Семь песен русского чужеземца. Афанасий Никитин




Из энциклопедического словаря.

Изд. Брокгауза и Ефрона

т. XXXXI, СПб., 1893


икитин (Афанасий) — тверской купец, описавший свои странствования по Персии и Индии в любопытном дневнике, известном под заглавием «Написание Офонаса тверитина купца, что был в Индии четыре года, а ходил, сказывают, с Василием Папиным». Это «написание» внесено в полном виде в «Софийский временник» под 1475 г. («Полное Собрание Русских Летописей», VI), а в сокращении — в «Русский летописец» (там же). Никитин — человек любознательный и предприимчивый, узнав в 1466 г. о посольстве, отправлявшемся в Шемаху, решил ехать туда же, с товарищами. В дневнике описано его плавание по Волге, битва с татарами, плен и освобождение, по требованию русского посла Папина и Ширван-шаха. Первое путешествие по Востоку Никитин совершил с зимы 1476 до весны 1469 г., через Персию, до берегов Персидского залива. Затем до февраля 1472 г. Никитин путешествовал по Индии три года, часто в нищенском состоянии, потеряв всё, что имел, и подвергаясь опасности лишиться жизни. Третья поездка, занявшая лето и осень 1472 г., была совершена Никитиным по Персии и Турции к берегам Чёрного моря, в Трапезунт, откуда Никитин отправился через Литву на родину, но, не доехав до Твери, скончался. В свой дневник Никитин заносил всё, что казалось ему любопытным и полезным. Долго живя среди туземцев Индии, он ознакомился с их религией, привычками и домашним бытом. Большой точностью отличается описание поклонения «Буте» в священном городе Парват. Никитин даёт сведения об алмазных копях, торговле, вооружении, животных: главным образом интересуют его змеи, обезьяны и таинственная птица гукук, предвещающая, по верованию индусов, смерть. Путешествие Никитина совершено было за 25 лет до открытия пути в Индию Васко да Гама; по своей точности его записки могут быть, как говорит И. И. Срезневский, поставлены наряду с дневником Васко да Гама и отчётами Де-Конти.




Памяти Якова Соломоновича Лурье





Меня проносят на слоновых

Носилках — слон девицедымный.

Меня все любят — Вишну новый,

Сплетя носилок призрак зимний.

Вы, мышцы слона, не затем ли

Повиснули в сказочных ловах,

Чтобы ласково лилась на земли,

Та падала, ласковый хобот.

Вы, белые призраки с чёрным,

Белее, белее више́нья,

Трепещете станом упорным,

Гибки, как ночные растения.

А я, Бодисатва на белом слоне,

Как раньше, задумчив и гибок.

Увидев то, дева ответила мне

Огнём благодарных улыбок.

Узнайте, что быть тяжёлым слоном

Нигде, никогда не бесчестно.

И вы, зачарованы сном,

Сплетайтесь носилками тесно.

Волну клыка как трудно повторить,

Как трудно стать ногой широкой.

Песен с венками, свирелей завет,

Он с нами, на нас, синеокий.

В.Х.


юремный двор в Смоленском кремле — место шумливое и даже и не без весёлости. Грудятся малые избы, делённые перегородками на колодничьи палаты. Иные заключены с жёнами и детьми. Иные в железах, на цепной связке плетутся на площадь за милостыней.

От ветхости рубах раны битые, пыточные следы ясно знатны, видны. Платья разодраны. Крики разносятся и матерная брань разноязыкая. Шумно торгуются заключённые с торговцами, кои поспешают с утра на тюремный двор с припасами съестными, с одеждой да с водкой. А водку уж из-под полы покупать. Женщины толкошатся у печей, варят сидельцам похлёбки, стирают бельё...

Никто не придёт к Офонасу. Кто из тех, с кем он в Смоленск добрался, донёс на него, Офонас и не думает. Кто-никто! Всякий мог. Теперь в ножных чепях Офонас сидит в особливой палате, малой каморке. Уже допрашивали его и по-литовски, и польским наречием, и русским говором. Спрашивали, показывая дыбу и огонь, утверждая Офонасов злой умысел. И сказать требовали, какое дурно умышляет и... на кого! Сам-то он тверитин, а княжество Тверское наклонно к землям смоленским, к Великому княжеству Литовскому и королевству Польскому. Тверь ищет помощи, изнемогая в борьбе с Москвою, этим острозубым чудовищем малым. Великий князь московский Иван Васильевич[1] называет себя цезарем, хотя никто не венчал его на царство и короны не жаловал ему. Обок с московским князем — византийский идол — Зоя-София Палеологида[2], отрасль византийского имперского дома, воспитанная в Риме. Страшная, холодная, жёсткая снегом топтаным, злобная издёвкой грубою, щетинится Москва цезаря Ивана, московского хана. Топают сапоги монгольского вида, вздымая резко полы засаленные боярских чапанов-кафтанов, жёны московские наглухо прикрывают набелённые, нарумяненные лица толстощёкие завесами пёстрыми. И цветут меж снегов-сугробов, раскрываясь из меховых шуб и плащей, смуглые яркие лица греков, спутников царицы — великой княгини. Остро флорентийски подымаются новые московские башни — не деревянные — каменные — труд италийского строителя[3]. Москва — ордынский городок. Но уже и провидится полуявственно-полусмутно иная Москва, Московия, Русь Европейская. Третий Рим?..

На Офонаса был сделан донос, что он-де, тверитин, волею своею забрёл в неведомы земны места и ныне возвратился... Но зачем забрёл и возвратился зачем? Князь тверской Михаил Борисович[4] оборачивается к Литве, глядит на Польшу, а не забывает и Орде кланяться и на Шелонь ходил в союзе с московским Иваном — бить войско Новгорода Великого. Долго ли ему сидеть на тверском столе, когда Москва заливает кровью городы, подминая под власть свою княжество Ростовское да великоновгородские владения... А князья удельные, вяземские, новосильские, мезецкие, сами спешат поклониться самозваному цезарю Ивану...

И кто же таков Офонас-тверитин? Зачем он? Для кого? Кем послан? И кто на кого злоумышляет? Каки неведомы земны места? Михаил тверской ищет новых союзников? Иван московский лисугером-лисом подбирается к Литовскому княжеству? И что разведать послан человечишко Офонас-тверитин? А самозваный цезарь Иван приказал князей тверских великими не полагать, а полагать родом великих князей, великостольных, лишь князей московских. А в самом Смоленске-то учинилось какое дурно против пана Андржея Саковича, наместника великого князя Сигизмунда! «По Белице дни на святой недели в среду Задумаша смолняне черныя люди, кузнеци, кожемяки, перешевники, мясьники, котельники пана Андрея согнати силою с города, и целование переступили и наредилися во изброи и со лукцами и со стрелами и с косами и зь секерами, и зазвонилы в колокол». А разве не ладит московский Иван тайное сватовство, не желает брака малых детей; не хочет разве отдать старшую дочь Елену за Александра, сына пана Казимира, нынешнего великого князя литовского?.. И может ли быть этакое, чтобы человечишко некий, не ведомый никому Офонас жил бы и действовал в жизни этой по своей особливой собственной воле? Внезапная растерянность охватила чиновников средневековья, диковатых и сторожких. Да они ведь и сами никогда не бывали, никогда, людьми своей воли. И кто бывал, кроме князей, мало-мало бояр да попов... А таковым, как Офонас, им бы тащиться, спотыкаясь, препинаясь, брести ухабистой дорогой к Москве толпою пленническою тверских, ростовских, великоновгородских насельников, чтобы продану быть на московском торгу задешево...

Приказали Офонасу настрого рассказать, где и когда и зачем бывал. И велели писать за ним. Но он говорил, что грамотен и может сам писать. Обстоятельство подобное усилило ещё подозрения о нём. Признавался ведь о себе, что из рода гостей торговых, меньшой человек. Отчего же писать может, как будто дьяк или подьячий? Не лжёт ли о себе, не путает ли? Но принесли ему свечей сальных и всё потребное для письма. В каморе, где содержали его, окошко слюдяное мало света пускало...


* * *

Пожалуй, случай Афанасия Никитина и вправду особый совсем и один из необычных в истории людей. История тверского уроженца — дивное явление своей воли во тьме времён, исключающих, казалось бы, напрочь эту самую свою волю, а то ещё возможно определить странствие Афанасия как индивидуальное, то есть опять же самовольное действие. Нет, никто из многочисленных стоящих выше не посылывал его николи с наказом разведывать. Афанасий ни в чём не подобен своему великому современнику Васко да Гама[5]; путаные странствия тверитина никому не открыли широкий путь в далёкие страны, в неведомые земли. Непонятное странствие вызывает недоумение потомков, уже европейски образованных историков русской культуры. Зачем оно было? Каковы были его цели? Непременно, обязательно должны сыскаться важные цели: открыть новые торговые пути, разведать нечто... А важные цели не сыскиваются! И Карамзин[6] удивляется и пишет: «Некто Афанасий Никитий, Тверской житель, около 1470 года был по делам купеческим в Декане и Королевстве Голькондском. Мы имеем его записки, которые хотя и не показывают духа наблюдательного, ни учёных сведений, однако же любопытны...» И замечает Карамзин тотчас, что путешествие Никитина «едва ли доставило ему что-нибудь, кроме удовольствия описать оное». И следом выводит своё заключение Пыпин: «Но сколько бы мы ни ценили его, произведение Афанасия Никитина, его историко-литературное значение остаётся тёмным и анекдотическим: оно было делом только его личной предприимчивости, и как оно не было вызвано в нашей письменности ничем предшествующим, так и потом не оставило следа».

Итак, странное приключение тверского уроженца — «дело только его личной предприимчивости» и не имело никаких важных последствий — каких? для кого? для чего? для России? для Европы? для Азии?.. И никакой пользы самому страннику, никакой, кроме «удовольствия описать»... И снова — «дело личной предприимчивости», то есть на языке Карамзина и Пыпина — «личная предприимчивость» — она и есть эта самая своя воля, собственное желание, доставляющее в итоге не богатство, не деньги, не товары, не новые торговые пути, не дипломатические связи, но всего лишь духовное «удовольствие», насладу для одной души, для самого вершителя странствия, насладу описать, рассказать, но ведь и передать далее, вперёд во времени; передать нам, чтобы мы поняли (если мы сможем понять!), понять, что индивидуальное действие, действие по своей воле ценно в истории людей не менее (а вдруг и более!), нежели все дипломатические акты, посольства, разведывания и новые торговые пути...


* * *

Офонас греет руки в лохматках-рукавицах и притоптывает мягкими подошвами сапог чернокожных. Кафтан и сапоги износились, ластовицы на рубахе изодрались. Шапка овчинная проплешивела. Только сейчас печь топлена тюремным служителем, потеплеет в самой скорости скорой, воздух в каморе согреется, тёплой вонью сгустится. Тяжело писать, стоя за аналоем[7]; недаром зовут монахи чтение и писание «подвигом». И на лавку садится Офонас, и плечи его пригибаются, и кашель чахотный рвёт внутренность худой груди. А чем больнее кашель, тем сильнее, горячее желание жить, дышать, и сейчас, сейчас рассказать, говорить о себе; нет, о своём странствовании, о том, что тебя отличает, выводит из твоего рода, из множества других людей... Приказание писать обернулось благодеянием невольным, небесной рукой протянутой — вывести на свет из тьмы людской; сберечь, сохранить именем и словами писаными тебя, одного из тьмы, из множества многих. Тебя пересоздать единственным...

Офонас телом худощав, а среди низкорослых может и высоким повидеться. Сложение его чахотное, плечи покаты, ключицы выдаются, острятся. И лицо продолговатое острится скулами и кончиком носа. Кожа на лице, на руках, на шее задубела, загар дорожный в кожу въелся накрепко. Но отчего-то видятся островатые черты изнурённого лица странно размытыми, и губы тёмные скрываются в бородке неопрятной, темноватой. А взор небольших светло-карих глаз и не уловишь никак, уходит непонятный, размытый; сухими стрелками ресницы дрогнут, и будто бы тоска, и досада, и злость сухая, и веселье невнятное ребяческое разом глядят очами этими, чуть плоскими на лице тёмном, худом, испитом...

Января четвёртого, на святого Афанасия[8], тюремного смотрителя, уверовавшего при виде чудес, явленных святым Зосимой, минуло Офонасию тридцать пять лет. Живут и подолее, а всё же года полагаются эти немалые.

А пытали, спрашивали, не бывал ли Офонас с послом московским Василием Папиным, которого под Казанью после застрелили. Нет, не бывал. А и как бывать тверитину в московском посольстве! Экое прозвание — «Папин»! Должно быть, из греков московских, великой княгини; у них все прозвания этакие — Траханиотовы, Ралевы, Папины... Но ведь Папина видывал и даже челом ему бил...

«Сё написах своё грешное хожение за три моря: первое море Дербеньское, дориа[9] Хвалится, второе море Индийское, дория гундустанскаа, третье море Чёрное, дориа Стебольская».

Три моря... Но прежде не для того был жизнию назначен. Их род гостей торговых был многочислен и достаточен, никак не беден. По отцу, рано умершему, Офонас прозывался Микитиным. Но отца своего Микиту, который бирал его с собою частенько, Офонас, в те поры ещё Офонька, Офоня, Офонюшка, запомнил худо. Вот сидит маленький мальчик в палатке из тонкого с мелкими дырочками холста. Наружу страхотно высунуться. Комары вьются тучами страховыми. Отец и другие большие кричат и велят слугам развести костры, огни. Делается жар, а стоит от жара отойти, комары налетают. С холма видна Тверь и реки Тверца и Волга сливаются. Вкруг Твери леса подымаются деревьями, башни городской стены встали хороводом, будто девки в праздничных платьях, колом встопорщенных. Город теснится треугольными крышами, и остроугольными крышами, и куполами церквей.

