Я всегда благодарен каждому, кто для меня что-то сделал. Есть у меня один такой приятель. Но иногда я понимал и неблагодарность. А точнее – однажды понял. Это произошло, когда после скандала с концертом «Бандитов Ритма» я работал «для победы» на заводе, который мы называли «Металл» – там делали крылья для самолетов и пулеметные щитки для «мессершмиттов-111». Тоска смертная, что там говорить. С шести утра до половины восьмого вечера. Что меня хоть как-то держало – так это клозет. Там собирался общественный клуб – для избранных, разумеется, своих, студентов: один мясник, два слесаря, которые притворялись парикмахерами, и три парикмахера, из которых сделали слесарей; мы сидели на толчках, для алиби, если заскочит веркшуц, потому что в клозете можно было задерживаться только на время справления естественной потребности.
Работал я на покрышках, это была конвейерная работа, разделенная на так называемые такты. На моем такте мы делали четыре операции. Я стоял у пневматического молота, а стальную заготовку держала мне одна портниха, – ее, дуру, вплоть до самого конца войны я пытался заинтересовать эротическими, так сказать, отношениями, но совершенно безуспешно; потом ее увел у меня один чудак, Йозеф Краткий, но – чтоб он был здоров – счастья с ней у него не было. Рядом с нами на шаблоне вкалывала Олдржишка, с которой ходил мой младший братишка, – его из гимнашки выкинули из-за меня, а с ней работал Венца Штерн, классный парень, токарь и тромбонист, который из патриотических соображений прикидывался цветоводом, чтоб его не ставили на квалифицированную работу; он однажды в ночную смену перебрал лишнего и по пьянке выцарапал через все самолетное крыло надпись «ДОЛОЙ ГИТЛЕРА!» Потом специальной смене пришлось целый день тайно полировать крыло. С завода его от греха подальше выкинули, а вместо него поставили одного стилягу из Нимбурка, Булля Маху, который потом отбил Олдржишку у моего братана и соблазнил ее. Так этот Маха в конце концов попытался сделать себе желтуху, но попался – и с концами, они его забрали. После войны, слава Богу, вернулся и женился на Олдржишке. Пришлось.
На такте перед нами вкалывали двое. Такие жадины, что, наверное, по жадности поставили мировой рекорд. Терпеть не могли один другого, и все время старались, кто больше. Вкалывали, аж дым от них шел; мастер-немец похлопывал их по плечу и угощал сигаретами; к ним поставили ученика, чтоб затачивал сверла, так он за две недели чуть концы не отдал. На всей ленте стояли по четыре, и только на их такте – они двое. Их звали Швестка и Сицфлайш. Пусть это все знают.
Братан мой работал на такте перед ними и большей частью сачковал. Он был большим патриотом, и, как я уже сказал, его выгнали из гимнашки из-за этого моего случая с «Маскарадными Бандитами Ритма», – я потом тебе, Ребекка, расскажу. Был это первый такт, и его состав из-за тех двоих на втором такте увеличили до шести человек, чтоб они не простаивали, и все равно тупари эти чуть ли не каждую заготовку вырывали у брата из рук, чтобы только опередить один другого.
Конечно, брательника это доставало. А так как ему было шестнадцать, он был идеалистом. Чтобы поднять национальное самосознание тех двоих и таких, как они, братан с парочкой таких же молокососов и с нашей Ганичкой, моей любимой младшей сестричкой-смуглянкой, – она поет сейчас в «Бульварке», и, говорят, на уровне, – так вот, они устроили подпольную организацию «Бивой», которая собиралась у нас в столовой слушать Лондон. Где-то они достали старый гектограф и начали печатать листовки. Там всегда был стих какой-нибудь – их писал один гимназист-шестиклассник, – потом статья братана о том, чтобы вредить немцам, готовиться к дню расплаты и что каждый в своем саду должен вырастить, мол, дерево для предателя. И что надо хорошо запомнить имена коллаборационистов, рвачей и спекулянтов. И братан, дурачок, называл их имена. Главным предателем он называл некоего пана Гюнеке – я потом тебе расскажу о нем; примером рвачества всегда был дуэт Швестка – Сицфлайш, а образцом спекуляции – Ладя Бем, о нем я тоже еще скажу. Эта святая троица кочевала из листовки в листовку, которые он совал людям под дверь, а люди, я думаю, сразу совали их в печку.
Я тогда обо всем этом не имел ни малейшего понятия. Иначе бы прикрыл это дело. А всплыло оно вот как: однажды в полдень прибегает братан в клозет весь зеленый и рассказывает, что когда Зденек – один из заговорщиков – шел на обед через проходную, там как раз устроили шмон: кто что тащит домой из материалов; и начальник веркшуца, некий Баглер, нашел у него пять листовок. Само собой, его сразу же потащили в канцелярию и сейчас раскалывают.
Тогда все это выглядело по-дурацки. Братан начал лепетать, чтоб я дома все объяснил, он же сейчас предупредит ребят и они пойдут в скалы к партизанам, на Остен. При том что был братан дохляк – сплошной насморк и грипп, через неделю он бы там загнулся. Дурачок, кто там тебе – ты соображаешь? – будет носить аспирин? А Ганка? Даже если вы все пойдете к партизанам, еще вопрос – нужны ли вы им, но в любом случае Ганке там не место, не говоря уж о том, какие неприятности ждут батю, когда вы оба вдруг загадочно пропадете. Иди, дурачок, вкалывай, – сказал я ему, – я посмотрю, что можно сделать.
