы он стал его щадить? Его военные подвиги ничего не значили в глазах Порция, который полагал, что полководцы ничего не решают на войне, и Сципион в его глазах имел значение не большее, чем божок, вырезанный на носу судна, по удачному выражению Льва Толстого. Главный же залог победы, по его мнению, заключался в моральном духе легионов. А именно этот дух и развращал Сципион своим поведением. Итак, Катон объявил войну Сципиону. Он стал привлекать к суду друзей и близких Публия (возможно, Терм поплатился именно за дружбу с Корнелием). Круг смыкался все уже, но Публий отвечал на все атаки Катона полным презрением, даже не удостаивая его своей вражды.
Между тем Порций столкнулся еще с одним противником, а именно с Титом Квинктием Фламинином. Вряд ли можно сомневаться, что эти два человека не любили друг друга. Тит, утонченный аристократ, получивший прекрасное воспитание, восторженный поклонник греческой культуры, более всего гордившийся освобождением Эллады, не мог без отвращения и скуки слушать «вопли» Катона. Катон же, со своей стороны, должен был считать Тита человеком, по вредоносности уступавшим одному только Публию. Действительно, Катон обрушивался на греческие статуи и картины, а Тит буквально наполнил ими Рим. Катон возмущался, если люди декламировали стихи, а Тит писал сам греческие стихи и посвящал их богам. Катон хотел совсем разорвать с этой развращенной расой, а Тит так основательно втянул римлян в греческие дела, что они то и дело должны были ездить в Элладу, гостить в Афинах и в результате совершенно разлагались. Катон призывал изгнать всех греков из Италии, а Тит наводнил ими Рим. Тут были цари, царевичи, послы-философы, которые успевали после официального приема еще прочесть публичные лекции. И вся эта пестрая компания собралась в веселом и гостеприимном доме освободителя Эллады. Они шутили, пировали, а подчас пели и танцевали, так что дом Тита представлял собой настоящий рассадник заразы. Этого было вполне достаточно. Но Тит еще вдобавок взял сторону Сципиона. «Два самых знаменитых в Риме человека, имевших самое большое влияние на сограждан, Сципион Африканский и Марк Катон враждовали друг с другом. Сципиона Тит поставил первым в списке сенаторов, видя в нем безупречного человека, лучшего представителя своего сословия, с Катоном же он находился в неприязненных отношениях» (Plut. Flam., 18).{87}
Сам Тит был слишком честен и ловок, и Катон не рискнул на него напасть. Зато он обрушился на двух самых близких к нему людей: на его брата Люция и на друга и ученика Аппия Клавдия. Обоих он обвинил в аморальном поведении. Речь, произнесенная против Аппия, носила многозначительное название — «О нравах Аппия Клавдия» (Orat., fr. 83, 84). Тит, однако, был совсем из другого теста, чем Сципион. Он вовсе не собирался благородничать с Катоном и немедленно сам перешел в наступление. «Тит часто выдвигал против него (Катона. — Т. Б.) тяжкие обвинения в суде» (Plut. Flam., 19). «Тит со своими сторонниками, выступив против него в сенате, добился расторжения заключенных им арендных сделок… как сделок убыточных и подстрекнул самых дерзких народных трибунов привлечь Катона к суду народа и взыскать с него два таланта штрафа» (Plut. Cat. mai., 19).
А Публий по-прежнему отвечал Катону равнодушным молчанием. В древневавилонском тексте, озаглавленном «Разговор господина с рабом», есть глава, называющаяся «Тщетность надежды на благородство противника». Господин говорит там:
— На слова моего обвинителя я хочу ответить молчанием.
Раб же отвечает ему:
— Не отвечай молчанием, господин мой! Не отвечай! Если ты не будешь говорить… то обвинители твои будут свирепы к тебе.[180]
На своем примере Публий доказал истинность этой древней восточной мудрости.
Но хотя Катон ненавидел Публия, хотя он постоянно «злословил его славу», по выражению Ливия (Liv., XXXVIII, 54), хотя он «терпеть не мог Публия Африканского» (Plin. N. H. Praef, 30), он был бессилен сокрушить своего врага — Сципион был из тех, до кого клевета не могла коснуться. Но Катон не терял надежды. Словно гомеровский Ахиллес, который тщетно вглядывается в закованного в броню Гектора, ища уязвимое место, смотрел Катон на своего врага, ища хотя какое-нибудь место для удара. Но тщетно. И неожиданно Порций нашел уязвимое место.
