Историю о Кукушке не знает никто. Может, ничего и не было на самом деле, и это лишь легенда, миф. Кто в этом рассказе будет искать строгую реальность, найдет много неправдоподобного. Но в этой истории не реальность главное. В войне ведь больше фантасмагории, чем реальности. А если она – реальность, то люди ли мы? И если оказалась возможной война, почему бы не быть истории, подобной этой?
Об этом знает, конечно, Сара Абелесова, которая живет в Израиле – если еще живет. Наверняка об этом знала и старая пани Аделе Риттенбахова, а также Лео Фелъд, но только оба они уже ушли туда, куда уходит все живое. Лео – где-то в сорок третьем – сорок пятом, неизвестно где и неизвестно как; пани Аделе Риттенбахова – в сорок пятом, в доме для престарелых местечка К.
Старая пани Риттенбахова была домработницей в семействе пана Гусы, заведующего сбытом в фирме «Арпад Огренцуг, текстиль оптом и в розницу», женатого на немке Тильде Шредеровой из Б. Пани Риттенбахова была, собственно, частью приданого Тильды; к Шредерам она поступила за несколько месяцев до рождения Тильды и работала у них наполовину прислугой, наполовину нянькой; ее отец – из альпийских горцев, ткач, так что трудиться она привыкла с малых лет. Она, разумеется, тоже была немка, причем стопроцентная, как говорится – совершенное полено; в моих воспоминаниях она живет в старом зеленом плаще, всегда с большой хозяйственной сумкой, с которой каждое утро обходила молочника, мясника и мелочного торговца; говорила она грубым немецким голосом, хоть и по-чешски, но точно комики в кабаре, когда хотят рассмешить публику. «Я есть немка, и я тшески не научить до самый смерть».
Пан Гуса, наоборот, происходил из чисто чешского рода. У него был большой нос, круглое, тщательно выбритое швейковское лицо и кудлатые вихры. Отец его был в свое время гробовщиком на еврейском кладбище, а сам пан Гуса с юных лет подвизался в мануфактурном торговом доме папы Огренцуга, где начинал учетчиком, потом продавцом и в конце концов стал заведующим. Своими пухлыми ручками он умел с ловкостью жонглера перебрасывать на прилавке рулоны тканей и был готов в любую минуту вынести огромный отрез на улицу перед магазином, чтобы клиент при дневном свете убедился в соответствующем качестве и оттенке ткани.
Все это – лишь до определенной поры.
Сару Абелесову я знал со школы: черноволосая и черноглазая красавица выступала за спортивный клуб в соревнованиях по прыжкам в воду и плаванию на спине. Когда мне было пятнадцать, а ей семнадцать, она стала мне нравиться больше чем остальные красавицы в К., но она встречалась с Лео Фельдом, рекордсменом округа на стометровке кролем; джаз ее не интересовал.
Итак, в 1939 году мне было пятнадцать лет.
Среди самых заметных изменений, которые этот год принес с собой в местечко К., одно из главных – метаморфоза, произошедшая с паном Гусой. Под его большим носом, на пустом буквально месте, вдруг выросли черные усики, очень похожие на усики вождя и имперского канцлера, а этот вождь стал вождем и пана Гусы. Кудлатые вихры пали жертвой машинки парикмахера, и остался от них только прусский ежик; вокруг услужливых глазок заведующего торговлей морщинки сложились в строгое, воинственное выражение; полусогнутая спина выпрямилась, а голос начал звучать неприятно резко и грубо. Изменилась также орфография его фамилии: над «и» появились две точки, и конечное «о», с нарушением лингвистических законов, теперь связалось с умляутом. Короче, пан Гуса стал Herr Hьsse, из заведующего магазином – его хозяином, а приятель продавцов и приказчиков теперь был приятелем пана регирунгскомиссара Хорста Германна Кюля, пана Гюнеке и пана управляющего Тшермака, о котором речь впереди.
Все эти изменения отказался признать Руда Гуса, мой приятель-одноклассник. В документах, конечно, его национальность изменили на немецкую, но свои школьные тетради он упрямо подписывал именем своих предков и в конце концов на уроках немецкого отказался говорить по-немецки. Естественно, он считался еще несовершеннолетним, и как такового его против воли отправили в имперско-немецкую гимназию в Б., где он при изучении идеологии вроде бы допустил оскорбление имперского маршала. Его отправили на перевоспитание в Мюнхен, а потом с педагогическими целями он был доверен имперской военной машине, которая, без сомнения, с ним справилась. Но как именно, не знаю. В К. Руда не вернулся: в военное время людские судьбы складываются удивительнейшим образом.