Мне пришла в голову одна идея. Я сказал, что мне нужно срочно к доктору, меня выпустили с завода, и я отправился к Ладе. Да, к тому, о котором братан писал в листовках. Он тогда специализировался на спиртном, картинах, сигаретах и предметах роскоши. Что он умел делать с картинами – это надо было видеть! Казалось невозможным, но у него получалось. Командующему местным немецким гарнизоном он продал настоящего Веласкеса, которого срисовал с открытки Франта Мачек, – он до сих пор на вокзале переводит стрелки и подрабатывает рисованием, – и этот штурмбанфюра повесил Веласкеса у себя в спальне рядом с Гитлером. Ты можешь этому поверить? Я – нет. Но это факт. Или вот еще: когда под конец войны начались налеты на Прагу, Ладя заказал Росте Питтерману, который сейчас преподает черчение в К., рисунок пером – Градчаны, такой себе бонбоньерочный реализм, как у Герасимова, представляешь? Напечатал тысяч пятьдесят этого рисунка, а когда я его спросил, что он задумал, он объяснил, что это спекуляция на человеческих чувствах. Он разошлет их своим торговым партнерам, и те начнут их всюду предлагать с намеком: мол, раз начеты, то с Градчанами все может случиться. Так хоть память у них останется. И что ты думаешь? К концу войны он распродал все пятьдесят тысяч, или сколько их там было, полсотни крон за штуку.
Пикантным в этой ситуации было то, что Ладя пытался приударить за Ганкой, но она была большой патриоткой и игнорировала его до такой степени, что два раза возвращала ему шоколадку, которую он, однажды проштрафившись, ей послал; в третий раз это было свыше ее сил, и она кусочек откусила, но остальное ему все же вернула. Когда случилась эта история, их отношения как раз были в этой точке.
Все это случилось в сорок четвертом, незадолго до того, как забрали моего отца, Ребекка. Во Франции как раз началась высадка союзников, и Восточный фронт сворачивался, как змея. Те немцы, кто еще не до конца был чокнутый понимали, что к чему. И яснее всего это было тем, кто раньше был чехом, потом немцем, а теперь рад был бы опять стать чехом. Самым ярким типом из таких людей был как раз Гюнеке. Раньше его звали Гуняк, отец его развозил мясо для Мясолёбла, а он сейчас присвоил имущество этого Мясолёбла. И именно к нему, первому из той святой троицы, мы с Ладей отправились и объяснили ему обстоятельства дела – конечно, очень осторожно; при этом заливали ему в уши, что мы знаем, мол, его как хорошего человека, слыхали, как он использует свое влияние, чтобы защитить невиновного от гестапо, и все такое прочее. Ничего такого мы, конечно, не слыхали, но знали, что он должен на это клюнуть. Мол, эти мальчишки, сопляки зеленые, не понимали, что творят, – и т. д. в таком духе. При этом мы в один голос бубнили все время про это его заступничество перед гестапо и намекали, что в случае каких-либо осложнений в будущем мы, при случае, могли бы свидетельствовать… – и хоть он старался не выдать себя, было видно, что готов для нас кое-что сделать. По достаточно ясным причинам. Внешне же держался холодно. Рассказывал о сложности своей ситуации и неблагодарности людей, которым он, мол, сохранил жизнь и имущество, о небезопасности таких его благодеяний и о своем патриотизме. Изложил нам также свою теорию чешского сопротивления – точно такую, разумеется, с какой начали выступать люди его типа. Чехи, мол, должны сохранять спокойствие, глупо думать о каком-то саботаже или восстании – против силы не попрешь. Внешне чехи должны быть лояльны и сотрудничать с властью, а в сердце – при этом пан Гюнеке указал на свою жирную грудь – в сердце должны оставаться патриотами. Мы выслушали эту лекцию о сердечном патриотизме, кивали и поддакивали, ожидая, когда же он начнет что-то делать. Тянулось это долго, пока наконец он не вздохнул и не произнес тоном человека, обреченного заниматься чужими хлопотами: он постарается сделать, что будет в его силах, – из чистой любви к справедливости, но Баглер ничего даром не делает, и пану Ладе надо об этом позаботиться. Ладя его заверил, что все будет, как надо, и пан Гюнеке вышел с лицом мученика; со спины он смотрелся трагически решительно, как в кино. Нас он оставил в своей канцелярии с ликером, сигаретами и немецкой секретаршей, чтобы мы случайно не заглянули в его бумаги. Отсутствовал он почти час. Вернувшись, бухнулся в кресло, как после тяжелой работы, вытер сухой лоб и сообщил, что он приложил массу усилий и ему удалось проблему решить. С минуту говорил о своих стараниях и коварности Баглера, но столь осторожно и предусмотрительно, что мы так и не поняли, как ему удалось с Баглером договориться. Но нас это не особенно интересовало. Ладя, правда, слегка побледнел, когда пан Гюнеке назвал сумму, за которую Баглер готов спустить все на тормозах, но пообещал мигом все доставить. А когда мы вышли от Гюнеке и я ему сказал, что деньги пополам, он заявил, что слышать об этом не хочет и делает это исключительно ради Ганички. Я ему тогда поверил и ожидал, что эта пигалица хотя бы поблагодарит его, как это водится у приличных людей.
Таким вот образом дело удалось замять. Я еще сходил к доктору Лабскому ради оправдательной бумажки, он написал что-то о кровотечении из носа или геморрое, не помню. Он был хороший доктор и всегда шел навстречу. Все обошлось, и члены подпольной организации «Бивой» узнали об этом случае, когда все уже обошлось.
Конечно же, я ожидал, что они будут Ладе благодарны. Еще бы, это ведь нормальное человеческое свойство – быть благодарным тому, кто что-то для тебя сделал.
И если ты действительно благодарен, так прояви это, хотя бы скажи спасибо.