Сициний:
Он язва. Надо вырезать ее.
Менений:
……………………………
Чем заслужил он казнь, чем Рим обидел?
Тем, что громил его врагов? Иль тем,
Что за отчизну пролил больше крови,
Чем в жилах у него теперь осталось?
Пролив ее остаток, вы навеки
На всех, кто это допустил иль сделал,
Положите пятно.
Сициний:
Слова пустые!
Катон был некогда квестором при Сципионе и знал, что знаменитый полководец небрежно относится к финансовым вопросам, любит делать воинам подарки и вообще сорить деньгами. В войне с Антиохом Публий опять командовал армией. Этим надо было воспользоваться. И вот Порцию стало известно, что солдаты были щедро вознаграждены и даже получили двойное жалованье. Этого было довольно. Можно было обвинить Сципиона в утайке части военной добычи. Однако Катон был достаточно умен и осторожен и прекрасно понимал, что если он выступит сам против Публия, то приобретет у современников и потомков самую зловещую славу. На нем навеки будет позорное клеймо клеветника, подло погубившего величайшего гражданина, спасителя Рима. Этого Порций вовсе не хотел. Если верить Цицерону, будучи уже стариком, Катон с умилением рассказывал молодежи об этом великом муже, давая понять, что его связала с Публием нежная дружба (Cic. Senect., 19). Поэтому Катон решил действовать чужими руками.{88}
Он подучил каких-то двух дерзких трибунов, по-видимому, новых людей, двух Петилиев,{89} убедив их, очевидно, что лучший способ сделать карьеру — это привлечь к суду какого-нибудь знаменитого человека, а кто же более знаменит, чем Сципион? И вот через три года после победы при Магнесии (в 187 году до н. э.) Петилии потребовали в сенате у Люция{90} отчет о деньгах, которые он получил от царя Антиоха перед заключением мира. Люций, однако, не успел еще ответить, как поднялся его брат. На это обвинители и рассчитывали. Люций был им не нужен: они были уверены, что Публий возьмет удар на себя. «Публий ответил, что отчет у него есть, но что он не обязан отчитываться перед кем бы то ни было. Когда противник настаивал и требовал представить счеты, Публий попросил брата принести их. Книга была доставлена. Тогда Публий протянул ее вперед и на глазах всех изорвал, предложивши своему противнику восстановить отчет по отрывкам, а прочих спросил, почему они так доискиваются отчета о том, каким образом и как израсходованы три тысячи талантов, между тем не спрашивают, каким образом и через кого поступили к ним пятнадцать тысяч талантов, которые получены им от царя Антиоха, равно как и о том, каким образом они сделались обладателями Азии, Ливии, а также Иберии. Все сенаторы оцепенели от этих слов, и требовавший отчета замолк» (Polyb., XXIII, 14, 7–10).
Но эта неудача не обескуражила Катона. Он действовал. Для его планов 187 год до н. э. был на редкость удачным. Из десяти трибунов девять были его союзниками, десятый же, Тиберий Гракх, в заговоре не участвовал, но был личным врагом Сципиона. Инициативу на сей раз взял на себя трибун Авгурин. Петилии, как видно, еще не вышли из оцепенения. Напасть решено было на беззащитного брата Публия, Люция. Вопрос опять стоял о деньгах Антиоха.
Люций растерялся, но, по-видимому, решил не являться на суд, подражая своему брату. Тогда трибун стал угрожать отвести его в оковах в тюрьму. Люций же все колебался и не знал, что предпринять. Тогда Публий, который понимал, что брат страдает из-за него, апеллировал к остальным трибунам, требуя у них защиты от произвола коллеги. Но между ними был сговор, и восемь из них отказали. Тиберий же неожиданно заявил, что у него особое мнение. Он был человек пылкий, мужественный и суровый. И коллеги не сомневались, что его предложение будет еще более жестким. Но Катон и его союзники не учли одного — Тиберий наделен был рыцарским благородством. Взяв слово, он дал торжественную клятву, что не мирился со Сципионами и ничего не делает, чтобы снискать их расположение. Но, продолжал Гракх, он никогда не позволит отвести в тюрьму триумфатора Люция, ибо это недостойно Республики. Тиберий защищал честь Сципионов с тем большим жаром, что они были его врагами.