Память Офонаса о детстве смутна. После смерти отца от оспы старшие рода порешили отдать мальчика в Троицкий Калязин монастырь. Впрочем, возможно понять их мысли: пусть вырастет свой человек в монастыре влиятельном. Мать Катерина плачет тихомолком, и детские его щёки увлажняются от касаний её мокрых от слёз щёк и тонких губ. Впрочем, у неё остаются два старших сына — Олексей и Степан. Пребывание в монастыре, монастырское учение грамоте истаиваются невротически из памяти детской. Добрая старческая морщинистая рука ложится на маковку мягкой тяжестью. Суровые колкие глаза другого инока пугают. Очередная моровая волна (горячка? оспа? чума?) уносит старших братьев. Офонаса возвращают матери. Старшие рода берут его с собою, как прежде бирал отец. Офонас пытается вникать в торговые дела. Однако же его родичей трудно называть купцами. Им более подошло бы именование поставщиков. Заморские товары привозят они на двор князя, откуда ткани, пряности, украсы расходятся по городу. Однако и города русских княжеств мало похожи на кипящие торговой и ремесленной жизнью вольные или зависимые от герцогов и графов поселения Западной Европы. Вокруг резиденции княжеской русского города сгрудились жилища приближённых и прислужников князя. В городе подобном мало что изготовляют, мало торгуют, более меняют или удовольствуются домодельным. «Земля не торговая», — говаривают иноземцы о русских городах...


* * *

Вдруг выплывают из памяти многоцветными пятнами игры яркие ребяческие — рюхи, чушки, Малечена-калечина, Двенадцать палочек... А то Посигутки... Дружный бег, драки стенка на стенку... Пухлые синяки... Звонкие перекрики... Раз о Пасхе отец повёл его на колокольню. Отец звонил по обещанию, и Офоня тоже дёргал какую-то верёвочку. Колокольный звон разносился в весеннем воздухе весело и радостно, весело и радостно билось Офонькино сердце... Звон глушил Офоньку, но Офоньке было очень хорошо. Вдали тянулись деревьями леса; ясное прозрачное небо кротко синело над городом деревянным, над полями и лесами. Стоял Офонька на колокольне и живо ощущал всю прелесть весеннего тепла и солнечного блеска. Зелень берёзок весенних глазами впитывал, полною грудью здоровый свежий воздух вдыхал. А колокола гудели, гудели; грачи, летая вкруг колокольни, около покинутых гнёзд, громко кричали и всё-таки не могли перекричать колокольного звона; голуби тихо, смирнёхонько ворковали, приютившись на выступе церковной стены... И был в ту пору Офонька очень добр и ласков...

А вот и дурное смутное воспоминание подоспело: тяжёлый отцовский кулак занесён над головой маленького Офоньки. Бранится, грызётся Офонька с братьями старшими, а на улице колотят его чужие парнишки.

Мать Офонькина, Катерина, некогда полная сил и здоровья женщина, помнится Офоньке изнурённой, горюшей. Её блестящие глаза потускнели от дыма и чада печного, от слёз и бессонных ночей; её цветущее лицо сморщилось и пожелтело; и не прежняя приветливая, а злая улыбка пробегала по её сухим губам...

— Ноженьки и рученьки так разломило, что просто моченьки нет! — жаловалась она куме. — Вчера всю ноченьку промаялась, соснуть не могла... Под сердце подступает, и спину-то всю раскололо...

Бранивала Катерина холопок, когда в празнишные и гулящие дни уходили, где пиво варено; смотрела прилежно в домашнем деле, старших родичей слушалась. Посуда глиняная да деревянная содержалась в порядке, трёх свиней кормных по осени кололи, солили свинину, коптили. В посты варили мыло из говяжьего сала да из берёзовой золы; свечи сальные маканые мать, бывало, сама делывала; из чёсаного льна светильны ссучивала, сало растапливала в кадочке да обваривала светильны...

Память Офонаса вдруг словно бы в яму чёрную оборочается. Вспоминается сын единственный, Ондрюша, парнишечка лет четырёх; светлокудрявый и до того незлобивый, до того кроткий, добрый, милый... Бабы в родне пророчествовали хором: «Этот парнюга не жилец на белом свете».

— Такие ребятишки николи не живут подолгу! — качала старая ключница головой в кичке полотенчатой. — Царствие их не здешнее: уж оченно сердцем-то они кротки!..

Офонас игрывал под весёлое время с Ондрюшей, добрые слова привета говаривал, и ласка находилась, и страшная сказка, и прибаутка потешная. «Куморкой» звал добродушно сынишку...

Офонас веки сжимает и вот уже и не видит Ондрюшу, а встают в уме, перед этим смятенным взором внутренним старшие Офонькины братья. Вот Олёшка, прозванный в родне «отпетым»; вот и Стёпка, немощный, бессильный; перед ухарством и силою Олёшки преклоняется Стёпка-мозгляк. Трунит Олёшка над Стёпкой, зовёт «мямлей» да «бабой», но Стёпка не обижается, смехом отделывается от нападений Олёшки; верит, что Олёшка проще его. Зато Олёшка никого не боится; Стёпка же боится всех, кто посильнее его...

Летят в памяти смутные картины... Купол и крест церкви тверской Михаила Архангела сияют в первых лучах восходящего солнца. Красноватый утренний свет проникает в окошки. Настя, молодая жена Офонаса, засучив рукава, катает тесто. Ондрюша, сидя у окна, мурлычет что-то жалобно себе под нос. Офонас на лавке расчёсывает роговым гребнем сполстившиеся волосы... Праздничный день наступает... Офонас стоит в церкви и вместе с другими кладёт земные поклоны, творя набожно крестное знамение...

Офонас искромсал ножом говядину и свалил куски в чашку щей. Щи наварные. А после щей — крынка пресного молока да гороховик...

А память сворачивает вспять. Настю-невесту пропивают. Девки поют ладно:


Я брала свои золоты ключи.

Отмыкала окованы сундуки.

Вынимала черно плисово сукно,

Я кроила жениху кафтан,

Чтоб ему не долог был,

Чтоб ему не короток был,

По подолу был раструбистый,

По серёдке пережимистый,

По подпазушкам перехватистый,

Чтоб он легко на коничке скакал,

Хорошенечко разъезживал...[10]


Густой румянец разливается по бледным щекам девушки, загораются глаза...

Свахи расплетают Насте девичью косу, убирают волосы под «сороку» — бабий убор: «Прощай, коса — девичья краса, довольно тебе по плечам мотаться, пора тебе, коса, под кичку убираться».

Песня ладно течёт:


Вчера зайко, вчера серый

По подгорью бегал,

Сегодня зайка, сегодня серый

На блюдечке лежит.

Вчера наша Настюшка

Девицей была,

Сегодня наша Настюшка

Молодая княгиня...[11]


На столе — добела выскоблена столешница — орехи, пряники. Офонас глядит на Настю. А та сидит против него неподвижно в обычной позе невесты, поникнув головой и сложив руки на коленях. Любовно берёт жених Настю за руку и тихо шепчет ей... Настя краснеет и молча отдёргивает руку... Жених целует невесту...

Стали жить. Правда, в пьяном виде Офонас шумел и буянил, но пил он не от великой радости, как вообще русский человек, и в буйстве особого удовольствия не находил. А хотелось свить гнездо, пожить с женой. Настя-то ему больно по нраву пришлась. Девка работящая, красивая и тихая такая...

Степуха и Олёшка, скинув кафтаны, ловят раков речных. Офонька бежит, малый, догоняет братьев. Большой горшок завары, каши ржаной крутой, — на столе; мать несёт кринку молока, не снятого, а славного густого молока; режет ломти хлеба толстые; гладит Офонюшку по голове...

Нет, не Офоня. Ондрюша это сидит на полу у печки, с ломтём ржаного хлебушка в ручке тонкой...

Крупными хлопьями валит снег с неба серого, покрывает подмерзшую землю, убеляет крыши домов и церквей тверских и красиво увешивает сучья голых деревьев. Крупные хлопья снега падают, кружась, падают и заносят кустарники и белоствольные берёзы...

Сумеречный свет скупо, словно нехотя, пробирается в камору Офонаса. Сумеречный свет, скупой и жалкий, хлопья снега липнут на окошко слюдяное... Несколько мигов кратких пребывает Офонас будто в путанице вязкой и странной. Время и пространство спутались клубком нитяным, грубым, смялись; и от путаницы этой сердце мрёт, книзу падает, к самому пупку будто; колотнувшись, дёрнувшись резко... Долит кашель... Где я? Что это? Дом родной? Тюрьма?.. Офонас приходит в себя и принимается бормотать, покачиваясь потихоньку на лавке, взад и вперёд, взад и вперёд... Всегда велось такое за ним, примечали ещё сызмальства за ним: забормочет вдруг, а что? Песня не песня, стих не стих... Вот и заговорит, заприговаривает вполголоса... Блажной человек... За аналой становиться надобно борзо, а не пишется, лишь говорится-приговаривается, выпеваются-бормочутся-складываются слова... Память вскогтила сердце, не отпускает...

Ондрюша сидит у окошка, завернувшись в отцову епанчу... Офонас бранит Настю:

— Леший тебя!.. Я-те спину-то вспашу!..

На беду постигла Настю болезнь. Хиреет Настя, беспомощная, не обласканная ни одном словом участия, тает, как тает снег под полохами тёплыми весеннего ветерка.

Не по душе пришлась Офонасу хворость жены, не раз он со злостью обзывал Настю «гнилою», поносил самою безобразною бранью...

Старшие рода не дают Офонасу долю поболее в общем деле. За никого почитают при дележе... Злобится Офонас и редко вспоминает о своей прежней, скоротечной любви, и просыпается в сердце его захолодевшем сострадание и нечто похожее на нежность к бедной Насте. Но редко находят на Офонаса незадачливого такие миги блажные. Недели, месяцы бегут, а Настя не видит от мужа ни взгляда ласкового, ни доброго слова... Нигде не находит она себе покоя и защиты: будит Офонас жену — пинает ногой, родня его бранит Настю хором, даже холопки хихикают глупо в лицо Настино...

Ударили на колокольне ко всенощной, а у Насти руки отяжелели — не подымаются... Вымолить бы смерть... «Эх, да если бы смертоньку Бог послал!..»

А какою, бывало, живою тревогой переполнялось её девичье сердце, когда прежде колокола гудели мерно... Руку на сердце положит и слушает, слушает... Умереть бы!.. А на кого Ондрюшу покинешь?..

Чудится Офонасу в тюремной каморе, будто минули трескучие морозы, оттепель пришла на двор, с крыш капает, дорога потемнела, серое небо вот-вот расплачется мелким частым дождичком...

Вечереет.

Больной Ондрюша лежит на лавке. Лицо его исхудалое с заострившимся носиком и светлые кудри, что разметались по подушке, всё оттеняется резко по стене чёрной, закоптелой. Запёкшиеся губы мальчика едва шевелятся, воспалённые глаза горят предсмертной тревогой...

— Мама! — прерывающимся слабым голосом говорил Ондрюша, высвобождая из-под одеяла свою ручонку. — Мама... бедная ты, бедная, бедная... Тятя...

— Слышим, родной, слышим! — успокаивает мать сына, глотая слёзы и ласково гладя белокурую головку. — Офоня! А, Офоня! — зовёт она.

— Чего тебе? — отзывается муж из сеней.

— Слышь, Ондрейко кличет...

Ондрюша смотрит на мать с напряжённым вниманием, и когда входит отец, мальчик облегчённо вздыхает и просит испить водицы.

— Ох ты, куморка, куморка! — добродушно бормочет Офонас.

Настя ревёт в голос. Офонас напрасно унимает её. Теперь уж она выбегает в сени и там тяжко и горько рыдает и, наплакавшись, возвращается к изголовью умирающего сына...

Присев на лавку подле больного, Офонас хрипло запевает старую потешную прибаутку:


Как у нас ли журавель,

Как у нас ли молодой

На полатях сидел,

Лапоточки плёл —

И себе, и жене,

Ребятишечкам по лаптишечкам,

А девчоночкам по чулчоночкам...


Настя обмирает, припав к стене, и внезапно просит мужа:

— Ты... Ты своё спой ему...

Никогда прежде не любливала она, когда Офонас принимался петь-выборматывать свои эти слова — то ли песни, то ли какие плачи... Сейчас он взглядывает на жену виновно, затем обхватывает голову ладонями... Но нет, не приходит своё... И он припоминает давнее, ещё от матери слыханное:


Сова-совушка,

Белая головушка,

Сова умывалась,

В лапти обувалась,

В лапти, в тряпички,

В теплы рукавички...


Лихорадочно громким тонковатым голосом, больным русским тенором запевает Офонас давнее, бабкино ещё заклятие. Настя вторит отчаянно и срываясь на вскриках своих слёзных, высоких:


У волка боли́,

У зайца боли́,

У медведя боли́,

А у Ондрюшеньки заживи!

У лисы боли,

У медведя боли,

А Ондрейкины боли —

Уйдите в поле.

Там им умереть

И дня не болеть...

Ой, мой маленький,

Ненаглядненький,

Мой хорошенький,

Мой пригоженький!

Ой ты, мой сыночек,

Пшеничный колосочек,

Лазоревый цветочек...


— Тошно, мама! — стонет Ондрюша, мечась по жёсткой постели. — Тятя!.. Тошно! Ох, тошнёхонько...

Горячка жгла Ондрюшу. Когда сумерки спустились, когда в небе сером угас последний дневной луч и на земле стемнело, горячка совсем уже сожгла мальчика и бросила его в холодные объятия бледной гостьи, смерти...

И вот — лежит Ондрюша на столе, в переднем углу; светлые волосы его гладко причёсаны, он наряжен в белую рубашку. Образок-складенец стоит у него в головах; восковые свечи горят, дорогие, горят и озаряют спокойное милое личико. Тонкие исхудалые ручонки легко покоятся на впалой груди. Тихая безмятежная улыбка не сходит с побледневших губ.

— Светик ты мой! Радость моя ненаглядная! — причитает Настя, обливаясь слезами.

Отец поцеловал холодный лоб сына, глазки, закрытые навеки, те самые глазки, что смотрели на него так ласково...

Офонас молча стоит у покойника в ногах и смотрит на бледное лицо, не отводя взора, не шевелясь. «Успокоился, успокоился голубчик наш!» — слышит Офонас причитания жены. Без стона, без вздоха тяжело опускается Офонас на лавку и замирает...

Он потерял Ондрюшу, никогда его больше не найдёт он, хотя бы весь мир прошёл из конца в конец, никогда не услышит его голоса, никогда маленькие ручонки не обовьются вокруг загорелой отцовой шеи. Это сознание тёмною тучей налегло на Офонаса, приклонило низко его голову. Один-то радостный луч только и был у него, и тот погас. Глухой ропот и грешные жалобы поднялись в душе Офонаса. Потом ещё явилось раскаяние: так ли он заботился о сыне, как бы следовало? Раскаяние мучительно охватило Офонаса. Оно, без огня, жгло несчастного отца. Быть может, один Ондрюша, один он, добрый, любил его искренно, чистосердечно. Теперь только почувствовал Офонас, какая пустота пала кругом него со смертью сына; теперь только сознал он ясно, как сильно был привязан к Ондрюше...