Вечером я зову братана и Ганичку и говорю им в таком шутливом тоне: ребятишки, у вас еще молоко на губах не обсохло, а вы уже такие злые. Добрый дядя вас вытащил из этого.
– Какой дядя? – нахмурился братан.
– Давай не будем про молоко, – заявила Ганка.
– Дети, дети, – отвечаю я им и рассказываю – еще более цветисто, с кружевами, – как мы рисковали личной безопасностью, как пану Бему из-за их дурости пришлось великодушно раскошелиться на столько-то и столько бутылок французского коньяка, и какие они двое глупые, и как могли всю семью подвести под монастырь, и как они должны быть благодарны пану Бему, а он сделал это, даже не вспомнив, что Ганка с ним не здоровается, и что пан Бем будет рад, если она хотя бы здороваться начнет, – и сейчас самое время для этого; во всяком случае, завтра им необходимо встретиться с паном Бемом и хорошенько его поблагодарить.
Говорю я все это и поглядываю на них; вижу, что оба краснеют все сильнее и вовсе не кажутся благодарными.
– Вы все поняли? – спрашиваю их. – Завтра пойдете и поблагодарите, – говорю и жду, что сейчас они начнут что-то бормотать насчет этой вот благодарности. И ты знаешь, что мне эта жабка сказала?
– Разбежались! – говорит. – Пан Бем может поцеловать меня в одно место.
И братан туда же:
– Правильно! Передай ему, что мы страшно благодарны, и пусть он катится к такой-то бабушке, спекулянт чертов!
И что ты на это скажешь, Ребекка?
– Иди ко мне. – ответила Ребекка. – Ты циник, Даничка, но с тобой, по крайней мере, не так грустно.
Потом мы лежали рядом в приятной тишине. Жестяной абажур фонаря за окном раскачивался на дождливом ветру, как кораблик на якоре, утлое суденышко этих мгновений близости, этих всегда слишком быстро пролетающих воскресных часов, которые остаются человеку. Внизу, под нами, сияла магазинная витрина, и слабый отблеск этого света поднимался по фасаду противоположного дома к сумрачному угольно-черному небу, с которого лил дождь. С которого лил дождь. С которого лил дождь.
Ребекка рассказывала мне о своем возвращении.
– Я убежала из карантина. Тифом я переболела еще в сорок четвертом, и не хотелось оставаться там ни на минуту. Убежала от этой комиссии Красного Креста и от коллаборационистов, которые мгновенно слетелись туда, чтобы как-то очиститься от греха.
Она не хотела там оставаться: скорее назад, в город. Хотелось затеряться в этом городе арийцев среди арийцев. Хотелось в кино. Хотелось новое платье. И в первую очередь ей хотелось выспаться в мягкой постели, на белых перинах, в объятиях того, кто знает с уверенностью, данной человеку, что его завтра не повесят.
– Но я не могла никого найти. В квартире дяди Огренштейна уже расположился какой-то слесарь: эту квартиру он занял во время революции. На рукаве у него была повязка рабочей гвардии, и он рассказывал, что в квартире забаррикадировались скопчаки,[16] он их выгнал, угрожая автоматом. Врал, конечно. Комнаты остались такими же, как в старые времена, как при дяде Огренштейне, даже зеленый сервиз в буфете с резными звериными головами. Этот гвардеец-грабитель дал мне две сотни. Я сказала ему, что все имущество дяди Огреиштейна будет принадлежать мне, если дядя не вернется, поскольку детей у него нет и он единственный брат моей матери, а брата моего до смерти забили немцы. Этот революционный герой сообщил мне, что все требует тщательной проверки, чтобы в новом, свободном государстве не возникали беспорядки с самого начала, и добавил еще, что он тоже имеет право на льготы, потому что сражался на баррикадах, а эта квартира и имущество в ней считались немецкими. Во время революции, мол, здесь жили немцы, так что он все это заслужил по праву, за то, что рисковал головой. Мне же хотелось плакать. Если бы мне тогда было, по крайней мере, двадцать и была б я такой смелой, как сейчас… Но тогда мне еще семнадцати не было, и хотелось плакать, и про себя я сказала: чтоб ты подавился, гой, этими шторами и персидским ковром, а из зеленого сервиза сделай себе гуляш; чтоб ты утопился в ванной и вытек в канализацию. Повернулась и ушла.
Она рассказывала, как ходила потом на старую их квартиру, где все в точности повторилось. С той лишь разницей, что там оказался портной, который сказал ей, что пришел сюда отомстить за ее родителей: он знал, что немцы убили ее брата и отца с мачехой, и он тогда выстрелил тому немцу в живот, тому проклятому прусаку-чиновнику, который поселился здесь со своей семьей, когда увезли ее родителей. «Вот здесь, на этом ковре, он подох, скопчак поганый. Видите это пятно? Это от его крови. Целых полчаса он здесь подыхал, я это по часам засек, барышня, по его же часам, – классные такие часы, швейцарские. Украл где-то их, сволочь. Он вроде прибыл сюда из Франции». Но когда она стала говорить, чтоб он вернул ей квартиру или хотя бы комнату, он начал жаловаться, что потерял свою при бомбардировке, у него четверо детей, и ему нужна мастерская, а эта квартира слишком маленькая.
