Максим включил станок, плавно подвел резец к детали на быстроходном шпинделе. И с этой минуты и до конца дня он уже не думал больше ни о чем, не видел больше ничего, кроме то яркого, то чуть затухающего свечения стали. Он привык к ее блеску, знал все ее оттенки, и внешне однообразная их игра не надоедала ему, как не могут надоесть простые будничные слова, всегда обновляющиеся от соприкосновения друг с другом. Он давно заметил, что сталь как-то успокаивает, в отличии от бронзы, почему-то раздражающей своим праздничным сиянием. Максим не мог этого объяснить, но он предпочитал иметь дело именно со сталью, а не с податливой бронзой.

Работал без перекура, вплоть до обеда. Сменяя деталь за деталью, лишь бегло взглядывал в пролет цеха, где струились синеватые дымки, взлетали и гасли снопики жарких искр, да высоко под фонарем покачивался на ходу теремок мостового крана, тот недоступный для мальчишек-ухажеров теремок, в котором обитала заводская красавица Маргарита. Низковатый гул станков изредка нарушался сухим треском электросварки; все было привычным, тысячу раз виденным. И люди находились в том утреннем упоении своим трудом, когда ни у кого не хватит смелости оторвать соседа от работы. Максим и не обратил внимания, как начался перерыв.

— Кончай, Никонорыч, идем на митинг! — крикнул мастер участка, медленно, важно обходивший свои владения.

— Какой митинг? А, да...

В механический цех № 1 собралась вся дневная смена. Максим никогда, нигде не выступал, считая себя не вправе поучать, тем более критиковать других.

Он устало привалился к торцовой стене огромного корпуса, прислушиваясь к разнотонному говору рабочих. Взгляд его скользил по знакомым лицам, не отдавая предпочтения никому: у Максима не было друзей, он ко всем относился одинаково, учтиво, ни с кем не старался сблизиться.

Председатель завкома, открывший митинг, сразу же безо всяких предисловий объявил, что есть предложение выдвинуть кандидатами в депутаты Ярского городского Совета слесаря Якимова, инженера Милославского и токаря Каширина.

Максим оттолкнулся плечом от шершавой стенки, словно хотел остановить оратора, но тот уже начал расхваливать кандидатов на все лады. Потом выступали какая-то девушка, голосистая, боевая, какой-то интеллигентный мужчина, седой, в очках, и еще двое или трое в комбинезонах. И все утверждали, что выбор удачный, что Якимов, Милославекий и Каширин, конечно, оправдают доверие коллектива машиностроителей. Максим плохо разбирался в том, что происходит. Словно видя со стороны, как воспаляются его глаза, как пламенеет шрам на подбородке, он не находил себе места под всеми этими пытливыми и ободряющими взглядами своих товарищей. Сколько тут, оказывается, сердечнейших людей!

— Так и запишем,— говорил, заключая, председатель завкома,— просить Каширина Максима Никоноровича дать свое согласие баллотироваться по четырнадцатому избирательному округу.

«Просить... согласие баллотироваться...» И он, может, впервые после возвращения в Ярск почувствовал себя кругом виноватым перед людьми, которых избегал из-за ложного стыда человека второго сорта.

Со всех сторон к нему потянулись дружеские руки, он торопливо, в замешательстве коротко пожимал их, жесткие, добрые руки, щедро делившиеся с ним своим теплом...

В седьмом часу было еще совсем светло. Максим не поверил, что так много времени, отогнул рукав пальто, посмотрел на свои, швейцарские, подаренные комиссаром партизанского батальона: да, четверть седьмого. И тут сделал для себя открытие: дни-то прибывают все быстрее, быстрее, а он, привыкнув к зимнему солнцестоянию, будто и не заметил прибавку на целых три часа.

Невольно ускорив шаг, Максим свернул на тропинку, с декабря протоптанную напрямик, через краснотал, к Уралу.

Милица встретила отца на берегу реки, где с утра до вечера, сменяя друг друга, катались ребятишки с яра.

Девочка сейчас же устроилась на салазках, и Максим, перекинув веревочку через плечо, двинулся в гору, ступая в ямки, выбитые мальчуганами в спрессованном снегу.

— Тяжеловато,— пожаловался он дочери, когда вывез ее на кручу, где толпились отчаянные лыжники,

Милица рассмеялась, блеснув черными глазенками: такой большой папа — и вдруг устал!

Он вез дочурку по середине улицы, довольный своим бесценным грузом, не будь которого на свете, он бы, наверно, не вынес тот, непосильный груз, взваленный на плечи еще под Харьковом.

— Што поздна? — нахмурилась Эмилия, открыв им дверь раньше, чем они успели позвонить.

— А мы катались с папой, что, что, что!..— поддразнивая мать, запрыгала Милица.

— Харошо, проходитэ,— посторонилась Эмилия и внимательно посмотрела на Максима. Она привыкла спрашивать его о новостях только взглядом. Сейчас он был подозрительно повеселевшим: может быть, что-нибудь случилось?

Этот вечерний час, когда Макс не начал заниматься, когда вся семья в сборе, за столом, доставлял Эмилии истинное удовольствие. Маленькая Дарья устраивалась на своем высоком стуле, рядом с отцом, Милица, как старшая, садилась ближе к двери, чтобы вовремя услужить матери, а Эмилия сидела чуть на отшибе, напротив них, и то подливала им супа, то подкладывала жареной картошки с мясом. Непонятно, как она успевала поесть, и сегодня особенно: каждый раз, поднимая голову, Максим встречался с ее глубокими настороженными глазами, над которыми тотчас же взлетали надломленные брови.

После ужина, поручив убирать посуду дочерям, Эмилия подошла к мужниному столу, выждала, пока Максим листал свежие номера газет, сказала:

— Вэс ден читала, как на съезде критикуют югославских руководителей за ревизионистические взгляды.

— Ревизионистские.

— Ревизионист-ские,— охотно, по-ученически повторила Эмилия, привыкнув к этим мимолетным урокам русского языка.

Максиму не хотелось тревожить лишний раз ее тоскующее сердце, но если уж сама начала неприятный разговор, то, значит, ждет ответа. Никуда не денешься, придется, видно, поговорить о белградских наскоках на советских коммунистов.

Эмилия слушала его с надеждой на какое-нибудь смягчение в будущем, хотя давно испортилась погода в Югославии, которая целых десять лет никак не может выбраться на столбовой большак, все бродит вокруг да около, по горным проселкам Западных Балкан, политых партизанской кровью. Неужели не понимают, что им в одиночестве не выбраться на заветный перевал, как не справиться бы с альпийскими дивизиями гитлеровцев? Мимо них проходят прямым путем Румыния, Болгария, Албания, а белградские вожатые все топчутся на своем проселке да покрикивают вдогонку своим соседям: «Это вы сбились на русскую дорогу!» Пора бы взять им в руки старый партизанский компас, который вывел их той поздней осенью на соединение с авангардными частями советских войск. Нет, заложили они свой компас в северо-атлантический ломбард, в обмен на американскую пшеничку? За океаном не плохо платят за такие, казалось бы, простые вещи. Вот и приходится сидеть за конторским арифмометром, считать и пересчитывать долги по кабальным займам. И, чтобы оправдать «двойную бухгалтерию» в политике, они поднимают время от времени шумок о «бесцеремонном вмешательстве русских в югославские дела». В Белграде твердят, что строят социализм в отдельно взятой стране. Да кто бы заикнуться посмел об этом, окажись наедине с тем же Бонном? Просто речь идет о спекуляции дорогим для народа словом, спекуляции, возведенной в степень государственной политики. Ревизионист всегда чей-нибудь приказчик. И вот редкий случай в истории: приказчик внешне выглядит хозяином «нейтральной» лавочки. Но если он не одумается вовремя, то, конечно, прогорит, и тогда уж волей-неволей придется менять вывеску, добавив к громкому имени своему обычную коммерческую приписку: «...и К°»

Редко Максим высказывался так определенно, горячо. И хотя Эмилия соглашалась с мужем, ей стало страшно от его резковатых рассуждений. «Ну, маме все равно, мама век прожила. А братья, а сестренка? — думала Эмилия.— Каково им, настоящим коммунистам?.. В Москве, на съезде прямо заявили, что хорошо бы сделали югославские руководители, выпустив из тюрем всех политических, арестованных лишь за то, что те не согласны с новой программой Союза коммунистов... Значит, мама все плачет по ночам. До каких же пор мучиться бедной маме?»

— Я так и знал,— огорчился Максим, увидев слезы на глазах Эмилии

— Не буду, не буду...

— Эх, ты, Шумадиночка, плакса ты, оказывается. Она подняла голову, улыбнулась через силу.

— Веселее!

Да, Максим был сегодня в редком настроении.

— Пайдем в тэатр, што ли?

— Вот это другое дело! Даю пятнадцать минут на сборы.

Эмилия надела черное платье с темно-красными кантиками на воротнике, манжетах и кармашке, лаковые туфли. Старательно причесала волосы, подобрала их на затылке лентой. В этом скромном наряде, оттенявшем ее бледное узкое лицо, она выглядела не то чтобы моложе своих тридцати шести лет, но как-то не по возрасту изящной с той безыскусственностью, которая у иных женщин совсем утрачивается с годами.

Недолгие сборы подходили к концу, когда в передней прозвучало два звонка.

— К нам! Кто это? — встрепенулась Милица и побежала открывать. Еще в коридоре она громко объявила: — Дедушка пришел!

Вслед за внучкой появился Никонор Ефимович, добившийся, наконец, от медиков «законного права» выходить на улицу. С удовольствием потирая озябшие жилистые руки, он поздоровался, взглянув на сына, на сноху, поднявшихся ему навстречу.

— Ну, Миля, ставь по такому случаю бутылочку шампанского!

— Па какому случаю? — удивилась та, наморщив лоб, отчего ее тонкие брови еще сильнее надломились.

— Как, ты ничего не знаешь? В самом деле?

— Нэт,— отрицательно покачала она головой, часто-часто, даже испуганно, как отказываются в детстве от всего на свете.

— Скажите на милость! До чего ж скрытный, в самом деле, а!.. Никонор Ефимович подошел к сыну и обнял его осторожно, бережно, словно перед ним был все тот же хрупкий, худенький Максимка — неисправимый голубятник тех, довоенных лет.


18

Вся жизнь Василисы была на виду у Лобова: он женился на ней, студентке исторического факультета, когда ей не исполнилось и девятнадцати лет. А она не знала его молодости, и его жизнь читалась, как книга, раскрытая на середине: о многом приходилось лишь догадываться.

Приехав в Южноуральск, Василиса внимательно присматривалась к городу, где прошла юность Леонида. Тут на каждом шагу контрасты: многоэтажные добротные дома и рядом приземистые купеческие особняки; чудом уцелевшая церковка на окраине и безмолвные минареты в центре; старый Караван-Сарайский парк, прореженный голым сушняком, и совсем молоденькие посадки вдоль тротуаров; мрачные корпуса кадетского, юнкерского, казачьего училищ и светлоокие фасады новых школ; давнишней постройки мельницы, принадлежавшие местным миллионерам, и высоченные колонны элеваторов, возведенные уже в наши годы борьбы за хлеб... Опоясанный на юге и на западе крутым берегом Урала, город потянулся на север — к мятежной слободе, удостоенной внимания самого Пушкина, и на восток — прямо в степь. Это все пугачевские места.

Но особо заинтересовали Василису жители степного города. Тут были русские, украинцы, башкиры, татары, казахи. На улицах слышалась разноязыкая речь. Среди женщин выделялись казачки: городские— в узорчатых паутинках, в узких, по фигуре, пальто на ватинной стежке и в венгерках, опушенных мехом; из пригородных станиц — в пуховых дымчатых платках, в сборчатых дубленых шубах и в чесанках с галошами. Теперь Василиса безошибочно узнавала их по той слегка вальсирующей походке, которую приметила и у Анастасии Никоноровны. С ней она познакомилась недавно, в агитпункте, после лекции о сороковой годовщине освобождения Южноуральска от дутовцев.

— Нашего полка прибыло! — сказала Каширина, похвалив Лобову за божий дар пропагандиста.

Василиса сделала вид, что они встречаются впервые, хотя и запомнила ее с того дня, в архиве. Вышли из агитпункта вместе. Был чудный февральский вечер; точно одни и те же ленивые снежинки целыми часами кружили в неморозном воздухе, под ясным небом.

— Что вы, ехать на троллейбусе? Пройдемся, я вас провожу,— запросто предложила Анастасия.

Всю дорогу она расспрашивала о разном: понравился ли Южноуральск, не скучает ли по Москве, хорошо ли устроилась с квартирой, доволен или недоволен муж работой, чем думает заняться сама в дальнейшем. Василиса отвечала охотно и подробно. Ее собеседница умела расположить к себе, вызвать на откровенность, и между ними как-то очень быстро установились дружеские отношения. Василиса и на город посмотрела другими глазами.

Ей не хотелось расставаться с Анастасией Никоноровной, когда они подошли к подъезду совнархозовского дома. Болтая уже о пустяках, вроде того, что в Южноуральске невозможно купить шкафчик для кухни, Василиса то и дело взглядывала на Анастасию, все больше удивлялась ее красоте: и эти лучистые глаза, то задумчивые, то вдруг веселые, с антрацитным блеском, и губы, чуть насмешливые, обрисованные с гравюрной четкостью, и на виске этот милый завиток, выбивавшийся из-под кипенно-белой паутинки,— ну, все, право, кстати, все одно к одному. Как тут не позавидовать? Но зависть у Василисы была не раздражительной. Скорее всего и не зависть вовсе, а любование, доставлявшее ей радость, тихую, почти художническую.

Подымаясь по лестнице, Василиса решила: «Обязательно затяну Анастасию Никоноровну при первом же удобном случае. Как раз Леонид в командировке». А устраиваясь спать, подумала, кутаясь в ледяное одеяло: «Разоткровенничалась я сегодня. Сама же ничего о ней не знаю. Хитренькая эта красавица! Обо всем, буквально обо всем расспрашивала меня, но о себе ни слова. Странно. А впрочем, я не задала ей ни одного вопроса. Спрошу у Леонида, он, конечно, здесь многих знает».

