В большой трехэтажной вилле возле нас жили два брата Лёбла. У третьего брата, Роберта Лёбла, за городом было крупное поместье, где выращивали хмель; этот Роберт ходил в грязных сапогах и ездил в город на бричке, вонявшей навозом. Его называли Мочилёбл.
Второй брат, Арно, держал оптовую торговлю скотом и мясную лавку на главной улице и был известен под именем Мясолёбл; у него был сын Роберт, почти двухметровый детина, который посещал торговую академию. Роберт отличался интересами и склонностями, настолько характерными для южночешского поземельного крестьянства, что уже с раннего детства утратил облик сынка из состоятельной еврейской семьи и ничем не отличался внешне от челяди своего дяди Роберта. У Мочилёбла же была дочь, которую звали Мифинка, – длинная тощая угреватая девица, она училась в частной школе, в местечке. Чтобы не ездить каждый день в школу из поместья, расположенного в двадцати километрах от местечка, она жила у своего дяди Мясолёбла.
Третьего брата звали Моше Сучилёбл.
Никто не скажет, что дела у него шли плохо. Когда-то он торговал ценными бумагами, но давно. С тех пор он ничем не занимался – в этом не было необходимости, ибо он достаточно накопил и в обращении с деньгами не отличался строгой целесообразностью. Высокий элегантный мужчина с бледным еврейским лицом, большие губы цвета запеченного до румянца банана, замусоленного слюной. Он отличался какой-то странной походкой – боком, а когда сидел за столиком в кафе, его пальцы с рыжеватыми волосками мелко подрагивали. Мясолёбл, строгий ортодоксальный еврей, которого никто никогда не видел в лавке по субботам, не одобрял образа жизни своего брата. Тот был атеистом, и временами летом, когда все окна в доме были открыты, мы слышали его резкий, скрипучий смех и ветхозаветно гневный голос Арно Мясолёбла.
Разнеслось известие, что силач Роберт Лёбл, Боб Ломовик, как его называли в кругу спортивных молодых людей, вот-вот попросит руки угреватой Мифинки. Каких-либо признаков этих особых отношений не замечалось, разве что Боб по собственной воле проводил в доме своего дяди Роберта почти каждое воскресенье, а также весь Праздник жатвы. Кроме субботы, потому что шабат в доме его отца был не словом, а делом.
Боб Ломовик особой набожностью не отличался. Когда в наше местечко приезжала борцовская труппа, он, надев черную маску, играючи победил Рандольфи, чемпиона Европы, и Паноху, чемпиона мира во всех весовых категориях, так что борцы стали избегать нашего местечка.
Но имелся у Мифинки еше один поклонник – бледный и тоже угреватый Арноштек Лем, ариец с красивыми семитскими чертами лица, сын владельца единственного в местечке торгового дома. Арноштик и Мифинка были постоянной парой на танцах, иногда их вместе видели на центральной улице. Время от времени Мифинка устраивала праздник в саду при вилле своих дядей Арно и Моше, и тогда рядом с нею сидел в тени яблонь и черешен с одной стороны Арноштик Лем, а с другой – ее кузен Боб Ломовик.
Шепотом говорили, что вовсе не любовь притягивает угреватого Арноштика к угреватой Мифинке, а всего лишь непреодолимая стыдливость перед особами другого пола, которая исчезала только вблизи Мифинки. И в этом ничего странного не было, ибо Мифинка, если и была женщиной, то абсолютно без вторичных половых признаков, зато ее верхняя губа несла на себе вполне отчетливые мужские усики.
Как-то раз, еще давно, отец послал меня к Моше Сучилёблу со срочным письмом. Я перемахнул через забор, разделявший наши сады, погладил по голове ласкового бульдога Перелеса и поднялся по мраморной лестнице виллы на третий этаж. Там я приложил ухо к двери из красного дерева и прислушался. Изнутри доносились женский смех и скрипучий голос Сучилёбла. Я позвонил, и после приглушенного шепота и хихиканья дверь отворил сам Моше Сучилёбл, весь красный и возбужденный, а когда я пробормотал что-то о своем поручении и вручил письмо, он взял меня за руку и втащил в квартиру.