– И он был прав, – сказала Ребекка, – квартира эта ничего не стоила. Не знаю, почему батя в свое время не нашел чего-нибудь получше. Но у нас на всем экономили. Мы не были богатыми евреями. Было немножко драгоценностей, и мне смутно припоминалось, что батя кому-то оставил их на хранение, вроде бы Ружичкам с четвертого этажа. И осталась я всего-навсего с этими двумя сотнями в руках, что дал мне тот гвардейский грабитель. Так что я этого портняжку даже в мыслях не обругала; сказала ему «с богом», он проводил меня до самой улицы, все время извинялся, а потом сообщил, что вроде бы в старой еврейской ратуше заседает еврейский народный комитет, который выделяет квартиры тем, кто вернулся, ~ хорошие квартиры, в новостройках, где жили эсэсовцы. Мне было неприятно после всего этого возвращаться и карабкаться на четвертый этаж к тем Ружичкам, и я пошла на трамвайную остановку, а он, болван, не отходил от меня до самого трамвая. Мне было так неловко, что я влезла в трамвай, проехала одну остановку, а потом вернулась. Ты, дорогой, не имеешь представления, как нелегко было идти в то лето по пражской улице, в такой день, когда еще никто не работает, все еще думают бог знает о чем; тебе не понять этого состояния, ты ведь не был заключенным. Сначала для меня это казалось солнечной улицей чистой радости; ты ведь не имеешь понятия, чем был тот вонючий, тифозный Терезин, – а потом эта ярко-зеленая летняя земля, Прага, залитая солнцем, флаги на улицах, и я без звезды, только заметный след от нее остался, который бросался людям в глаза; я такая взволнованная, восторженная, всякие дурацкие мысли в голове о новой жизни, которыми люди себя обманывали в Терезине. И теперь они пялятся на меня: еврейка вернулась. Еврейка. Ты не знаешь, что это такое, Дэнни. Да и я сама не знала: вдруг я почувствовала себя среди людей грязной паршивой овцой. Не знаю, может, они оказались бы порядочными или внимательными, если бы я у них что-то спрашивала или чего-то от них хотела; но мне от них уже ничего не хотелось; после этого рабгвардейца и этого портного – уже ничего. Все это ударило мне в голову. Ни о чем подобном я не думала, когда была девчонкой. Лишь потом, когда меня заставили носить звезду, когда выгнали из школы, когда мне запрещено было ходить в парк и в кино, садиться в передний вагон трамвая. И я вместо того, чтобы… Понимаешь, я стала сама себе противной, – слышишь, Дэнни, сама себе. В газетах я видела карикатуры носатых евреев, рисовал их какой-то Релинк, если помнишь. И писали, что евреи воняют чесноком. Ужасные статьи! Наверное, те, кто это писал, просто не понимали, что пишут. Ведь это было страшно! Воняют чесноком. Ведь они должны были знать, что ждет евреев. Этого я, тогда еще совсем девчонка, не понимала: меня больше всего мучило, что я так выгляжу. Мне страшно хотелось быть такой, как Андуля Малинова, с такой же носопыркой, как у нее, такой же по-славянски полноватой; я смотрела на себя в зеркало и ненавидела свое тело, свою рожу, весь этот еврейский кшихт[17] и все время казалась себе грязной. Это мне постоянно кажется, до сих пор.
– Перестань болтать ерунду, – сказал я ей. – Что в тебе грязного? – И поцеловал ее в ушко. В розовое, совершенно арийское, свежевымытое, ароматное ушко.
– Ничего, – ответила Ребекка. – Просто я кажусь себе такой. И скребу себя два раза в день, и душ каждый вечер, а все равно себе кажусь грязной. Ты вот, например, едва споласкиваешь руки. Молчи, я в этом понимаю толк, – прервала она меня, когда я хотел возразить, хоть это и была правда. – Ноги моешь раз в неделю, в баню ходишь раз в три недели, потому что дома у тебя нет ванной, а для общественных ты слишком изнеженный: потом приходится ложиться в постельку, чтоб не простудиться.
И она рассказывала. Как тогда никого ни о чем не спрашивала, ехала молча, шестнадцатилетняя евреечка, трамваем к дому дяди Огренштейна, потому что на квартиру эту она имела право, ей не нужно было никого ни о чем просить; но там оказался этот революционный боевик, а в старой ее квартире – мститель-портняжка, который попал под бомбардировку, так что когда она выходила из трамвая и возвращалась назад, флаги на домах уже не были такими праздничными, ничто не казалось уже таким новым, ничто не предвещало ей новой жизни: ни толпы людей с повязками и без них, с триколорами, с красными флажками, ни сделанные на скорую руку вывески на чешском языке, ни трудовые бригады из наголо остриженных немок и коллаборационистов, разбирающие остатки баррикад. В яркости этого чужого мира ее снова охватило то же страшное одиночество жизни, как в тот час, когда она сама, без всякой помощи, тащила свой чемодан на территорию Выставки, то же самое бессилие ее проклятия, и хотя она могла теперь пойти в кинотеатр, но оставалась еврейкой, и бог один знает, что это такое – еврейство ее, но оно отгораживало ее в тот ликующий будний день от других – в одиночество, страшнейшее одиночество сиротства, в непостижимую, внезапную изолированность посреди города, где уже не было ни дяди Огренштейна, ни отца, ни брата, где словно вообще не было евреев, лишь она, шестнадцатилетняя грязная девушка, с испорченными в Терезине зубами, с двумя сотками в кармане платья из мешковины, без продовольственных карточек и к тому же – без радости возвращения.
– Все в жизни лишь иллюзии, – говорила Ребекка. – С редкими приступами вдохновения, после которых всегда приходит ненастье. Иногда мне кажется, что в моей голове крутится какое-то колесико, работает какое-то реле и раз за разом включает то оптимизм, то пессимизм. Вдруг я начинаю чему-то страшно радоваться, и сразу же оно видится тщетой. Или чего-то ужасно боюсь, а потом скажу себе: «по фигу все», как в Терезине: еще не вечер, передо мной еще день или два, может – целый месяц, так что можно пожить, и мне становится легко; но колесико крутится, и я осознаю, что неизбежное вот-вот придет, и к чему тогда этот кусочек жизни, который я толком и прожить-то не умею; и так оно крутится и крутится, то одно, то другое, и я начинаю сходить с ума. Поэтому я больше всего люблю сон, когда медленно так, медленно засыпаешь и говоришь себе: теперь мне плевать на все; буду спать и, может, завтра утром и не проснусь. Может, ночью умру.