И не спросила. Не до того было Леониду Матвеевичу. Вернувшись из поездки по северо-западным нефтяным полям, он слишком поздно приходил с работы, всегда усталый, почти разбитый, и, поужинав, немедленно засыпал крепким сном, чтобы на рассвете снова быть в совнархозе. Из Москвы от Рудакова летели телеграммы, одна другой срочнее: в Госплане уточнялась южноуральская семилетка по металлу, машиностроению, химии. Начиналась жаркая пора, тут же после закрытия двадцать первого съезда партии, едва лишь заключительные слова «Интернационала» эхом отдались во всех концах земли...

В один из таких дней, когда у всех словно бы прибавилось новых дел, Василиса встретила на улице Каширину и пригласила ее зайти хотя бы на минутку, если не может выбрать свободный вечер. Анастасия заколебалась.

— Я знаю, что вы человек занятый, но сегодня как-никак суббота, позвольте себе маленькую роскошь,— принялась уговаривать Василиса.

И та уступила.

Василиса провела гостью по всем трем комнатам, еще не обжитым, пахнущим клеевой побелкой. Квартира понравилась Анастасии, особенно приглянулась ей средняя полукруглая комната с балкончиком, откуда открывался вид на заснеженный проспект, в конце которого возвышался старый вокзал, высвеченный на темном фоне неба станционными огнями.

— Посидите, пожалуйста, я сейчас...— торопливо проговорила хозяйка и быстро вышла, почти выбежала на кухню.

Анастасия боязливо осмотрелась. Ей вдруг захотелось встать, уйти, пока не нагрянул сам хозяин. Ну, к чему она тут? Чтобы увидеть его лишний раз? Безрассудно!.. Но так уже устроено женское сердце: чем больнее ему, тем оно упрямее.

Бесцельно разглядывая убранство комнаты, она обратила внимание на фотографию, наспех приколотую в простенке. То был неплохо сделанный этюд: на камне, у ручья, струящегося на галечном перекате, сидели мирно, рядышком, молодой, улыбчивый мужчина в косоворотке и девушка-подросток в светлой кофточке с подвернутыми выше локтя рукавами. Они, верно, устали, путешествуя по берегу ручья, и присели отдохнуть... Анастасия переменилась в лице: такой знакомой показалась ей эта идиллическая картинка. Она подошла поближе. Ну, конечно, перед ней был Леонид, неузнаваемо возмужавший после того — памятного отъезда из Южноуральска, и подле него беленькая угловатая девчонка, в которой не сразу угадывалась теперешняя Василиса Григорьевна, пышная и коренастая. «Чем же ты оказалась лучше?» — спросила ее Анастасия с грустью, потревоженной нечаянным воспоминанием.

— Это мы снимались накануне нашей свадьбы,— долетело до нее точно издалека.

Она поспешно обернулась: в дверях стояла Василиса.

— Ведь и не верится, что вы такой вот школьницей выходили замуж.

— Восемнадцати с половиной лет! Давненько мучаюсь с моим благоверным, коего, как он говорит, перебрасывают с места на место, точно безусого лейтенанта.

— Теперь, наверно, будете жить оседло...

— Пожалуйста, Анастасия Никоноровна, чем богаты, тем и рады.

— Напрасно вы...

— Странно! Вы у пас — первая гостья. Новоселье мой муженек все откладывает. Сижу одна в этой башне из слоновой кости... Угощайтесь, пожалуйста. Вот грибы, свои, подмосковные. Варенье — тоже. Какого вам: вишневого, клубничного или ранеточного?.. Знаете что, давайте-ка, право, выпьем по рюмочке в знак дружбы. У меня есть настойка, опять же своя, подмосковная.

— К вам опасно заходить!

— Гарантирую вам полную безопасность,— в тон ей заметила Василиса, не подозревая второго — скрытого смысла своих слов...

И у Леонида Матвеевича в этот вечер было праздничное настроение. Вернувшийся из Москвы председатель совнархоза вызвал его и объявил наедине, без посторонних:

— Твоя слезница возымела неожиданное действие. Во-первых, решено форсировать Ново-Стальский комбинат. Во-вторых, предрешен вопрос о двойном увеличении мощности Ярского завода тяжелого машиностроения..

Леонид Матвеевич молча пожал ему руку.

— Я тут ни при чем,— смутился Рудаков. Его землистое лицо покрылось коричневыми пятнами, он тяжело отвел взгляд в сторону.

— Не обижаешься, Нил?

— Обижался там, в Москве. Прошло.

Они помолчали, не зная, что еще сказать друг другу. «Как я его упрашивал подписать докладную в ЦК, отказался, а теперь переживает»,— подумал Леонид Матвеевич.

— Кто же там занимался нашими делами?

— Многих втянули в разговор,— нехотя начал Нил Спиридонович.— Из ЦК твою записку передали в Совмин. Сперва заседали у Земцова. Ты знаешь, Земцов — мужик крутой, предпочитает горняцкий фольклор. Прихожу я в земцовскую приемную, там весь синклит собрался: Борисенко из Госплана, ученые мужи из ЦНИИ черной металлургии, представитель Главстроя и прочие. У всех толстенные папки, я с пустыми руками. Посмеиваешься? Тебя бы туда!.. Но, к счастью, мне защищаться не пришлось. Земцов с ходу напал на Борисенко и компанию. Заранее подготовился. А что касаемо крепких выражений, то они всегда у него наготове,— Нил Спиридонович встал, прошелся по кабинету, нетвердо ступая на ворсистую дорожку.

— Надеюсь, сия сценка доставила тебе удовольствие?

— Не подковыривай. Я не злопамятный. И не реваншист. Так вот, Земцов с места в карьер обрушился на Борисенко. Как вам, говорит, поручать сибирскую проблему, если вы не можете спланировать окончание комбината на Урале, в обжитом месте? Что это получается? Начинать любите, но кто за вас кончать станет? Кричите на всех газетных перекрестках о Тайшете, а с Ново-Стальском не справляетесь! Подумать только, полтора десятка лет строится комбинат! Мне дали справку: вложено миллиард семьсот миллионов и надо вложить еще до пяти миллиардов. Вы что, намерены перенести достройку комбината в коммунизм? Пустили в ход «теорию»: нам, видите ли, не нужно столько низколегированной стали. Кто это вам сказал? Откуда взялись эти академические побасенки?.. «У нас были соответствующие расчеты Михаила Михайловича»,— осторожно заметил один из инженеров научно-исследовательского института черной металлургии. «Ага-а, опять все дороги ведут к Борисенко! — словно бы обрадовался Земцов.— Неужели вам надо разъяснять, что мы начинаем строить огромный газопровод Бухара — Урал, что нам потребуются миллионы тонн именно такой стали, которую могут дать южноуральцы? Тут у меня лежат еще две справки. Их прислали из совнархоза. Пока вы спорите, защищаете диссертации о промышленном использовании ярских руд, товарищи занимаются практическими делами. Алапаевский завод, по их просьбе, провел испытания газовых труб, изготовленных из природно-легированной стали. Результаты? Да, прекрасные результаты! Сталь что надо! Но южноуральцы не успокоились. Они обратились в институт Патона. Испытания на свариваемость также сверх всяких ожиданий. Вот таблица, полюбуйтесь!.. Так какие будут предложения?»— спросил он в заключение. Предложений ни у кого не оказалось. Тогда он назначил совещание в том же составе на завтра. Оно прошло тише, без проработки. Было решено: достроить комбинат в течение семилетки. Все вдруг ухватились за эту идею — использовать нашу сталь для широкого производства газовых труб. Одним словом, приструнил Земцов... Потом, через неделю, собрались у первого заместителя. Николай Евгеньевич — человек уравновешенный, голоса не повысит. Но видел бы ты, Леонид, как ерзали на стульях наши оппоненты от его спокойных замечаний насчет арифметических приемов решения алгебраических задач! Между прочим, Николай Евгеньевич сообщил, что ЦК придает большое значение природным богатствам Южного Урала, открытым в последние годы. Отсюда вывод, сказал он, строительство южноуральских комбинатов — необходимое условие для быстрейшего освоения Сибири.

— Что и требовалось доказать,— не сдержался Леонид Матвеевич, хотя ему не следовало лишний раз подчеркивать ошибку Рудакова, не пожелавшего подписать докладную записку в Центральный Комитет.

«А подействовал на старика предметный урок,— рассуждал он, возвращаясь из совнархоза.— Хорошо, что Нил сам побывал на совещаниях в Совмине. Во всяком случае полезно для него, определенно полезно. К лучшему, что переживает. Не переживешь — не выздоровеешь. Впрочем, как грубовато начал он сегодня: твоя слезница. И упрек за непослушание, и досаду на свой промах, и, может быть, обиду затаенную,— все вложил в одно слово. И дал понять: я-то, мол, не привык жаловаться, не так воспитан. Выходит, дорогой Нил Спиридонович, по-разному мы смотрим на такие вещи. Для тебя кажется неудобным ворошить грехи бывших министерств, для нас, новичков, делать это совершенно необходимо». Тут Лобов бесцеремонно выругал себя за нечаянную заносчивость. «Слезница, так слезница, черт возьми! В конце концов всякое обращение в ЦК оправдано, если не попусту отрываешь людей от дела. Ведь лед определенно тронулся. Теперь и Рудаков приободрится. Впрочем, он рад больше всех, только прячет свою радость».

Вспомнив, что завтра день рождения Василисы, Леонид Матвеевич зашел в «Гастроном». Купил торт, постоял в очереди — взял два килограмма мандаринов, и потом уже направился домой. Тихонечко открыл квартиру своим ключом, заглянул в столовую — и остановился, даже сделал полшага назад.

Первое, что он увидел,— склоненные над столом две женские головки: темная, с прямым пробором, и светло-русая, в мелких завитушках. Узнав Настю, он не сразу узнал жену (так невероятно было их соседство!). Действительно, его ли это Василиса сидит рядышком, плечо к плечу с Настенькой Кашириной?

— Кто там? — негромко окликнула хозяйка, не услышав, а скорее почувствовав, что в передней раздеваются.

Гостья тоже подняла голову, и Леонид Матвеевич, скрытый полутьмой, встретился одновременно с ожидающими взглядами двух женщин: вопросительным —Васи-Василисы, и забеспокоившимся, зовущим — Анастасии.

— Свои, — ответил он, широко распахнув дверь в столовую.

— Леня! Как ты вовремя! Право, молодчина!.. А это что?

— Сие — торт, как видишь.

— Опять же кстати! Умница ты у меня,— она звонко поцеловала его в холодную, с морозца, гладко выбритую щеку. И тут же смущенно улыбнулась Кашириной.— Простите, какая ненормальная, право. Ведь вы же незнакомы. Знакомьтесь, пожалуйста, Анастасия Никоноровна, Леня!

Они переглянулись заговорщически — странно! — и Леонид Матвеевич, подавая руку гостье, приятельски, тепло сказал:

— Давай, Настя, знакомиться сызнова, раз уж моя Вася на том настаивает!

— А я, право, иногда думала, что вы должны бы знать друг друга,— растерянно проговорила Василиса.

— Ты не ошиблась.

— Присаживайся к столу, ставь свой торт, выкладывай-ка в вазу мандарины.

— По какому поводу этот девичник?

— По поводу субботы, в честь праздника русской зимы, и главное — в знак нашей дружбы!

— И доверия,— добавил Леонид Матвеевич.

— От тебя век не дождешься, когда ты сведешь со всеми твоими знакомыми.

— Во всяком случае, не скоро,— согласился он, устраиваясь поудобнее за столом между женой и Настенькой.

И опять Василисе почудилось: они коротко переглянулись, без слов понимая друг друга. То ли от вина, то ли от этой неловкой встречи, но Анастасия Никоноровна сильно раскраснелась и стала еще более привлекательной. «Как я не сообразила раньше, что Леня не мог не знать эту приметную землячку»,— подосадовала Василиса.

Разговор, удачно начатый с взаимных шуток, вскоре оборвался. Хозяйка усиленно отыскивала обрыв, чтобы вновь завязать непринужденную беседу. Проголодавшийся Леонид Матвеевич занялся едой, и, странно, Анастасии Никоноровне точно доставляло удовольствие бегло взглядывать на то, как он ест с превеликим аппетитом.

— Выпьем по единой! — предложила Василиса.

— Вы, верно, хотите споить меня. Хватит. Разве вот налить штрафную нашему мужчине.

— Попался я! А впрочем, за мной дело не станет.

«Н а ш е м у мужчине»,— повторила Василиса, игриво придираясь к словам Анастасии Никоноровны. Ей даже показалось, что именно по ее вине часто рвутся туго натянутые нити разговора, что не будь сейчас ее, они бы уж разговорились, у них бы нашлась своя общая тема на весь вечер.

Подкладывая мужу винегрета, она невольно встретил ась глазами с гостьей, пытливо посмотревшей на нее. Василиса вспыхнула, поняв, что та, право же, догадывается о ее сумбурных мыслях. Странно, и Леонид был в некотором замешательстве: кончив есть, он начал усиленно расспрашивать Анастасию Никоноровну о всех Кашириных. Особенно интересовался тем, что слышно от Максима. Собеседница его отвечала как-то сдержанно, по обязанности, и точно бы побаивалась каждого нового вопроса.

Наконец, она поднялась, поблагодарила за гостеприимство.

— Посидели бы, право, еще немножко. Время-то детское — девятый час.

— Девятый? — поразилась Анастасия. — Ну, дорогая моя, — сказала она тоном старшей, — загуляла я с вами. Ведь у меня там ребята не кормлены, муж без призора. Нет, нет, надо двигаться, пока могу двигаться.

— Не наговаривайте на себя! — посмеивалась хозяйка. И вдруг крепко обняла ее, поцеловала.

— Вот как у нас по-дружески! — весело заметил Леонид Матвеевич.

Когда Анастасия ушла, Василиса положила руки ему на плечи, откинулась назад и долгим озорным взглядом посмотрела ему в лицо, расплывшееся от пьяненькой улыбки.

— Старая любовь? — спросила она коротко, подмигивая.

— Безответная. С моей стороны, разумеется.

— Кто поверит, право, чтобы ваш брат не заинтересовался такой писаной красавицей, — покачала головой Василиса Григорьевна.— Ну-ка, рассказывай, все, сейчас же, немедленно! — потребовала она с добродушной строгостью.


19

В эти последние февральские, переломные дни (солнце — на лето, зима — на мороз) Никонор Ефимович Каширин чувствовал себя необыкновенно бодрым, как будто вслед за тяжкой хворью началось обновление всего его существа. Он частенько бывал на строительных площадках, иной раз заходил по пути в горком, побеседовать с секретарем, которого сам когда-то рекомендовал в партию. Если кто-нибудь начинал расспрашивать его о здоровье, Никонор Ефимович отшучивался:

— Придумали детскую болезнь для пенсионеров — микроинфаркт! Запугивают: не ходи, не волнуйся, не кури, одним словом, не живи. Комедия, в самом деле!