Хотя Гракх не вмешивался в сам ход процесса, его слова произвели такое сильное впечатление на римлян, что дело немедленно прекратилось (Gell. VII, 19; Val. Max., IV, 18; Liv., XXXVIII, 57; Cic. De cons. prov., VIII, 18).
Рассказывают, что в тот же день был ритуальный пир в честь Юпитера в Капитолии. Весь сенат был в сборе. Были и Тиберий с Публием. Случайно (вероятно, для них самих, но не для устроителей пира) они оказались рядом за одним столом. Они заговорили и почувствовали друг к другу самую горячую симпатию. В конце пира сам Сципион предложил Тиберию руку своей младшей дочери (некоторые передают, что весь сенат стал ходатайствовать за Тиберия и просил Сципиона выдать за него Корнелию). Как бы то ни было, предложение было сделано, и Гракх с глубокой радостью его принял. Публий прибавил, что шаг его не опрометчив, ибо он узнал Тиберия в самое подходящее время для того, чтобы составить о нем правильное мнение: именно когда он был его врагом (Gell., XII, 8, 1–4; Val. Max., IV, 2, 3). Далее рассказывают, что Сципион вернулся домой и объявил Эмилии, что просватал младшую дочь. Жена стала горько упрекать его, спрашивая, как мог он решиться на это, даже не посоветовавшись с нею. Публий благоразумно молчал. Наконец она воскликнула:
— Со мной надо было бы посоветоваться, даже если бы ты просватал дочь за Тиберия Гракха!
Публий, очень обрадованный, объявил, что Тиберий и есть жених, и мир был восстановлен (Liv., XXXVIII, 57).
Но Катон и тут не растерялся. Он всегда знал, что Сципион — грозный противник, но он оказался еще более грозным, чем думал Катон. Однако Порций не отступил. Он понял, что общественное мнение Рима надо подготовить. И вот он стал повсюду распространять темные слухи (Liv., XXXVIII, 54). «Он… не переставал сеять подозрения и клевету», — говорит Плутарх (Plut. Cat. mai., 32). «Нашлись люди, — говорит Ливий, — которые утверждали, что эта война (с Антиохом. — Т. Б.) больше наделала шуму, чем потребовала трудов, ведь она решилась одним сражением, и цветок славы за эту победу был уже сорван при Фермопилах». Кто «эти люди», которые так часто вспоминали о Фермопилах, мы уже знаем. Сам Ливий с некоторым недоумением приводит это мнение и замечает: «Говоря по правде, при Фермопилах воевали скорее с этолянами, чем с царем. Большую ли часть своих войск бросил в ту битву Антиох? А чтобы воевать в Азии, он и войско собрал со всей Азии — вплоть до самых пределов Востока» (Liv., XXXVII, 58). Но поползли слухи и совсем иного рода. В темных закоулках стали шептать, что Сципион был в тайных переговорах с Антиохом, что царь ласкал его сына и недаром выдал его отцу без выкупа (см. об этом примечание 33).
Наконец почва была подготовлена (в 184 году до н. э.). К суду народа должны были теперь привлечь самого Публия, и предъявлено ему было страшное обвинение — государственная измена. Для этой цели Катон нашел еще одного нового человека, какого-то Марка Невия, тоже народного трибуна. Сципиона обвинили в предательстве, в тайных преступных переговорах с царем Антиохом и получении от него взятки.{91} Процесс должен был превратиться в настоящий суд над всей жизнью обвиняемого. Враги нашли на репутации Сципиона только три пятна: он слишком любил эллинскую культуру, был слишком мягок к врагам и слишком горд. Припомнили, как недостойно он вел себя в Сиракузах, когда ходил по театрам и одевался в греческий плащ. Милость, проявляемую им к противникам, они объясняли полученными взятками. Но особенно много говорили о его необыкновенной, поистине «царской» гордости (Liv., XXXVIII, 51–52, 54).
Наконец, было сказано много речей, способных просто разжечь к нему ненависть народа. Ливий так их передает: «Во всех делах Антиох чтил его так, как будто мир и война Рима только в его руках… И он отправился в Азию только затем, чтобы Греция, Азия и все царства и народы Востока убедились в том, что уже давно известно Испании, Галлии, Сицилии и Африке, а именно, что Сципион один — глава и опора римской власти, что под сенью Сципиона укрывается государство, владычествующее над вселенной, что один кивок его головы заменяет и декреты сената и повеления народа» (Liv., XXXVIII, 51).