– «И позавидовал я тем, кто уже мертв. А еще больше тем, кто не родился», – сказал я.
– О чем это ты?
– Это один древний еврейский философ.
– Ага. А я, как видишь, необразованная, – ответила Ребекка. – В школу не ходила. Но тот, кто это написал, знает, что такое каторга. Я тоже знаю. Поэтому никогда не решусь на ребенка. А если что, так лучше аборт…
– Человеческий удел – жизнь, – сказал я. – И если есть в жизни что-то радостное, так это первые годы.
– Что же тогда я? И все это вот? – нелогично рассердилась Ребекка.
– Видишь ли, – ответил я, – не все так страшно. Я знаю, что жизнь тебя здорово поломала, Ребекка, но ведь это вот сейчас – это тоже радость.
– Да, – сказала Ребекка. – Я, наверное, думаю только о порке.
Она встряхнулась. Она, пожалуй, права, ведь вскоре после этого, еще перед Рождеством…
– Ты наверняка вспомнишь и что-то хорошее, – сказал я. – Когда я был еще совсем наивным ребенком… Рассказывать?
– Рассказывай.
– Это, собственно, связано с религией, – начал я. – А сейчас религия уже не так популярна, многие не верят в Бога. Большинство людей считают, что нечто должно быть, и в этом, если поразмыслить, они совершенно правы, но больше об этом никто не заботится. Почти никто.
Но я, когда был еще малышом, старался верить очень истово, и меня очень мучило неверие. Голова моя была набита таинственными и кровавыми библейскими историями: об Аврааме, который хотел пожертвовать своим сыном Исааком, об Адаме и Еве, которых за любопытство выгнали из рая, об Иосифе, которого предательски продали в рабство египетское. Меня очень трогали эти истории, особенно когда я представлял обнаженных Адама и Еву в сумерках среди огромных листьев рая; иногда я чувствовал себя Исааком, над которым Авраам заносит острый нож. Часто среди ночи я просыпался от ужаса Каинова проклятья, и мне казалось, что с неба склоняется бородатый Господь Бог и мне, Каину, выговаривает строгим голосом: «И будешь ты отныне проклят, будешь изгнанником и скитальцем на земле…»
Господа Бога я всегда представлял бородатым стариком в белой рубахе. Дева Мария была молодой заплаканной девушкой в белой рясе и голубой плащанице до самой земли. Господь Иисус – статным атлетом с полотенцем вокруг бедер. С ними всегда связывался запах ладана, особый аромат, который держится в старых костелах. Все это было очень красиво, а иногда очень страшно, но мой детский ум еще не схватывал моральные поучения, что вытекали из этих странных историй, сопровождаемых картинками в книге.
Мой детский разум часто раздирали противоречия между светом горы Синайской и Каной Галилейской (и что это, собственно, такое – кана?) – и нашим местечком К, куда мать меня водила за руку на прогулку, по замковой аллее, где шумели столетние липы, и вдоль реки Ледгуи, где на осеннем ветру раскачивались плакучие ивы.
Это, пожалуй, было не столько противоречием, сколько полным, абсолютным отсутствием связи между той историей, что свершилась две тысячи лет назад в палестинской пустыне, и главной улицей местечка, где перед пышными витринами своего мануфактурного магазина улыбался пан Огренцуг; где пан Гунгер, кондитер, с услужливой улыбкой подавал мне через стойку снежный шарик мороженого, где достопочтенный пан Мелоун в деканском костеле[18] поднимал по воскресеньям позолоченную чашу к готическому своду и так при этом вытягивался, что из-под рясы выглядывали черные брюки, полоска белых кальсон под ними и деревенские ботинки со шнуровкой, на которых в дождливую погоду были еще и галоши от «Бати».
Поэтому я часто в послеобеденные часы оставался в костеле один; перед обширным алтарем стояли на коленях две-три бабы, а я пытался представить себе Бога или, по крайней мере, ощутить его присутствие. «Бог – чистый дух, – назидательно говорил всегда преподобный пан Мелоун. – У него нет тела». И мне было жалко этого Бога, у которого нет тела и который всего лишь дух, и к тому же еще триединый, что можно себе представить наподобие сиамских близнецов. Я стоял в просторном храме, куда через цветные окна падал яркий свет, и изо всех сил представлял себе Бога, но у меня получались только старый дед в белой рубахе, атлет с полотенцем вокруг бедер и грустная готическая дева в бело-голубом платье.
Мой контакт со служителями церкви также был ознаменован странным переживанием. Время от времени к нам приезжал дядя Карел, отцовский брат, преподобный архидьякон в Будейовицах. Весьма почтенный господин, с ласковым, несколько жалобным голосом; он всегда гладил меня по голове и говорил мне «дитятко мое». Его солидная грудь переходила в еще более солидный живот; одевался он всегда в черное, а под двойным подбородком носил воротничок с фиолетовой манишкой, неброско вышитой шелковыми цветочками.
Я помню – и это одно из самых ранних моих воспоминаний, – как мы сидели одни с дядей в комнате, где светло-фиолетовые обои с виноградными гроздьями; я сижу на тахте, на трех бархатных подушечках, а против меня дядя, в фиолетовой манишке, с добрыми, ласковыми глазами за очочками в золотой оправе, и он своим тихим, жалобным голосом говорит:
– Вот тебе, дитятко мое! – и дает мне огромную трехэтажную коробку с шоколадными конфетами.