Однако курить все же бросил, поняв, что с сердцем шутки плохи. —Пока гром не грянет, русский человек не перекрестится,— говорила Дарья Антоновна.

— Не гром, а микрогром!

Казалось, Никонора Ефимовича всерьез обижало это крохотное словечко,— микро, никак не вязавшееся со всей его жизнью.

О жизни он многое передумал за минувший месяц своего выздоровления. Бывало, подложит под голову и плечи весь запас Дарьиных подушек и, полусидя в постели, с утра до вечера почитывает газеты, ведет мысленный неторопливый разговор с друзьями. В одном из писем старых большевиков, обращенных к съезду партии, Никонор Ефимович, отыскав свою фамилию, с огорчением отметил, что редеют, редеют ряды сверстников; вот теперь и он, Каширин, член КПСС с восемнадцатого года, оказался среди ветеранов. А совсем недавно считался середнячком. Война подравняла целые поколения по своему ранжиру: на первый план выдвинулись люди цветущих лет, даже зеленая молодежь повзрослела неузнаваемо. Тут-то и затерялись среди новичков первые кавалеры ордена Красного Знамени.

Военкоматские скидки были для них оскорбительны, «бумажную броню» они не признавали. Как присадка никеля делает сталь прочной и жаростойкой, так и горстка заслуженных бойцов, растворившись в солдатской массе, превратила ее в «гвардейские слитки, полков, бригад, дивизий. Пусть многих из дружков его, Каширина, нет в живых, пусть уцелела лишь самая малость этой легирующей добавки, но сталь-то выдержала залпы бронебоек...

«Что-то я ударился в красноречие, — поймал себя на слове Никонор Ефимович. — Видно, смерти заглянув в глаза, начал исповедываться перед людьми. Рановато отступать в такое время...» И он, превозмогая слабость, надолго задумывался о времени. Вот уже начался новый переход — седьмой, если судить по строительному счету. Мы продвигались вперед крупными перекатами — с 1929 по 1959 год,— всячески экономя каждый день, словно предвидя, как много отнимет у нас война. За первые две пятилетки выиграли целых полтора года (они пригодились для самого жесткого — отступательного периода борьбы с фашизмом). Третью пятилетку закончить нам не дали. Четвертую и пятую отмахали славно. Начали шестую, дошли примерно до середины, и, прикинув, не сбавляя шага,— а не махнуть ли сразу, одним перекатом, вплоть до «экономической развилки» дорог со старым миром,— решили, что пора начинать главный переход — от социализма к коммунизму. Вот и появилась новая мера времени, разная по своему масштабу всем шести броскам довоенной и послевоенной страды. Вообще, немного, в самом деле: семь лет — одна десятая часть жизни его, Каширина. Так неужели он не поднатужится, чтобы взглянуть на то, что будет сделано к 1965 году? Конечно, поднажмет, какой разговор! Микроинфаркт этот самый, к счастью, вовремя предупредил его, и он, Никонор, ни за что не поддастся теперь никаким недугам, перехитрит и свое собственное сердце, уставшее от курева. Лиха беда — нащупать слабое местечко, а справиться он сумеет как-нибудь один, без «скорой помощи»...

И ведь в самом деле: достаточно ему было расстаться с яшмовым самодельным мундштучком и хваленым самосадом, который выращивал на огороде из года в год, как стал выглядеть эдаким молодцом. Вчера заявил своей Дарьюшке, что намерен съездить в Южноуральск, потолковать с зятем по душам.

— Не пущу, нечего попусту расстраиваться,— горячо воспротивилась Дарья Антоновна.— Муж и жена — одна сатана, разберутся как-нибудь без тебя, не молодожены.

Но Никонор Ефимович все-таки убедил ее, постепенно, исподволь, без «нажима». Больше всего, пожалуй, подействовало на Дарью Антоновну его обещание показаться знакомому профессору, «чудо-специалисту по сердечной части». Он утаил от нее последнее дочернино письмо, где Настя договорилась чуть ли не до развода с Родионом. «В самом деле, пока гром не грянул, до тех пор я не собрался в Южноуральск»,— подосадовал Никонор Ефимович.

Он уезжал с утренним поездом, чтобы к вечеру, когда все в сборе, быть уже на месте. Дарья Антоновна наготовила гостинцев для внучат, дочери и зятя, не пожалела для них остатки меда и, кроме того, связала Родиону пуховый шарф, обещанный еще с прошлой осени.

— Не кипятись там, побереги себя,— напутствовала она Никонора, когда весь заиндевелый, певуче поскрипывающий на стыках, дальний поезд подходил со стороны Свердловска к перрону Ярского вокзала.

—Не тревожься, Дарьюшка, завтра позвоню оттуда Зине, у Зины все узнаешь...— Никонор Ефимович второпях обнял жену, легонько хлопнул рукавичкой по плечу, улыбнулся, желая развеселить ее, и скорым шагом направился к своему вагону.

Южноуральск встретил Каширина мартовской поземкой. Длинноволокнистые струи серого снега растеклись по мостовым знакомых улиц. Асфальт, затянутый прозрачной пленкой свежего ледка, то обнажался, подобно каменистому дну на перекатах, то снова исчезал в мутных водоворотах. А небо было чистым и спокойным, в небе была весна. Никонор Ефимович сошел с троллейбуса в центре города, постоял немного, огляделся. Мимо него промчалась тройка с бубенцами, за ней еще одна, еще. Дуги корневиков, уздечки пристяжных разукрашены бумажными цветами, кумачом. На санках парни и девушки, им все это в диковинку. Никонор Ефимович посмотрел им вслед, пока резвые тройки не скрылись в снежной пыли, и так ему сделалось тепло, приятно, словно промчалась мимо его собственная молодость. Наконец-то, восстановили в правах веселый русский праздник — проводы зимы!

Дочь и зятя Никонор Ефимович застал врасплох: те, как видно, только что о чем-то крупно говорили; он без ошибки догадывался о ссоре по бледному лицу Насти и по ораторской собранности Родиона, случайно прерванного на полуслове. «Дискуссионный клуб, а не семья»,— с огорчением отметил Никонор Ефимович, потирая руки. Его сейчас же окружили внучата, пришлось, не раздеваясь, лезть в чемодан за бабушкиными гостинцами.

— Как мама? Как ее здоровье? Почему не взял ее с собой? — принялась расспрашивать Анастасия.

— О нас ты не беспокойся,— сказал он. И снизу вверх посмотрев на зятя, добавил между прочим: — Наше дело — припев к вашей песне.

— Припев? — точно бы удивился Родион Федорович.

— Были и мы запевалами, а теперь посидим да послушаем вас,— с некоторым вызовом произнес Никонор Ефимович.

Анастасия настороженно взглянула на отца, на мужа, опять на отца, и, поняв, что он приехал, верно, неспроста, пожалела о своих откровенных письмах в Ярск.

Умывшись с дороги, причесав реденькие волосы, Никонор Ефимович накинул на плечи грубошерстный пиджачок, сел за стол, положив перед собой напрякшие, в шрамах, жилистые руки. Родион Федорович словно бы не обратил внимания на эти его приготовления к прямому мужскому разговору. Но тесть предпочел окольную тропинку:

— Почему не наведываешься к нам, Федорыч? В самом деле? Не верю, чтоб твое московское начальство не интересовалось ярской промышленностью. Тяжеловат ты стал на подъем, сидишь сиднем в Южноуральске! А Южноуральск ведь от Ярска произошел, если заглянуть в восемнадцатое столетие. Да и в наше время вся Южноуральская область держится на Ярске.

— Вы с Егором ярские патриоты, знаю,— миролюбиво заметил Сухарев.

— Сдавать стал Егор. Видно, укатали сивку уральские крутые горки.

— Все мы стареем, папаша.

— Скажи на милость! Муженек твой, Настя, в старики записался! Она ответила ему рассеянной улыбкой, занятая своими мыслями.

— Ну, как, Федорыч, думают восстанавливать тебя на преподавательской-то работе? — осторожно спросил он. И, не дожидаясь ответа, с сочувствием добавил:

—Как-никак, кандидат наук ведь.

— Как-никак...— усмехнулся Родион Федорович.— У нас, дорогой папаша, ценят точные науки. Если бы я двадцать лет ухлопал на теоретическую механику, тогда другое дело. А что экономисты? Пехота идеологического фронта! Кому нужна матушка-пехота в ракетный век?

— Так ли?

— Так, так. Только так. Механика есть механика. Математика есть математика. А что касается экономистов, историков, философов, то я, сам экономист, не завидую им нисколько...

— Постой, постой,— нахмурился Никонор Ефимович.

— Нет уж, позвольте договорить.

— Ну-ну, давай,— старик облокотился на колени, опустил голову, приготовившись терпеливо выслушать.

— Кстати, вы, как мне известно, противник всяких ярлыков и этикеток. Так почему, объясните мне, у нас до сих пор пользуются ярлычками? Предположим, один экономист в чем-то ошибается. (Я говорю, предположим.) Отстранить его такого-сякого немазаного-сухого от лекций! Собственно почему? «Разве вы не понимаете, — любезно объясняют этому ученому,— вы же догматик!» Итак, бирка готова. Догматик. Догматик на всю жизнь! Все-то его сторонятся, обходят, не подают руки: рука у него тоже «догматическая»! Боже мой, и мы учились у этого твердолобого начетчика, цитатчика, шпаргаломана?! Скандал! Придется срочно переучиваться у какой-нибудь «творческой личности»... Вот, собственно, что значит ярлычок. А вы, дорогой папаша, спрашиваете о восстановлении на преподавательской работе. Конечно, тесть любит честь, однако, к сожалению, единственное, что можно доверить его зятюшке,— самый обычный арифмометр. Пусть покручивает себе от нечего делать. Это в наш век электронных вычислительных машин! Низовая работенка, кстати, исцеляет от «догматической заразы». Выражаясь языком чеховского конторщика: ну-с, каково-с?..

— Оглушил ты меня,— чистосердечно признался Никонор Ефимович.— Словно в медный таз колотишь — бум, бум! Нельзя, Федорыч, в самом деле, преувеличивать. Допускаю, что наказали тебя слишком строго. Вполне допускаю. Но обидели тебя свои, не чужие. Свои всегда свои: сегодня поругают, а завтра похвалят, если будет за что.

Родион Федорович многозначительно посмотрел на жену. Она стояла вполоборота к отцу и с плохо скрытым сожалением рассматривала отца, не веря, конечно, в успех его «дипломатических переговоров». Это подхлестнуло Сухарева, и он пошел в открытую:

— Свои! Кстати, вот она, своя — Анастасия Никоноровна Каширйна. Ближе некуда. Знаете ли вы, что она разводиться со мной собирается?.. Ах, не знаете! А мне показалось, что да. Войдите в ее положение: разве может всеми уважаемая женщина, второй секретарь райкома, жить в одном доме с пропащим «догматиком»?

— Родион! — крикнула Анастасия.

— Не мешай, с тобой мы наговорились досыта. Видите, дорогой папаша, картонный ярлычок «догматика» отпугнул от бедного экономиста даже его жену.

— В самом деле, Настя, ты помолчи, мы сами разберемся. Анастасия выпрямилась, гордо тряхнула головой и, не глядя на мужа, вышла в соседнюю комнату.

— Убедились?

— Ты, Федорыч, забываешь, что Настя — член партии, не просто домохозяйка.

Родион промолчал, дав понять, что ему не нужны уроки политграмоты.

— Смотрю я на вас, горячитесь вы оба не в меру... Неужто ты, в самом деле, не понимаешь, что жизнь...

— Жизнь! Жизнь идет своим чередом. Кстати, если наладились дела в области аграрной, то это следствие поднакопившихся силенок. Та же картина в области индустриальной. То же самое можно сказать в плане международных отношений. Время прилежно поработало на нас. Собственно поэтому каждый эксперимент психологически воспринимается теперь средним человеком, как открытие. Вы, конечно, считаете меня слепцом! Я привык верить цифрам. Я вижу успехи. Но при чем здесь догматики?

— - В самом деле, ни при чем.

— Не ловите на слове, не поймаете.

— Понятно, понятно,— барабаня пальцами по столу, нетерпеливо прервал его Никонор Ефимович.— Значит, ты не в силах отрицать успехи, объясняешь их просто временем. Да было бы тебе известно, что время предпочитает работать на людей с правильной политикой. До чего ты, Федорыч, договорился, а! Посмел назвать революционные меры нашей партии «экспериментами». Какой же ты ученый, если тебе надо растолковывать, что коммунизм строится для того, чтобы у людей всего было вдоволь. Небось, молоко пьешь по утрам? Не ухмыляйся! Я, к примеру, когда беру стакан молока, добрым словом вспоминаю тех, кто повел в гору сельское хозяйство. Не посмеивайся! И не пугай нас... Мы непужливые. Развел тут свою «философию»! Пожалуй, не всяк сразу поймет, что за твоими формулами скрывается самое обыкновенное неверие в народ. Не предполагал я, Федорыч, что болезнь-то у тебя пошла внутрь, застарела... Не перебивай, я тебя слушал, хотя и не нравились твои речи. Я немало передумал за последний год. И недавно был обрадован совладением своих мыслей с мыслями одного старейшего коммуниста, выступавшего на партийном съезде. Не догадываешься, кого имею в виду? Отто Куусинена, который заметил, говоря об антипартийной группе: хотя вслух они и не требовали ревизии марксизма-ленинизма, но их практика была фактически ревизией того важнейшего положения, что марксизм является не догмой, а вечно живым, развивающимся учением. Точно сказано! В самом деле, вдумайся, какая разница между отъявленным ревизионистом, который отрицает основы нашего учения, и «скромненьким» путаникам, который не признает его развития? Ты же ревизионист шиворот-навыворот. И напрасно ты расплакался, что тебя ударили за какое-то «новое» слово. За новое у нас не бьют, бьют за старое.

— Я не нуждаюсь в нравоучениях.

— Эх ты, заученный-замученный! Если говорить о нравах, то от тебя-то как раз и требуется высшая нравственность. А ты всех нас, простых смертных, ни во что не ставишь. Вы, мол, ничегошеньки не смыслите ни в философии, ни в политической экономии. Что, мол, от вас требовать, от малограмотных в диалектике людей, вы дальше четвертой главы краткого курса не могли двинуться в течение двадцати лет. Друroe дело — я, Родион Федорович Сухарев: я все понимаю, все вижу, все чувствую.