Дядьева жена дёргает Офонаса за руку и изо всей мочи трясёт за плечо. Офонас не шевелится и, словно пришибленный, не подаёт признака жизни. Такая же и Настя сделалась. Напрасно кума усовещивала её не грешить роптанием молчаливым; говорила, что «покойника обмывать надоть»... Несчастные родители продолжали сидеть в ногах у Ондрюши, точно какая-то невидимая сила пригвоздила их к лавке деревянной...

Поутру принесли гробик. Хмурил Офонас брови и мыслил: «Не к лучшему ли это сделалось, что умер Ондрюша? Чего бы он ещё, сердечный, натерпелся-то, может быть! Да... Не лучше ли так-то?!»

Не додуманы думы до конца...

Очередное моровое поветрие, гнилая горячка, неумолимая гостья идёт на Тверь; и ни крестом, ни пестом не отделаешься от неё. Мигом целые деревни тверских окрестностей свалила она с ног; ни старый, ни малый не избег жгучих её объятий. Лечились, как Бог на душу положит. С хлебом и сеном завезли мужики горячку в город из деревень. И вскоре после Масленицы свирепствовала болезнь в Твери, не разбирая ни бедного, ни богатого, заглянув и на княжий двор.

В числе первых жертв оказался и Ондрюша, а за ним заболела и Настя. Она разболевалась всё сильнее и сильнее. Офонас утешал её, как мог.

— Ужо погоди! Полегчает! — говорил он.

Но теперь больная Настя была во сто крат счастливее своего здорового мужа; по крайней мере, для неё выпадали порой такие блаженные миги, такие чудесные золотые сны грезились ей наяву, каких в действительной жизни не переживала ещё никогда. Горячка дарила ей успокоение, забвенье всех бед, всех страданий... Являлся ей Офонас, необычайно добрый, ласковый... И Ондрюша, живой, смеющийся...

Офонас побрёл в церковь.

На ту пору шла вечерня. Народа в церкви было мало. Несколько коленопреклонённых и жалостливо покачивающих головами старух вымаливали себе у Бога «кончины безболезненной и мирной» да ещё «доброго ответа на страшном судилище Христовом»; им более не о чём было молиться... Вдруг помрачился взор Офонаса; в невыразимом ужасе пал Офонас на колени, пал ниц. Вздрагивало всё его худое тело. Чудилось Офонасу, будто тёмные лики гневно и грозно взирали на него с высоты иконостаса. И в припадке отчаяния, близко граничившего с безумием, он проклинал себя, грехи свои, свои окаянные мысли, — и крепко-крепко стукался головой о каменный пол, судорожно прижимая скрещённые пальцы правой руки то ко лбу, то к своей наболевшей груди.

Под церковными сводами ложились вечерние тени, сгущались и заливали храм. Несколько восковых свечей там и сям мерцали перед темневшим иконостасом. Глаза Офонаса, лихорадочно блестевшие, то дико блуждали по слабо озарённым иконам, тонувшим в полумраке, то перебегали к трепетному, красному пламени догоравших свечей. Офонас силился отрешиться от всего земного и предаться небесному. Но напрасно! К земле он был прикован несокрушимыми цепями; земля держала его и не выпускала из своих мощных лап.

— Недостойный я! Недостойный! — с глубоким сердечным сокрушением шептал Офонас, прижимаясь лбом к холодным церковным плитам. — Прости мне, Господи, если что согрешил словом, делом, ведением и неведением...

А после вдруг близится Пасха, светлый праздник весны, праздник солнца, тепла и цветов. На высоких местах по полям и лугам вкруг города уже темнели проталины, из-под снега выступила прошлогодняя зелень, растрескивались ивовые почки, и жаворонок по утрам пел громко и звонко.

И таял снег на улках, превращался в мутную воду...

Офонас подходил к дому, и чудилось ему, будто Настя сидит на верхней ступеньке крыльца, дошивает ему рубашку, да вдруг и закинет голову русоволосую и заглядится на небо. А по небу плывут лёгкие белые облака, не темня ни сияющей лазури, ни солнца. Вороны хлопочут крикливо на деревьях над гнёздами. Настя закрывает глаза рукою, и, должно быть, представляется ей чудная, сверкающая даль, окрашенная в прелестный, нежно-розовый цвет, подобный тому, каким расцвечены края проносящихся над нею облаков. Взглядывает она из-под руки на яркое солнце и весело смеётся, когда в глазах у неё вдруг темнеет и в темноте расходятся какие-то разноцветные, переливчатые круги, а по щекам катятся невольные слёзы. И Настя смеётся сквозь слёзы. И свежий весенний ветерок перебирает её распустившиеся русые волосы... Дошивает Настя мужнину рубашку...

Но нет этого и никогда уж не будет боле. Зазеленела трава на могиле Насти... Насыпана могила в месте низком, сыром, и оттого синеет вкруг неё бездна незабудок. Сплошным ковром выглядывают приземистые голубые цветочки из тёмно-зелёной травы. Под этим зеленеющим бугром покоится Настя; лежит себе она боярыней, сложа ручки, покойно лежит, никем не обижаемая, не тревожимая... Заходит на могилу Офонас, припадает к сырой земле, где лежит его мученица жена; крепко припадает к родной могилке, мнёт коленями незабудки и плачет...


* * *

Весна отцветает.

Сидит Офонас в горнице у дедки Ивана. Дед Иван, отец старшего Офонасова дяди, Петряя, худощавый плешивый старик, с большими бледно-голубыми глазами, мало потускшими от минувших лет. Смущает взгляд этих добрых светлых глаз, то пристальный, серьёзный, словно чего-то добивающийся, то кроткий, мило наивный...

— Человек яко трава, дние его яко цвет сельный, тако отцветёт, — толкует дедка Иван. — Яко дух пройде в нём и не будет... Яко цвет сельный!.. Поцветет человек, отцветёт и в землю предан будет, из неё же взят... Будет предан и истлеет... — Дед бросает на родича свой серьёзно-наивный взгляд и повторяет: — Да! Тако отцветёт... — повторяет, — и не будет в нём жизни...

Зачинается разговор о деле. Офонас говорит, что поехал бы за дорогим товаром для княжеского двора в самую даль, далеко бы куда, в Гурмыз[12] али ещё в Бухару...

— Это в тебе тоска, туга твоя, — отвечает серьёзно дед Иван.

Но Офонас будто и не слышит, о своём всё да о своём:

— Петряйка-то твой, пёс псом! Деньгами не ссужает мя...

— И пра!.. Сгинешь, да и с деньгами заодно...

— Пёс псом!..

— А я, Офоня, скажу тебе словечко хорошее, а ты его и помни, всегда в уме и держи, как тошно-то станет... Полегчать может... Знаешь ли ты, друг мой? Ведь ежели не мы, так другие до таких чудес доживут, что люди не будут обижать друг друга...

— В раю разве поживём этак-то? — морщит лицо гость.

— Нет, друг мой! И не в раю!.. Поживём и здесь ещё. Не ворона мне на хвосте эту весть принесла, в книге это написано... А в книгу эту я, знаешь, крепко верю: правду она всё говорит...

— Какая же это книга? — Офонас примолкает и покусывает губы.

— Голубиной мудрости книга! — Дед Иван уходит за перегородку.

Там вынимает он из большого кованого сундука простую деревянную шкатулку, а из шкатулки вытаскивает книгу, бережно завёрнутую в кусок зелёной полинялой ткани, прежде когда-то бывшей дорогим шёлком. Книга в толстом переплёте пергаменном, с тяжёлыми медными застёжками, писана красивыми буквицами, заставки изукрашены цветками да птицами, райскими, должно быть. Края толстых листов позасалились и потемнели от частого касания рук, местами закладки видны — обрезки холста, ленточки... Дед Иван вышел к Офонасу с книгою, опустил её бережно, обеими руками, на особливый налой и бережно же отёр рукавом рубахи переплёт. С треском отскочили большие застёжки — и книга раскрылась...

Офонас приблизился.

Всадник поражал змия-дракона на рисунке, и было написано: «...и приидёт и поразит...»

Дед Иван листал страницы рукою подрагивающей.

— Вот, гляди! — И придвинул ближе сальный огарок...

Офонас, хотя и был выучен книжному учению в монастыре, но не читывал давненько и оттого теперь чуть запинался, читая в голос:

— «Народятся люди сильные и храбрые, и возлюбят они людей как самих себя. И мир дадут душам людским. И восстанет тогда змеище, соберёт свои все силы окаянные, ополчит своих тёмных прислужников и пойдёт противу Добрых войною великою. И почнёт змеище проклятое изрыгать хулы мерзкие на людей, — их же заповедь: возлюби ближнего, как самого себя. И поднимутся демоны терзать и рубить добрых, — и из каждого куса человечьего новый человек вырастет, и силы прибудет. Тогда поделится весь род людской направо и налево; и встанет тогда царство на царство и на род на народ; даже по родам пойдут смуты: отец не признает сына, сын не признает отца и брат — брата. Будут великие трясения земли, и глады, и моры, и ужасные явления, и великие знамения с неба. Прийдут дни, в кои из того, что вы здесь видите, не останется камня на камне: всё будет разрушено. Так сказано в Писании. И сбудется...»

Старик, сидя на лавке, запахнулся плотнее кафтаном и перекинул ногу на ногу. Офонас читал далее:

— «Возгорятся войны и смуты великие, но чем более напрягаться станет змеище, тем многоглавее возникнет противу него рать верных. И свергнут чудовище и затопчут служителей его во прах... Солнце воссияет тогда с небес в блеске новом и осушит землю, упитанную слезами и кровью. Всех Злых лики омрачатся печалью, а Добрые возрадуются и возвеселятся. И приидут от востока и запада и севера и юга и возлягут в царствии Божием, — и царствию их мира конец прописан в книге за семью печатями...»

— Дале пойдёт иное, — прервал дед Иван чтение.

И долго, долго толковали вполголоса о «змеище» и о «временах мирных». И не водка, не брага, не пиво — деревянный ковш с водою стоял перед собеседниками на столе...

— Вот ужо, как потемнеет, мы с тобой, Офонюшка, звёзды будем считать, — говорил дед. — Я-то их, почитай, всё уж пересчитал...

И видится, представляется Офонасу город... Огромные белые красивые домины утопают в деревах роскошных — купами. Во всём и повсюду, куда ни оглянется Офонас, что-то новое видит, и в то же самое время недостаёт чего-то старого, знакомого... Музыка где-то играет, накры да гусли да трубы... Песни поются... Парнишки на площади светлой бегают, веселёшеньки... Что это? Ондрюша меж ними! Да нет! Не Ондрюша это. А приглядишься — Ондрюша самый и есть! И город-то походит на Тверь, а всё-таки не Тверь...

— Помнишь, в книге ты читал о чудовище? — спрашивает дед Иван, невесть откуда вдруг явившийся.

— Помню! — отвечает Офонас. — Да ведь это я недавно, дедушка, читал!

— «Недавно»! — передразнивает дед и усмехается. — Нет, друг мой, давно... Это ещё в другом мире ты читал. Вот когда, друг ты мой! Ты ведь всё это время проспал, а на хорошую-то пору как быть и поднялся... А чудовища-то того трёхглавого уничтожили... Все и бесы его исчезли с лица земли... Теперь уж царствие Божие наступило... Теперь уж...

Встряхнулся Офонас, опомнился. Никого. Ни деда, ни города мудрёного. Ясный майский вечер потухает. Ушёл Офонас от деда Ивана за городские ворота. Идёт куда глаза глядят. Тёмные густые облака заносят небо со всех сторон. Ветер поднялся и зашумел по лесу.

Офонас шёл по узкой лесной тропинке, густо позаросшей травой, под нависшими ветвями старых сосен и елей. Ночь тёмная, без месяца, без звёзд, уже наступала, а ответ на многие и многие вопросы всё ещё не давался. Голова болела от усиленных, напряжённых дум; усталость подкашивала ноги, сердце билось редко-редко, но мерно и тяжело, будто меру некую отбивало тоскливую. Дыхание перехватывало то и дело...

Стал дождь накрапывать; в лесу тени сгущались всё более и более и наконец слились в одну мрачную тень и затопили собой всё лесное царство... А всё не выходил, не сыскивался ответ... Не идёт — бежит Офонас... Дождь мочит его и пронизывает насквозь, колючие ветки сосен хлещут ему в лицо, бьют в грудь, рвут шапку с головы... Деревья словно бы остановить хотят... Ветер страшно гудит, ревёт по лесу и стонет в ветвях сосен и елей... Сквозь шум, сквозь свист и завыванье бури блазнится Офонасу детский крик, далёкий, слабый. Ондрюша?.. Этот крик отдаётся в ушах, отдаётся в сердце, в голове, и мучит, и терзает до истощения сил, до отчаяния, до одуряющей боли. Воображаемый крик... Офонасу чудится, будто гонится за ним некто, хватает рукою страшною... Нет! Невмочь!.. Стонут деревья, треск расходится по лесу... Офонас измучился, обессилел — и валится бесчувственный на груду сухого хвороста под старою елью...


* * *

Этот последний пароксизм оказался нежданно целительным. Офонас вконец опомнился. К деду Ивану явился глядящий сумрачно, однако уже земной, с тоскою-мукою, как бы изжитою... Заговорил хмуро, по-земному, попросту, о деле, о дядьке Петряе, что не желал никак ссужать Офонаса деньгами. Прежде Офонас николи не езживал сам или с чужими, всегда со своими, с роденькой, младшим среди старших. Возможно было понять легко, отчего Петряй не даёт ему денег. Всегда Офонас бывал послушливым, но никогда ещё не являл ни смётки, ни хватки. Мало могло быть надежды на его возвращение с дорогим, хорошим товаром. Офонас мог бы и сам понимать мысли дядьки, но, одолеваемый нервическим эгоизмом, всё бранил его, всё твердил в уме своём упорито: «Пёс!.. Пёс псом!..» С этим твёрдым решением Петряя не давать денег примириться не имело сил никаких всё существо Офонасово; он чуял нутром: путь, неведомый далёкий путь — единое спасение телу и душе. А ежели не будет пути, пропадёт Офонас, душа канет в тенётах безумия; тело изведётся, водкою ли, тоскою ли, гонящей в самый мраз вечерний, ночной — на улку — помёрзнуть хмельным, сгинуть. А ведь он не хотел умирать...