В комнате на диване сидела полная женщина в зеленом шелковом халате, раскрытом на обширной груди, и было понятно, что никакой другой одежды на ней нет. На стенах висели большие картины, от которых у меня захватило дух. В золотых рамах сверкали на темном фоне розовые женские тела с сосками, похожими на большие круги печатного воска, а кружевные шторы, закрывающие французское окно комнаты, еще более углубляли полумрак, отчего розовые тела светились только ярче.
– Пан Даниэль, наш сосед, – весело представил меня Моше Сучилёбл и толкнул на диван рядом с пышной дамой.
– Как дела, молодой человек? – певуче спросила на, громко чмокнула меня, потом забросила ногу на
ногу, открыв не только туфельку с большим пуховым шариком, но и массивное белое бедро, которое поспешила прикрыть халатом, убедившись сначала, что я пялюсь на ее ногу во все глаза. – Вы посмотрите на этого юношу! – воскликнула она. – Смотрите не ослепните, молодой человек!
Моше Сучилёбл подал мне граненый бокал с золотисто-красным вином.
– Ваше здоровье, пан Даниэль! – произнес он; дама тоже взяла бокал, мы чокнулись, и я, сгорая от смущения, в замешательстве выпил до дна.
– Вы любите женщин, молодой человек? – спросила дама.
Я вспыхнул, но ничего не сказал.
– Конечно же! – добавил Моше Сучилёбл. – На прошлой неделе я видел, как он совращал одну в парке.
Он имел в виду некую Алису, дочь портного; ее косички, пахнущие розовым маслом, действовали на меня тогда совершенно эротически.
Я снова покраснел.
– Вы ее любите? – спросила дама.
– Нет, – хрипло ответил я.
– Но за ее здоровье выпьете? – Она снова наполнила бокалы из бутылки с заграничной этикеткой. В том же смятении я снова выпил до дна и почувствовал, что мне уже достаточно.
Она уже начинала мне нравиться.
Потом женщина обняла меня и прижала к своим податливым грудям; помнится, я выпрашивал у нее поцелуй; она долго хихикала, скрипуче смеялся Моше Сучилёбл, а потом она меня поцеловала. Помню еще холодный душ в ванной, где я стоял голый и нисколько не стеснялся этой пышной дамы, которая губкой терла мое лицо и тело, а халат ее при этом распахивался по всей длине.
Домой меня – с ужасным похмельем – отвела наша старая домработница. И ночью, когда я лежал в постели, слышались мне в полусне звонкий смех этой дамочки и скрипучие звуки из горла Моше Сучилёбла.
Боб Ломовик, хотя и старше меня на семь лет, был моим товарищем и защитником. В буковом лесу, где стоял охотничий домик, его избрали царем ацтеков, и он в этом звании водил наше войско в длительные, но не кровавые войны с испанскими конкистадорами из Гадрниц, которые вопреки истории закончились абсолютным поражением Конкисты и изгнанием пришельцев из букового леса вокруг местечка К.
Боб Ломовик во время этих событий вооружался томагавком из старой хоккейной клюшки, разрисованной акварельными красками; на голову натягивал повязку с крашеными гусиными перьями, а на груди его, за подтяжками с картинками самолетов и автомобилей висел главный элемент его экипировки, предмет зависти всего ацтекского войска – металлический панцирь с привинченной медной пуговицей посередине.
Этот блестящий жестяной панцирь, который так царственно возвышал грудь Боба, был взят из имущества его дяди Моше Сучилёбла, в холостяцком хозяйстве которого он первоначально служил грелкой для облегчения желудочных недомоганий бонвивана.