— Не фантазируйте.

— Говорят, ты считаешь себя сталинистом, хотя я и не знаю, что это значит. Но Сталин был марксистом, и вряд ли он похвалил бы «ученого» Сухарева за такое отступничество.

— Как, вы уже защищаете Сталина?

— Да было бы тебе известно, что я проплакал втихомолку весь день, узнав о его кончине... Если мы во всеуслышание, после тяжких раздумий, заговорили о ликвидации последствий культа личности, то пошли на это ради будущего. Мы не притворялись, когда плакали, и нам нелегко было, вытерев слезы, сказать правду самим себе. Правильно, тысячу раз правильно поступила партия, осудив культ личности. Слушаю я тебя и думаю: долго ли еще мой зятюшка, выбитый из седла, будет ковылять в обозе?.. Вспомни своего отца, погибшего от белоказацкой шашки. Ты ему обязан жизнью. Отец твой честно послужил революции. Уж он бы не одобрил твоего поведения.

— Что вы играете на нервах? Что вы мне — комитет партийного контроля, что ли?

— Там, в комитете, разговаривают построже. Не хотелось бы, чтобы дело дошло до партконтроля.

— С вашей помощью дойдет. Кстати, вас опередит Настя..

— Не тронь ее! Настю не тронь!.. Ведь ты и Егора втянул в свою мышиную возню.

— Егор трус.

— Ты и на Лобова, говорят, замахивался.

— Приспособленец ваш Лобов.

— Да ты и от Максима в свое время отмежевался.

— Я на фронте голосовал за жизнь автоматом.

— Ты... ты выродок!..— задыхаясь, проговорил Никонор Ефимович и тяжело поднялся с места.—Ты смеешь подозревать Максима в предательстве? До сих пор? Даже теперь? Выродок! — крикнул он, багровея, опираясь всем корпусом на стол.

Вбежала Анастасия.

— Папочка, родной, прошу тебя, успокойся! — опрометью бросилась она к отцу.— Тебе же нельзя, совершенно нельзя волноваться. Я знала, что миром вы не кончите. Бессмысленно тратить время, а главное — здоровье.

— В самом деле, глупо. Сам вижу, бесполезная затея. Твой муженек потерял всякое уважение к людям. Люди для него — ничто, быдло!..

Родион Федорович стоял, отвернувшись от них, заложив руки за спину, и мерно покачивался взад-вперед, то поднимаясь на носки, то опускаясь на всю ступню. Левая щека его подергивалась в приступе тика, больной глаз остро покалывало. Он ненавидел сейчас себя за эту дурацкую перепалку со стариком, который любит поучать с высоты своего партстажа.

— Я тебе вот что скажу напоследок,— обратился к нему Никонор Ефимович,— за суровую критику благодарят не сразу, бывает, много лет спустя. Запомни это... Ну, а теперь я, Настенька, пойду.

— Куда же ты?!

— У меня есть к кому зайти в Южноуральске. Пойду к Лобову, дай-ка его адрес. Не хочу докучать твоему благоверному, не могу оставаться с ним под одной крышей.

— Какой позор! Нет, нет, я не пущу тебя, папочка! Что за глупости, бродить ночью по городу, искать приюта?— на глазах Анастасии навернулись слезы, она готова была разрыдаться.— Родион, извинись перед отцом сейчас же, слышишь!

— Не у меня надо просить прощения,— сказал Никонор Ефимович и пошел в переднюю.

Анастасия покорилась его решению.

— Мать прислала, возьми-ка,— подал он ей банку меда (милой Дарьюшке так хотелось сладкой жизни для младшей дочери!).— А это ему,— Никонор Ефимович вынул из чемодана белоснежный пуховый шарф, развернувшийся во всю длину,— бери, бери, пригодится твоему горлохвату... Ну, кажется, все, теперь я доберусь налегке. Значит, говоришь, Красногвардейская, сорок один? По соседству живете...

Анастасия крепко обняла отца, прижалась к нему, как бывало в детстве, и плечи ее дрогнули в глухом, горьком плаче. Он бережно гладил шершавой ладонью Настины мягкие, густые волосы. Так стояли они в полутемной маленькой передней, не в силах расстаться друг с другом. Наконец, Никонор Ефимович ласково отстранил ее руки, надел шапку-ушанку, поднял воротник.

— Смотри, доченька, сама. Тебе жить, тебе и решать... И ушел, не простившись со спящими внучатами.

В нерешительности взяла телефонную трубку Анастасия, вызвала Лобова, сбивчиво, нескладно объяснила желание отца повидаться с ним сейчас же.

— Я подошлю машину, — сказал Леонид Матвеевич, не дослушав.

— Да он уже отправился пешком.

— Зря. Надо было позвонить заранее. Тогда я встречу его у подъезда. Почему ты, впрочем, не заходишь? Заходи! Вася-Василиса влюбилась в тебя, скучает, честное слово!..

Анастасия медленно опустила трубку.

Лобовы встретили Каширина, как самого дорогого гостя. Несмотря на поздний час, Василиса приготовила ужин, вскипятила кофе, по-праздничному накрыла стол и, переодевшись, пригласила Никонора Ефимовича к столу. Она кое-что уже знала о семье Кашириных, со слов мужа, и ей хотелось получше принять отца Анастасии.

— Напрасно вы, в самом деле, напрасно так беспокоитесь,— говорил Никонор Ефимович, чувствуя себя явно стесненно.

Весь вечер он приглядывался к Василисе Григорьевне с благоговейной, тихой завистью, невольно сравнивая ее судьбу с судьбой своей Настеньки.

А утром, когда Леонид Матвеевич уехал на работу, старик повел обстоятельный рассказ о человеке, который семи лет от роду помогал красногвардейцам и в сорок семь стал отступником.


20

Тысяча девятьсот восемнадцатый год. Апрель. Страстная неделя.

Пятнистая от курящихся проталин степь. Пегое, в разводьях, небо. И то ли по земле бегут белые тени облаков, то ли в вышине зеркально отразились снеговые островки весеннего Приуралья. Вьются, вьются серые дороги, плотно утрамбованные крестьянскими обозами, белоказачьей конницей атамана Дутова. Ступишь на обочину — увязнешь в зыбком черноземе. Двинешься низинкой напрямки — застрянешь в рыхлом снегу по пояс. И только проселками, льдистыми, размытыми, можно еще кое-как пробиться к городу. Да и на зимниках рушатся непрочные январские мостки сползают колеи с солнечных пригорков, звенит, крошится источенный настил под ударами кованых копыт. По ночам держатся слабые морозцы, они второпях, кое-как латают глубокие промоины, перехватывают плотниками журчащие ручьи. Но это только до утра: десять часов работы — один час езды. Солнце пригревает так, что с бездорожьем нет никакого сладу.

Распутица, кругом распутица. Еще никогда не переживали так весеннюю распутицу неспокойные станицы уральского казачества. Глухими, потайными тропами, в стороне от большаков, пробирались к отрядам красных разрозненные группы всадников — будущих бойцов Чапаева, Блюхера, Гая. По степным торным шляхам, вдоль Урала и его притоков, с утра до вечера рыскали конные разъезды Дутова. Сплошного фронта не было, стычки закипали всюду, где встречались, будто меряясь силами, летучие авангарды двух миров. Гражданская война едва-едва начиналась, хотя незримая разграничительная линия уже с осени пролегала через улицы станиц. Надо, надо выбирать ту или иную сторону. А мужичкам казалось, что все само собой образуется в конце концов, что вот минует пора апрельского бездорожья за околицей и можно будет мирно начинать весенний сев. Земля не любит подолгу ждать сеятелей... Но другие семена упали в борозды октябрьской пашни. Другая поросль дружно зазеленела на черном поле, и другое время повело свой счет с недавних пор, когда этот пугачевский край наполнился гулом новой битвы.

Ну и ранняя же выдалась весна в Южноуральске! Пусть изредка напоминали о далеком прошлом аршинные литеры купеческих имен на торцовых стенках лабазов Гостиного двора. Пусть вяльцевской чайкой бились на ветру полинявшие афиши каких-то бродячих иллюзионистов времен Керенского. Пусть в шумной толпе на Николаевском нет-нет да и промелькнут привыкшие к погонам вздернутые плечи разоруженных юнкеров в мешковатых драповых пальто. Все это пустяки! И старые вывески замажутся, и крикливые афиши исчезнут под приказами ревкома, и юнкерские плечи пообмякнут, добывая хлеб насущный. Зато, взгляните, как переливается, струится в вышине незапятнанный кумач гибисполкомовского флага, какие лица у людей, идущих по буржуйским тротуарам Гостинодворской, как голосисто, призывно, звучат гудки заводов по утрам, вслед за басовитым запевалой Главных железнодорожных мастерских! А солнце! Вот уж расщедрилось так расщедрилось: даже оно, светило неземное, перешло на новый стиль.

Молодой, двадцативосьмилетний Никонор Каширин, с красной коленкоровой повязкой на рукаве щегольской кожаной тужурки, расстегнутой нараспашку, с маузером в лакированной кобуре-коробке, что так приятно постукивает в такт шагупо бедру, с новенькой полевой сумкой через плечо, стоит, облокотившись на деревянные перила уральской набережной, и беззаботно гадает про себя, когда же сломает грязный лед притихший песенный Яик. Скорей бы, в самом деле! Пожалуй, через месяц-два все замирится, и можно будет по субботам отправляться на рыбалку к Неженской.

Но со стороны этой пригородной станицы в тот самый день, крадучись по-воровски, вплотную придвигалась к Южноуральску страшная беда. Вообще-то, Неженская отличалась особой ненавистью к красногвардейцам. Совсем недавно, в марте, там были опрокинуты, рассеяны отборные сотни белых. Правда, то был всего лишь эпизод: казаки, конечно, не посмеют сунуться теперь к степной твердыне... Если бы так думал один Каширин, самонадеянный, храбрый малый, которому все было нипочем, который и беременную жену Дарью долго не отпускал из своего отряда. Если бы так думал только он один, тогда, возможно, не случилось никакой беды. К несчастью, так думали и командиры.

Не раз, не два проходил дозором Никонор по оживленным улочкам форштадта, и ничего, кроме весны, кроме обновления, не замечал. Ну, конечно, иногда посмеивался свысока над юными казачками, что по морозцу, чуть свет, закутавшись в пуховые платки, спешили к заутрене. Над городом плыл благовест великого поста. Никонор прислушивался к редкому, унылому звону колоколов и поражался, как все-таки люди могут сами себе портить настроение в эти погожие дни — дни пробуждения земли... А ведь останови он какую-нибудь подводу с кизяком или соломой, заставь возчика сбросить груз прямо на мостовую, или заинтересуйся каким-нибудь слишком бравым, средних лет, богомольным человеком, который то и дело сбивается с тихого, вкрадчивого шага грешника на чеканный, строевой шаг хорунжего, и, может быть, ему, Каширину, удалось бы уцепиться за тонкую нить заговора. Может быть... В форштадте исподволь, давно шла подготовка к страстной субботе: скрытно подвозились из окружающих станиц шашки, патроны, карабины, даже пулеметы, стягивались урядники, вахмистры, офицеры под видом «нейтральных» мужичков, устраивались сходки в неприметных флигелях в глубине дворов. Никонор же видел только синее, сияющее небо над собой, замечал только своих людей с красными повязками на рукавах или красными бантами в петлицах. Жизнь, в самом деле, была прекрасной! Революция обострила его мироощущение, не дав ему еще того внутреннего зрения и внутреннего слуха, что свойственны бойцам, испытавшим горечь поражений.

Поздним вечером до Южноуральска долетела весть о гибели сводного отряда правительственного комиссара, попавшего в засаду в одной из восставших станиц южного Заречья. Верилось и не верилось, что любимого комиссара больше нет, что город лишился главной ударной силы.

Чуткая апрельская ночь, осторожно обходя прозрачные снеговые лужи, подернутые звонким, искристым ледком, вступала в притихший, дьявольски уставший город. Невдалеке на станции попыхивал одинокий паровоз-«овечка», набирая силенки, чтобы с рассветом отправиться туда, на юг, где мятежные станицы праздновали свою победу. Дежурный пожарник на форштадтской каланче усердно отбивал часы: десять, одиннадцать, двенадцать... В губисполкоме долго горел свет. Наконец, и он погас.

Утро вечера мудренее.

Постепенно смолкли прокуренные коридоры юнкерских казарм, где расположились на ночлег красногвардейцы, их жены, дети. Спит Южноуральск.

Спит крепким, непробудным сном солдата, которому завтра выступать в поход. Спит без сновидений. Пройдет по окраинной улице патруль, похрустывая битым стеклом лужиц, и опять все стихнет.

Утро вечера мудренее.

У штаба недремлющий часовой-мадьяр. Он зорко всматривается в густую, вязкую темень ночи. О чем он думает сейчас, тут, на чужой земле, оглашаемой весь день трубным криком перелетных птиц? Может быть, мадьяр вспоминает родную Венгрию, с которой разлучила его война. А может, он мысленно прикидывает сейчас, на постовом досуге, с чего и как придется начинать ему установление такой же народной власти в далеком Будапеште. Есть о чем подумать мадьяру до рассвета, в русском вольном городе.

Спит Южноуральск. Ах, как безмятежно спит богатырским сном! Вот с каланчи упал первый час нового боевого дня. Скоро утро.

Да, утро вечера мудренее...

И вдруг, в мглистых пролетах форштадтских улиц заметались косые тени. Чьи это тени? Послышался топот бегущих. Где-то коротко, неясно прозвучал одинокий окрик. Потом другой. Но поздно, поздно спрашивать пароль. Грохнул выстрел застигнутого врасплох патрульного. Еще выстрел, будто нечаянный, в другом конце. И опять на минуту установилась тишина. Почудилось, что кто-то проскакал со стороны Неженской. И в тот же миг сверкнули, забесновались немые молнии клинков близ юнкерских казарм. Тени, тени. Растекаясь, они хлынули к духовной семинарии, к ревкому, к дому-общежитию ответственных работников губернии... И «Варфоломеевская ночь» дутовцев, которые еще вчера говели и исповедовались в набожном форштадте, началась ровно в час, когда любого валит с ног младенческий сладкий сон...