Дед призадумался. И чувствовал Офонас в этой задумчивости надежду себе. Наконец дед высказал советное слово: скупо высказал, сторожко почти:

— Ты бы, Офоня, к Бороздину боярину, к Борису Захарьичу[13] пошёл...

Старый Иван вновь задумался... Воевода Бороздин, он, может, и даст Офонасу денег на путь. Когда ж это было? Уж давно! Борис Захарьич во главе войска тверского поставлен был князем Борисом Александровичем, отцом нынешнего князя Михаила. Войско... оно ведь в помогу вышло князю Василию в его смуте с родичами... Нынешний-то московский Иван-цесарь, того Василия сын... Как было некогда... На княжне Марье Борисовне[14] женили молодого Ивана Васильевича. Князь Михаил Борисович ему — шурин... Было!.. Давно уж нет в живых Марьи Борисовны. Византийка-римлянка правит в теремах... А договор-то прежний о равности великих князей, тверского да московского... Похерили?.. Эх! Съест Москва княжество Тверское... Вон и Бороздины в московскую сторону косятся... Были слухи о московских подарках старому Бороздину... Подкупает Москва Бороздиных? Ложь или правда? А богатству лучше не лежать лежнем, а ходить, миром ходить, оборачиваться, удваиваться, утраиваться, товарами обращаться... Подкупные деньги неверные. Князь Михаил тих-то тих, воды не мутит, а ежели всполохнётся, грянет грозою на Бороздиных... У Петряя-то теперь своего довольно, осуды ему не надобно, а никто из тверитских торговых людей не попросит у Бороздина, поопасятся... А Офоня что же? Чудной человек, всем ведомо. Чудной. И род за него не ответчик. И ежели возвратится Офонас без денег и без товаров, князь не станет на сторону Бороздиных. А ведь Офонас голый воротится, иному не быть! А то и не воротится вовсе. Но не ехать ему нельзя! В Твери-городке борзее пропадёт парнюга, нежели на дорогах разбойничьих торговых...

— Отчего к Бороздину идти? — спросил Офонас.

Менее всего хотелось деду Ивану вязнуть в объяснениях долгих. Да и Офонас не таков, чтобы понимать таковые расчёты, это ведь не книга мудрости голубиной утешительная!..

— Петряй сказывал, у Бороздина деньги, а Петряю-то своего довольнешенько...

— У Бороздина лишек, что ль? — полюбопытствовал Офонас.

Дед почуял, что сейчас начнётся вязкий разговор и примется Офонас кидать вопросы вовсе никчёмные, упорито не понимая тонкостей и расчётов хороших...

— Ступай к Бороздину. Коли Петряй сказал, дело, стало быть.

И вдруг ощущение земного, простого властно захватило лапами тугими, медвежьими Офонасов чудной ум. Да, он не понимал и даже и не желал понимать, отчего Бороздин-воевода, возможно, ссудит его деньгами; но Офонас уже принял это и сам в себе согласился и не хотел вопросов.

Дед Иван усмехнулся кротко.


* * *

Борис Захарьич деньгами ссудил, и не одного Офонаса, ещё пятерых из торгового рода попростее, не смевшего соперничать с роднёю Офонаса.


* * *

Тюремная камора в Смоленске. Дерёт кашель нутро грудное. Офонас встаёт, перекрестясь, за налой книжный — принимается за большое писание...

«За молитву святых отцов наших, Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй меня, раба своего грешного Офонаса Тверитина, сына Микитина.

Пишу я про своё грешное хожение за три моря. А первое море — Дербентское, дарья Хвалисская, второе море — Индийское, дарья Гундустанская, третье море — Чёрное, дарья Стамбульская».

Является в уме, переплеснув на бумагу литовскую, персидское слово «дарья» — «море», а то «река». Входят, вступают восточные слова в писание русское Офонасово, равные со всеми словами русскими... Он за три моря зашёл, и моря эти: Каспийское, Чёрное да Индийский океан — дарья Гундустанская.

Как почтенный человек, ведёт свой путь Офонас от Спасо-Преображенского собора, по коему и Тверское княжество зовётся «домом святого Спаса»; и поминает Офонас в писании своём очередно людей важных и знатных:

«Пошёл я от Спаса святого златоверхого с его милостью, от государя своего великого князя тверского Михаила Борисовича, от владыки тверского Геннадия и от Бориса Захарьича».

Накатило. Охота большая нашла на Офонаса бормотать — припевно говорить свои песни не песни, стихи не стихи. А надобно писать. И отчего не выходит писать легко и многими припевными словами, как оно по душе складывается? А всё пишется коротко и неуклюже... А по-иному охота...


Как птица я лечу на юг,

Как птица, как птица.

Мехами полон крепкий струг,

Лисицей, куницей.

И взмахи крыльев глубоки.

Черпают водицу.

Поют и машут голубки.

Поют про голубицу.

Далече-далеко страна чудес лежит одна на белом свете.

Там Солнышко гуляет по земле, как господин, в

сапожках красных.

Там люди улыбаются друг другу, каждый, словно

Солнце, ясен.

Дворцы встают хрустальные по воле седовласых чародеев.

Земля родит без пахоты, деревья плодоносят беспрестанно.

Уходит человек из жизни сам, меча никто не поднимает.

Неволи нет, нет правды у людей, а есть лишь только

правда Солнца.

Уходит ночь, проходит день,

Всё дальше, всё дальше.

Страна хрустальных деревень,

Восстань же, восстань же.

От правды русской отойду,

Душою болезной.

И к Солнцу близко подойду

Послушай, любезный,

Спустись на нашу землю, снизойди, зачем ты нас не

замечаешь?

Быть может, ты не знаешь, что лежит земля тверская

под тобою?

По белому по снегу ходит смерть, дымят по-чёрному берлоги.

Из нор выходят люди, каждый день тебя встречают, ты

не видишь.

Над нами гордо соколы парят да все с мечами, топорами.

И никому покоя нет, нет счастья, в сапогах ты или в лыке.

К неправде привыкают, убивают, ищут смерти, а не жизни.

Кругом земля, земля твоя.

Зачем же, зачем же

Ты ходишь к людям за моря?

Мы те же, мы те же.

Мы терем выстроим большой.

Дубовый, кленовый.

В церквах холодных твой меньшой

Не правит, бедовый.


«Поплыл я вниз Волгою. И пришёл в монастырь Калязинский к Святой Троице живоначальной и святым мученикам Борису и Глебу. И у игумена Макария и святой братии получил благословение. Из Калягина плыл до Углича, и из Углича отпустили меня без препятствий...»

В Нижнем Новгороде купцы платили пошлину и дождались Хасан-бека, посла ширваншаха. А ехал он с кречетами от великого князя Ивана московского, и кречетов у него было девяносто.

Поплыли на Низ под охраною посольского судна. Прошли и Казань, и Орду, и Услан, и Сарай, и Берекезан. Остановок не было. Спутники Офонаса везли продавать кожи, меха, полотно, кадушки липовые. Думали, как продадут свой товар и накупят дорогих тканей, персидских красок, да ножей, да посуды серебряной... Как вошли в Бузан-реку, подплыла лодка с тремя чалмоносцами. Передали, что Касим-султан, астраханский правитель, подстерегает купцов, а с ним и войско. Посол каждому из них подарил по кафтану-однорядке да по штуке полотна, чтобы провели мимо Астрахани судно. А было ещё и малое судно с товаром.

«Плывём мы мимо Астрахани, а луна светит, а погоня за нами за грехи наши, кричат: «Качьма — не бегите!» А мы бежим себе под парусом. А погоня близится, и почали в нас стрелять стрелами. Застрелили у нас человека, а мы у них двоих застрелили. А меньшое наше судно зазастряло, и всё-то пограбили, а мелкая моя рухлядь была на том судне».

Так и пропала Офонасова мелкая рухлядь — меха, товар меховой.

«Дошли мы до моря на большом судне посольском, да стало оно на мель в устье Волги, и нагнали нас, и велели судно тянуть вверх по реке до еза. И судно наше большое тут пограбили и четыре человека в плен взяли, а нас отпустили голыми головами за море. А назад, вверх по реке, не пропустили, чтобы вести не подали.

И пошли мы, заплакав, на двух судах в Дербент. В одном судне посол Хасан-бек, да купцы персидские — тезики[15], а на другом судне — шесть московских, да тверичей шесть нас, да коровы, да корм наш. И поднялась на море буря-фуртовина[16], и судно меньшое разбило о берег. А тут стоит городок Тарки. И вышли наши люди на берег, да пришли тех мест люди — кайтаки и всех взяли в плен.

И пришли мы в Дербент...»


* * *

Эх, Каспийское море, море Баку... Железные врата — проход узкий меж горами и морем, защищённый крепостью...

Делать было нечего. Надобно бить челом Василию Папину, только прибывшему в Дербент, да и Хасан-беку. Ведь людишки в плену у кайтаков, а товар пограблен...

Офонас побродил по торговым рядам — это были целые кварталы лавок и лавчонок, входы, завешенные коврами, и раскрытые входы; и блеск, и сверкание, и запах острый, густой новых тканей, кож, мехов...

Солнце зашло. С высоких минаретов понеслись призывы муэдзинов[17] к вечернему намазу[18]. Караван-сарай, ворота которого обращались на юго-восток, переполнился приезжими. Здесь собрались купцы из Самарканда, Бухары, Дамаска, Тавриза... Воротившись после дневных забот под кров караван-сарая, его обитатели занялись приготовлением ужина. Доносились громкие разговоры, хохот... Но не до смеха Офонасу и его спутникам. Не хотелось Офонасу к своим; сумрачны они; переговаривают, заступится ли московский Папин, черноглазый грек, да и с Хасан-беком-то каково будет говорить. Толмача никому не надо; все худо-бедно лопочут, исторгая из уст смесицу некую тюркских разнообразных наречий с говорами фарсийскими и дарийскими, а кое-кто щегольски вставляет и арабские словечки. Все по сути своей и не купцы, не торговцы, а поставщики княжеских дворов Руси. Офонас дале Нижнего Новгорода прежде не добирался, но видывал и он в Нижнем и персов, и тюрок разноговорных; может и он щегольнуть восточным словцом...

Офонас побродил по двору, ему сделалось хорошо среди смеха и громких речей. Заглянул на верблюжий двор. И прежде видывал верблюдов. Животный дух крепкой пушистой шерсти, очи животные тёмные, добрые, хороши были ему. На его худом и уже покрывшемся загаром лице улыбнулись виновно-диковато его светлые карие глаза. О жене и сыне, о Петряе-обидчике, о долге Бороздину давно уж не думалось. Всё это осталось в ином мире, ныне смутном, туманном. И отсюда, из тёплого вечернего Востока, мир далёкий тверской чудился зимним вечно; и в нём будто и Петряй и Бороздин истаивали неясные, исчезали; и дед Иван махал издали благословительной старческой рукой, и Настя сидела в горенке за шитьём золотным, склоняя голову в кике новой, а сама нарядная какая, Бог с ней; и Ондрюша играл деревянной, красно раскрашенной лошадкой и поглядывал в сторону окошка слюдяного с детским лукавством добрым, будто знал, что отец видит его, и будто гостинцев ждал... И было чудно. Потому что ныне, ограбленный, далеко от рода и города своего, Офонас чувствовал себя свободным и почти весёлым. И детское припоминалось время, что минуло в его жизни-животе так быстро; а бывали дни долги и полны загадочного смысла самых простых деяний, играний ребячьих... Ушло всё. А теперь будто ворочается. И будто он и возрастный и дитя. Хотелось посидеть за весёлой трапезой, смеяться, кушанья сладкие кушать. Хотелось пить хмельное и ещё более развеселиться. Очень хотелось женщину. И петух, тот, что понизу живёт, бабьи кунки клюёт, напрягался в своей мотне, гребнем алым помахивал. Но не ночи супружеские честные с Настей припоминались, а припомнилась одна тайная банька, и он, молодой совсем, стоит, держа спереди берёзовый веник. Из пара выскочили и в Тверцу голышом. Бабы плещутся, хохотом заливаются, водою в Офонаса брызжут. Купались на мели, на изгибе. Одна и попади на зыбучий песок и — тонуть! Офонас и поплыл за нею, по-собачьи загребая. Достал из воды, скользкое тело живое, крепкое, большое ухватил... В благодарность и не платил ничего. А была хороша. И такое делывал!.. Эх!.. Сладка пизда — а всю-то не вылижешь. И самому костяному хую до донышка блядской пизды не добраться... А с честною женою родною творить иное многое телесное — грех, и большой!.. Однако же от памяти подобной разгорелось пуще... Денег оставалось не то чтобы мало, но ведь кто ведает, какие испытания ждут впереди, вдали... Выходить одинёшеньку в чужой город ввечеру — опасное дело, да ежели нужда-то долит!.. Решился... Своим не сказался...

В конце-то концов, для защиты-обороны прицеплена к поясу польская сабля... Днём, покамест шатались все по кварталам базарным, тверичи да москвичи — совместно, Офонас кое-что уж приметил на углу обувного базара. Тёмный домишко с пристройками. Чутьё подсказывало... Женская фигура — с ног до головы — в покрывале плотном сером — пальцы жёсткие старухи тронули тогда Офонасову руку. В ухо ткнулся шепоток:

— Джама-а?..

Офонас это арабское словечко понял, означало оно — совокупление. Он исподтишка пожал сухие жаркие пальцы старухи, ощущая их сморщенность задубелой своей ладонью, и бегом догнал своих. Сумрачные и деловые, они и в ум не могли взять, отчего он приотстал. Дела торговые, грядущие переговоры с московским Папиным и Хасан-беком — вот что занимало торговые умы из Москвы да из Твери...

И теперь, поплутав, Офонас подошёл к неприглядным, давно расшатанным, скрипучим и стонущим воротам. Тотчас откуда ни возьмись вынырнули из полутьмы вечера тёплого восточного двое, тёмные, чёрные почти в сумраке две фигуры высокие — сторожили дом. Офонас почувствовал, как пронизали его с ног до головы острые взоры глаз почти невидимых, зорких. Впрочем, он и ожидал подобного; и вынул из пояса две деньги, заранее приготовленные для стражей подобных...