Из-за Руды старая пани Риттенбахова оказалась в домашнем заключении. Когда рассерженный герр Гюссе отослал своего непутевого сына в Мюнхен, она позволила себе в молочной лавке высказывание:
– Этот наш немец софсем не есть немец, der ist für mich ein ganz gemeiner Nazi![23]
Пани Риттенбахова умела говорить только трубным голосом, и эти слова быстро донеслись до имперских кругов местечка К. После этого покупки стала совершать служанка-чешка: владелец магазина мог себе позволить двух служанок, и старая пани Риттенбахова выполняла только домашнюю работу.
Весной сорокового года к ее обязанностям в доме вновь добавилась работа няньки: вождь в те времена призвал к увеличению прироста мужчин, и партайгеноссе Гюссе, следуя этому призыву, через много лет после первого отпрыска соорудил вместе с супругой второго и дал ему имперско-немецкое имя Хорст – в честь кума, которым оказался сам регирунгскомиссар Кюль.
В это же время и Сара Абелесова… Но с этого момента, пожалуй, и начинается легенда, миф. И здесь я отойду от объективного перечня событий и начну с другого конца.
Нужно сказать еще пару слов о Тильде Гюссовой, урожденной Шредер. Трудно сказать, действительно ли она была в своем роде femme fatale[24] и не стояла ли именно она за внезапным онемечением своего мужа. Я, естественно, не знаю начала их супружеских отношений, но брак они оформили в 1920 году – то есть за четыре года до моего рождения. В моих воспоминаниях Тильда навсегда осталась высокой блондинкой, отталкивающе громогласной, что так свойственно немцам. Пани Риттенбахова тоже говорила очень громко, но то был голос старой Мамаши Кураж. Голос же Тильды Шредеровой – высокомерный пронзительный голос откормленной и не отягощенной никакими проблемами немецкой бабы. Она всегда лишь приказывала пяти или шести немецким девицам, которые входили в местечковую ячейку Союза немецкой молодежи. Фрау Тильда была не просто leiterin, или даже fuhrerin[25] этой ячейки, но душой всего немецкого землячества в К. Сначала оно было не очень большим, ибо о своей принадлежности к немцам заявили только восемь семей; но с началом войны оно значительно расширилось, поскольку в местечке расквартировали пехотный полк дивизии СС «Герман Геринг», а за ним, как мухи на мед, потянулся караван немецких семейств, которые занимали лучшие еврейские квартиры и самые доходные чешские синекуры.
Но прежде Тильда такой вроде бы не была. Когда-то давно, говорят, она была краснолицей немецкой mädel,[26] довольно робкой и хорошо воспитанной; после брака с чехом начала ревностно учить родной язык мужа.
Мне, однако, не приходилось слышать чешский из ее уст. Да и она вроде бы забросила его после 1933 года, когда на краснолицых, краснеющих mädel начал эротически и идеологически действовать вождь. И она если что-то выучила из языка западных славян, то скрыла в глубине своей холодной судетской души и никогда в этом не признавалась.
– Ach, die Tilde, – доверительно сказала однажды, еще до войны, старая пани Риттенбахова моей матери. – Die ist schon ganz verruckt. Ви знать, милостпани, когда итти спать, она целовать фсегда портрет этот, wie heisst der Kerl, этот Адольф Гитлер! Na was sagen Sie dazu? Это ест нормал?
Ах, эта старуха Риттенбахова! Собственно, единственный ключ к правде о Кукушке я получил от нее. Пан Гюссе к тому времени уже служил зенитчиком где-то в окрестностях Гамбурга, поэтому старая пани могла снова показываться на улице. Но если раньше она была разговорчивой и на своем клоунском чешском охотно болтала в лавках, то теперь замолчала, ходила по местечку в потертом зеленом плаше, как тень той веселой старой матери полка, толкая перед собой коляску с Хорстом. Мальчонка становился коленками на сиденье, разглядывал окружающий мир и пискляво, на непонятном немецком, задавал няньке различные вопросы, на которые та вполголоса отвечала. У фрау Гюссе, его матери, уже не оставалось времени для ребенка. Не покладая рук она трудилась ради победы Рейха: руководила арбайтсамптомом и даже фолькштюрмом, потому что война уже близилась к концу.