Никонору удалось пробиться с маузером в руках к запасному выходу во двор. Приостановившись, он в упор застрелил двух казаков: грузного, чернобородого, который только что ударил наотмашь клинком его товарища по взводу — Федора Сухарева, и рыжего, верткого, лихо замахнувшегося на какую-то женщину в одной рубашке. Никонор схватил за руку ее, обезумевшую от ужаса, заслонил собой, поспешно выпустил всю обойму, не целясь, в глубину главного коридора, где шла дикая рубка направо и налево, и бросился вслед за женщиной.

У штаба их окликнули:

— Стой, кто вы?

— Свои, свои!..— первой ответила спасенная Кашириным. Мадьяры уже были на ногах. Они разбирали винтовки, подсумки, коробки с пулеметными лентами. К ним присоединялись работники губисполкома, красногвардейцы, бежавшие из юнкерских казарм. Отряд разворачивался в боевой порядок.

То здесь, то там завязывались скоротечные схватки. Перестрелка вспыхивала с яростью, мгновенно достигала предштурмового напряжения, обрывалась, снова возникала, перекатывалась из переулка в переулок. Теперь ружейная пальба слышалась и в районе станции. Покрывая трескотню, сердито заговорил станковый пулемет, встречая непрошенных гостей. Его уверенно поддержал второй, судя по звуку, нерусский. Над городом взлетел прерывистый, тревожный гудок Главных железнодорожных мастерских. Все пришло в движение, все начинало отбиваться от наседающих казаков.

Открытый бой не входил в расчеты заговорщиков. И они, чувствуя, что ночной набег затягивается, плотно окружили очаги сопротивления, бросились в атаки. Но город — не степь, в городе не развернешь сотню в лаву, тут успех решает матушка-пехота. Пусть рабочие не умели рубить, как следует, зато их огонь был дружным. Боится казак залпового огня, вскидывается, как одичавший конь, с размаху падает плашмя на мостовую.

Каширин примостился за пулеметом, у подоконника. Возле него короткими очередями, деловито бил по наступающим незнакомый, нездешний парень во всем кожаном и с целой полдюжиной гранат на поясном ремне. Их было только двое: русский и мадьяр. Неизвестно почему, но казаки, у которых появилось немало забот в других частях города, с тупым упорством наседали именно на этот, ничем не приметный двухэтажный особняк южноуральского купца. То ли беляков дразнил плавно развевающийся над губисполкомом красный стяг, то ли очень соблазнительным был захват сразу двух пулеметов, но урядники и вахмистры, пренебрегая потерями в цепи, все повторяли и повторяли свои отчаянные броски к особняку.

Парок поднимался над пулеметами, вода начинала закипать. Патронов хватило бы, пожалуй, еще на два-три часа боя, но вода, вода... До чего же быстро, оказывается, закипает ледяная вода в горячке боя! И как назло, опять поднялись казаки: вот они вырастают в прорези щитка, запыхавшиеся, загнанные, опережающие друг друга, словно идут не на гибель, словно состязаются в перебежках на плацу. Эти, видно, знают, за что воюют... Никонор выждал дольше обычного, упрямо не повинуясь сердцу, чтобы вода остыла хоть на полградуса, и нажал гашетку.

Из соседнего дома выбежал мальчик лет шести-семи, в пальтишке не по росту, в шапчонке набекрень и в подшитых валеночках — тоже не со своей ноги.

— Назад! — крикнул ему мадьяр.

Хлопчик проворно нагнулся у сугроба, источенного вешним солнцем, разгреб ручонками старый снег, зачерпнул полную, с верхом пригоршню и поднес Каширину.

— Дяденька, берите скорей! Растаит...

Никонор порывисто оглянулся: в розовых ладошках мальчика искрился игольчатыми льдинками спрессованный снежок.

— Родька, ты?! — изумился и испугался он, узнав сынишку Федора Сухарева.

— Ну, я.

— Сейчас же, сию минуту беги домой! Убьют! — А я сказал не убьют.

— Ложись!..— сердито бросил Никонор, снова принимаясь за работу. Так этот «второй номер», как прозвал его мадьяр в то утро, и остался на поле боя. Он бегал от пулеметов к осевшему сугробу, от сугроба к пулеметам, и подносил красногвардейцам снег озябшими ручонками.

Казацкие пули посвистывали в пролете улицы, сухо пощелкивали по цоколю губисполкомовского дома, со звуком гитарной лопнувшей струны, рикошетя, взвивались над купеческим двором, или слабо, на излете поклевывали железные ворота. Детей такое забавляет, дети и понятия не имеют о смерти: Родька делал свое дело с наивным увлечением, не догадываясь о том, что в глазах взрослых он был уже героем. Только раз, когда пуля пролетела, видно, совсем рядом, он с опозданием и неловко отмахнулся от нее, как от слепня.

Никонор поминутно оглядывался на Родьку. Жив? Жив! И новой очередью прижимал к булыжнику поднявших головы казаков, а мадьяр в это время одобрительно встряхивал черными кудрями, принимая крупитчатый снежок от бескорыстного помощника. Быть может, не оружие, сами бойцы не выдержали бы такого боя, не подвернись им тут храбрый мальчуган. Будто прибавилось свежих сил, будто отстаивали они всю ребятню на свете. Был момент, когда четверо рослых пожилых казаков в беспамятстве чуть ли не вплотную подбежали к окнам-амбразурам; казалось, еще миг — и сердце сдаст. Но не обмякли руки у красногвардейцев, бросили наземь и эту четверку смертников, да как вовремя бросили: Никонорова машинка начала уже отплевываться пулями.

— Фью! Фью! Фью!..— слышалось в проемах настежь раскрытых окон. Родька присел на корточки, растерянно осмотрелся. Бумазейная его шапчонка, словно подхваченная ветром, слетела с головы, упала на порог распахнутой во двор двери. Он взял ее, отряхнул старательно, нахлобучил поглубже, до бровей, и опять шмыгнул за снегом. Никонор видел, как мадьяр с болью покосился на хлопчика, плотнее стиснул зубы и, выглянув из-за щитка, с неутоленной ненавистью широко повел хоботом «Максима», хотя казаки еще раздумывали.

Со стороны «чугунки» долетели орудийные выстрелы. В бой вступали батарея Главных железнодорожных мастерских и подоспевший с юга отряд Красной гвардии. Осада губисполкома кончилась.

К полудню, когда из-за апрельских рыхлых туч выглянуло оранжевое солнце, когда степные дали словно бы раздвинулись, из Южноуральска была выбита последняя группа дутовцев.

Над городом рассеивался сизый пороховой дымок, прошитый золотыми нитями. Пасхальный торжественный гул колоколов умолк, звонницы опустели. Прихожане, возвращаясь из собора и церквей, боязливо сторонились трупов на проталинах, со страхом поглядывали на пятна крови на снегу. За кого они молились в это светлое утро «воскресенья Христова»?

Смертью смерть поправ, шли суровые, молчаливые люди с винтовками наперевес.

Каширин остановился на восточной окраине форштадта, наблюдая, как беззвучно лопалась шрапнель над скоплениями казаков, уходивших на полевом галопе к станице Неженской. Аллюр «три креста»! Дутовцы откатывались нестройными лавами, то скрываясь в белоснежных балках,, то вымахивая на бурые гребни балок. Послать им вдогонку было некого, да и не на чем. Они уходили, все время прижимаясь к зимнику, прикрывая свой обоз, и, конечно, надеялись еще вернуться в Южноуральск после распутицы, по летникам, проторенным в степи мирными сеятелями.

Тогда-то Никонор Каширин понял, отчетливо и до конца, что тут, в Южноуральске, крепко-накрепко завязался гордиев узел той беспощадной, долгой, мучительной борьбы, которая вскоре была всенародно названа гражданской войной. И, поняв это, он вступил в партию большевиков.

Больше ста красногвардейцев, их жен и детей погибло в ту ночь в юнкерских казармах. Раненых не считали. Тем более, душевные раны нельзя учесть. Никонор, потрясенный, почти больной, больше часа ходил по длинным, окровавленным коридорам юнкерской казармы, с трудом опознавая своих порубленных друзей.

Вечером он постучался к Сухаревым. Дверь открыл заплаканный Родька. Он узнал дяденьку, бросился к нему, прижался лицом к его коленям. Каширин гладил давно нечесаные, спутанные волосенки мальчика и все отворачивался, чтобы, не дай бог, Родька не увидел слезы на воспаленных от пулеметных вспышек, усталых глазах красногвардейца. Гладил и думал: «Да, вот как получилось, милый хлопчик; словно догадываясь сердчишком о гибели отца, ты достойно сменил Федора сегодня утром на посту...»


21

Никонор Ефимович закончил свой рассказ, и рука его невольно потянулась к папиросам, которые Лобов, уходя на работу, забыл на письменном столе. Он закурил, первый раз после болезни, закашлялся, словно новичок, вышел в переднюю. Василису взволновала эта трагическая история белоказачьего набега на Южноуральск, особенно тронул ее поступок Родьки. Вот, оказывается, кому была посвящена заметка, напечатанная в «Рабочем утре» петитом, в хронике. Вот о ком писал тот добрый человек, укрывшийся за скромным псевдонимом «Очевидец»... Ей хотелось расспросить Каширина и о других подробностях набега, но, взглянув на растревоженного старика, докуривающего папироску частыми затяжками, она сдержалась.

— Видишь, дочка, как начиналась жизнь у парня, — сказал он глухо, ласково, будто разговаривал с Настенькой.— Более сурового начала не придумаешь, в самом деле. А что получилось?

И Никонор Ефимович, пропустив целых сорок лет, начал сердито, все больше горячась, вспоминать о вчерашнем столкновении с зятем. Ничего не утаил и не смягчил, даже о дочери отозвался не очень лестно, назвав Настю бесхарактерной, однако на ходу поправился, заметив что-то о мудрости женщины, ответственной в первую голову за своих ребят. «Не повезло, не повезло Анастасии Никоноровне»,— эта мысль не давала покоя Василисе, и она уже слушала Каширина рассеянно, ради приличия.

— Простите, Никонор Ефимович, с чего же, право, все это началось у Родиона Федоровича? Может быть, это случилось как-то нечаянно?

— Сам ломаю голову, Василиса Григорьевна. Видно, тяжелые болезни гнездятся в организме годами, может, десятилетиями, исподволь разрушают организм, по клеточке. Когда медики хватятся, начнут просвечивать рентгенами, то уж поздно: человек-то пропащий...

Он придвинул к себе коробку «Нашей марки», окончательно нарушив клятвенное обещание не курить. Размял тугую папироску, тщательно, как хлебные крошки, собрал со стола крупицы табака. Чиркая одну за другой сожженные спички, продолжал:

— Сперва я считал, что зятя просто-напросто подвел характерец. Упрямый мужик. Любит покуражиться, как красна девица. Ошибется, поймет ошибку — и все равно будет защищаться до одури. Я так и считал, что пройдет это у него со временем, опомнится. Но вчера он выставил себя напоказ: тут уж несусветная путаница в голове. Когда характерец плох, то совесть, если она чиста, не даст покоя, заставит в конце концов раскаяться. А тут дело хуже, раз есть убеждения, хотя и черт знает какие путаные. Совесть — она сопутствует убеждениям.

— Жизнь переубедит Родиона Федоровича.

— Боюсь, что будет поздно. Ему бы следовало начинать все сызнова, пойти, к примеру, на завод. В самом деле. Но Родион на такое не способен. Скажите на милость! — ученый Сухарев должен идти в цех, плановиком. Да ни за что на свете! Да он лучше удавится, чем пойдет туда... Ведь как он открещивался от нашего Максима! Когда парень попал в беду, Родион первым отвернулся от него, заявил во всеуслышание, что знать его не знает, что не пустит на порог, если шурин появится в Южно-уральске. Спасибо Егору; Егор ни на кого не посмотрел, принял Максима на работу, грузчиком. Выручил парня, который был рад грузить известку, чтобы заработать кусок хлеба... Вот мой зятюшка и выискивает теперь разные теорийки для оправдания тяжких грехов своих. Выродок, — тихо и твердо добавил Никонор Ефимович.

Василиса приглядывалась к нему и поражалась, как буквально на глазах изменился старик Каширин: повествуя о храбром хлопчике, он улыбался мягко, грустно, словно бы видел перед собой Родькины розовые ладошки, на которых светится апрельский снег, а сейчас он с таким ожесточением выговорил это — «выродок», что и ей сделалось больно за Никонора Ефимовича.

Вечером он собрался уезжать.

Все уговоры Леонида Матвеевича ни к чему не привели, Никонор Ефимович заспешил, отказался ужинать.

— Вы же хотели побывать у знакомого профессора,— напомнила ему хозяйка.

— Как-нибудь в следующий заезд, Василиса Григорьевна. Сердце ведь тоже берегут смолоду!

Одевшись, он позвонил на квартиру дочери. Родион Федорович любезно поздоровался с ним, начал объяснять, что Анастасия будет дома поздно, не раньше одиннадцати. Старик опустил трубку, не дослушав зятя. Постоял у телефона, вызвал райком партии. Оттуда вообще не ответили. Тогда Леонид Матвеевич снова попытался задержать его до завтра.

— Нет, нет,— наотрез отказался Никонор Ефимович.— Там моя Дарья с ума сходит. Спасибо за хлеб-соль. Приезжайте, Василиса Григорьевна к нам, в Ярск. Смотрите, непременно только!

— Обязательно приеду, записывать ваши воспоминания. Хорошо?

— Так и быть, придется, видно, кое-что рассказать под конец жизни. Лобовы намеревались было проводить его до вокзала, но Никонор

Ефимович решительно воспротивился. Когда под окнами просигналила машина, он надел потрепанную ушанку, взял варежки и у порога обнял Леонида, прижавшись небритой морщинистой щекой к его сильному плечу. Мужчины расцеловались. Потом Никонор Ефимович подал руку Василисе, еще раз поблагодарил ее за приветливость, хотел что-то добавить, наверное, относящееся к Настеньке, но не добавил, только выразительно пожал плечами и вышел бочком, расстроенный, неловкий...

Тот же уральский поезд всю ночь шел на восток, к Ярску, расположенному на Магнитогорском меридиане. Беззаботно светила полная луна. За окном то расстилалась степь, окантованная по горизонту далекими огнями станиц и деревень, то близко к насыпи подступали черные отроги главного хребта. Прорываясь сквозь отвесную гряду, паровоз

нырнул в туннель, увлекая за собой длинную цепочку раскачавшихся вагонов. В купе запахло сладковатым угольным дымком. «Значит, приехали!»— Никонор Ефимович встал, засуетился, хотя до дома еще добрых два часа езды. Этот туннель с давних времен был для него, можно сказать, сенцами родного Ярска: и если уж сени проскочили, то ты на пороге дома.