День суда настал. Весь Рим высыпал на Форум. Дело Публия всколыхнуло всех. Толки были самые разные. Одни негодовали и возмущались, что спасителя Рима чернят грязной клеветой, и говорили, что этот суд — позор для Республики, а не для Сципиона. Другие возражали, что в том-то и сила демократии, что великие люди, как и самые ничтожные, равно должны представать перед судом. Кроме того, всех мучило любопытство: как будет оправдываться этот гордый человек? Ибо обычай требовал, чтобы обвиняемый являлся на суд в темных одеждах, небритый и нечесаный. Многие приходили на суд со слезами на глазах, а за ними следовала плачущая родня. Неужели теперь римляне увидят в таком жалком, униженном виде гордого Сципиона Африканского? Ведь всегда считалось, что «у него слишком высокий дух и он привык к слишком высокой судьбе, и не умел быть обвиняемым, и не мог опуститься до унижения судящихся» (Liv., XXXVIII, 52).
Итак, все собрались и с нетерпением ждали. Наконец появился обвиняемый. Но он был не в трауре и не в лохмотьях, а в праздничной одежде, с венком на голове.{92} Никто из родных не следовал за ним, униженно умоляя судей о снисхождении. Зато никого никогда, даже самого Сципиона во дни его самых светлых торжеств, не сопровождали такие толпы народа, какие в тот день бежали за обвиняемым (Liv., XXXVIII, 50). Публий поднялся на ораторское возвышение и среди всеобщего молчания произнес:
— Народу римскому не подобает слушать чьи бы то ни было наговоры на Публия Корнелия Сципиона, ибо что осмелятся говорить обвинители, ему одному обязанные тем, что могут говорить (Polyb., XXIII, 14, 1–4). Я вспоминаю, квириты, — продолжал он, — что сегодня тот день, в который я победил пунийца Ганнибала, смертельного врага нашего государства, в большом сражении в Африке. Я одержал вам эту победу и заключил мир, на который не было никакой надежды. Так не будем же неблагодарны к богам. Я думаю, давайте оставим этого бездельника и пойдем прямо на Капитолий и воздадим благодарность Юпитеру Всеблагому и Величайшему (Gell., IV, 18).{93}
Сказав это, он повернулся и направился к Капитолию. И все собрание бросилось за ним. Даже писцы, которым надо было вести протокол, побросали свои стили, даже виаторы, служившие курьерами при Невии. Растерянный обвинитель стоял один посреди площади, осыпаемый насмешками убегающей толпы. Наконец он очнулся и бросился за Сципионом, крича громче всех.[181] В сопровождении всего народа Публий обошел все римские храмы. Его окружало всеобщее ликование, отовсюду были слышны прославления и пожелания счастья. Казалось, этот день еще светлее и торжественнее того, когда он вступил в Город, празднуя триумф над Ганнибалом (Liv., XXXVIII, 51). Народ проводил героя до дверей дома, а наутро снова пришел, чтобы приветствовать его. Но Сципиона уже не было в Риме. Он уехал, чтобы не возвращаться никогда. «Этот блистательный день, — говорит Ливий, — засиял Публию Сципиону последним светом» (Liv., XXXVIII, 52).{94}
Имение Сципиона, куда он удалился навек, было расположено в прелестном уголке Кампании на берегу моря, несколько севернее Неаполитанского залива. «Кампания, — пишет Страбон, — это самая благодатная равнина из всех. Она окружена плодородными холмами и горами» (V, 4, 3). Вся страна буквально тонула в масличных садах и виноградниках. Бродившему в этих полях казалось, по словам Плиния, что это единственное место на земле, где природа трудилась радуясь. Страна, столь чудесная сама по себе, делалась еще прекраснее, ибо овеяна была романтическими легендами. Рядом, возле Кум, был таинственный вход в Царство Аида, куда вступил Эней с золотой ветвью. А несколько поодаль расстилалась Флегрейская долина, покрытая исполинскими валунами — здесь, говорят, некогда бились боги и гиганты.