Однажды мы встретили ее, старую пани Риттенбахову, на нижней дороге за вокзалом, собственно – лишь коляску с Хорстом, оставленную у входа в мелочную лавку. Хорши вытарашил на нас глазенки, похожие на перезрелые черничинки, и сунул палец в нос.
– Посмотри, – сказал Бенни-Пржема, первый альтист нашего бэнда. – Это, кажется, молодой Гуса, а?
– Хорст Гюссе, – ответил я. – Братишка Руды Гусы, спаси его бог.
Бенни-Пржема с интересом рассматривал черноволосого ребенка.
– Ну, на братана не очень похож, – сказал он. – Эти глаза, волосы – я не я буду, он похож скорее…
В это время из магазина вышла пани Риттенбахова.
– Добрый день! – поздоровались мы, и я смущенно произнес:
– Любуемся вот на братишку Руды…
У старухи – или мне это только показалось – заблестели глаза.
– Ja, ja! – сказала она. – Der arme Rudi.[27] Теперь есть с ним конец.
– Вы что-то слышали о нем? – спросил я. Старушка повертела головой.
– Он есть на Восточный фронта. – Потом добавила с заметной иронией в голосе: – Er kämpft für den Fuja und Vaterland.[28]
– А это, значит, его братанчик.
– Так он на немца совсем не похож, пани Риттенбахова, по крайней мере, на чистую расу, – произнес Бенни-Пржема и подмигнул. Та посмотрела затуманенными, влажными глазами на Бенни-Пржему и, поколебавшись, сказала:
– Так он не есть немец. – И потом вроде бы замолчала и – после долгой паузы – тихо сказала: – И такше не есть чех.
– Как это? – спросил я, но тут из магазина вышли люди, и пани Риттенбахова скоренько распрощалась.
– У этой бабы что-то с головой, – заявил Бенни-Пржема. – Могу спорить: когда Руда придет с войны, будет из Хорста чех, железно!
Я тогда и не предполагал, что эта встреча с пани Риттенбаховой однажды выведет меня на след Кукушки.
Но к чему это я, собственно?
И кому это сегодня надо?
Руда, как я уже сказал, не вернулся, а где застал его братишку конец войны, никто не знает. Пан Гюссе вроде бы погиб при налете на Дрезден весной сорок пятого, а фрау Тильде исчезла из К. за несколько дней до прихода Красной армии. Примерно месяцем раньше она отправила Хорста к каким-то дальним родственникам в Вюртенбург – никто не знает, к каким, да и никого это уже не интересовало.
Никого? Нет, все же кое-кто интересовался судьбой семьи немца Гюссе. Никто бы и не подумал, что этим человеком была Сара Абелесова.
Да. Я в этом не сомневаюсь. Хотя, быть может, это лишь моя фантазия. Ведь пани Риттенбахова любила Сару. А мать Сары, которая была родом из Вены и чешский язык ломала не меньше пани Риттенбаховой, вроде бы в молодости была лучшей подругой Тильды Гусовой. Что было вполне естественно: в К. жили всего каких-то восемь немецких семей, пять из них – в Гадрнице; с ними молодая жена заведующего магазином встречаться не могла. И, вполне естественно, она подружилась с молодой венкой, которая до сих пор еще жила вестями с Пратера и из кондитерских около Ам Грабен. Так что старая пани Риттенбахова нянчилась не только с Рудой, но зачастую и с Сарой.
В жизнь этих молодых женщин и матерей вмешались, конечно, высшие, политические и национальные, интересы, новая идеология, которую фрау Тильда начала ревностно исповедовать. И все кончилось. Насколько я помню, приятельские отношения между Тильдой и Алисой Абелесовой прекратились, а когда Алиса в 1936 году, к счастью, умерла, Тильда не пошла даже на похороны.
А старая пани Риттенбахова пошла, и ее горький громкий плач оказался скорбным контрапунктом того скорбного события. Она часто приходила на кухню Абелесовых еще до появления в местечке К. немцев. И бывала там до того самого случая, когда в молочной произнесла эти роковые слова:
– Этот наш немец софсем не есть никакой немец… А Саре она, как это иногда бывает, в какой-то степени заменила мать или скорее тетку: вполне вероятно, что в детском сознании ее мать, Алиса Абелесова, всегда связывалась с добрым лицом старой няньки. Поэтому ничего странного не было в том, что, возвратившись в К. в июне сорок пятого, Сара в первую очередь посетила всеми покинутую старую немку.