Но все это было очень давно; после моего приключения с пышной дамочкой я все чаще заводил в присутствии Боба разговор о дяде Моше и даже возненавидел Боба за его равнодушие к этой теме. Боба же гораздо больше интересовала стельность коров в имении дяди Мочилёбла, чем любовница второго дяди, Моше, так что я ничего не выжал, кроме куцей информации о том, что дядя Моше – распутник и у него сифилис. Так, по крайней мере, сказал Боб, и я далеко не все понял. Потом он мне сказал еще, что его отец Арно разорвал с Сучилёблом всякие семейные связи. И мотивы были очень серьезными…
Ибо Арно Мясолёбл был человеком строгим и «старозаконным». Он обычно стоял в белом фартуке у витрины мясной лавки, здоровался с прохожими, заводил разговор с постоянными клиентами, а глаза его постоянно следили за всем происходящим в лавке. Магазин был вполне современным: белый кафель, хромированные крючки для мясных туш, в задней части – огромный застекленный холодильник, где можно видеть розовую ветчину, перевязанные шнуром жирные колбасы и копченые окорока. Здесь хватало всего, в том числе и свинины: в строго гигиенической витрине цинично улыбались вымытые головы поросят с лимонным кружочком в рыльцах. Но в левом углу была в магазине особая стойка, где продавалось только кошерное.
Арно Мясолёбл был уважаемым человеком в синагоге, и когда я в старой еврейской школе прислушивался к вечерним молитвам, то четко различал его жалобный голос, которым он строго и укоризненно взывал к своему Богу.
Летом Моше Сучилёбл обычно ездил на Французскую Ривьеру, а на зиму – в Париж. У нас он пребывал главным образом в конце лета и осенью. Однажды он оставался за границей особенно долго, а когда вернулся, по местечку разошлось, что в Париже он ложился на операцию к самому Воронову.
Звучало довольно таинственно. Я спросил у Боба, с какой болезнью связана операция, которую делал Воронов, но Боб Ломовик хмуро ухмыльнулся и сказал, что дяде вживляли обезьяньи железы. Спрашивать дальше я постеснялся.
В эту зиму Сучилёбл остался в местечке, и, когда я морозными днями после обеда следил от скуки за воробьями в саду Лёблов, устав от уроков, которые у меня в этот день не получались, я часто видел на ведущей к вилле заснеженной дорожке длинноногих дам в шубках. Их привозил черный лимузин, на нем же Моше иногда ездил в Прагу. Той же зимой, в сезон карнавалов, разразился скандал, связанный со студенческим союзом «Бром» и с садовой беседкой спортивного зала, где проводился карнавал.
Главную роль, кажется, сыграла в нем некая Кристина Губалкова, дочь академического художника, картины которого украшали общественные здания местечка и салоны частных собирателей. Он рисовал натюрморты, напоминающие вывески гастрономических магазинов; обнаженную натуру, похожую на пластилиновые статуи, и портреты, которые очень нравились гражданам местечка, ибо человек на них смотрелся как после длительных визитов в салон красоты.
Эта Криста Губалкова, веселая девушка с ямочками на щеках, заядлая теннисистка и королева красоты всех балов текущего года, возбудила, очевидно, в обновленном нутре Моше Сучилёбла нежные чувства. Беспардонно пользуясь своим преимуществом, она в карнавальную ночь заманила старика, которого терзали обезьяньи железы, в беседку спортивного комплекса, где с помощью высокопрофессионального кокетства принудила его к действиям поистине патетическим. Все это она делала вовсе не по какой-то своей испорченности, не из стремления к развлечениям, которые бывший маклер мог бы ей предоставить, а исключительно на потеху толпы гимназистов, которая пряталась под открытыми окнами беседки. Когда Моше Сучилёбл начал бросаться на Кристу в ее белой шубке, а потом, отвергнутый, театрально пал на колени, обещая брильянты и поездку на Французскую Ривьеру, в окнах беседки вдруг появились серьезные лица над смокингами и белыми манишками, и мужской хор в тихой ночи запел предостерегающий хорал на мотив известной песни «Соня, Соня, одна ты у меня»:
Жиде, жиде, вары, вары, вары!