Когда путь держишь строго на восток, рассвет наступает будто особо ходко. Едва поезд показался из-под закопченной гранитной арки длинного туннеля, как в глаза ударило высокое багровое пламя разгоравшейся зари. Справа, на лимонных разводьях безветренного восхода, рельефно проступали высвеченные силуэты ново-стальских доменных печей. За ними чуть левее стлались белые дымы над Ярском и мелькали красные сигналы на колоннах крекинга. Зарева над никелькомбинатом видно не было, его пересилила, обесцветила заря, привольно разлившаяся, как степной пожар, по всему равнинному Притоболью.

Кругом горели, плавились снега, только на юге темной массой громоздились голые утесы Ярских гор: на железистом конгломерате и ковыль не растет и снег не залеживается. Да, скоро весна! Никонор Ефимович наметанным взглядом окинул поле, подернутое нежно-розовой, тончайшей глазурью мартовского наста. Еще не тронуты стеклянной наледью прямые зимники, еще спит вся белая, чуточку подсиненная всхолмленная степь. Но спит тем чутким предвесенним сном, когда все явственнее слышится ей во сне, как тяжело оседают в полдень придорожные сугробы, как начинают струиться еле различимые на слух и незаметные на глаз крошечные ручейки в снегах. Это пора тревожно-радостного, трепетного ожидания близкого обновления земли, быть может, лучшая пора для человека... «Жить, жить, как можно дольше!..» — думал Никонор Ефимович, подъезжая к Ярску.

Когда он широко, по-хозяйски распахнул зелененькие ставни горницы, Дарья Антоновна вскочила с постели, накинула на плечи мужнин дубленый полушубок и выбежала на открытую веранду.

— Приехал? — всплеснула она руками. — Ну и ну!.. Я сейчас приготовлю завтрак, а ты отдохни пока с дороги-то.

— Ничего не надо, я лучше прилягу, в самом деле, вздремну часок.

— Уж знаю, никогда не спишь в вагоне. Всю ночь небось просидел, как сыч. Что ночью-то увидишь, не пойму,— ворчала она, закрывая дверь.

Никонор Ефимович еще в пути почувствовал недомогание: заныли виски, мутило и поташнивало, будто угорел в Южноуральске. Закутавшись сейчас в стеганое клетчатое одеяло, он потянулся до боли в суставах, прикрыл глаза ладонью. Его знобило. Как ни старался заснуть, считая и до четырех и до десяти, не смог. Пришлось звать Дарьюшку, просить грелку на голову. Стало полегче, постепенно забывался, похрапывал.

Дарья Антоновна тихо вошла в спаленку, присела у кровати и, облокотившись на тумбочку, подперев ладонью щеку, слегка покачивая головой, долго в задумчивости смотрела в лицо мужа. Седые жесткие брови его ощетинились из-под резинового пузыря, пергаментные веки нервно подергивались, кончики усов с невыцветшими подпалинами вздрагивали при глубоком вздохе, и запекшиеся губы шевелились, словно Никонор и во сне продолжал с кем-то спорить. «Как просила, чтоб не ездил, так нет — настоял на своем. Не терпелось повоевать с непутевым зятем. Вот и навоевался Аника-воин».

Да, Никонор Ефимович даже сейчас, в болезненном полузабытьи вел спор с Родионом Сухаревым: выслушивал нетерпеливо, перебивал, звал Федорыча одуматься, пока не поздно, начинал уговаривать внушительно, мягко, как чужого, и, не стерпев все-таки, безжалостно уличал его в политиканстве, а на прощание бросил ему наотмашь резкие слова о той критике, за которую благодарят лишь много лет спустя. Родион стоял перед ним, как уросливый пристяжной,— чем туже натягивались поводья в перепалке, тем плотнее он поджимал тонкие губы, упрямее поматывал головой, рвался в сторону. Эх, Федорыч, хлестануть бы тебя, в самом деле, витым кнутом, чтобы не повадно было артачиться...

Ощутив уже знакомую колющую боль в сердце, Никонор Ефимович открыл глаза. Пересиливая себя, признался:

— Плохо мне, Дарьюшка...

Она заметалась по комнате в поисках лекарства. Нашла пакетик с камфарой.

— Позови Максима.

Дарья Антоновна бросилась на улицу, без стука вбежала к соседям, послала перепуганную девочку на завод, за сыном, наказав, чтобы Максим сейчас же вызвал «скорую помощь».

Когда она вернулась, Никонор Ефимович забывался уже навсегда. Белое, как бумага, его лицо неузнаваемо осунулось, на подбородке, на подпалинах усов искрилась камфарная пыльца. Налет вечной тверди быстро покрывал выпуклый лоб, от глубоких залысин до переносицы, ложился на щеки, черствеющие губы. Морщины углубились, стали неподвижными. В затухающих глазах едва светились вполнакала синие кристаллики.

Дарья Антоновна опустилась на самотканый коврик перед кроватью, обняла сухонькое тело мужа, близко заглянула ему в глаза, онемев от страха. У него не хватило сил и для нескольких прощальных слов. Он простился с ней одним-единственным движением руки, которое, быть может, означало: «Скажи на милость, неужто это смерть, в самом деле?..»

И кончился.

Он умер, не успев оставить завещаний, ни жене, ни дочерям, ни сыну, но успев дать бой Родиону Сухареву. Он, человек большого сердца, умер оттого, что врачи называют сердечной недостаточностью.

Поняв, наконец, что случилось самое страшное, Дарья Антоновна медленно встала, задыхаясь от глотка жесткого воздуха, и тут же со стоном рухнула прямо на пол, горько, по-вдовьи запричитала...

Каширина хоронили в воскресенье. Ночью из Южноуральска приехали старые большевики, товарищи Никонора Ефимовича по красногвардейским походам 1918 года. Лобовы прибыли с почтовым самолетом накануне. Утром гроб с телом покойного перевезли в Дом культуры строителей, установили в главном зале.

Весь город прощался с Кашириным. Был теплый, солнечный день, звонкий от мартовской капели. Шли старики, участники памятной обороны Ярска, живые свидетели разгрома дутовской армии. Шли люди средних лет, строившие новый город. Шла молодежь, для которой имя Каширина было уже книжным, навечно вписанным в историю родного края.

— Да, для нас, ярчан, отошла целая эпоха...— сказал Жилинский.

У гроба несли печальную вахту незнакомые пожилые люди. Анастасия никогда раньше не видела их и была потрясена их молчаливой верностью однополчанину, их суровой, мужской привязанностью к нему. Понимая свою вину перед отцом, она чувствовала себя кругом виноватой и перед его сверстниками. Ведь только она одна знала, чего стоил отцу последний разговор с Родионом.

Сухарев стоял на отшибе, как дальний родственник. Не глядя ни на кого, зажав в опущенных руках свою мохнатую шапку, он склонил голову в глубоком раздумье. О чем думал он сейчас у гроба тестя? Что привело его сюда — запоздалое раскаяние или просто угрызение совести? Как он решает жить дальше? — потому что смерть близкого всегда понуждает заново переоценить собственную жизнь.

Егор Егорович поддерживал под руку жену, успокаивал ее. Зинаида Никоноровна то умолкала, обессилев, опираясь на плечо мужа, то опять громко всхлипывала, и тогда Анастасия едва сдерживалась, плотно стиснув побелевшие губы, чтобы не разреветься во весь голос. Егор Егорович, в полувоенном костюме, с траурной повязкой на рукаве, был собранным, зорким ко всему происходящему в этом зале, с затянутой черным крепом люстрой. Он видел, как Геннадий и Инесса внесли венок из хвои и живых цветов, опустили его у изголовья и, отойдя в сторону, растерянными взглядами обвели череду людей.

Дарья Антоновна не могла стоять, Жилинский усадил ее в кресло и не отходил от нее ни на шаг.

Илья Леонтьевич хмурился, тщательно перебирая в памяти каждый год, прожитый вместе с Никонором. Бывало, они заводили шутливый разговор, подтрунивали друг над другом насчет своей стариковской привязанности к богомольцевской теории долголетия. И вот разборчивая смерть выбрала младшего, а не старшего. Видно, младший вынес больший груз. Наверняка больший. Чудом уцелел в то утро «воскресенья Христова», когда белоказачьи сотни метались с обнаженными клинками по улицам ночного Южноуральска. Потом, в девятнадцатом, попал в плен к колчаковцам, военно-полевым скорым судом был приговорен к расстрелу, стоял уже у стенки, присматриваясь к сочувствующим лицам мобилизованных сибиряков. В последнюю минуту был спасен нагрянувшим эскадроном своего однофамильца — знаменитого уральского казака Каширйна.

Смерть в черной атаманской бурке годами гонялась за Никонором, настигала не раз и, встретившись с ним взглядом, поспешно отводила глаза в сторону, отступала. Когда кончилась гражданская война, смерть, не смея больше заглядывать ему в лицо, то подкарауливала его вьюжной ночью, с японским карабином наперевес у заброшенной в степи кошары, где прятали хлеб от революции; то притаившись с ломиком в котловане, ждала удобного момента, чтобы рассчитаться одним ударом с секретарем партячейки первой ярской стройки. Все попусту: и пуля пролетала мимо, и ломик пришелся только по руке, к счастью, правой,— Никанор был левшой, левой он и махнул вражину.

С тех пор отступилась от него привязчивая смерть, перепробовав все виды своего оружия. Мирно, покойно зажил он вплоть до Отечественной войны. Потом новые беды обрушились на Никонора: то сын дважды пропадал без вести, то зять сбился с пути. Сердце начало сдавать, как ни храбрился он по-стариковски. И остановилось окончательно...

Эх, Никонор, Никонор, что же сломило тебя позавчера: былые собственные невзгоды или горести твоих детей? Врачи, наверное, сложили бы все боли вместе. Но сколько бы ни пережил человек, всему виною горе, заключающее счет,— не будь его, глядишь бы, протянул еще годок-другой.

Такие люди умирают всегда внезапно, не израсходовав полностью остаток сил. Потому-то ему, Жилинскому, и не удалось встретиться с Никонором напоследок, потому-то и осталось что-то недосказанное, словно утаенное, чего не случалось за тридцать лет их дружбы.

Последними из всех, кроме Дарьи Антоновны, совсем недавно виделись с Кашириным Леонид Матвеевич и Василиса. Старик, будто предчувствуя конец, поговорил с ними начистоту, отвел душу, и заторопился домой, в Ярск. Лобов не помнил своего отца, погибшего в начале первой мировой войны, и в мальчишескую пору он втайне завидовал каширинской семье: Никонор Ефимович умел просто, как с равным, потолковать с Ленькой-комсомольцем. Этого забыть нельзя, потому что это было в тот переломный возраст, когда так недоставало парню отцовского напутствия. Леонид Матвеевич стоял в карауле вместе с ярскими строителями и не сводил глаз с покойного: брови Каширина удивленно приподняты, лоб наморщен, губы застыли на полуслове, и ни тени страха на лице.

«Собирался рассказать о гражданской войне в Южноуральском крае...» — вспомнила Василиса. Глядя на Анастасию Никоноровну, на ее старшую сестру, на их мать, моложавую, убитую горем женщину, Василиса не могла сдерживать слезы. Посторонние принимали ее за родню Кашириных. Что ж, беда роднит всех.

Неподалеку от Василисы, с девочкой на руках стоял мужчина средних лет, худощавый, бледный. Он смотрел в глубину зала, сухие невидящие глаза отсвечивали горячечным блеском, косой шрам на щеке и подбородке придавал его лицу выражение гневной скорби. Девочка теребила ручонкой цигейковый воротник отцовского пальто, прижималась к отцу, но он ее не замечал. Он вообще никого не замечал. Только раз повернул голову в ту сторону, откуда донесся плач Дарьи Антоновны. К нему подошла черненькая женщина, взяла малышку. С минуту он держал руки в том же положении — согнутыми, потом опустил их, ссутулился. Его осторожно обходили, не мешали ему оставаться наедине со своими мыслями. Так он стоял час, второй, не в силах пошевельнуться. Это был Максим Каширин...

Похоронная процессия растянулась по всей центральной улице. Впереди шел Жилинский, нес орден Красного Знамени — с потрескавшейся эмалью, местами облупленный до самого металла. Рабочий оркестр играл шопеновский марш. Нерусская эта музыка брала за сердце: невольно опускали головы ярчане, выстроившиеся длинными шпалерами вдоль мостовой. Услышав еще издали трубные рыдания, люди становились как бы ниже, меньше. То была песня о смерти...

Когда процессия вступила на понтонный мост через Урал, покрытый зеленоватым льдом, но уже струящийся у пологих берегов вешними водами, оркестр начал раздумчиво, нерешительно, будто припоминая грозовое время, «Вы жертвою пали». И мужая, усиливаясь, обретая уверенность, крепли, нарастали звуки героического марша. И каждый почувствовал себя человеком, поднял голову, привычно уловил ритм медленного твердого шага. И жгучий пламень загорался в глазах, упругими сделались мускулы. И день показался светлее, и небо — чисто-голубым, высоким. «Настала пора и проснулся народ!..» — порывисто, победно грянул рабочий оркестр. Это была песнь против смерти. Ее взлеты, соединившие в себе и суровую печаль, и неукротимую страсть к борьбе, звучали жизнеутверждающим гимном, которым Ярск провожал Никонора Ефимовича Каширина...

На кладбище, слабо защищенном от тобольских ветров трепетными деревцами, на зернистом влажном песке у свежей могилы, один за другим произносили краткие речи давние друзья Никонора Ефимовича. Последним говорил Лобов. Говорил трудно, ему не хватало ни слов, ни воздуха. Василиса взяла под локоть Анастасию, прижала к груди ее холодную руку, и так стояла рядом с ней бок о бок до конца.

Максим простился с отцом, отошел, дал дорогу матери, и, привалившись плечом к нездешнему, нестепному дереву — молодой сосне,— больше ни разу не взглянул на могилу до окончания погребения.

Сухо треснул, раскатился винтовочный дробный залп. Трубы запели «Интернационал». Уральская земля принимала прах Каширина...