Его впустили. И теперь он очутился в проходе тёмном, как темница. Струхнул невольно Офонас. Чуть в плечи втянул голову в шапке круглой, мехом отороченной, замер на миг. Но внезапного удара не последовало. И Офонас устремился к тусклому свету в конце прохода. Несколько раз бедняга споткнулся и один раз не сумел удержаться на ногах и упал, но вскочил тотчас. Наконец выбрался он во двор, где разглядел два дома, соединённых галереей. Из галереи во двор неровно лился свет плошек и свечей. Закутанная женщина, давешняя старуха, должно быть; руку выставила из-под серого покрывала сплошного. Офонас опустил в её ладонь, согнувшуюся щепотью, ещё одну деньгу. Женщина безмолвно указала на галерею. Он прошёл вперёд и поднялся по ступенькам.

В галерее, подле жаровни, сидел человек в светлой чалме на голове круглой и в чёрном суконном кафтане, перетянутом кожаным пояском. Офонас заоглядывался. Замелькали в глазах его светло-карих разноцветные чалмы, чёрные и тёмные рыжие бородки, смуглые лица и большие, длинные — казалось, до висков — очи мужские, полнившиеся восторгом, довольством, весельем... Несколько парнишек-подростков плясали нагие посередь. Петушки полудетские поматывались, попрыгивали. Двое, а то трое чалмоносцев играли на бубнах, мастерски простукивая кончиками пальцев деревянные круги. Буйная дробь вызывала невольное желание запрокинуться и обмереть содроганием тайного уда... Приблизилась к Офонасу женщина, по виду почтенная, полнотелая, в атласовом платье широком, поверх — короткая ватная душегрейка, голова кисеей покрыта... Монеты уж пташечками летели... Женщина повела Офонаса за руку. Он шёл послушно, скоро, потому что снедаем желаниями был. А всего желаний оставалось два: поесть сладко и повертеть клювастым петухом своим в женском котелке. «Калак» — глиняный котелок — женское тайное место... Но провожатая спросила его прежде, не «вышивальщик» ли он, не ахле бахйие... Он усмехнулся и не упустил случая щегольнуть словечками, ответив, что нет, у него «палан» — седло — не съехало, и он не cap гир — не «ловец скворца»... Всё это означало, что он не охотник до парнишек...

— Дизи бир кардан! Дизи бир кардан! — повторил он.

И вправду, пора было ставить котелок на огонь; и поесть, и другое...

Подходя к дверке, ведшей в комнаты, он невольно оглянулся вновь, и ему почудилось, будто в галерее чудное сияние неровно идёт от одного места. Но провожатая отворила дверку, и Офонас вошёл...

В комнате, освещённой двумя свечами, никого не было. Офонас присел на подстилку суконную подле низкого деревянного стольца. Сбросил шапку с головы, схватцы на кафтане расслабил. Провожатая исчезла. Молодой парень, по виду слуга, принёс на подносе кушанья. Мясо жареное — баранину с пшеном варёным сарацинским[19]; в чаше небольшой — сладкое тесто жидкое, в ореховой смесице. В кувшине — мутное хмельное питьё. Лепёшки. Офонас набросился на вкусную еду, насыщаясь с довольством, пригибаясь над подносом и блюдами, протягивая руки... Рыгнул. Засалившиеся пальцы и ладони отёр о полу кафтана. Голова чуть кружилась — давно так сытно не едал. Стуком лёгким встали перед ним полунагие женские ноги в лёгких кожаных туфлях с низким вышитым задником... Он поднял голову на пестроту платья, на лицо круглое, набелённое, на котором краснел и белел улыбкою рот и чернели брови, густо начернённые и сведённые чёрной краски чертой на переносице...

Насладно потонул в объятиях пуха подушек и одеял, в теле женском...


* * *

Когда Офонас наконец очнулся, опомнился, подле него уж никого не было. Бог весть как, но он почуял, что пришла ночь глубокая. Свечи горели. Те, прежние, или новые зажгли? Сел на постели. Увидел кувшин с водой. Умылся, пригладил волосы встрепавшиеся, оделся, а был раздет до рубахи. Застегнул кафтан, натянул сапоги. Пошёл из дверцы давешней в галерею... Там по-прежнему сидели-посиживали чалмоносцы на подстилках вкруг стольцов низких резных. А вкруг вытянутых кувшинчиков с горлышками витыми теснились чашки, налитые тёмным, почти чёрным напитком. Уж не слыхать было бубенной дробности и не плясали голые парнишки, будто и не бывало их вовсе никогда, николи! Приснились, привиделись... И беседа велась, лилась тихим журчанием...

Офонас приостановился, вспоминая, как приветствовать следует сборище. В голове ещё бунило после всего-то! Но он поклонился и произнёс громко:

— Мерхаба, аркадашлер!..

Слова сказались приветственные, верные. Но какие уж ему друзья-приятели — «аркадашлер» — эти чалмоносцы...

Подобно всем своим единовременникам-современникам, Офонас на словах яростно почти презирал, ненавидел чужеземцев, чужеверцев. И ежели бы поселились таковые в Твери, он бы отплёвывался с грубостью, ходя мимо домов их. Однако в жизни дорожной, движущейся, и вне своих родов и городов люди принимали и воспринимали обычаи и навыки друг друга; и прежде чужое, чуждое уж делалось, оборочалось почти своим, близким, привычным-навычным... И что ж! Пришли в одно место, для одного дела блядского... Друзья — аркадашлер — друзья, друзья!..

Сидевшие сделали легчайшее движение навстречу Офонасу; будто и приподнялись — будто и не приподнялись... И снова показалось глазам Офонаса это сияние неровное странное... И он повернул голову и увидел в свете свечей сидевшего у стольца нарядного за чашей с тёмным напитком человека, молодого совсем и одетого с необычайным для места здешнего богатством. Видать было, что этот сидящий строен и высок, и телом крепок, но без мясов избыточных; и был светлоликий, черноокий, бородка и усы едва пробились. Одет же он был поистине великолепно; на главе серебристая шёлковая чалма, на плечах — чёрный суконный плащ, опушённый соболем; безрукавка суконная голубая, в самой Шамае сшитая, штаны суконные, сапожки, должно быть, казанские; шёлковым вышитым платком подпоясан...

Один лишь этот человек приложил пальцы правой своей руки ко лбу в ответ на приветствие Офонаса. Губы юноши тронула улыбка легчайшая. Он сделал Офонасу знак рукой — взмахом повелевая приблизиться. Почтение к сильным и знатным мира сего и почтительное повиновение им отличало людей того времени, когда пришлось народиться на белый свет и жить Офонасу Микитину. Он тотчас приблизился к сидевшему, поклонился и произнёс ещё одно приветствие, слыханное в Нижнем среди торговых гостей азиатских:

— Геджениз хайыр олсун! — Ваш вечер благоприятным да случится!..

Молодой человек улыбнулся ярко и чуть высокомерно, но проговорил тепло:

— Мерхаба! — И махнул ещё рукой; на этот раз не Офонасу, а в полутьму дальнюю галереи.

Но тотчас явился из полутьмы слуга с чашей для Офонаса, поставил чашу на стол, глиняную, глазурованную, и налил из кувшина в чашу чёрный напиток.

Юноша велел Офонасу сесть и приказал слуге:

— Позови старуху Офтоб!

Офонас сидел, будто скованный, и не решаясь пить чёрную жидкость. Поспешно пришла к стольцу та самая прежняя провожатая в душегрее и с головою, покрытой кисейкой.

— Верни ему саблю и деньги излишние, какие здесь взяли у него! — приказал старухе молодой гость; и продолжил с насмешкой: — Ты, верно, положила своими руками гашиш в пилав для угощения этого неверного бедняги?

Старуха принялась клясться, что ничего дурного не делала; затем призналась, что велела положить в пилав — кушанье из бараньего мяса и сарацинского пшена — совсем немного гашиша... Прибежал другой слуга и принёс Офонасову польскую саблю и мошну, а также и пояс, в котором ещё оставались монеты. Офонас невольно хлопнул себя по колену — как же это он не приметил отсутствие пояса и сабли! Он борзо опоясался и саблю накрепил...

— Выпей кахву, — сказал голосом властным юноша, когда слуги и старуха отдалились от стольца. — Напиток видится тебе чёрным и горьким, он таков и есть, но кахва проясняет рассудок. Пей же!

Офонас покорно отпил и проглотил. Рот затопила горечь.

— Ты, должно быть, прежде никогда не пробовал гашиш?

— И даже не ведаю, что это такое!

Собеседник Офонаса усмехнулся, но отвечал серьёзно:

— Это высушенная смола, произведённая из растения, называемого гиндустанской коноплёй. Человек, отведавший гашиша, видит чудеса перед глазами своими; но горе навыкшему вкушать гашиш: такой несчастный проживёт недолго... Расскажи мне, какие чудеса ты увидел?..

Офонас смутился, но сердце скрепил и ответил прямо:

— Я не видел никаких чудес, господин милостивый. Я был с женщиной.

— Должно быть, она привиделась тебе в опьянении, вызванном зелёной смолой гиндустанской конопли...

— Она была в яви, — тихо возразил Офонас.

Молодой человек властно хлопнул в ладоши, и старуха полнотелая прибежала тотчас.

— Скажи мне, матушка Офтоб, — юноша небрежно откинулся к стене, явственно забавляясь происходящим, — скажи мне, какую из своих девушек ты отдала нынче этому несчастному неверному?

Старуха, видно было, что колеблется, медля с прямым отговором. Наконец она всё же сказала:

— Я привела ему Зейнаб...

— Но разве он имел с ней дело? — допрашивал юноша.

Старуха покосилась на саблю Офонаса.

— Нет, — выговорила тишком-тишком... Подалась в сумрак...

— Это гашиш. — В голосе юноши прозвучало странное печальное смирение. — Эта гиндустанская конопля обманула многое множество людей, потому что она может быть прекраснее самой прекрасной женщины на свете! А ты не почитай себя обманутым и скажи мне, кто ты и откуда, и куда лежит твоя дорога...

Офонас послушно начал говорить о Руси, о Твери, о своих спутниках, о том бедственном положении, в коем они все очутились, назвал своё имя...

— Русы... — Внимательно и с любопытством оглядели Офонаса чёрные продолговатые глаза-очи... — Но почему нет на твоём лице и на шее твоей рисунков?

— Каких рисунков? — искренне подивился Офонас.

— Я читал в одной старинной книге, что лица и тела русов изрисованы чёрными и красными линиями со лба до пяток...[20]

— Такого обычая не ведаю я. Только девицы и женщины белят и румянят лица и чернят брови...

— Должно быть, обычай разрисовываться с головы до ног был языческим...

— Мы — не язычники, — тихо возразил Офонас.

— Я знаю. В северных странах исповедуют греческую веру в пророка Ису, которого называют Богом...

— Иисус Христос — сын Божий...

Юноша снова махнул рукою с некоторым нетерпением:

— Я не хочу вести прения о Боге! Скажи мне, в каком караван-сарае стоишь ты?

Офонас рассказал местонахождение караван-сарая. Оказалось, там же остановился и его собеседник. «Стало быть, и он чужой в Дербенте!» — подумал Офонас. Молодой человек поднялся, и тотчас выступили из углов галереи его слуги и двинулись впереди него, словно бы расчищая путь, и следом за ним, охраняя его. Юноша обернулся к Офонасу:

— Ступай со мной! В этом городе хорошая стража, но на такого чужеземца, как ты, могут напасть. Повтори мне своё имя...

Офонас повторил своё имя.

— Мне трудно выговорить это странное сочетание звуков. Я буду звать тебя Юсуфом!

Офонас поклонился в знак покорного согласия, сам дивясь тому, что в приказах его юного собеседника не чувствуется желания оскорбить низшего. Никогда прежде не встречал Офонас подобных людей знатных.

Слуга осветил тёмный проход. У ворот ждали другие слуги с конями, осёдланными и отдохнувшими. Юноша велел Офонасу сесть на коня позади одного из своих слуг.

Доехали они скоро. На дворе караван-сарая спешились. Одни слуги увели коней, другие осветили путь к дому, построенному в стороне от прочих помещений.

— Возвращайся к своим спутникам, Юсуф, — приказал молодой человек, — они, должно быть, тревожатся о тебе. Завтра вы не пойдёте просителями ни к вашему московитскому послу, ни к Хасан-беку. Завтра правитель Дербента принимает послов в своём дворце в крепости. Ты же явись завтра в полдень ко мне. Я остановился в этом доме, хотя мог бы жить во дворце правителя Дербента Булатбега. Но у меня тоска, и я не хочу общества равных мне по знатности. Я — Микаил, сын шейха, что правит Рас-Таннуром, морским городом[21]!..

Офонас-Юсуф поклонился, не решаясь произнести хоть слово.


* * *

Спутники Офонаса, москвичи и тверичи, ещё не ложились и тихо толковали, кружком собравшись у двух чадящих плошек. Встретили они гулёну без ласки. Были хмурые, да и не с чего было веселиться.

— Я уж думал, прибили тебя. — Тверич Гаврила кинул взгляд на вошедшего.

— Целый вроде, — откликнулся Офонас.

Он был взволнован происшедшим с ним; яркими картинами, неровными цветными пятнами носилось, скакало происшедшее перед глазами в уме; летело на Офонаса и распадалось огромное набелённое женское лицо; сияюще взлетал на коня белого прекрасный царевич Микаил...

Так хотелось рассказать спутникам горьким о гашише гиндустанском, о царевиче том чудном; но людишки сидели хмурые-прехмурые, а скоро и полеглись на одеялах — спать.

Офонасу не спалось. Глядел в темноту, различал старый сундук с медным на крышке блюдом, полуобвалившиеся лепные украсы на потолке... После заснул всё же и спал крепко.


* * *

На другой день и вправду оказалось, что идти просителями не случится. Спутники Офонаса ещё более омрачились; не знали, как время убить, дремали, играли в кости, готовили и ели нехитрую стряпню.

Офонас сбирался к царевичу.