Даже с Вороновым ей ты не подарок.
Стыдно, дедка, ты уж слишком старый,
Брось таскаться иль пойдешь на нары!
На несчастного Моше обрушился град снежков, и он, подпрыгивая и смешно, боком вперед, хромая, бежал. Во фраке, без цилиндра, через все местечко, до самой мраморной лестницы своей загородной виллы.
Это и стало его концом. Он прекратил не только посещать балы, но и свои поездки в Прагу, и по местечку быстро разнеслась весть, что он тяжело болен.
– Третья стадия, – сказал за обедом матери мой отец, и я уже знал, что это такое, хотя и не очень определенно.
Но у местечка в то лето на языках была уже другая тема. Арноштик Лем, угреватый наследник крупного торгового дома, попросил руки Мифинки, но получил отказ. Говорили, что главной причиной была вера и решающее слово при сватовстве произнес Арно Мясолёбл. Мочилёбл, который на своей вонючей бричке спешно прибыл в местечко, был якобы не против, но хриплый невыразительный голос маленького селянина не мог соперничать с Моисеевыми аргументами достопочтенного мясника. Рассказывали также, что папа Лем очень рассердился и высказался в том смысле, что, очевидно, кровосмесительство пахнет для этих вонючих евреев так же приятно, как и моча, в которой перед шабесом купается его племянник, и что он, коммерсант Лем, благодарит Бога за то, что Арноштик не попал в сети этой семьи, где один уже разлагается от разврата, а остальные вот-вот дойдут до кровосмешения…
Действительно ли так беззастенчиво высказался папа Лем или красочность его высказывания следует приписать фантазии местечковых сплетниц, история умалчивает. Несомненным было лишь то, что Арноштик перестал быть гостем на Мифинкиных садовых праздниках, а сама Мифинка ходила какое-то время по городку с заплаканными глазами.
А тем временем старый Моше Сучилёбл разлагался от разврата.
Около десяти часов вечера из его комнаты начинали раздаваться жалобные причитания и стоны, которые доносились через выходящее в сад окно ко мне в спальню, даже если оно было закрыто. Сначала звучал протяжный, долгий вой, который затем распадался на отчаянное «ай-йаай-йай-йай-ай!», потом два, три, четыре часа длилось монотонное причитание – иной раз до самого рассвета, когда он, обессиленный, затихал с почти детскими стонами. Но до последнего момента каждую минуту, снова и снова, из него вырывалось болезненное и отчаянное «ай-йаай-йаай-йай!»
Моя светловолосая сестричка приходила к завтраку с кругами под глазами, жалуясь, что ночью ни на минуту не может заснуть. Это ужасно, жаловалась она, почему этого человека не отвезут куда-нибудь; но Моше Сучилёбл оставался и продолжал разлагаться в своем мраморном доме. Где-то в конце второй недели я вдруг ночью услышал из ее комнаты истерический плач. Потом – стук двери, и из коридора донесся голос: сестричка рыдала, заикаясь от ужаса; затем я услышал глухие голоса отца и матери – они ее успокаивали, – и снова истерические судорожные всхлипы.
Но Моше Сучилёбла никуда не увезли. Так и дострадал он среди своих розовых картин до позорной смерти. Тянулось это почти полгода, и каждую ночь звучали монотонные, все более пронзительные стенания – над кронами садовых деревьев, сквозь запах черешневого цветения, в легком дуновении августовской ночи. А потом, когда в саду начало пахнуть яблоками, его крик раздался в последний раз – самый отчаянный и болезненный, потом он затих и исчез.
«Перст Божий», – шептали местечковые дамы, однако в извещении, которое появилось на следующий день после смерти Моше Сучилёбла, о нем говорилось как о дорогом брате и дяде, который усоп после долгих страданий и будет похоронен на новом еврейском кладбище в К.