Старушка лежала в местном доме призрения, разбитая параличом. Правда, некоторые местечковые ультрарадикалы возмущались: зачем эта немка здесь, в чешском заведении? Так что шага Сары Абелесовой, которая осталась одна, местные дамы не одобрили. Тем более когда разнеслось, что Сара все время говорила со старушкой только по-немецки. «Посмотрите на этих евреев: и чего только Гитлер с ними не делал, а они продолжают говорить на немецком», – возмущенно шептались эти патриотки. Но через пару дней после Сариного визита старушка умерла, и проблема местных ультрарадикалов решилась сама собой. На похороны, если это можно так назвать, никто, естественно, не пришел. Даже Сара, которая сразу же после разговора в доме престарелых уехала в Прагу.
А в Праге я тоже совершенно случайно наткнулся на еще один – и последний – след Кукушки. Это случилось, конечно, спустя много лет, той темной осенью 1952 года; и здесь я должен упомянуть о Ребекке.
Кем была Ребекка? Была – потому что ее уже нет. Обыкновенной девушкой, каких много в больших городах. Одинокая. У нее имелась комната над перекрестком двух улиц, в центре Праги, особенно уютная, когда шел дождь и когда мы впотьмах лежали на тахте, а на зеленоватом лице фарфорового Будды мелькали отблески уличного светофора: красный, оранжевый, зеленый, красный, оранжевый, зеленый…
А в ее грустных, как у газели, глазах можно было прочитать все печали, страхи и тревоги жизни и смерти, если бы Ребекка не выглядела так, словно сошла со страниц «Песни песней Соломона». Поэтому печаль ее не всем и не всегда бросалась в глаза; впрочем, и меня ослепили ее глаза, в которых мелькали эротические искорки; милостей ее добивались многие, и груди ее, как двойню молодой серны, видело в Праге больше художников, спортивных рекордсменов, поэтов, музыкантов и повес вроде меня, чем могла вынести репутация такой девушки, – и я ее ужасно ревновал.
Впрочем, вряд ли она изменяла мне: полиандрия была для нее нормой. А я не желал с этим считаться. Мне хотелось, чтобы она принадлежала только мне, была только моей розой саронской, на все эти шесть или семь месяцев – именно столько в том возрасте могла длиться моя любовь; но – я этого не понимал тогда по своей глупости – ее постоянно угнетала близость смерти, убегающие ножки секунд, у нее просто не было времени посвящать шесть или семь драгоценных месяцев оставшейся жизни исключительно одному неудавшемуся тенор-саксофонисту двадцати восьми лет с его характером ловеласа.
И она была права, ибо скорее знала это, а не просто предчувствовала. Такой уж она была, Ребекка. Даже имя это не принадлежало ей – она сама себя так назвала. Я же в своей ревности постоянно искал следы ее измен и находил их предостаточно, а потом устраивал сцены. Даже пробовал бить ее, но она дралась, как кошка, и моя единственная попытка окончилась бесславно.
Но все же я хоть чем-то немного отличался от других: со мной она могла быть естественной – то есть грустной. А это произошло где-то перед Рождеством того темного 1952 года, последнего, до конца которого она дожила. Шел дождь, в комнату проникал свет уличного фонаря, Ребекка была в ванной. На письменном столе лежала книга, из которой торчал уголок письма. Ревность снова уколола меня, я вытащил письмо, написанное на фирменной бумаге авиакомпании. Сначала я посмотрел на подпись, и ревность моя успокоилась, поскольку из нижнего уголка густо исписанной страницы на меня смотрели слова: Сара Абелес, Иерусалим, какой-то адрес и число.
Облегчение мое перемешалось с каким-то мазохистским разочарованием, и я не сразу понял смысл этих слов, этого имени. Уже хотел положить письмо на место, как вдруг какая-то ассоциация осветила колодец памяти, затянутый равнодушием прошедших лет, и я увидел ее в мокром черном купальнике на вышке для прыжков в воду, в плавательном бассейне, в К., ее, Сару Абелесову – а потом ее смуглое, загорелое тело, как летит оно в золотисто-голубой высоте над водной гладью, рисуя в полете красивые живые образы.
Я быстро развернул письмо и начал лихорадочно читать с середины, пытаясь как-то сразу, целиком ухватить содержание письма.