Меж тем в доме, где поместились сын шейха Рас-Таннура и его слуги, царевич Микаил вёл разговор со своим старым доверенным служителем, Хамидом-хаджи, бережно вырастившим юного господина от самых его первых лет. Хамид-хаджи был уже очень немолод, лет шестидесяти, лицо имел продолговатое, лоб выпуклый, глаза желтовато-карие, а бороду седую и длинную. Но одна лишь борода и выдавала его возраст, а так ни в лице его, ни в телосложении не примечалось печальных знаков старости.

— Господин, что вам этот неверный чужеземец? — спрашивал озабоченно Хамид-хаджи, протягивая руку над сандалом — низким столиком, закрывавшим жаровню.

— Он утешил меня, уменьшил мою тоску, — отвечал рассеянно царевич Микаил.

— Чем же? Какими деяниями потешными? Он не годится даже для того, чтобы кривляться шутом! Он не смешон, груб и неотёсан. Да, он груб и в нём нет ничего, что могло бы забавлять...

— Но рядом с ним я испытал чувство покоя, мимолётное чувство, какого не испытывал уже давно. Я не знаю, отчего это, и не хочу задумываться... В его далёкой и дикой стране он может почитаться даже и образованным, он учился чтению и письму...

— Он грек, ромей?

— Он рус, исповедует греческую веру, но эти русы имеют и свои буквенные знаки, взятые у греков, иудеев и латинов. Существуют даже русские книги. А ты помнишь книгу посланника халифа Муктадира, где говорилось о русах, разрисованных красными и чёрными линиями с ног до головы?

— Но этот неверный не способен позабавить моего господина даже зрелищем своей разрисованной кожи!

— Они давно уже не разрисовывают себя. А быть может, учёный посланник халифа описал каких-то иных русов... Но ты не должен выказывать этому русу своё недовольство им. Тебя мне никто не заменит, помни всегда! Я дал ему имя Юсуф, потому что не могу выговорить странных звуков его русского имени, более, впрочем, похожего на ромейское...[22]

— Я останусь при вас, мой господин, покамест вы будете забавляться беседой с ним...

— Это ни к чему. Я желаю говорить с ним наедине, с глазу на глаз.

Старому доверенному слуге очень хотелось полюбопытствовать, какие тайны может знать неверный человек из неведомой холодной страны, однако старик понимал, что высказать вслух подобное любопытство явилось бы излишеством его разговора с господином, и молча ушёл делать распоряжения слугам...

Офонас уже приближался к дому царевича. Прежде, от самого своего рождения, Офонас был так поставлен в жизни своей, что ему и в голову не шла мысль о возможном его приближении к сильным и знатным. Над ним стояли старшие рода, Петряй, дед Иван, Семён, Фёдор. Да и сами-то они кто были? Не бояре, не с княжого двора, а торговые людишки. Могли бить князю Михаилу Борисовичу тверскому челом, просить могли о милости. Но ныне происходило иное с Офонасом. Царевич, сын правителя, говорил с ним милостиво; и не просто отвечал согласием на просьбы, желая скорого удаления докучного просителя; нет, не то происходило; сын правителя сам желал говорить с Офонасом, видеть Офонаса желал. И пусть даже это был царевич неверный, не просвещённый верою Христовой, но всё же человек знатного рода...

«И зовут-то его ровно нашего князя!» — вдруг подумалось Офонасу неожиданно умилительно. Хотя дома, в Твери, не испытывал он умиления, говоря о князе Михаиле Борисовиче; а порою тверичи и бранивали князя своего, и посерживались на него. Ну, не в глаза, ясное дело!.. А ныне творилось иное совсем с Офонасом: впервые в его жизни приближал его к своей особе знатный, сильный... «И ежели бы Петряя князь Михайло Борисыч приблизил; куда бы подевались брань да сержение! В умилении сердешном истаял бы Петряйко!..»

Слуга проводил Офонаса в горницу, где полы устланы были ярко-красными коврами. Сын правителя морского города поместился на постилке плотной, крытой узорчатым атласом, и указал Офонасу место на другой постилке, чуть пониже себя. На стольце поставлено было серебряное блюдо с яблоками. Яблоки Офонас пробовал в Нижнем, привозили их с Востока даже и ближнего, не такого далёкого. Дымился кувшин с длинным горлом и витым носом. В чашах глазурованных налит был дымящийся чёрный напиток, та самая, давешняя кахва...

Микаил отвечал на приветствие Офонаса-Юсуфа милостиво.

— Сегодня ты — мой гость. Пей. Угощение гостя без кахвы — как султан-правитель без дорогих одежд[23]!

Офонас осмелел:

— Правители земель и морей, откуда ты, господин, прибыл, одеваются, должно быть, в чёрный атлас, а лица и деяния их суровы, словно горечь и жар кахвы!..

Микаил засмеялся весёлым юношеским смехом и вдруг схватил руку Офонаса и резко ударил по его ладони своей ладонью. Офонас смутился и обеспокоился:

— Я был непочтителен, господин?

— Нет, нет! — отвечал юноша, всё ещё смеясь. — Ты не знаешь нашего обычая; ведь я просто-напросто показал тебе, что шутка твоя хороша... Но пей же. Ты привыкнешь к этой горечи. Я ведь говорил тебе, что кахва проясняет рассудок. И ешь яблоки. Ты под кровлей моего жилища. Но если ты будешь только пить и ничего не съешь, ты доставишь мне сомнительное право не защищать тебя, когда тебе будет грозить опасность. Таковы обычаи моей страны.

Офонас-Юсуф прикусил яблоко, затем снова отпил кахвы. Сладость яблока умеряла горький вкус чёрного напитка. Микаил глядел на него взором юношеской пытливости:

— Ты верно поступаешь, Юсуф! Не отказываешься от горечи, но умеряешь горечь сладостью.

Гость наклонил голову.

— Я помогу тебе и твоим спутникам, — продолжил сын правителя Рас-Таннура. — Ты должен много денег?

— Да, — отвечал Офонас коротко и снова наклонил голову.

— Я дам тебе деньги.

— Я буду вашим покорным должником.

— Ты — мой гость, а мой гость не может быть моим должником! Я не ростовщик, не презренный меняла!..

Офонас простёрся у ног царевича, пробормотав:

— Простите меня, негодного, если я невольно оскорбил вас...

— Я прощаю тебя. Тебе ведом наш язык, но не ведомы наши обычаи. Ты не знаешь, что означает быть «мурувва», истинно мужественным. Благородный человек моей земли щедр и гостеприимен, отважен и смел, терпелив, честен и верен. Один из моих предков зарезал для гостя единственную любимую верблюдицу, оставив семью без пищи...

Офонас уже снова сидел на своей постилке и заметил тихо и с некоторой робостью:

— Щедрые и смелые люди встречаются и в моей стране...

Микаил снова посмотрел пытливо и, миг помолчав, ответил так:

— Словами нашего пророка Мухаммада скажу тебе: «О вы, которые уверовали! Не делайте тщетными ваши милостыни попрёком и обидой, как тот, кто тратит своё имущество из лицемерия перед людьми и не верует в Аллаха и последний день. Подобен он скале, на которой земля: но постиг её ливень и оставил голой. Они не владеют ничем из того, что приобрели: ведь Аллах не ведёт прямым путём людей неверных[24]

Офонас осмелел совсем, согретый благоволением знатного.

— Я верен своей вере, — говорил.

— Ты умеешь быть храбрым. Это хорошо. Выслушай ещё слова пророка Мухаммада о храбрости: «О те, которые уверовали! Когда вы встретите тех, кто не веровал, в движении, то не обращайте к ним тыл. А кто обратит к ним в тот день тыл, если не для поворота к битве или для присоединения к отряду, тот навлечёт на себя гнев Аллаха. Убежище для него — геенна, и скверно это извращение[25]!» Что можешь сказать ты?

Офонас пытался вспомнить нечто очень разумное, но сказался устами лишь тропарь[26] Спасителю:

— «С вышних призирая, убогия приемля, посети нас озлобленныя грехами, Владыко всемилостиве. Молитвами Богородицы, даруй душам нашим велию милость».

Перевёл, как мог.

— Это не довод в нашем с тобою прении, — заметил Микаил странно задумчиво.

— Я не смею спорить с вами, я лишь придерживаюсь той веры, которую знаю с детства своего. — Офонас вдруг понял, что отвечает с чувством достоинства; прежде он за собою не ведал подобного чувства.

— Ты хорошо говоришь; я не ошибся в тебе, — улыбнулся сын шейха. — Будем теперь беседовать о чём-нибудь забавном, да простит нас Аллах! Ты, должно быть, принял меня за ловца скворцов или игрока в орехи — «герду баз». Ты видел, как я смотрю на пляску нагих юнцов...

— Я видел пляску, но я не видел вас. Лишь сияние я увидел; нет, не увидел, но почувствовал. И то сияние были вы. Мне и в мысли не может прийти дурное о вас!..

— Я понимаю, ты не стремишься льстить мне, ты говоришь правду о себе. Но всё же ты поверь мне, я не охотник до любви мальчиков, но и не ради любви продажных девушек старухи Офтоб я пришёл в тот дом грязи и порока, где встретил тебя. Ты хочешь знать, зачем же я пришёл туда? Скажи мне, что у тебя есть желание узнать. После того как я услышу твой голос, подтверждающий твоё желание узнать причину моих поступков, мне легче будет говорить о себе...

Офонас внезапно всем своим существом ощутил некую целенаправленность жизни, своей и чужой. Прежде он жил как жилось, как положит Господь на душу. Ныне вдруг явилось ощущение странной цели. В жизни трепетала загадка. Жизнь могла идти не бессмысленно, но во имя загадки, во имя разрешения задачи. Задача могла быть совсем простой и ясной, простой человечески и всё же загадочной...

— Да, я хочу узнать причину ваших поступков, господин. Я желаю узнать. Я очень хочу узнать...

И на этот раз Офонас-Юсуф сказал правду...

— Меня мучит тоска, — продолжал говорить Микаил. — Старый слуга Хамид-хаджи, который вырастил меня, знает причину моей нынешней тоски, толкающей меня на эти странные поступки, недостойные меня по сути. Мне ли являться в низкопробный дом порока, мне ли вступать в дружбу с тобой! Но я рад встрече с тобой. Ты чужой, чуждый, новый в моей жизни. Я хочу поверить тебе мою жизнь, хочу говорить о себе... — Микаил, не вставая, чуть подался к своему собеседнику, затем откинулся к стене и распрямился ещё более; как бы тянулся вверх, не вставая...

— Я весь — слух, — отвечал Офонас-Юсуф.


* * *

Микаил начал рассказ от своего первого детского воспоминания, каковым явились похороны его старшего брата. Долгое время не знал Микаил, отчего умер его брат. Труп омыли тёплой водой и натёрли благовониями. Мёртвого обернули белым саваном и уложили на носилки, сделанные из необработанного дерева. Мужчины понесли носилки на кладбище рода и заложили могилу камнями. Все надели чёрную одежду, и плакальщицы оплакивали юного мертвеца семь дней. Правитель повторял первую суру Корана. Печаль опустилась на кровлю и стены дворца, вошла как хозяйка в его залы и комнаты.

Меж тем Микаил, оставшийся единственным сыном шейха, вырастал храбрым, умным, щедрым и мужественным. Его учили владеть мечом и обуздывать необъезженных коней. Но отец взял во дворец учителей, которые научили мальчика письму и чтению, выучили красиво писать по-арабски и персидскими буквами; предоставили ученику старинные книги арабов и персов, а также обучили языку ромеев[27], и он сумел прочесть многие книги греков. Сам, без наставника, изучил он язык и грамоту латинов и читал и их книги. Умудрив свой рассудок, Микаил понял, что отец скрывает от него нечто. Мать также знала тайну, но не хотела открывать сыну. Наконец он сказал отцу и матери, что покинет дворец и владения предков, если не будет знать, что же сокрыто от него...

— Многие знают во дворце, знает Хамид-хаджи, но я не знаю. Отчего? Я не достоин подобного знания?

Отец отвечал, что Микаил ещё слишком юн.

— А знание это слишком серьёзно и тяжело. И потребует от тебя, именно от тебя, серьёзных и смелых действий.

— Мне пятнадцать лет!..

Отец посмотрел на единственного сына с пристальностью необычайной и заговорил. И слова его открывали тайну и ложились на плечи юные Микаила тяжким грузом непременных дальнейших действий, действий мужества...

Ахмад, восемнадцатилетний брат Микаила, долгое время был единственным сыном. Когда появился на свет Микаил, Ахмад был уже возрастным мальчиком, оттого меж ними не могло покамест возникнуть дружбы. Но Ахмад имел близкого друга, потому что вместе с ним воспитывался Айуб, родич его, оставшийся в самом нежном возрасте сиротой. Мальчики вместе учились у достойных учителей, вместе скакали на конях, слушали певцов и музыкантов, и никогда не разлучались, даже спали в одном покое.

Когда Ахмаду минуло пятнадцать лет, отец дал ему в жёны дивную красавицу, дочь правителя соседней страны. Её отец отдал девушку в морской город Рас-Таннур как знак своего доброжелательства шейху Рас-Таннура. Красавица находилась в самом цветущем возрасте тринадцати лет, и была её красота настолько прекрасной, что хотелось то и дело окуривать её зажжённой травой[28] — исрыком — от сглаза. Уже несколько месяцев Ахмад после заключения брака и свадьбы наслаждался её красотой. Он уединился с нею на маленьком острове неподалёку от Рас-Таннура. И вот однажды ему доложили о том, что приплыл на лодке его друг Айуб. Ахмад бросился ему навстречу на берег, охваченный раскаянием и чувством вины. Как мог он забыть о своём верном друге!

Молодые друзья провели вдвоём целый день: за трапезой, в саду дворца, прогуливаясь по берегу.

— Ты не должен думать, будто я позабыл тебя! Чем доказать мою дружбу к тебе, скажи! Я всё сделаю для тебя!

— Покажи мне свою красавицу-жену! — решительно проговорил Айуб, отстраняясь от руки друга.

Бледность охватила щёки Ахмада, он опустил голову и отвечал одно лишь слово. И слово это было:

— Нет!

— Я так и знал, что ты не доверяешь мне до конца. Прощай! Мы более не увидимся. Я покину Рас-Таннур. Тебе не удержать меня. Разве что ты убьёшь меня...