Пусть же снятся тебе сказочные сны: те, что виделись на каком-нибудь привале, после схлынувшего боя, те, что чудились не раз и наяву — в полуденном мареве разбуженной степи, да и те, что пересказывал ты в кругу семьи — сны-воспоминания, сны-мечты...

В наступившей тоскливой тишине молча расходились люди.

Сухарев долго бродил по кладбищу, искал могилы сестры и матери.

Недалеко отсюда начинался Старый Ярск, за ним был Новый Ярск, а тут Вечный Ярск. Рыхлый, пронизанный солнцем снег не выдерживал, Родион Федорович проваливался в сугробах между холмиками, помеченными то покосившимися крестами, то каменными плитами, то блеклыми звездами, укрепленными на дощатых постаментах. Он читал расплывшиеся надписи и в памяти его смутно возникало то время, когда все эти его земляки, нашедшие здесь приют в последние тридцать-сорок лет, составляли главную часть населения уездного города. Найти могилы ему не удалось. Оказывается, Третий Ярск тоже вырос, неузнаваемо изменился с тех пор, как Родион Федорович побывал на кладбище в прошлый раз, в канун войны. Он утратил последнюю связь со своими близкими. Он и тут, среди мертвых, был одиноким.

Сухарев вышел на проторенную дорожку и увидел Максима,— тот все еще стоял под вечнозеленым шатром сосны. Ему захотелось подойти к шурину, сказать несколько утешительных слов. Но, опомнившись, он повернул к шоссе. Максим не узнал его. Старательно расправив путаницу черных и красных лент на пылающих венках, оглядев со всех сторон это постоянное пристанище человека, давшего жизнь ему, Максиму, он надел шапку и побрел вслед за Сухаревым.

В глаза светило жаркое мартовское солнце, струился мутный поток в кювете, оседали бурые ячеистые снега, раскачивались под ветром голые придорожные осокори и тополя, и в синей вышине степного неба, распластываясь, теряя строй, спешили на север, огибая город, ранние косяки журавлей.

Родиону Федоровичу казалось, что Максим упорно смотрит ему в спину, и Сухарев не выдержал, сошел с дороги на тротуар, затерялся среди толпы. А Максим вовсе и не думал сейчас о нем. Максим вел тот безмолвный, трудный разговор с отцом, который смерть оборвала на чем-то очень важном, очень необходимом для живых.


22

Давно отшумело весеннее половодье на Урале.

Вспыльчивые, с норовом, степные реки, так дерзко выходящие из берегов, отгуляли свой недолгий срок в пойменных лугах. В начале мая они утихомирились, посветлели. В старицах, отрезанных от главных г русел илистыми перешейками, зарастающими осокой, заметались, как в ловушке, матерые щуки, жерехи, головли.

Зазеленела степь. Щетинка дружной поросли пробилась сквозь толщу серого, плотно свалявшегося войлока из прошлогоднего ковыля с примесью (это уже смотря по месту) то жесткой волчьей шерсти, то дорогих лисьих пушинок, то сурочьих прядок. Расцвели травянистые низины, испещренные кулигами смородинника, шиповника, терна, с ежевичника. Чуть повыше, на склонах бесчисленных оврагов, размытых до гранитной подошвы, бело-желто-розовое пламя охватило заросли бобовника, чилижника, дикой вишни. Пламя это, угрожающе разгораясь под майским ветерком, вскинулось на ближние высоты и побежало выше, выше, к голым пикам Главного Уральского хребта.

Обновленная степь, еще не испытавшая мук жажды сухого лета, радует глаз путника. Да, коротка весна на Южном Урале. Вот и осыпались тюльпаны, забрызгав кровяными каплями опавших лепестков широкие ковыльные поляны; лишь кое-где близ слабеющих от раннего зноя студеных родников еще красуется тюльпановый подгон.

Лобов и не заметил, как промелькнул быстрокрылый нарядный май. Собирался на охоту, на рыбалку и не собрался. Выходит, не до прогулок в жаркую эту пору, когда выработка на строительных площадках области достигает высшей засечки на крупной шкале семилетия — десять миллионов в сутки.

Всю неделю напролет странствовал Леонид Матвеевич по степи Высокой, среди кряжистых увалов, что длинными раструбами врезаются в междуречье Урала и Тобола.

Леонид Матвеевич объезжал самые восточные владения совнархоза — полиметаллическую целину, сплошь исстроченную всходами пшеницы. Он позволил себе роскошь: покочевать денек-другой, на правах туриста, по новым зерносовхозам. Впрочем, он и тут ввязывался в строительные дела, ненадолго останавливаясь на центральных усадьбах. И в дороге с удовольствием отмечал, что на берегах безвестных речек дежурят неунывающие девчата — гидрологи из Ленинградского филиала «Гидропроекта», успевающего вести изыскания тут, в Зауралье, и там, на далеком Ниле, в районе будущей Асуанской высотной плотины.

Но вот, наконец, и Приозерное — если не медвежий, то сурочий уголок глухой степи. На зеленых обочинах проселка, насколько хватает глаз, выстроилась в две шеренги «королевская пехота» — рослые, не в меру любопытные сурки; они тревожно пересвистываются друг с другом.

— Видал, с каким почетом нас встречают! — сказал Лобов Соловьеву, шоферу вездехода.

Пробыв целые сутки на Приозерном никеле-кобальтовом месторождении, Леонид Матвеевич ради приличия заглянул по пути на соседний полузаброшенный золотой прииск и уж потом направился на запад, к недавно открытому медному кладу в Рощинском. Там начиналась большая стройка, порученная тресту Егора Егоровича Речки.

Петро Соловьев давно привык к новому «хозяину». Этот не прокурор — больше любит неизвестные проселки, чем «царский тракт». И вес же Петро иной раз удивлялся причудам Лобова. То он велит остановить машину у какого-нибудь степного родничка и, достав из багажника лопату, принимается расчищать родник, поругивая мужичков из близлежащего села. То потеряет полчаса на осмотр придорожного кургана, где шумят березки, укоренившиеся в черноземных спайках плитняка, тщательно отполированного ветрами.

— Притормози-ка,— сказал Леонид Матвеевич, едва машина поравнялась с камышитовым балаганом на бахчах.

— Неужели за арбузами? — рассмеялся водитель.— Июнь с августом перепутали!

— Полжизни не был на бахчах.

Балаган оказался, конечно, необитаемым: караулить еще нечего. Лобов по-хозяйски осмотрел его, заметил в углу, на соломе, забытую прошлогодним сторожем трещотку. Взял ее, как забавную игрушку, сильно крутанул, подняв руку над головой, и заулыбался, довольный «пулеметной очередью», спугнувшей стайку диких сизарей с обочины дороги.

— Трофеи наших войск! — не удержался Соловьев.

Они долго бродили по бахчам, осторожно переступая через бледно-зеленые арбузные плети с чуть посеребренными листьями тончайшей резьбы. За делянкой арбузов виднелись ярко-зеленые ковровые дорожки дынь. Дальше — лопуховые заросли тыкв, рядом с ними — кустики помидоров. А в самом конце загона тянулись на ковыль толстые жгуты диковинных растений, усыпанные завязью декоративных плодов — всякого рода кувшинок, кубышек, погремушек. И на межах, горделиво подбоченясь, стояли «грызовые» подсолнухи с еще нераспустившимися корзинками.

Лобов выбрал удобное местечко, лег на землю, пахнущую пряным полынком, уперся подбородком в запястья загорелых рук и стал приглядываться к той жизни в подлистном царстве, которая так изумляла его своей прелестью в мальчишеские годы: золотые огоньки пустоцвета, тугие пружинки на кончиках плетей, пушистый бархат обильной завязи, окантованные синими, оранжевыми шелками трепетные листья — все, как сорок лет тому назад...

— Может, поедем, Леонид Матвеевич? А, Леонид Матвеевич?..— принялся тормошить его скучающий Петро.

Лобов приподнялся, наконец, и энергично встал, начал отряхивать с комбинезона пыль земли, пыльцу цветов.

Вскоре вездеход вымахнул на гребень ковыльного увала, и за железнодорожным полотном, на горизонте, отороченным узенькой каймой пойменного леса, ослепительно блеснули в нескольких местах осколки зеркального Урала. На севере показалась в слоистой дымке сиреневая гора Вишневая, на юге густо дымил Ярск на излучине реки. Где-то там, между Ярском и Вишневой, близ затерянного в степи «купоросного озера» и закладывается сейчас город Рощинский.

— Рискнем, Леонид Матвеевич, в брод, я здесь присмотрел подходящее местечко,— предложил водитель.— Не делать же нам крюк до Ярска.

— Действительно, давай, пожалуй, напрямую,— согласился Лобов, зная, впрочем, что его Петро никогда не станет рисковать.

— До чего ж обмелел Урал! В прошлом году мне рассказывали, как кто-то на ГЭС закрыл затворы, ну, для пробы, что ли, да и позабыл открыть. На три часа остановили реку, совсем остановили! Урал ниже плотины начал распадаться на перекатах, рыбаки и крестьяне подняли шум. Только тогда и догадались на гидроузле, что Урал-то, оказывается, прилег вздремнуть у железобетонной стенки. Невиданное дело, чтобы можно было остановить Урал. Значит, обессилел старина, приутомился от жарищи...

Леонид Матвеевич рассеянно слушал шофера. Впрочем, и сам Петро вдруг замолчал, когда перед ними открылась дорога Ярск — Рощинское. Впереди растянулся до самой кромки волнистого горизонта длиннейший автообоз. Соловьев не отважился вклиниться в него, свернул на обочину и повел свой вездеход по целине. Нелегко обгонять машины в непроницаемой, сплошной завесе мельчайшей белесой пыли, не успевавшей оседать под слабым полуденным ветерком. Шли московские, горьковские, минские грузовики. Всех марок и всех типов. С прицепами всевозможных видов, вплоть до специальных лафетов для тяжеловесов. Привычно сгорбившись, проходили 25-тонные богатыри в железных картузах. Полуторки учтиво уступали им дорогу: неровен час, заденут невзначай. И все это, с надсадным гулом, с басовитым завыванием дизельных моторов на подъемах, сосредоточенно трудясь в клубах пыли, перемешанной с дымом,— все двигалось туда, в сторону второго Меднограда.

Справа, в луговой низине, пестрой от ромашковых кулиг, показались белоствольные колки, приютившие с десяток домиков. Тускло засветилось в тени березок небольшое озерко. Леонид Матвеевич долго разглядывал степной курорт, пока тот не скрылся за голой высотой с черными метками шурфов и скважин. Не вышло из Рощинского знаменитой здравницы, не выдержал он конкуренции ни с одесскими лиманами, ни с Евпаторией, но скоро-скоро его звонкая медь протрубит о нем на всю страну...

А пока что Егор Егорович Речка занимался черной работенкой: наспех засыпались гравием и щебнем рытвины на заброшенной дороге, чтобы ускорить подвоз строительных материалов, шла геодезическая разметка первых кварталов рудничного поселка, стягивались со всех концов разрозненные бригады плотников, каменщиков, бетонщиков, оборудовался на лето палаточный городок для комсомольцев-добровольцев, по телефонному проводу-времянке велись бесконечные, иногда и бестолковые разговоры с начальством. Все считали своим долгом звонить на стройку, которая еще не обжила как следует занятый после геологов рубеж с командной высотой — «Золотой шляпой» посредине.

Управляющий трестом крепко поругивал поставщиков, не стесняясь в выражениях; с корреспондентами газет, за исключением «Правды», нехотя объяснялся на ходу; киношникам советовал экономить пленку для третьей серии преуспевающего «Ивана Бровкина». Но оставаясь вечерком наедине с секретарем парткома, Егор Егорович искренне радовался тому, что «заварилась такая каша». Больше всего он любил осваивать новые площадки: хлебом не корми, только дай забить первый колышек. Через год-полтора все наладится, все пойдет своим чередом, и тогда уж настоящему строителю тут делать нечего. Самое главное — «завести машинку». Вот Егор Егорович и заводил ее, забросив на время старые ярские стройки.

— Ты что же это, браток, на целебные воды лечиться прибыл? — наседал он на какого-нибудь водителя, сделавшего не пять, а четыре ездки в Ярск за сборным железобетоном.

— Резина подвела, товарищ управляющий,— начинал было тот оправдываться, переминаясь с ноги на ногу.

— Резина! На то она и резина, чтоб растягивать свой век. Больше не попадайся мне на глаза!

И водитель поспешно усаживался в кабину, мчался в Ярск, «добывать» недостающую пятую ездку.

Потом Егор Егорович с налету, разгоряченный, недовольно спрашивал инженера-гидротехника, еще недавно строившего ГЭС на Урале, у горы Вишневой:

— Не кажется ли вам, Яков Иванович, что ваши домишки застряли в котлованах? Когда же, наконец, пойдут в рост?

— Завтра-послезавтра заканчиваем фундаменты и начинаем кладку, — степенно отвечал знающий себе цену гидротехник.

— Привыкли возиться под землей! Но это, доложу вам, не плотина — двухэтажные домишки. Спичечные коробки! Вообще, Яков Иванович, надо перестраиваться. Сами знаете, гидротехнических работ у нас не предвидится, ничего не попишешь — придется походить в сухопутных прорабах.

И «сухопутный прораб», всю жизнь испытывавший явную неприязнь к «гражданским сооружениям», целый вечер ломал голову над тем, как ему «перестроиться» — наладить поточную работу на «спичечных коробках» (а может, лучше махнуть, пока не поздно, куда-нибудь на Енисей?).

Или нежданно-негаданно Егор Егорович раненько утром нападал на ярских снабженцев, открывших столовую в наспех сколоченном дощатом «эллинге», как называл он это сооруженьице — простой сарай.

— Почему не варите гречневую кашу?— спрашивал он, просматривая меню.

— Нет крупы, потому и не варим,— весьма логично объяснил торговый деятель, непомерно худой для своей профессии.

— Чтоб была, даю три дня!

— Помилуйте, у нас в наличности имеется полный ассортимент круп: рис, пшено, перловка, овсянка, манная...

— Манна небесная! Да вы что, смеетесь? Отправьте ее в детский сад, овсянку — на курорт, пшено — караульщикам подсобного хозяйства, а взамен требуйте гречку.

— Облторг не выделяет фонды.

— Ладненько, я позвоню в обком, он вам выделит. Знаете, какие там выделяют «фонды»?.. Ах, знаете! Тогда не доводите дело до греха. Наш брат, строитель, любит солдатскую — гречневую кашу, только не размазню, чтоб зернышко к зернышку, да с бараниной. Но и рисовую «кутью» тоже не забывайте...