Судьба распорядилась так, что я ухватил именно эту единственную фразу, точнее – обрывки двух рядом стоящих фраз: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это станет для меня двойным страданием. Я и так уже знаю, что кровь не может падать на сыновей, а человек не может ненавидеть…» – и в этот момент в комнату вошла Ребекка.
– Что ты читаешь? Прекрати немедленно! – воскликнула она, кошкой бросилась ко мне и вырвала письмо из рук. – Сколько раз я тебя просила не копаться в моих вещах!
– Ну извини, извини, – ответил я. – Оно торчало из книжки, и я увидел эту подпись…
– Тем хуже. Ты же понял, что оно не от мужика. Зачем читал? – Ребекка рассерженно уложила письмо в лакированную китайскую шкатулку, ключик от которой носила на шее, на золотой цепочке. Все считали это украшение причудой, но кто знает…
– Так ты знакома с Сарой Абелесовой? – спросил я.
– Ты что, знаешь ее? – повернулась она ко мне.
– Она жила в К., верно?
– Да.
– Как же мне не знать ее, эту местечковую секс-бомбу, – цинично ответил я.
– Брось острить! – оборвала меня Ребекка на удивление холодно: в другое время она спокойно относилась к моей грубости.
– Извини, – сказал я, – но я ее хорошо помню. Киношный тип. У нее был ребенок от Лео Фельда. Тогда, в сороковом году, это был уникальный случай – младенец-еврей. В Терезине она его потеряла, ты знаешь?
Ребекка ухмыльнулась и лукаво скользнула по мне своими красивыми глазами.
– Потеряла она его в Освенциме, – сказала она. – Это был единственный белоголовый еврейский ребенок на весь Терезин. Ты видел когда-нибудь еврея-блондина?
Я не понимал, зачем она спрашивает.
– Почему бы и нет? – ответил я. – Взять хотя бы Арношт…
– Так ты знал и Сару, и Фельда? – прервала она меня.
И тут меня осенило. Я присвистнул. Мне было двадцать восемь лет, но я не имел ни малейшего представления о том, что такое настоящая женская любовь и на что в действительности способны женщины. Я присвистнул.
– Ну, еще бы. Так ты думаешь, у Сары ребенок не от…
– Вовсе нет, – Ребекка снова ухмыльнулась, – он…
Раздался звонок. Ребекка всплеснула руками и спросила:
– Какой сегодня день?
Вопрос этот показался мне совершенно нелогичным, и только потом я понял его – когда сообразил, что у Ребекки плохая память, что у нее масса знакомых, что она… Только потом я все понял, когда в приступе дикой ревности оскорбленно хлопнул дверью и отправился в «Т-Клуб», где довольно крепко напился.
Ибо за дверью, искусительно улыбаясь, с букетом дорогих зимних роз стоял известный поэт Ян Врхцолаб, который, собственно, должен был прийти лишь назавтра, в четверг, когда у меня поездка, но в голове Ребекки тысячи вещей крутятся одновременно, и она все перепутала.
Так что разговор о Саре Абелесовой в тот день мы не закончили. Вместо этого получилась тягостная сцена с Врхцолабом, с пылающей Ребеккой и со мной: я достиг прекрасного цвета вареного рака и всю эту мучительную ситуацию решил в конце концов пьянкой в «Т-Клубе».
Разговор о Саре мы так и не завершили, потому что вскоре после этого Ребекка ушла из жизни.
Но и это не последний след Кукушки. Последний я нашел в брошюре, которая случайно попала в мои руки совсем недавно, на пятнадцатом году после возвращения Сары Абелесовой из Освенцима.
Был это, собственно, реестр вывезенных в Рейх чехословацких граждан, которым не посчастливилось вернуться. Здесь были все дети Лидице; и люди, попавшие под тотальную трудовую мобилизацию; и те, кто исчез в лагерях и пересыльных пунктах, и члены technische notchilfe,[29] организации Тодта, и несчастные одиночки, которых поглотила периферия огромной войны. Когда эти ничего мне не говорившие имена пролетали перед моими глазами, я вдруг споткнулся на одном – оно вроде бы попало сюда по ошибке, но для меня оказалось единственным из тех многих имен, чья трагедия, или же чья история, блеснула конкретным воспоминанием о местечке К., о старухе Риттенбаховой, о Тильде, о пане Гусе-Гюссе. Ибо это имя, среди таких фамилий, как Борувка или Седлачек, звучало: «Хорст Гюссе, t 5.5.40 в К.»