И он уплыл на своей лодке. А спустя день или два Ахмад увёз свою юную жену во дворец своего отца, правителя Рас-Таннура. Тотчас по прибытии он спросил, покинул ли Айуб Рас-Таннур. Но Айуб всё ещё оставался в городе. Это не насторожило Ахмада, но обрадовало. Он послал за Айубом, который давно имел по распоряжению правителя большой дом, где, однако, не жил, потому что жил во дворце правителя при царевиче... Ахмад был поражён, узнав о том, что Айуб отказывается явиться во дворец. Гневно подумалось царевичу о приводе непокорного друга силою. Но сдержал гнев. Вновь послал за Айубом и особо приказал не чинить ему ни малейшего зла. И Айуб вновь не появился во дворце. Правитель Рас-Таннура, отец Ахмада, призвал к себе сына для беседы:

— Оставь Айуба, забудь о нём, не помышляй. И пройдёт времени немного, и он станет молить о встрече...

Пытался Ахмад внять мудрому совету отца, но невольно вновь и вновь возвращался в мыслях своих к Айубу. Вставали перед его мысленным взором прежние весёлые часы дружеских бесед и забав. Молодая супруга видела тоску мужа и спросила, отчего он тоскует. Ахмад уже успел привязаться к ней и, покорённый её красотой и нежными ласками, открыл ей причину своей тоски. Колокольчиками прозвенел смех красавицы. Она заговорила, и Ахмад убедился в уме своей юной супруги:

— Разве воспрещено близким родичам и доверенным друзьям видеть жену своего господина? Разве твоя мать закрывает лицо перед своими близкими и доверенными родичами и друзьями твоего отца? Если же тебя мучит и гложет чувство недоверия к близкому тебе, оставь подобного человека навсегда, он без пользы тебе. А быть может, недоверие твоё простирается и на меня? — смело спросила красавица.

И Ахмад осыпал её ласками и согласился с ней во всём.

В тот же день, к вечеру, он отправился верхом, в сопровождении одного лишь слуги, в дом Айуба. Лицо Ахмада было прикрыто свисающим концом чалмы тёмной, чтобы никто не мог из прохожих горожан распознать царевича. Прикрывая лицо и изменив голос, Ахмад попросил привратника доложить Айубу о приходе друга. Должно быть, Айуб догадался тотчас, потому что сам вышел к нежданному гостю. Ахмад опустил конец чалмы. На глаза Айуба навернулись слёзы, и он бросился к ногам царевича. Тот схватил друга за плечи, наклонился к нему, обнял... Юноши стояли, обнявшись.

— Ты сейчас же отправишься со мною во дворец! — говорил Ахмад.

— Нет, нет! — отказывался Айуб. — Моё чувство к тебе совершенно бескорыстно. У меня нет к тебе просьб, лишь бы мои глаза могли все дни моей жизни лицезреть моего господина!..

Однако Ахмаду легко удалось всё же уговорить друга отправиться во дворец. Там он оставил его в одном из покоев:

— Жди. Вскоре ты будешь ценить моё доверие к тебе!

И он вывел к Айубу свою красавицу супругу...

С той поры оба друга и красавица часто оставались наедине, предаваясь беседам, весёлым и серьёзным, слушая певцов и музыкантов, любуясь искусством танцовщиц. Миновало, должно быть, менее года. Правитель Манамы[29] объявил войну правителю Рас-Таннура. Ахмад обретался при отце, который предводительствовал кораблями Рас-Таннура в морском сражении. Айуб желал отправиться вместе с Ахмадом, но тот решительно приказал другу оставаться в городе и охранять прекрасную красавицу. Рас-Таннур победил Манаму, и правитель Рас-Таннура увеличил свои владения. На возвратном пути он послал сына вперёд. Ахмад, радостный, прежде всего явился к матери, затем поехал в свой дворец, решившись обрадовать жену нежданным своим появлением. И появление его вышло поистине нежданным. Он прошёл в покои супруги, золотым забралом было прикрыто его лицо. Он увидел тревогу служанок, огласивших покои криками. Ахмад в доспехах бросился в спальный покой, уже не сознавая себя, но предчувствуя несчастье. Красавица встретила его, трепеща всем телом, сложив нежные руки на груди. Ахмад поднял забрало, снял шлем и бросил на постель, небрежно покрытую зелёным шёлковым покрывалом. Жена простёрлась ниц. Ахмад стоял перед ней.

— Встань, — тихо проговорил он.

Красавица, не подымаясь, рыдала у его ступней.

— Где Айуб? — спросил тихим голосом Ахмад.

Она подняла лицо:

— Его здесь нет!

Но Ахмад уже понял, что вероломный друг был здесь совсем недавно. Это говорил Ахмаду не его разум, это говорило чувство, неподвластное разуму. Чувство, принявшее на себя труды разума, приказало Ахмаду оглянуться, и он увидел брошенный у края ложа атласный пояс с золотыми украшениями. Ахмад узнал пояс, поднесённый в числе других подарков ему богатым торговым гостем, прибывшим в Рас-Таннур. Тогда, в тот день, царевич заметил, как понравился красивый пояс Айубу, и тотчас же подарил пояс другу, не слушая возражений осчастливленного Айуба...

— Скажи мне правду. Скажи мне правду, я более ничего не прошу. — Ахмад нарочно не смотрел на роковой пояс. Красавица не поняла, что он уже увидел улику.

— Его здесь нет, клянусь тебе! Он лишь охранял меня, как повелел ему ты, ты сам! Меж нами не произошло ничего дурного!..

Ахмад стоял молча. Красавица обхватила его колени.

«Она лжёт, — думал Ахмад. — Я сам сделал себя достойным смеха. Если я укажу ей на пояс, она, должно быть, выдумает сотню причин появления этого пояса на краю ложа...»

И в этот миг юная супруга перехватила невольный взгляд мужа, брошенный в сторону рокового пояса...

Несчастная не имела ни времени, ни довольной изворотливости для того, чтобы тотчас придумать убедительную ложь...

— Я... Я не знаю, откуда... — почти прошептала она, трепеща от ужаса.

Но это были её последние слова.

Мгновенным сверканием взвилась сабля, выхваченная мгновенно из ножен...

Ковры на полу были залиты кровью, голова красавицы, отделённая от прекрасного тела острой сталью, всё ещё не утрачивала дивных черт красоты и, прилегая нежной щекой к ворсу окровавленного красного ковра, слабо шевелила губами, ещё не побледневшими, будто пытаясь оправдаться. Ахмад упал навзничь на бездыханное тело и зарыдал горько. Затем, вонзив саблю в свою грудь, он оборвал нить юной своей жизни...

Кинулись искать Айуба, но он бежал, поспешно скрылся, и найти его не могли. Отец погибшей красавицы объявил, в свою очередь, войну Рас-Таннуру, желая отмщения за смерть дочери. Однако правитель Рас-Таннура недаром славился мудростью. Самолично, ничего не страшась, прибыл он в город отца своей несчастной невестки. Мудрый правитель Рас-Таннура пешком прошёл во дворец через площадь, имея вид горделивого смирения. Он был одет в белые шаровары, нательную рубаху из тонкой ткани, поверх коей надет был чёрный халат, перепоясанный зелёным поясом — знак родства с родом пророка Мухаммада. В руке благородный старец держал чётки, состоявшие из ста бусин; и каждые тридцать малых бусин отделялись одной большой. Единственный серебряный перстень с бирюзой украшал руку правителя Рас-Таннура. Он шагал, опираясь на посох из драгоценного чёрного дерева, украшенного также серебром. Перед ним почтительно расступились и открыли ему дорогу во дворец. Следом за ним вели прекрасного белоснежного коня, белого, словно белые снега дальних заснеженных гор. И, представ перед отцом погибшей дочери, правитель Рас-Таннура произнёс краткую речь:

— Мы знаем о вашем благородстве и понимаем гнев вашего сердца. Но и мы вступили на тропу испытаний и боли. И наша потеря велика. Но если Аллах захочет, раны наших сердец заживут. И если Аллах захочет, наша дружба не прекратится. И вы полагайте сказанное нами истинным и важным. Очистим же сердца от ненависти! Примите наши извинения, выражения горя и доброй воли и дайте согласие на то, чтобы с этим делом между нами было покончено...

Затем вперёд выступил известный Хамид-хаджи, передал отцу девушки два золотых перстня с большими рубинами и объявил о коне. Коня ввели под уздцы в залу для приёмов. Все залюбовались его чудесной статью. И вот какие слова проговорил отец, утративший дочь:

— Конечно, я был потрясён, как и все вы были потрясены, что такое дело могло произойти в Рас-Таннуре. Гнев — могучая сила, и я был разгневан. Но помогай нам Аллах! Что свершилось, то и свершилось. Нет смысла и пользы в раздумьях; пусть Аллах милостивый и милосердный устранит вражду, разделяющую нас. Мы всегда держали слово в отношении друг друга, хранили свою честь, помогали друг другу словом и делом. Аллах — мой свидетель! Мы принимаем ваш дар и ваши извинения. И больше о происшедшем горе не будет речи между нами и вами!

И правитель Рас-Таннура покинул город отца своей несчастной невестки, избавив свой народ от войны...


* * *

Так Микаил узнал о горестной смерти своего брата. В сердце его загорелся гнев. И тотчас он спросил, долго ли искали Айуба.

— Я понимаю, что его так и не нашли!

И отец рассказал сыну о поисках и слухах о месте обитания бежавшего...

— Мы искали его повсюду. Я посылал верных людей и в Шарджу, и в Дубай, и в Басру, и в Багдад[30]... Но все слухи оказывались неверны. Не отыскивалось даже и малейших следов...

И после рассказа о смерти старшего брата Микаил провёл девять дней в непрерывном напряжении раздумья. Затем он явился к отцу и поклялся старинной клятвой отомстить за смерть брата, ведь Айуб вероломный был истинным виновником этой страшной смерти. Микаил поклялся, что не станет умащаться благовониями и стричь волосы на голове, не приблизится к женщине, не пригубит вина и не испробует мяса до тех пор, покамест не исполнит священный долг мести.

— Клянусь Аллахом, я увижу Айуба мёртвым и он падёт от моей руки!..

Три дня посвятил царевич расспросам. Все знавшие Айуба прошли перед ним. Микаил размышлял с напряжением, понимая, что миновали годы и вид Айуба должен был измениться. Но вскоре Микаил уже знал, каковы будут его действия. Он объявил отцу своему, что желает посетить отца юной супруги Ахмада.

— Я хотел бы расспросить родителей о девушке, какова она была нравом.

— Ты сомневаешься в виновности Айуба?

— Нет, но я покамест не могу открыть все свои мысли. Но поверь, отец, я знаю, что следует мне совершить, и не посрамлю тебя!..

Снарядили ладью-тарраду, и Микаил с подобающей свитой прибыл по морю в город правителя соседней страны. Тот, в свою очередь, принял сына правителя Рас-Таннура также, как подобало. Устроены были увеселения и прогулки по морю. Микаил казался беспечным юным созданием, помышляющим, как того и требовали его годы, лишь о всевозможных развлечениях и забавах. Но вот в один из дней гостевания привели прекрасную рабыню для подарка царевичу. Микаил, ничего не заподозрив, принял подарок. Он не мог знать, что невольница донесла правителю о целомудрии её нового господина:

— Он не прикасается ко мне. Должно быть, он лишён мужской силы!..

Но правитель думал об этом иначе. Удвоив и утроив своё внимание, он понял, что весёлость и беззаботность царевича притворны. Он заметил также, что Микаил лишь притворяется, будто пьёт вино, и притворство это было постоянным. И Микаил не ел мяса. И волосы его сделались длинными, и чалма не могла скрыть его длинных волос...

И вот, во время прекрасной прогулки по морю ладья под парусом, красиво украшенная, на которой был царевич и многие из его свиты, медленно двигалась вдоль берега. Почти вровень с нею продвигалась и ладья одного из приближённых правителя. Внезапно ладья Микаила начала быстро погружаться в воду. Ни он, ни его спутники не знали, что в днище нарочно проделана пробоина, искусно прикрытая на берегу и раскрывшаяся в воде. И Микаил, и его спутники умели плавать, и, казалось, опасность утонуть в море не могла грозить им. Они прыгнули в воду и поплыли к берегу. Однако поднялась суматоха. Особенно встревожились на ладье, двигавшейся вровень с ладьёй Микаила. Люди кричали, махали руками, и многие из них также прыгнули в море. А когда суматоха улеглась и все очутились на берегу, оказалось, что царевича нет. Тщетно пытались отыскать его мёртвое тело искусные ныряльщики. Должно быть, течение отлива унесло тело юноши. А спустя три дня свита царевича отплыла в Рас-Таннур, сопровождаемая доверенными людьми правителя соседней страны. Отцу Микаила были переданы богатые дары и слова соболезнования. И никто не знал, что Микаил тайно возвратился в дом своего отца. Когда ладья пошла ко дну, Микаил нырнул, но тотчас заметил, что его преследует человек, бросившийся в море с ладьи, шедшей вровень с ладьёй царевича. Сверкнул острый нож... Но Микаил плыл быстро и ушёл от преследователя в открытое море. А затем тайно пробрался во дворец и открылся лишь Хамиду-хаджи, который и скрыл его на тарраде...

— Но я непременно должен тайно же возвратиться туда, где меня хотели убить! Теперь я понял всё. Отец супруги моего брата не примирился с гибелью дочери. Я так и думал об этом. Мне показалось, когда ты рассказал историю своего посольства к нему, что слишком уж легко он согласился на примирение, слишком легко отказался от войны. Отчего? Оттого, что осуществил свою месть: спрятал в тайных покоях своего дворца Айуба, истинного виновника двух страшных смертей. Ты хотел отомстить Айубу, отец несчастной красавицы лишил тебя возможности осуществить месть. И в этом была его месть. Но напрасно. Айуб, несмотря на все преграды, воздвигнутые на дороге нашей мести, будет убит моей рукой!..

Микаил отправлялся в первый раз в соседнюю страну вовсе не для того, чтобы узнать о нраве погибшей царевны. Юноша подозревал место, где скрыт Айуб. И полагал Микаил, что местом этим может стать лишь дворец правителя, отца злосчастной красавицы! И теперь Микаил тайно, в одежде простого рыбака, в простой лодке возвращался туда, где мог и должен был отыскать Айуба. Отец не удерживал единственного сына, долг мести — превыше жизни! Долг мести — достоинство, честь и храбрость...