Были торжественные похороны, и на свежую могилу поставили деревянную табличку с непривычным именем Моисей Лёбл, которую должен был сменить большой мраморный памятник. Но этому уже не суждено было случиться…
Потому что в один из летних дней следующего года сняли вывеску над мясной лавкой Арно Мясолёбла и заменили ее другой, с именем арийца Гюнеке. В один из летних дней Роберт Мочилёбл перебрался в виллу своего брата, потому что имение перестало быть его собственностью. В другой из дней обе семьи оставили виллу и перебрались в старую школу на Еврейской улице. В вилле братьев Лёблов, в покоях с розовыми актами в золотых рамах, обосновался герр регирунгскомиссар[22] местечка Хорст Германн Кюль.
И в это же время произошло странное второе сватовство Арноштика к Мифинке.
Я был свидетелем лишь его несчастливого завершения и бесславного ухода панов Мочилёбла и Мясолёбла через сад Лемов. Возвращаясь на велосипеде с репетиции недавно организованного джаз-бэнда, я видел, как разъяренный красный пан Лем кричал им вслед:
– Теперь вам и христианин хорош, да? Жиды вонючие!
Оба еврея с поднятыми воротниками темных пальто спешили прочь, а пан Лем повернулся и затолкнул внутрь ошеломленного Арноштика, который вместе с ним вышел на веранду.
После этого Арноштик был отослан на практику к деловому партнеру пана Лема в Брно.
Рассказывают, что сразу после этого события пана Лема навестил преподобный пан Мелоун, и служанка в кухне слышала злобный голос своего хозяина – он рявкал на священника:
– И вы, преподобный, вы влезли в это дело?
Потом спокойный, но явно напряженный голос священника:
– Правильность или неправильность записи в брачном свидетельстве не докажет никто. Это можно было сделать.
И в ответ визгливый крик хозяина дома:
– Но ведь это обман, господин священник! Обман!
И потом гневный голос почтенного пана Мелоуна:
– Обман, мой дорогой, может в определенных обстоятельствах способствовать христианскому милосердию!
Об этом говорили шепотом. Человеческая фантазия, конечно, безгранична. Но шептались о сговоре, который должен был спасти Мифинку от той судьбы, которая перед нею уже ясно вырисовывалась; о сговоре, подобном тому, что сохранил жизнь толстому Бенну Огренцугу, который – возможно, в последний момент – взял в жены арийку Анку Воценилову, служанку в доме Огренцугов. Но участники этого сговора, если вообще таковой был, уже либо мертвы, как мертвы свидетели Кукушки, либо сидят в тюрьме как коллаборационисты, либо хранят тайну исповеди, так что правду уже никто не узнает.
Несомненно только то, что семейство Лёблов, – или, по крайней мере, один из этого семейства, – дико отомстило за добрососедское отношение, о чем в К. долго вспоминали с удовлетворением.
Незадолго до отправки транспорта в Терезин Боб Ломовик подкараулил ночью пана Лема, когда пан советник возвращался с собрания «Народной солидарности», напал на него в темной аллее недалеко от виллы и обошелся с ним так же, как в свое время с Рандольфи, чемпионом Европы, и с Панохой, чемпионом мира; только здесь не было никакого арбитра, который остановил бы беснующегося борца, так что почтенного обывателя в ту же ночь доставили в больницу.
А еще через день Боб Ломовик отправился вместе с двумя братьями Лёблами, с Мифинкой и с двумя старыми еврейскими матерями в Терезин, а оттуда – еще восточнее, где дымились разбитые военные машины и трубы крематория и где его пепел поглотила молчащая земля.
Такова история Моше Сучилёбла, его братьев Арно и Роберта, Боба Ломовика и жестокого убийства, что лежит на совести почтенного коммерсанта и могло быть предотвращено.