И внезапно я все понял совершенно четко. Не нужно даже было идти в соответствующий отдел министерства, чтобы убедиться: Хорста Гюссе искали агенты министерства по заявлению Сары Абелесовой, рожденной в 1922-м в К. Потому что я это знал. Потому что это и есть тот миф, то правдоподобие, которое своей правдой уже превышает детективную подкладку моих воспоминаний.
Но, пожалуй, в дедуктивной цепочке не хватает еще одного звена. Это звено – топография местечка К. и разговор, который старуха Риттенбахова вела с моей матерью в 1939 году, в первый год войны, после полуночной мессы.
Пан Гуса, когда превратился в герра Гюссе и вместо темно-серого двубортного костюма стал носить черные бриджи, перебрался в виллу пана Абелеса, выселив прежнего владельца в пустовавший домик в дальнем углу большого сада, окружавшего виллу; позже пан Абелес с семьей был переселен в старую еврейскую школу, а еше позже – в гетто терезинской крепости.
И в том вот садовом домике родился у Сары Абелесовой в феврале 1940 года сын Авраам, что стало для местечка своего рода сенсацией. Молодые еврейки о детях тогда уже не помышляли, ибо даже с легальной позиции это было сомнительным. Размножение расы, обреченной на уничтожение, – соответствующие законные мероприятия, думаю, были придуманы или же изобретались, так что хирургическое вмешательство в этом случае едва ли считалось бы наказуемым деянием. Но Сара Абелесова все же родила ребенка, сына Авраама; наверное, с этим именем связывалась какая-то отчаянная надежда, ибо с этого патриарха началось размножение колена Израилева.
Вы поняли?
Когда мы в тот год морозной и ветреной ночью шли из костела, я слышал обрывки разговора, который вела моя мать со старой пани Риттенбаховой.
– Он не мошет это так оставить, милостпани, – театральным шепотом говорила старуха. – Я фам говорю, что должен быть наказаний. А мы фее долшен стать помощник этот наказаний, фрау диришер; если не так, мы не мошет смотреть Ефо глаза…
Вот как это было. Едва увидел свет этого света Хорст Гюссе, 10.02.1940, как в тот же свет вошел, почти одновременно, Авраам Абелес. В те времена женщины рожали дома. Вечер, потом темная ночь, тьма в саду. Новорожденные все одинаковы, поэтому и лепят сейчас им на попку лейкопластырь с именем или номером; но тогда женщины рожали индивидуально, каждая в своем одиночестве.
Так что совершить это было очень просто; старуха Риттенбахова исполнила свое малое деяние, каким хотела помочь Господу Богу. Сложнее было придумать и решиться. Это единственный момент во всей истории, который я не могу себе представить; не знаю, что думала Сара, как она себе все представляла, как убеждала себя, что ей так будет легче, что даже придет удовлетворение, сладость мести, когда у нее, где-то в неведомых еще краях ужаса, отнимут ребенка, и он станет частичкой огромного плана со страшным официальным названием «Окончательное решение», endlцsung, или как они там это назовут. И как ее собственный ребенок превратится в совершенно иного человека, но будет, по крайней мере, жить; кукушонок, который никогда не узнает своей матери…
Когда все эти невероятные, но все же логические, а значит – правдивые факты начали складываться в моей голове в образ одной, пусть и не самой большой, трагедии того времени, я вспомнил слова из Сариного письма. Из забытых глубин библиотеки я вынул книгу, написанную ее предками. И прочел: Тогда Ирод, узрев, что обманут волхвами, весьма разгневался и послал истребить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов. И дальше: По смерти же Ирода, – се, Ангел Господень во сне является Иосифу в Египте и говорит: встань, возьми младенца и матерь его и иди в землю Израилеву, ибо умерли искавшие души младенца. И теперь я уже без малейших сомнений знал: таков конечный след Кукушки – источник, откуда Кукушка черпала вдохновение.
Сказать об отчаянности этого поступка у меня просто не хватает слов. Не дано мне судить о материнской любви. И дело не в материнской любви, не в том, чтобы выжать слезы из глаз, не в психологии боли и не в констатации голого факта. Не в любви вообще, а в смысле того послания, того неизреченного мифа, в смысле смерти того второго ребенка – совершенно ином смысле, нежели смерть миллиона остальных освенцимских детей.
Ибо жил и второй ребенок, и он должен был погибнуть как жертва, ради мести. Этот единственный ребенок из миллиона детей, смерть которого должна была, по крайней мере, возбудить в сердце матери хотя бы дрожь раскаленного довольства, которое всегда таится на дне совершенной мести.