Никто, кроме Хамида-хаджи, не знал, что царевич жив. Отец и сын решили, что по исполнении действий мести Микаил отправится паломником в Мекку[31], затем царевич желал совершить путешествие:

— Ты же, отец, принуждён будешь, я полагаю, готовиться без излишней торопливости к войне. Она начнётся, когда я возвращусь в Рас-Таннур, когда о моём возвращении узнает отец злосчастной супруги моего несчастного брата. Война начнётся не по нашему желанию, но мы непременно победим.

— Я верю тебе, мой сын. Возвращайся возмужалым, исполнившим долг чести, умудрённым зрелищем чудес дальних стран...

В открытом море должен был ждать Микаила большой корабль. После убийства Айуба царевичу предстояло добраться до этого корабля вплавь. Верный Хамид-хаджи горячо желал не отлучаться от своего воспитанника, Микаил отвечал ему, что двое более приметны, нежели один человек, одетый в одежду бедного рыбака, состоявшую всего лишь из набедренной повязки и рубахи из грубой ткани. Микаил отправлялся один, смело думая о грядущей опасности.

Он полагал верно, что все эти годы Айуб вёл жизнь затворника, опасаясь возможного опознания, ибо жители Рас-Таннура часто бывали в соседней стране.

Дворец правителя выстроен был богато, из привозного мармарского мрамора. Между синевой неба и синевой моря высился он белыми глыбами, позлащёнными лучами горячего солнца. Множество украшений радовало глаз пышностью. Буйство узоров, высокие колонны и железные решётки виделись очень красивыми. Но эта красота не занимала сердце Микаила. Ему случалось прежде ловить рыбу, забавляясь. Но теперь это необходимо было для осуществления мести. Он угадал хорошее место, куда после отлива сходились многие для ловли и всем доставало рыбы. Несколько раз он закинул сеть, мелкий улов бросил в море и, взявши несколько крупных красивых рыб, направился прямиком к помещениям у дворцовых ворот. Там он предложил свою морскую добычу стражникам. Поторговался он, лишь соблюдая приличия. Стражники обошлись с ним дружески, расплатились серебром, а затем позвали в одно из караульных помещений, где угостили вкусным хлебом, выпекавшимся в дворцовой пекарне. Микаил приходил семь дней подряд. К нему привыкли. Никто не расспрашивал его о его жизни; всем казалось, что жизнь этого юноши проста и ясна. Его принимали, не расспрашивая, за сироту, который кормится как может, трудами рук своих. Он виделся простодушным, и вид его располагал к откровенной беседе. Он мало говорил, но слушал с милым вниманием. И милое его молчание побуждало невольно собеседников к разговору. На самом деле Микаил стремился вызнать всё о тайниках дворца. В разгаре одной из непринуждённых бесед обронил он слова о том, что в подобном огромном дворце должно быть много тайных покоев, ведомых лишь самому правителю и его самым приближённым людям. Тотчас некто из молодых стражников захотел похвалиться и заговорил о своём знании дворцовых тайн. Микаил растворил настежь врата своего внимания. Но слушал с простодушной улыбкой, как слушают юные простолюдины сказки и притчи или рассказы о диковинных делах. Он уже догадался, что Айуб должен вести жизнь уединённую и, возможно, и страшную, вследствие страшного уединения. Но ведь существует и некая странность: чем более уединённую жизнь ведёт человек, тем более возможностей приметить его. И Микаил не ошибся в своих расчётах. В конце концов услышал он речь о странном человеке, которого видели близ лестницы, ведущей в подземные помещения дворца. Микаил задал несколько вопросов, как бы незначащих, дабы поощрить разговорчивого стражника, и вскоре уже знал, понимал, где следует искать во дворце лестницу, ведущую в подземелья. Знакомцы Микаила свыклись с ним настолько, что даже не заметили, как он проник во дворец. Они привыкли видеть его то сидящим в караульне, то прохаживающимся у ворот, то приходящим, то уходящим; и не следили за его передвижениями.

Лестница, ведущая в подземные помещения, также охранялась. Микаил притаился, пряча в набедренной повязке небольшой, но тяжёлый камень и острый кинжал. Два стражника охраняли лестницу, но Михаилу не понадобилось ни убивать их, ни оглушать. Стражники посиживали на ступеньках, играли в кости и переговаривались. Видно было, что их дело не кажется им важным. Микаил понял, что спустя какое-то время они уйдут ненадолго. Он терпеливо дождался, когда они покинули свой караул. Лестница опустела. Микаил, не задумываясь, бросился вниз по ступенькам. Холод подземелий охватил его. Он бродил в переходах, видел запертые двери. Он был покоен и не отчаивался. Но вот он увидел приоткрытую дверь. Пол застлан был циновками; стопка одеял, кувшин, блюдо с остатками лепёшки — всё говорило об уединённой тоскливой жизни. Микаил уже не сомневался, что перед ним обиталище Айуба. Но где же сам Айуб? Он не может быть далеко отсюда. Дождаться? Микаил переступил порог. И тотчас заметил нишу в стене, прикрытую пёстрой матерчатой завесой. Однако из-под завесы проникал свет, узкая полоса жаркого света. Прижимаясь к стене, Микаил подкрался к завесе, приподнял её — и перед ним очутились ступеньки вверх. Свет шёл сверху. Микаил решительно взбежал по ступенькам...


* * *

На открытой площадке Микаил увидел человека, которого после вспоминал долгие годы своей жизни, хотя и не хотел помнить. Человек лежал на кошме, греясь на солнце, должно быть. Ясно было, что Айуб отдыхает от холода подземелья. Всю одежду заменял ему обрывок грубой ткани из верблюжьей шерсти, жёсткий, словно кольчуга. Прикрыты были только бёдра, почти всё тело было обнажено и покрыто загаром. Стало быть, Айуб часто наведывался сюда и подставлял полунагое тело солнечному жару и ветерку. Лицо его, казалось, состояло из угля и тёмной охры; ноги были красны, словно кирпич. Костяк и крепкие мышцы отчётливо проступали на худом, жилистом теле; чёрные волосы, курчавые и нечёсаные, топорщились, будто заросли кустарника; вдоль тёмных щёк кустилась растрёпанная борода. Но человек этот не был стар. Его неподвижный взгляд выражал безучастность, граничившую с помешательством. Человек показался неприступным, одичавшим, но в то же время и растерянным, и одиноким безмерно...

«Неужели это и есть Айуб? — думалось Микаилу. — Что стало с прекрасным юным другом юного царевича Ахмада?! Этот несчастный вызывает жалость и презрение. Виновен ли он? Я должен узнать это. Я не стану убивать невиновного...»

Человек смотрел прямо на Микаила, выступившего вперёд.

— Кто ты? — спросил Айуб хриплым голосом. Он не испугался, увидев незнакомца. — Ты принёс еду?..

Микаил внезапно бросился на лежащего, прижал его сильными руками к тёмной кошме, сорвал с него набедренную повязку и связал нагого по рукам и ногам, разорвав её надвое. Всё это юноша успел совершить в одно мгновение. Мгновенно же он приставил к шее Айуба остриё кинжала:

— Если ты закричишь, я тотчас убью тебя. Мы оба знаем, никто не услышит твой крик...

Айуб молчал.

Микаил убрал кинжал и распрямился над лежащим:

— Говори! Говори то, что хочешь говорить. Я слушаю тебя.

— Кто ты? — повторил лежащий. — Что тебе нужно от меня? Я беден, я нищ, не имею имущества. Ты можешь взять всё, что видишь в моём жилище. Или же ты одержим страстью убивать? Тогда можешь убить меня. Моя жизнь не дорога мне...

Услышав это, Микаил едва сдержал дрожь, что не укрылось от его странного собеседника.

— Скажи мне, кто ты? — вновь спросил лежащий. И вдруг проговорил равнодушно: — Я знаю, ты из Рас-Таннура. Ты слуга правителя Рас-Таннура? Ты пришёл убить меня?..

Юноша казался озадаченным. Однако отвечал, собравшись с силами:

— Я не слуга правителя Рас-Таннура. Я сын правителя Рас-Таннура. Я — брат Ахмада, твоего господина и покровителя...

— Убей меня, — отвечал Айуб с ещё большим равнодушием. — А когда убьёшь меня, выберись отсюда, если сможешь.

— Не тревожься о моём будущем. Я выйду отсюда...

— Убей меня. Убей скорее...

— Я не убью невиновного!

— В чём ты хочешь обвинить меня?

— Не думай, будто я побоюсь сказать прямо о постыдном твоём деянии. Отвечай и ты прямо. Ты соблазнил жену Ахмада?

— Я полюбил её...

— Ты смеешь произносить подобные слова?! Ты полагаешь равенство меж верностью своему господину и позорной похотью?

— Ты не испытал чувства любви к женщине, не мечтал о ласках дивной красавицы...

— Но я знаю, что такое честь и верность...

— Я не полагаю себя виновным. Убей меня. Мне не дорога моя жалкая жизнь...

— Скажи мне, отчего ты укрылся здесь и влачишь столь жалкое существование? Мой отец и брат осыпали тебя дарами. Ты мог бежать в далёкие земли...

— Я пребывал в растерянности, когда узнал о смерти моего господина Ахмада. Первоначально я прятался в Рас-Таннуре, при мне были деньги и драгоценности. Я намеревался бежать далеко. Но растерянность заставила меня действовать неосмотрительно. Я бросился искать приюта в стране, соседней Рас-Таннуру; правитель, отец моей погибшей возлюбленной, предоставил мне кров. Я отдал ему всё, что у меня было с собой. Меня терзало отчаяние...

— О ком ты отчаивался? О женщине, которая вступила с тобой в грязную связь, или всё же о своём господине, который делал для тебя одно лишь доброе?

— Я не боюсь отвечать тебе. Я страдал о них обоих.

— Ты мерзок...

— Убей меня.

— Я доставлю тебя в Рас-Таннур. Пусть мой отец увидит тебя. Но как мог отец этой злосчастной женщины, опозорившей себя гнусным потворством похоти, доставить убежище её любовнику?

— Он понимает, что такое любовь.

— Что ж, тогда и я понял: ему неведомы понятия о чести и верности...

— Ты совсем ещё юн. Что можешь ты понять! Я запомнил тебя крохотным дитятей.

— Ты видишь перед собой зрелого мужа... А теперь молчи. — С этими словами царевич втащил связанного Айуба в его жилище; затем связал его ещё крепче, йакрепко заткнул ему рот и обернул связанного одеялами и циновками. Теперь Айуб не мог ни вскрикнуть, ни пошевелиться. Микаил постоял над ним, наклонился решительно и вскинул пёстрый тюк на плечи. Он спокойно поднялся по лестнице наверх. Из четырёх стражников двое играли лениво в кости, двоих других не оказалось. Игрок постарше поднял голову и окликнул Микаила:

— Эй, мальчик! В жилье дервиша[32] меняют подстилки?

Микаил приостановился, расслышал насмешку в голосе спросившего; понял, что «дервишем» стражники этого места называют Айуба.

— Да, — отвечал юноша. — Скоро я подымусь вновь, принесу новые одеяла... — И он ускорил шаг, что было естественно для человека, несущего тяжкую ношу.

Он шёл открыто, и никто из попадавшихся ему навстречу слуг не остановил его. Открыто вышел юноша к воротам, где его весело приветствовали стражники, знакомые ему. Они решили, что молодому рыбаку отдали старые одеяла и ветхие циновки.

— Что, теперь твоё логово сделается богатым? — добродушно дразнили они идущего.

— О да! — коротко отвечал он, на этот раз не остановившись.

А стражники дворцовых ворот посмеивались:

— Беги, скорее беги! Не то передумают и отнимут у тебя это жалкое тряпьё!..

Микаил воспользовался советом и ещё убыстрил свои шаги.


* * *

В безлюдном месте на берегу он отдохнул и посмотрел, жив ли его пленник. Айуб шумно дышал носом. Глаза его были закрыты. Микаил отнёс его туда, где прятал свою лодку. Дождавшись темноты ночи, юноша уложил на дно лодки связанного и вышел в открытое море. Морская дорога вела его туда, где стоял на якоре большой корабль. За прошедшие дни корабль двигался в волнах, приставал к безлюдным местам берега, и теперь надо было отыскать его. Однако Микаил, уверенный в себе, справился с этой задачей.

Он постучал поднятым веслом о борт условленное число раз, и тотчас ему помогли взобраться на палубу. Верный Хамид-хаджи приветствовал его с большой радостью.

— Пусть спустятся в мою лодку и подымут связанного пленника! — приказал царевич, переводя дыхание.

— Хвала Аллаху! Ты схватил предавшего честь и верность! — воскликнул Хамид-хаджи.

— Да! — был ответ царевича.

Связанного Айуба подняли на палубу.

— Развяжите его! — отдал приказ Микаил.

— Ты не опасаешься его возможного бегства? — спросил верный слуга и воспитатель.

— Тело моё, мои руки и ноги ещё способны к быстрому передвижению в воде. Пальцы моей правой руки ещё способны направлять остриё кинжала в цель! Развяжите моего пленника!

Приказ царевича исполнили и освободили связанного. Айуб сел, опираясь на руки, заведённые назад, и вдохнул воздух моря. Микаил и Хамид-хаджи смотрели на него пристально и приметили, что лицо его тёмное прояснилось невольно.

— Мне кажется, я понял твои замыслы об этом человеке, — тихо сказал Хамид-хаджи своему воспитаннику и господину.

Далее Микаил отдал приказ вымыть пленного, сбрить его бороду, остричь волосы, дать ему хорошую одежду, вкусно накормить и усладить его слух музыкой и пением. Корабль шёл в открытом море, подняв паруса...

Айуба умыли и одели. Затем отвели в самое просторное из внутренних помещений корабля, усадили на шёлковые подушки, подали роскошно приготовленную пищу. Он не произносил ни слова. Теперь глаза его раскрылись широко, лицо всё более и более оживлялось. Вошли слуги, играющие на многих инструментах и поющие. Облокотившись на подушки, Айуб прищёлкивал пальцами в такт пению, сопровождавшемуся сладчайшей музыкой. Микаил вошёл и сел рядом с ним. Царевич не переменил одежды, по-прежнему на нём была простая рубаха, а набедренная повязка оставляла открытыми его ноги. Айуб склонился ниц. Музыканты и певцы смолкли.

Загрузка...