Мои жадные ручки хватают коробку, дядя поднимается и быстро выходит, и я остаюсь один с конфетами, набиваю рот этими сладкими черными комочками, которые тают во рту, и приятная теплая жидкость течет прямо в желудок.
Горсть за горстью я пожираю конфеты, и вдруг комната как-то странно наклоняется, и я падаю с трех подушечек на тахту; карабкаюсь по бархатной пирамидке вверх и снова принимаюсь за конфеты. Комната клонится в другую сторону, фиолетовые обои вокруг меня начинают раскачиваться, вращаться, закручиваться, мне весело и радостно, и я начинаю падать, валиться вниз в мягкие объятия кого-то или чего-то; потом слышу звук сливаемой воды и начинаю смеяться: это, наверное, дядечка так быстро ушел от меня в туалет; обои вертятся все быстрее, сливаются в сплошную золотисто-фиолетовую плоскость, из нее внезапно выныривает шелковый цветочный узор, над которым я смутно вижу испуганное доброе лицо за очочками и слышу жалобный голос дядечки:
– Господи Боже, дитятко мое! – Потом тяжелый топот ног по ковру и еще какие-то звуки; затем из фиолетовой мглы выплывает лицо отца, и снова слышу жалобный голос дядечки: – Я не знал, что это конфеты с ромом/ – А потом еще жалобнее: – Я вышел в туалет, а он тем временем все съел!
И энергичный голос отца:
– Надо вызвать доктора Штрасса. – Звяканье телефона, и снова голос отца: – Алло! Пан доктор Штрасс? – И потом я уже ничего не слышу, мне хорошо; но потом плохо, меня рвет; я лежу в постели, мне делается так плохо, что не хочется жить.
Но когда я потом заболел воспалением легких и дал обет – сто «отченашей» и «здравашей» в день, – я стал очень набожным. Шестиклассник Бланик даже пригласил меня помогать при церковной службе в гимназическом зале, где я сначала раздувал мехи органа, а потом даже прислуживал преподобному пану Мелоуну. Я был очень горд своей католической верой и ради нее решился даже на что-то вроде мученичества, но, к сожалению, не до конца.
Но жизнь, в принципе, всегда компромисс, и первым на него пошел патриарх Авраам, когда отдал в жертву вместо первородного сына обыкновенную овцу.
Мое мученичество состоялось на летних каникулах в пансионате Онкл[19] Губерта, где все говорили только по-немецки, а застигнутый при употреблении чешского тридцатикратно писал «Ich soll nicht tschechisch sprechen».[20] Благодаря этому методу чешский распространился там настолько, что даже дети, плохо знающие этот трудный славянский язык, с удовольствием его старательно ломали, чтобы только совершить проступок.
Семейный пансион Онкла Губерта был довольно-таки примечательным заведением. Его хозяин, директор и главный педагог Онкл Губерт, был евреем, английским подданным, родился в Австрии, жил в Чехословакии, а родной язык его был немецкий. Пансион предназначался для мальчиков и девочек от шести до четырнадцати лет; за девочками присматривала Танте[21] Верона, супруга Онкла Губерта, спортивная семитская дама со склонностью к курению и рукоделию, которая постоянно путала немецкие и французские слова, ибо родом была из Марселя.
Пансион был рассчитан на шестьдесят детей, и отдыхали в нем тогда двадцать девочек и сорок мальчиков, из которых восемьдесят процентов – семиты; почти все дети немецкий знали слабо. Онкл Губерт все же сумел создать впечатление, что молодежь, отданная под его опеку, сумеет за два месяца каникул выучить язык соседнего народа, находясь в исключительно немецком языковом пространстве.
Здесь я познакомился с Квидо Пиком, Аликом Мунелесом и Павликом Бонди – набожной троицей: в Праге они ходили в английскую гимназию, были обрезанные и на гектографе издавали журнал «Звезда Давида», который пропагандировал религию среди потомков Моисея.
Эта троица молилась со страстной увлеченностью, – или, по крайней мере, подобную страстность разыгрывала. Каждый вечер перед сном все трое доставали из тумбочек черные шестиуголънички и прикрепляли их ко лбу, пальцы переплетали чем-то похожим на вышитую епитрахиль, смиренно сгибались на своих постелях и принимались истово кланяться на восток, выкрикивая при этом одно за другим еврейские слова.
Черт его знает, может, они просто устраивали спектакль. Скорее так оно и было, но я страстно завидовал богатству и гласности их ритуалов, против которых моя коленопреклоненная молчаливая медитация выглядела бледно.
Особенно усердствовал толстяк Квидо Пик, который также стал главным авторитетом пансионата в вопросах еврейской веры или скорее религиозной практики. От него я узнал о фантастически сложной жизни еврея, опутанного сетью различных запретов, повелений, обычаев, обрядов, молитв и, главное, и прежде всего постов.
О постах толстяк Квидо Пик говорил с особым вдохновением. Он перечислял бесконечность их продолжительности, рассказывал о главном посте года, который якобы тянулся целый месяц: во время этого поста дозволяется есть не более ста граммов мацы утром, днем и вечером и запивать несладким чаем. Он говорил о мясном посте, когда целый месяц нельзя есть мясо, и о мучном, когда можно есть только картошку; о посте жирном, сладком, соленом и целом ряде других образцов религиозного садизма. Я слушал, страстно завидовал и, может быть, именно поэтому не думал о том, что мальчик Квидовых габаритов едва ли может придерживаться всех этих варварских предписаний; не пришло мне в голову, что как раз на летние месяцы не выпадает ни один из этих мясных, мучных или фруктовых постов и Квидо без всяких ограничений набивает брюхо колбасой, мясом и фруктами. Мне же оставался наш единственный убогий католический пятничный пост, который, – хоть я и соблюдал его в пансионате Онкла Губерта так ревностно, что в пятницу практически ничего не ел, – казался мне в сравнении с гаргантюанской голодовкой еврейской веры просто упражнением для начинающих.