Но милосердия было тогда так отчаянно мало.
Она поднималась по лестнице, мимо двери, за которой сейчас жил портной, тихо и с опасением, как бы тот не вышел.
– Я казалась себе чужаком, – рассказывала Ребекка, – человеком, в котором все видят нахальную еврейскую девчонку, позволившую себе вернуться, когда все порядочные евреи отправились в газовую камеру.
Она прошмыгнула тогда мимо знакомой двери, за которой было тихо; по лестнице этого старого доходного дома с узорными чугунными перилами поднялась на четвертый этаж, где на медной табличке значилось: «Карел Ружичка, уполномоченный банка „Юнион“». Она долго не решалась нажать пожелтевшую кнопку на медной пластинке. Стояла в платье из мешковины и глядела на эту дверь, не понимая, что кашель, который напал на нее, слышен людям в квартире. Вся ее уверенность в том, что именно эти Ружички ей нужны, куда-то делась. Тогда Ребекка не позаботилась уточнить, а сейчас ей вдруг пришло в голову, не лучше ли просто и определенно сказать: пожалуйста, помогите мне, у меня нет одежды, нет ни родителей, ни родственников, мне негде спать, я хочу есть, у меня печаль на сердце, и в желудке, и в ногах после стольких километров, – пожалуйста…
– Но почему с этим к Ружичкам? Раньше я с ними, пожалуй, и словом не перебросилась. Знаешь, Дэнни, я не сентиментальна, но в ту минуту мне ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел меня, погладил, обнял, уложил в чистую постель. Это до сих пор осталось. Идиотизм какой-то… Но разве я на все это не имела права? Глупость, конечно, но ведь хочется иногда потешить себя такой глупостью. Мама умерла, когда мне было три года. Потом у меня появилась мачеха, арийка. Батя никогда ласковым не был. Он вообще был страшный эгоист. Да и с братом мы всегда ссорились. А эсэсовцы – сам знаешь. Никто в жизни никогда меня не приласкал. В Терезине меня взял к себе некий Фрицек Бонди. Но там ничего серьезного и быть не мог/го. Ни любви, ни ласки. Все это называлось последними радостями жизни. Такой же идиотизм, как в радости последнего желания приговоренного: что бы он хотел съесть перед казнью. Увидеть бы того, для кого такой мелшпайс мог быть радостью. Идиотизм! В жизни – как в боксе: надо уметь и держать удар, и наносить его. И мне, пожалуй, давно стоило этому научиться. Но все равно всегда хочется, чтобы кто-то был со мной нежным, со мной, еврейкой, которая виновата лишь в том, что еврейка. Чтобы кто-то гладил меня, спал со мной. Дэнни, – сказала она вдруг, – давай в субботу поедем куда-нибудь, а?
– Куда? – спросил я.
– А все равно. В Лысу над Лабой или еще куда. В какой-нибудь чужой маленький городок. И снимем там комнату в гостинице. По вечерам будем любить друг друга, а потом только спать. Правда-правда. До самого утра. И, может, нам удастся умереть.
– Ну уж нет, – ответил я. – Это нам удастся, когда хотеть мы не будем. И, конечно же, не в такой идиллической обстановке.
– Но мы поедем вдвоем, а? Здесь это все не так. Здесь я все время боюсь, что тетка утром будет ехидно намекать на скрип этих идиотских пружин. И вся радость жизни пропадает. У тебя не так, Дэнни?
– Конечно, не очень приятно, если тетка слышит…
– Еще как слышит! Она боится, что я выйду замуж и выживу ее из этой квартиры.
– А что это за тетка?
– Сестрица моей мачехи. Вовсе не родственница мне. Арийка, конечно. Опасается, что хитрая еврейка как-то обманет ее.
– Зачем же она nycmwia к себе эту хитрую еврейку?
– Боялась, что у нее отнимут квартиру, – ответила Ребекка. – Она все время чего-то боится. И всегда по глупости…