И летели телеграммы в Ярск, оттуда — в Южноуральск, витиеватым слогом сочинялись настойчивые просьбы отгрузить хотя бы тонну гречки для строителей уникального медного рудника. Ну кто же в таком разе пожалеет отборной крупки: хитрюги эти торговцы, знают, подо что просить!

За такими-то заботами — от цемента до гречки — и застал Леонид Матвеевич управляющего трестом. Запыленный «газик» легко подкатил к временной конторе, которую на любой стройке узнает каждый по огромной, в полстены, доске показателей.

— Кого еще там принесло? — подосадовал Егор Егорович и, выглянув в окно, узнал Лобова, устало выбирающегося из машины.

Они встретились на свежевыструганном крылечке, пожали друг другу руки, перебросились ничего не значащими фразами. Леониду Матвеевичу показалось, что Речка сильно изменился за последний месяц: не то чтобы похудел, но стал подтянутым, помолодевшим, загорел до синеватой черноты на лбу — так, что глубокие морщины на лице и шее светились тонкими небрежными мазками.

— Как отдыхаешь на степном курорте? Лечишься от ревматизма? — спросил Леонид Матвеевич.

— Мне, брат, не до радоновой водички,— не то жалуясь, не то гордясь, ответил Егор Егорович, пропуская Лобова в свою насквозь прокуренную обитель.

В конторке даже приткнуться было негде. От беспрерывного жужжания арифмометров и частого пощелкивания костяшек счет звенело в ушах. Поблескивали логарифмические линейки, розовели па столах новые листы рабочих чертежей. В тесных комнатушках сгрудились все отделы управления строительства, да вдобавок пришлось уступить место для бригады проектантов (они скромно заняли сначала уголок, а потом исподволь стали вытеснять хозяев в незаконченный дом напротив).

Егор Егорович открыл дверь в кабинет-каморку, где с трудом разместились однотумбовый столик, плетеное кресло и полдюжины некрашеных стульев грубой, плотницкой работы.

— У нас здесь только-только начинается сотворение мира,— сказал он, присаживаясь к столу.— Все наспех, все на живую нитку. В общем, это тебе знакомо. Госплан отвалил сто восемьдесят миллионов. Фактически на полгода. Это тридцать миллионов в месяц, из них большая часть — строительно-монтажные работы. Чуть ли не миллиончик надо осваивать в сутки!

— Завидую,— улыбнулся Леонид Матвеевич.

Раньше бы Речка немедленно предложил ему: «Что ж, давай поменяемся ролями!» А теперь, после всех событий недавнего времени, особенно после нашумевшей статейки в «Промышленной газете», он дружелюбно промолчал, покосившись на Лобова.

— Молодежь прибывает?

— Отбоя нет от комсомола. Звонил в обком, телеграфировал в ЦК ВЛКСМ, просил умерить пыл добровольцев. Едут целыми выпускными классами. Энтузиасты! Но, доложу тебе, делать-то они ничего не умеют, кроме как копать земельку. Начинаем закрывать наряды — скандал: мозоли во всю ладонь, заработок с мизинец. Вот и стягиваю помаленьку старые бригады с ярских площадок.

— Выходит, нашлись резервы? — намекнул Леонид Матвеевич на прошлогодний неприятный разговор о Рощинском.

— Выкраиваю,— не обратив внимания на эту шпильку, добавил Егор Егорович.— С материалами похуже...— и принялся перечислять, чего и сколько не хватает на «летний разворот». Перечисляя, горячился, опять поругивал снабженцев из совнархоза, впрочем, не столь запальчиво, без запрещенных цензурою сравнений.

Действительно, Егор Егорович чувствовал себя виноватым. Иногда срываясь на какой-нибудь просоленный прорабским потом, выразительный эпитет, он тут же ловил себя на едком слове, смягчался. И в то же время ему не хотелось походить на этакого раскаявшегося «мятежника», у которого невесть откуда взялись манеры рассудительного интеллигента. Короче, ему хотелось незаметно спуститься на тормозах с министерских, всеми покинутых высот, на совнархозовское, без него возделанное поле. Лобову же со стороны казалось, что Егор Егорович начал постепенно выбираться из полутемного газетного «подвала», куда его втолкнул — и довольно ловко! — кандидат экономических наук Родион Сухарев.

— Материалами занимается сам председатель,— дослушав до конца, спокойно заговорил Леонид Матвеевич.— Всех подняли на ноги. Вмешались не только два Госплана, вмешался секретарь ЦК. Недостает металла для Ново-Стальского комбината, задержалась отгрузка леса для твоего Рощинского, для завода синтезспирта, для нефтяников. Принимаются срочные меры. Попало, впрочем, и проектантам. Бригада, работающая у тебя, в июле будет усилена. Не унывай, хотя положение зело напряженное...

— Баста! — вскипел Егор Егорович.— Надоели мне эти речи! Привыкли вы там у себя к успокоительным речам. Я в вашей валерьянке не нуждаюсь. Мне подавай рабочие чертежи! Я строю город без канализации, без водопровода. Трехэтажные бараки строю. Помнишь наше совещание «на уровне послов»? Жалею, что не добился тогда встречи «в верхах» — у первого секретаря обкома. Помнишь, как уважаемый Нил Спиридонович маневрировал во время переговоров с представителями проектного института? То-то! Привык он иметь под рукой дюжину консультантов, вот и растерялся при одном референте по всем вопросам. Нечего винить Свердловский институт, коль у самих рожа кривая...— Егор Егорович остановился в нерешительности, бегло взглянет на Лобова и, подстегнутый его улыбочкой, двинулся напропалую:— Не понимаю, никак не могу понять, чего держат этого экс-министра, давно вышедшего в тираж? Если сам в отставку не подает, то ведь можно и дать ему оставку. Вызвать и популярно объяснить: так, мол, и так, дорогой товарищ, пишите заявление по собственному желанию. Общепринятая формулировка в таких случаях. Не всяк способен выслужить полный срок, у иных старость наступает раньше законного срока. Дайте ему хоть бабью пенсию! Правильно сказано недавно во-всеуслышанье о некоторых работничках: они все считают, что едут на ярмарку, хотя давно повернули с ярмарки. Что же вы там молчите? Чтобы наш брат, значит, выступил открыто, а вы, в случае неудачи, останетесь в сторонке. Тоже маневрируете! Боитесь, что ли, Рудакова, как бы ни обвинил вас в карьеризме? Но дело-то страдает. Нет, не выйдет из бывшего министра председателя совнархоза. Это все равно, что участкового поставить во главе месткома: начнет всех штрафовать за неуплату членских взносов, а сам в профсоюзе никогда не состоял...

— Хватит тебе изощряться,— сдержанно заметил Леонид Матвеевич.

— Что, не по вкусу пришлось? — Речка вскочил с места, заходил по комнате.— Не любите правду-матку? Вы обходитесь со мной куда бесцеремоннее, доложу тебе, спрашиваете миллиончик в день, зная, что я строю по карандашным наброскам — каждый лист выхватываю из-под рук проектировщиков. Зная, далее, что у меня недостает ни материалов, ни грузовиков, ни механизмов. Превратили начальника строительства в хренового пропагандиста. Кажинный божий день оправдываюсь перед комсомольцами, обещаю им златые горы. Я же молодежь обманываю! Наш брат, строитель...

— Наш брат, наш брат, — оборвал его, не повышая голоса, Леонид Матвеевич.— Эка, действительно, сколько злости накопилось у «нашего брата». Я начинаю верить, что ты определенно не занимался плагиатом, когда сочинял свою статью для «Промышленной газеты». Мне все думалось, ты ограбил свояка. Каюсь, были подозрения.

При первом же упоминании о «подвале» Егор Егорович сник, отяжелел, плюхнулся в плетеное кресло и проворчал себе под нос:

— Мстите при всяком удобном случае.

— Остынь. Зело разгорячился. Раньше ты во всяком случае не отважился бы на подобную тираду, а теперь, вишь, как распалился. И любопытнее всего то, что защитник министерских порядков открыто злоупотребляет совнархозовской демократией.

— Валяй, валяй! — усмехнулся Егор Егорович. И это «валяй» прозвучало примирительно, с ноткой раскаяния.

— Пора понять: Рощинское — стройка из ряда вон выходящая. Мы начали ее, действительно, без подготовки, если хочешь, внезапно. Некогда нам раскладывать по полочкам комплекты чертежей — государству нужна медь. Медь, как ты знаешь, входит в «электрическую часть» семилетки. Этим все сказано. Свердловский институт работает сейчас только на тебя, у совнархоза тоже руки развязались — Ново-Стальский комбинат получил, наконец, признание. Как ни трудно взять разбег самим новостальцам, но и они придут тебе на помощь. Решено двинуть сюда два прорабских участка в полном составе, с механизмами, с автоколонной. Мы пойдем на жертвы ради меди. Чем скорее государство получит медь, тем больше мы выиграем времени. Медь и время для нас сейчас понятия равнозначные...

Леонид Матвеевич говорил негромко, ровно, то и дело приглаживая волосы. Эта лобовская размеренность, только что сильно рассердившая Егора Егоровича, подействовала теперь успокаивающе: «Он прав, всех подняли на ноги. Вообще дело пойдет, должно пойти, черт возьми!» Речка прислушивался не столько к его словам, сколько к его тону,— выучился солидности в Госплане!

Очень тихо, словно издалека, зазвонил телефон. Егор Егорович взял трубку.

— Да-да, Рощинское слушает! У аппарата управляющий... Слушаю Григорий Илларионович!.. Как идут дела? Докладываю...

И по временному проводу, на котором «висели» близлежащие деревни, степной курорт и геологическая экспедиция, полетели торопливые слова о цементе, движках, тесе, водопроводных трубах, самосвалах, о каменщиках, мотористах, горняках, даже о гречневой крупе.

Накричавшись досыта, раза два грубовато одернув кого-то из «висящих» на проводе, что связывает стройку с внешним миром, Егор Егорович опустил трубку на рычаг, вынул из брючного кармана клетчатый платок и принялся вытирать обильный пот.

— Легче землю рыть, чем по такому телефону разговаривать. Я ему о гречке, он — о сечке. Теперь засыпет сечкой по самую макушку! Звонит каждый день... Ладненько, пойдем-ка, Леонид, на солнышко, посмотрим, что творится на площадке,— уже совсем миролюбиво предложил Егор Егорович.

Они шли от объекта к объекту. Стройка едва-едва поднималась первыми венцами кирпичной кладки над примятым, но живучим ковылем. Пушистые метелки степной царь-травы, цветущей здесь в последний раз, упрямо приподымались вслед за людьми. Кое-где тропинки перебегали суслики, нагловатые, вертлявые. Суслики не успели еще переселиться на ближние пригорки, по примеру домовитых сурков, что любят «посовещаться» у своих нор, напоминая издали пингвинов. В небе парили беркуты, высматривая добычу в свежих глинистых отвалах. Но это им не пашня, это огромнейший карьер, на дне которого веками лежала медная руда. Кругом, насколько видит глаз,— сизоватая рябь нетронутой степи, гул дизельных экскаваторов и самосвалов расходится по всей равнине, на юге достигая, быть может, Ярска, и на севере соединяясь с монотонным шумом турбин Южноуральской ГЭС.

Леонид Матвеевич приостановился, заинтересовавшись ловким каменщиком-виртуозом, тот выкладывал простенок: кирпич за кирпичом мелькал под его умелыми руками, с длинными «вдохновенными» пальцами; и вот рядок готов, мастер всем корпусом откинулся назад, будто пианист перед заключительным аккордом, и снова порывисто склонился над белыми «клавишами» силикатных кирпичин, начал новый рядок на глаз, без «прорабских нот». Его окружила молодежь, постигающая тайны строительного искусства.

Вдоль улицы, размеченной пунктиром мелких котлованчиков, шел, деловито взмахивая тростью, коренастый человек в чесучовом кителе. Белую полотняную фуражку он держал в руке и тоже помахивал ею в такт пружинистого шага. Леонид Матвеевич издали узнал Жилинского по этой его манере шагать не спешно, но ходко, свойственной бравым старикам, не чувствующим груза времени.

— Идет главный кладовщик южноуральских недр выписывать фактуры!— сказал Егор Егорович Лобову.

— Привет начальству! — поднял трость Жилинский на подходе к ним.— Что, инспектируете? Довольны, не довольны?

— Да как сказать...— уклонился от прямого ответа Леонид Матвеевич.

— А я доволен, вполне доволен,— Илья Леонтьевич прищуренными от солнца, хитроватыми глазами измерил того и другого.— У геологов две задачи: открыть что-нибудь, знаете ли, симпатичное — это в первую голову, и заинтересовать находкой несговорчивых строителей — это во-вторых. А уж строители не отступят, я их знаю!

Речка крякнул от удовольствия, приняв похвалу на свой счет.

— Скажу вам, товарищи начальники, по секрету,— он шутливо понизил голос до полушепота, поднес палец к кипенно-белым усам.— Вон, у той сурочины взяли «ураганную» пробу. Сколько бы вы думали? Не пять, не двенадцать, нет, целых двадцать девять процентов меди! Нуте-ка, прикиньте, среди какого богатства жили господа сурки со своими дамами!

— Не сидится вам дома,— мягко заметил управляющий трестом.

— Слышите, Леонид Матвеевич? Я ему, видите ли, тут мешаю! Егор Егорович считает, что все тут давным-давно разведано-переразведано. Ошибаетесь. Геологической экспедиции хватит работы на всю семилетку! Просил я у него пяток молодцов на шурфы, хотел для него ж подыскать камешек покрепче. Не дал.

— Ладно, ладно, дам, теперь люди есть.

— У нас все больше увлекаются бурением скважин, шурфами пренебрегают. Напрасно. Совершенно напрасно. Идемте, я покажу вам эту самую «ураганную» пробу-то. Пальчики оближете! Отсюда с километр всего, идемте, идемте, не ленитесь!

Жилинский так настойчиво приглашал, что отказаться было просто невозможно.

Леонид Матвеевич уже знал историю Рощинских медноколчеданных залежей, которые были, можно сказать, «ахиллесовой пятой» Жилинского: старик никак не мог простить себе до сих пор что, начав разведку почти тридцать лет назад, не довел дело до победного конца. Потому-то и рассказывал он о своих поисках рощинской меди с неохотой, чтобы — не дай бог! — не сложилось впечатление, что какой-то пенсионер замахивается на чужую славу.

Загрузка...