Поскольку меня три этих неарийских дервиша прямо-таки достали, я придумал отчаянный план, как их переплюнуть.
Конечно же, над нашим религиозным усердием остальные мальчики – и христиане, и евреи – откровенно насмехались. Среди них особенно выделялся некий Эмиль Голас, сын владельца транспортного агентства из Праги. Религиозный интерес молодых христиан, говоря откровенно, исчерпывался особым состоянием половых органов некоторых еврейских мальчиков, и по настойчивому требованию христиан феномен этот был тайно исследован – ночью в спальне, когда погасили свет.
Я, конечно, в смотре не участвовал, так же, как и Квидо Пик; в тот момент, когда это происходило, а из соседней спальни доносился приглушенный гогот, мы усердно молились, стоя на коленях в своих постелях: Квидо с черным шестиугольником на лбу, который он называл смешным словом цицитл, и я, с образцово сомкнутыми руками и перекрещенными пальцами, взывали к одному и тому же Господу Богу, несогласные лишь в том, кем был его сын, и никто из нас не хотел закончить молитву раньше другого, никто не хотел показаться менее ревностным.
Поэтому часто случалось, что Квидо просыпался утром со своим черным шестиугольником на носу, обмотанный длинной вышитой шабесовой штолой.
Когда я почувствовал, что Квидово хвастовство становится невыносимым, мне пришла в голову одна идея. Мы лежали в своих постелях, изнуренные двухчасовым молением, время близилось к полуночи, и Квидо в полусне еще бормотал о каком-то великом посте, который совершается раз в пять лет и длится семь месяцев; в этот пост чередуются один день совсем без пищи и день только со ста граммами мацы и половиной литра несладкого чая. И в этом уродливом представлении мне засветила вдруг возможность превзойти Квидо: я заявил, что у нас, католиков, тоже есть пост, когда нельзя пить воду, и этот пост длится три дня, и начинается он уже завтра. В течение этого времени, заявил я, никто из христиан-католиков не должен пить ни воду, ни какие-либо другие напитки, содержащие воду: фруктовые соки, например, лимонад, минералку, содовую, а также алкогольные напитки. С завтрашнего утра, заявил я, мне всего этого нельзя пить. Квидо, пораженный, умолк, а я заснул с блаженным чувством триумфа.
Но уже на следующий день стало ясно, что водяной пост окажется делом нелегким. Августовская ночь была жаркой, а когда утром христианские и нехристианские мальчики наливали себе кто сколько хотел из большого кофейного кувшина, стоявшего на середине стола, я, жуя булку с маслом и джемом, испытывал странные чувства. Меня как-то особенно раздражал Квидо, который лопал от пуза, и кофе – чашка за чашкой – с провокационным бульканьем исчезал в его бездонном животе.
После завтрака была легкоатлетическая программа – метание диска, в котором я преуспевал. Я метнул его дальше других мальчиков, но когда в десять часов принесли второй завтрак и с ним большую бутыль газировки в ведерке со льдом, я ушел за кусты, где оказался большой муравейник, и там из кусков своего хлеба устроил муравьям золотой век изобилия.
В полдень мне уже казалось, что больше не выдержу, но я все же решительно отказался от бульона, потому что Квидо рассудил, что бульон – тоже напиток на воде, и мне пришлось это признать.
После обеда полагался двухчасовый сон. Для меня это значило два часа бдения с мучительной жаждой; потом наступила напряженная, страшно долгая вторая половина дня: волейбол и бесконечная прогулка к скалам; день завершился ужином: сосиски с картофельным пюре.
Вы когда-нибудь ели сосиски с картофельным пюре после двадцати четырех часов без единого глотка жидкости? Если нет, то вы ничего не знаете. Я заталкивал еду в себя маленькими кусочками, которые становились все меньше и меньше, но пюре не убывало; все уже отужинали, и Квидо Пик злорадно булькал холодным чаем из стеклянного кувшина, заливался им сверх меры и выпученными глазами следил за моими мучениями.
Заметил их и Онкл Губерт и подошел ко мне с вопросом:
– Ist dir was, Daniel?
Но я гордо заявил, что все в порядке, а потом сказал, что в меня больше не лезет; остатки сосисок я отдал Квидо Пику, который их охотно доел, ибо с таким же уважением относился к религиозным обычаям христиан-католиков, как к своим собственным. Тарелку с пюре я отнес на кухню.
Но худшее меня ждало после ужина. Онкл Губерт объявил, что завтра мы идем на весь день в поход к Скальным воротам, в Грженск и утром каждый получит пакет с сухим завтраком и обедом; вернемся к ужину.
Выслушал я эту весть Иова и отправился в спальню, где провел ночь, полную видений, какие бывают у умирающего от жажды в пустыне.
За завтраком я ограничился несколькими ложечками кислого джема. Высохшее горло не могло проглотить ни кусочка твердой пищи.
И мы отправились.
В этот прекрасный жаркий августовский день нам предстояло пройти километров десять по скалистым тропинкам, которые к десяти часам утра уже накалились от солнечного жара.
К половине одиннадцатого наш отряд выпил всю жидкость из термосов, и мы все чаще останавливались. Вдоль дороги к Скальным воротам было много ресторанчиков, киосков и лотков с освежающими напитками, к которым и арийцы, и неарийцы бросались крикливой толпой и упивались лимонадом.