Я снова полистал книгу, и на глаза попались эти вот слова:
А кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской.
Я не знаток старочешского языка и не могу сказать точно, какое значение имело для набожного переводчика слово «соблазнить» В этом контексте я читаю это слово, явно неточное лингвистически, как «обидеть». Разумеется, всю эту книгу я читаю не очень глубоко, ибо во мне давно уже усохла детская вера, вытесненная скепсисом. Но и Сарино вдохновение не было религиозным, да и книга эта не от Бога. Это творение человека, и в нем – человеческий опыт.
Так что и от Сариной мести остались в конце концов только человечьи слезы, наверное – более человечные, чем те, что проливали матери в Освенциме. Ибо это слезы не материнского инстинкта, а человеческого сочувствия, которое, слава Богу, все же глубже, нежели Мачеха нашей ненависти.
Ибо как иначе можно объяснить Сарины слова: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это было бы для меня двойным страданием…». Как иначе толковать их смысл, нежели – простите мою риторику – как утверждение человечности над атавизмом, утверждение человека над войной, зверством, над ледяным ужасом того сумасшествия, которое заключено в понятии «фашизм»?
И это – самый последний, самый свежий след Кукушки. Кто знает, как было на самом деле? Или это – лишь миф утраченного времени? Но все же они были – эта человечья кукушка и человечий кукушонок. Возможно, где-то, Бог знает где – следов ведь больше не осталось, – растет человек, которому никогда не придет в голову что-либо подобное «Окончательному решению». Если не погиб он в те весенние дни сорок пятого, когда на землю падали последние бомбы.
Но кто это знает? Кто может сказать? Наверное, есть и такая возможность последней печати человечности, которую никогда, ни при каких условиях невозможно утвердить убийством.
Итак, она стояла в тот майский день перед дверью с блестящей медной табличкой и уже готовилась уйти, потому что не было в ней уверенности, те ли это Ружички; потом она заметила, как в застекленном отверстии сдвинулась изнутри заслонка и на нее уставился пытливый глаз. Этот глаз уставился на нее, потом моргнул, снова уставился; она осознала, что ее сотрясает приступ кашля, а этот глаз все так же бесстрастно пялился из утробы гойской квартиры; ее охватила ярость, и она подошла к двери поближе.
– Дверь мне открыла огромная, как пирамида, баба, и я в этот момент уже знала, что драгоценности у нее, – рассказывала Ребекка. «Добрый день», – поздоровалась я. «Добрый день», – ответила она и продолжала на меня пялиться, без всякого выражения, а просто холодно, как на еврейского чужака.
– Пани Ружичкова? – спросила Ребекка.
– Да, – ответила мадам.
– Меня зовут Ребекка Огренштейнова. Выражение лица не изменилось.
– И что? – последовал вопрос.
– Простите, – начала неуверенно Ребекка. – Я… Я только что вернулась из Терезина, а… мой отец оставил у вас кое-какие вещи.
– У нас? – вытянула брови мадам.
– По крайней мере, он так сказал. Мне кажется, именно так он и сказал. Понимаете, я тогда была еще… Не помню точно. Но мне кажется, что он именно так сказал. Я так думаю… – Она чувствовала, что краснеет.
– Тут какая-то ошибка, барышня, – произнесла мадам. – Но, прошу, проходите. – Она отступила на шаг, чтобы пропустить Ребекку.
Ребекка вошла.
– Не сердитесь, – сказала она между дверями. – Я только что приехала, и мне некуда идти.
– Проходите, проходите, – ответила мадам и провела ее в гостиную. – Пожалуйста, садитесь. Одну минуточку. Я скажу Ружене, чтобы поставила кофе. Вам сейчас в самый раз чашечка кофе, да?
– Конечно, – робко улыбнулась Ребекка, чувствуя себя совершенно чужой в этой гостиной. Мадам вышла.
Ребекка осмотрелась: комната была какой-то холодной, полированной, темно-серой, безупречно ухоженной. В буфете – хрусталь, на гладком словно каток столе – вышитая салфетка. В углу блестела кафелем печка. Пейзажи на стенах. Но даже в майский день здесь было холодно. Вошла хозяйка, села против Ребекки.
– Значит, вы возвратились?
– Да, – ответила Ребекка
– Примите мое искреннее сочувствие, – сказала мадам. В первую минуту Ребекка не смогла сообразить, что значит эта фраза. – Я действительно много лет знала вашего отца. Еще маму вашу знала. Она, бедняжка, не дожила. И, наверное, хорошо, что не дожила до всего этого.