Много веков спустя Литерн посетил Сенека и осмотрел дом Сципиона. «Я видел, — рассказывает он, — виллу, сооруженную из квадратного камня, стену, окружающую лес, башни, наподобие форта, вздымающиеся с обеих сторон, водоем под сенью зданий и зелени, которого хватило бы, наверное, для целого войска, баньку, тесную и темную по обычаю древних» (Ер., LXXXVI, 4). Сам дом поразил воспитателя Нерона своей деревенской простотой. В саду росли вековые мирты и оливы, на которые паломники смотрели с благоговейным чувством, ибо говорили, что они посажены рукой самого Публия (Plin. N.H., XVI, 234).
Вот и все, что мы знаем об этом месте, где Сципион провел последний год жизни. Что делал он в этом тихом уголке? Изучал сочинения греков, как думает Плутарх, занимался сельскими работами, как полагает Сенека, или просто бродил по берегам моря и вспоминал о прошлом? Беседовал ли он там с друзьями, которые постоянно приезжали его навестить из Рима, или жил совсем один, окруженный лишь семьей? Все это окутано тьмой.
Ничто не изменило его решения. Катон, став цензором, объявил принцепсом сената не Публия, а своего патрона Флакка и изгнал из сената Люция Сципиона как уличенного взяточника. «Он до тех пор не переставал сеять подозрения и клевету, пока не изгнал из Рима Сципиона, а брата его не заклеймил позорным клеймом вора, осужденного за казнокрадство» (Plut. Cat. mai., 32). Это была месть, которая должна была, по его мысли, больно оскорбить гордого Сципиона. Но тот отнесся к этому известию с холодным спокойствием.
Лишь один случай, происшедший с ним в Литерне, донесло до нас предание. Однажды к дому Публия подошла большая шайка разбойников. Домашние, разумеется, поспешили запереть двери и стали вооружаться кто чем мог. Но разбойники закричали из-за двери, что не желают никому причинять вреда, а пришли лишь взглянуть на Сципиона Африканского. Домашние были растеряны, но Публий приказал немедленно отпереть дверь и впустить их. Войдя робко и неуверенно, они преклонились перед дверным косяком, будто это был алтарь храма, прикоснулись губами к руке Публия и, «положив у входа дары, которые обычно посвящают бессмертным богам, вернулись домой счастливые, что им выпало на долю увидеть Сципиона… Сошедшие с неба звезды, предстань они людям, не вызвали бы большего поклонения» (Val. Max., II, 10, 2).
Но в городе Риме «с тех пор о Сципионе больше не говорили» (Liv., XXXVIII, 53). Римляне совершенно не сохранили воспоминаний о последних днях своего героя. Некоторые полагают, что он тосковал по городу, которому отдал всю свою жизнь, и тоска эта свела его в могилу, но Ливий говорит: «Он провел конец жизни в Литерне, не скучая по городу» (XXXVIII, 53). Впрочем, что мог знать Ливий о его настроении, тем более что Публий был не таким человеком, чтобы выставлять свою тоску на показ. Римляне даже точно не знали, когда он умер и где похоронен, а когда заинтересовались этим, было уже поздно. Одни говорят, что перед смертью он говорил жене о неблагодарности родины, но Сенека, напротив, вкладывает в его уста умиротворенные слова:
— Пользуйся без меня моим благодеянием, родина! Я был причиной твоей свободы, буду и доказательством. Я уйду, если я вырос больше, чем тебе удобно (Liv., XXXVIII, 53; Sen. Ер., LXXXVI, 1).
Одно совершенно достоверно. Прожил он в Литерне всего год и перед смертью, прощаясь с женой, завещал ей не хоронить его в городе Риме. Вот как случилось, что саркофаг с его телом не стоял в великолепной мраморной усыпальнице Корнелиев близ Капенских ворот, где покоились с незапамятных времен все его предки, а был он похоронен в гроте на берегу моря, где, как говорят местные жители, прах его стережет дракон (Plin. N.H., XVI, 234–235).
Он навсегда остался для современников и потомков как некий таинственный гость из звездного мира. О нем можно сказать словами Блока:
«За его человеческим обликом сквозит все время нечто иное… Это именно ξενος, что означает по-гречески чужестранный, необыкновенный и странный пришелец».[182] «В нем должно быть подчеркнуто нечто странное, отвлеченное, „красивое“… Он — чужой среди подданных, как Эдип с юным лицом был чужестранцем (ξενος) среди долгобородых фивян, которые никогда не смотрели в глаза Сфинксу».[183]