В каждом таком случае я всегда отходил в сторону, в тень дерева, и сцеплял руки, а когда ко мне приближался Квидо с бутылкой – спросить, не стало ли мне плохо, – я мотал головой и возводил глаза к небу, чтобы он понял: я погружен в молитвы. Квидо каждый раз деликатно удалялся, но сначала шумно, с бульканьем отпивал два-три глотка из бутылки, отрыгивая при этом со староеврейской непринужденностью.
Шипящие газировкой бутылки преследовали меня всю дорогу до Скальных ворот. Там отряд обедал, но я съел лишь огурчик из бутерброда со шницелем. Шницель же поделили Квидо и Алик Мунелес, а распитие лимонада снова загнало меня под ближайшие елочки. Но вместо молитвенной сосредоточенности мною овладели кощунственные мысли и непреодолимое раздражение, по какой-то странной причине направленное против набожного семита Квидо Пика, который к этому великому католическому водяному посту не имел ни малейшего отношения.
После обеда мы отправились в мучительный обратный путь. И снова ряды будок, киосков, ларьков и закусочных, пиво, лимонад, фруктовая вода, газировка; снова вокруг меня лакающие мальчишки. А рядом Квидо – с брюхом, раздутым от углекислого газа из необозримой батареи бутылок, содержимое которых он влил в себя с благочестивым злорадством.
Колени мои начали подкашиваться, от жажды кружилась голова, и я начал отставать. Квидо сопровождал меня, но, как мне казалось, не ради того, чтобы помочь мне нести тяжкий крест христианской веры, а для того, чтобы с еврейской непосредственностью все время спрашивать, не стало ли мне плохо; когда же я заверял его в обратном – мол, я теперь, преодолев телесные потребности, вознес свою христианскую душу к Богу, Квидо начинал красочно перечислять последствия еврейских постов для человеческого здоровья. Он рассказывал о болезнях живота от ссыхающихся кишок, о приступах безумия, когда постящиеся ребе громко кричат о корочке хлеба, о болезнях, вызванных резкой потерей веса или недостатком витаминов. При этом он все время прикладывался к запотевшей бутылке зеленого лимонада, а я набожно вздымал глаза к небесам, чтобы не смотреть на белые фарфоровые пробки еще двух бутылок, торчащих из его рюкзачка.
Все это происходило под горячим, нечеловечески жестоким, безжалостным солнцем, и мне казалось, что среди известняковых скал летают маленькие огненные черти и показывают мне кроваво-красные языки, с которых капают ледяные капли воды. Святой Алоиз, бормотал я, святой Алоиз, ох, святой Алоиз, – но на большем сосредоточиться я не мог.
Это было страдание, действительно достойное католического мартиролога, большее, чем страдания пресвятого великомученика, к которому я в своем страхе взывал. Все теперь уже вертелось перед глазами: небо, скалы, тропинка, деревья в лесу и Квидо Пик, хлопающий глазами и убеждающий себя в необходимости еще раз приложиться к теплой бутылке.
Наконец мы спустились в долину, где в тени сосен стоял старый деревянный трактир – полуселянское строение с коровой, морда которой торчала из дощатого сарайчика, и с двумя рядами деревянных столиков и лавок, вкопанных в землю.
Мальчишки и девчонки сразу же с криком уселись за столы – и я вместе с ними. Из дома вышла толстая пожилая женщина с пятью бутылками газировки и заявила, что сегодня туристы выпили весь запас освежающих напитков, о которых г/гасила вывеска трактира, до последней капли. Но если барышни и молодые господа пожелают, она может принести из погреба свежего молока.
Молоко!
Чертенята, давно прыгавшие перед моими глазами, начали ухмыляться, а Дух Святой нахмурился. Но я уже не думал о Духе Святом. Я жадно ухватился за дьявольскую увертку. Молоко, сказал я Квидо, не относится к напиткам, сделанным из воды. Это естественный продукт коровьего вымени, Божий дар, возникший без человеческих усилий, поэтому на него великий католический водяной пост не распространяется.
И Квидо, прошедший через страшные еврейские посты, согласился со мной.
Молоко! Я налился им до отказа. Перед самым приходом домой мне стало плохо, я раз пять быстро уходил в кусты, теперь уже не ради молитв. Но жажда меня отпустила.
Таков был первый мой религиозный компромисс. Кто однажды поддастся греху, тот начинает опускаться. И я не был исключением. На следующий день, когда меня снова начала мучить жажда, а на кухне молока мне не дали, я пошел в ванную, и там, тайно и обманно, утолил свою жажду из крана. Я глубоко пал – и еще глубже в конце третьего дня, когда за ужином я попросил добавки горохового пюре и завел с Квидо разговор о том, как очистителей пост для тела и души человека, каким чистым и свежим чувствует он себя, исполнив обет, который требует его вера.
Вот так и становится человек религиозным лицемером, а его душа попадает в лапы дьявола.
Так и я согрешил против Бога, который, однако, в бесконечной доброте своей принял, наверное, во внимание невинность ребенка и отпустил мне мою гордыню, а Квидо – его злорадство.
Но только Он один знает, отпустил ли. И только Он знает, действительно ли Квидо так же ревностно молился и потом, в терезинском гетто, где для меня кончаются следы его жизни.
Но такова Божья воля, а человеку не подобает углубляться в тайную волю Создателя.
– Ты совершеннейший поп, Даничка, – сказала Ребекка и задумалась. В окно по-прежнему бубнил дождь. Потом она снова заговорила: – Но эти бедные дети – что их ждало? Ты ничего не знаешь, а я прошла через все это. – Она задрожала: – Как ты говорил? «Лучше было тем, кто уже мертвый». Как-то так? Нет, когда я вспоминаю об этих детях – и об этих печах…
А я вспомнил еще один случай…