– Да, – сказала Ребекка. – Брата тоже… Брат тоже не вернулся. И моя мачеха.
– А ваш дядя, пан доктор Огренштейн? – спросила мадам, но Ребекка еще не сообразила, что за этим вопросом кроется не только условная вежливость. Она ответила:
– Дядю не оставили в Терезине. Его сразу повезли дальше, в Аушвиц. Он уже был очень старый.
– Куда, вы сказали?
– В Аушвиц, – ответила Ребекка. – Это… был такой концлагерь, ликвидационный.
– Потому что дядя был старый?
– Наверное. Некоторых сразу отправляли в газовую камеру.
– Боже милостивый, – вздохнула мадам, и Ребекка уверенно почувствовала, что это был вздох облегчения. И тут она сразу поняла, что драгоценности – у этой милостивой пани. Словно подтверждая это, мадам спросила:
– Так вы остались одна? Никого из родственников больше нет, да?
' Ребекка посмотрела ей в глаза. Мадам отвела взгляд. Но Ребекка была счастлива. Впервые с той минуты, когда ей на сердце пришили звезду, она почувствовала себя выше другого человека. Она могла бы оставить ее в тревожной неуверенности. Но не стала этого делать. Насмешливо посмотрела ей в глаза и сказала:
– Никого не осталось. Я совсем одна.
– Ах, как это страшно! – воскликнула мадам. – Но – все проходит, деточка. Думайте о своем возвращении. Вы молоды, вся жизнь перед вами. А сейчас все пойдет хорошо. Я, конечно, понимаю, как все это страшно для вас, но вы переболеете.
«Да уж! – думала Ребекка. – Что ты понимаешь, дерьмо вонючее, воровка гойская. Граммофон сладких словечек».
Служанка принесла кофе и десерт.
– Берите, деточка, – предложила ей мадам. – Это еще военное печенье, но вам оно понравится.
– Да-да, – засмеялась Ребекка. Она была очень голодна. Она выпила кофе и принялась за печенье. Полная тарелка. «У них, наверное, запасы на недели, – пришло ей в голову. – А баба, видимо, ждет соблюдения приличий: откусила кусочек – и ладно». Она решила съесть все. И принялась за дело.
– Понимаете, эти вещи, – начала мадам, – ваш отец действительно хотел оставить на сохранение у нас. Но мой муж обдумал все это, и они с вашим папой решили, что это будет небезопасно. Ведь мы жили в одном доме, а если немцы придут с обыском, они прежде всего явятся к нам. Мой муж и ваш отец были большими друзьями, это все знали. И они договорились, что эти вещи он оставит у пана Патрохи, который работал в банке, на Летней. Понимаете?
Ребекка с удивлением посмотрела на нее. Неужели она оскорбила хозяйку незаслуженным подозрением?
Потянулась за следующим печеньем. Но потом резко опустила руку.
– У пана Патрохи? А где он живет?
Мадам грустно покачала головой.
– Это трагический случай.
«Вот как!» – подумала Ребекка. Она взяла с тарелки еще одно печенье и целиком запихнула в рот. Потом спросила:
– Можно еще кофе?
– Ну конечно же! – сказала мадам и налила ей из кувшинчика. – Мы берегли его всю войну. Это настоящий «Майнл». Для таких вот праздничных оказий.
– Кофе очень вкусный, – сказала Ребекка. – А что произошло с этим паном Патрохой? Его убили немцы, да?
– Не только его, – сказала мадам, сделав трагическое лицо. – Понимаете, он был большой «сокол». Руководитель отделения «Прага-7». Я при Гейдрихе его со всей семьей казнили. Это было в газетах, – добавила она.
– Всю эту историю она выучила на память, – говорила мне Ребекка. – Сочиняла ее, наверное, всю войну. Ради паршивого жемчужного ожерелья, или что там батя у них оставил. Но то печенье я сожрала тогда до крошки.
– Ребекка, – засмеялся я. – Ну и сделка у тебя вышла! Тарелка печенья за жемчужное ожерелье…
Ребекка ухмыльнулась:
– Оно ей тоже не пошло впрок: после этого обмана она вряд ли надевала его – вдруг со мной столкнется. А печенье было такое ужасное, что у меня от него разболелся живот. И до сих пор болит, стоит о ней вспомнить.