Мы поднялись по лестнице и вошли в большую комнату, красиво убранную. На ковре сидела важная полнотелая женщина. Дилавар Бахш толкнул меня вперёд. Я не удержалась на ногах и упала на ковёр. Но, конечно, тотчас же встала. Женщина смотрела на меня пристально.
— Да она неуклюжая и нехороша собой, — сказала женщина.
— Она девственница, хорошо поёт, танцует, играет на тамбуре и умеет вышивать, — возразил мой похититель.
Они начали разговор о цене за меня. Некоторое время они спорили, затем сговорились, и женщина вынула деньги из маленького сундучка и отдала Дилавару Бахшу.
Меня поместили в одно помещение вместе с ещё двумя девочками, много моложе меня. Девочки эти также были похищены и проданы. Испуганные, они не понимали, куда их привезли. Я подумала о моём отце; как мог он заниматься бесчестной торговлей, имея сам дочь, которая пережила участь пленницы! Жизнь человека странная.
Наутро нам принесли поесть. Затем мне дали новую одежду. Я переоделась, и женщина, принёсшая мне одежду, отвела меня к хозяйке, которую я уже видела.
Хозяйка снова сидела на ковре и жевала бетель. Когда я вошла, она выплюнула бетель в плевательницу, осмотрела меня с ног до головы и велела мне петь и танцевать...
Я колебалась, не зная, как мне поступить. Это дом разврата. Но я не дамся. Я не хочу, чтобы торговали моим телом! Будь что будет!..
— Нет, — сказала я, — я не стану ни петь, ни танцевать.
— Ты не знаешь, куда ты попала? — спросила женщина спокойно.
— Я знаю. Потому и не хочу ни петь, ни танцевать.
— Я купила тебя. Ты — моя рабыня; я могу сделать с тобой всё, что захочу!
— Делайте что хотите!
Она громко хлопнула в ладони. Вошли две рослые прислужницы и схватили меня за руки.
— Посадите её под замок, пусть посидит взаперти! — приказала хозяйка.
Меня поволокли по лестнице, втолкнули в комнату с низким потолком и очень тёмную и заперли.
Я просидела, должно быть, несколько часов на жёсткой подстилке. Потом мне принесли поесть — похлёбку и две лепёшки. Я провела в этой темнице два дня. За это время кормили меня всего два раза. Утром третьего дня вновь повели к хозяйке.
— Ты одумалась? — спросила меня хозяйка. Она по-прежнему сидела на ковре и курила хукку.
— Нет, я не одумалась, — отвечала я.
Хозяйка не стала тратить время на беседу со мной. Она снова призвала мужеподобных служанок, и меня снова посадили под замок. На этот раз мне не приносили еду. Но продержали меня в заточении один день. Хозяйка не хотела моей смерти, ведь она заплатила за меня деньги Дилавару Бахшу. И вот меня снова привели к ней. И снова я отвечала, что не подчинюсь ей.
— Зачем спрашивать её, — сказала одна из прислужниц, тряхнув меня за плечо, — вместо того чтобы её принуждать словами, надо делать дело!
— Что ж, ты права, пусть так и будет! — решила хозяйка.
Меня отвели в чистую комнату и хорошо кормили, но и стерегли, запирали. Убежать я не могла. За несколько дней я немного успокоилась. Но всё ещё не могла придумать, как поступить, как спастись.
Однажды дверь отворилась, и вошёл человек лет пятидесяти, очень смуглый, длиннобородый, в сбитом набок тюрбане и с кинжалом на поясе. Я тотчас прижалась к стене. Он схватил меня за руку. Я кричала и отбивалась, но он не отставал, и тогда я ухитрилась выхватить из волос булавку и вонзила ему в живот. Он упал от неожиданности и боли. Я подскочила к двери, которую он успел запереть, откинула засов и побежала по лестнице. Выбежала во внутренний двор и не знала, куда бежать дальше. Тут меня и догнали слуги. И снова я была отведена в заточение. Связали меня по рукам и ногам. Я думала, меня уморят голодом, но мне приносили изредка еду. Платье моё обтрепалось. Воды для умывания мне не давали. Я устала и потеряла счёт времени.
Наконец мне принесли воду для омовения, еду получше и одежду. Я понимала, что неспроста мне принесли всё это. Надо было презреть всё это, не прикасаться ни одним пальцем, оставаться твёрдой. Но кто бы не дрогнул, будучи на моём месте? Я смирилась совсем невольно. Я просто не смогла преодолеть желания омыться, надеть чистую одежду и поесть. Насытившаяся, чисто одетая, я причесалась и заплела косу. Я знала, что за мной непременно придут или же кто-нибудь явится в моё заточение. Так и случилось.
Одна из служанок ввела ко мне человека, смуглого и худощавого, он подпоясался пёстрой шалью, а другую такую же шаль повязал на голову в виде чалмы. Он похож был на содержателя постоялого двора, караван-сарая; я повидала много таких. Теперь сердце моё сжалось. Неужели придётся снова отбиваться, пускать в ход ногти? Все украшения с острыми кончиками отняли у меня.
Однако этот пришедший не смотрел на меня глазами похоти. Я сидела опустив голову; он что-то сказал служанке, но до того тихо, что я ничего не расслышала. И тотчас оба ушли.
Время замедлило свой мерный ход. Я уже знала, что очень вскоре расстанусь с этим домом навсегда. Возможно смеяться надо мной, но мне было больно. Я уже привыкла здесь жить, привыкла охранять свою честь ценой мучений и лишений. А что ждёт меня впереди?..
Две знакомые мне служанки отворили дверь и приказали мне следовать за ними. А мне что оставалось делать? Противиться? В сущности, не всё ли равно, оставят меня здесь, в этом доме разврата, или же уведут в иное, но наверняка подобное этому место? И быть может, если я теперь подчинюсь, то получу после возможность бежать...
Меня отвели на задний двор, где ждала повозка, запряжённая быками. Человека, который недавно приходил, не было. В повозке сидели — женщина, судя по одежде, среднего достатка, и мужчина, одетый, как слуга. Это и был слуга, а женщина оказалась женой человека, приходившего смотреть меня. Она сказала мне, что её муж и она купили меня только что:
— Теперь ты наша рабыня! Если будешь повиноваться, будешь сыта и одета; если примешься противиться, отведаешь побоев и проклянёшь тот день, когда родилась на свет!..
После такого предупреждения оставалось мне только молчать. Я покорно наклонила голову и приложила к груди ладони в знак покорности. Моя новая хозяйка была, казалось, довольна.
— Ты поедешь с нами, — сказала она, — мой муж вернётся позже, он должен сделать покупки в городе.
Я подумала, что этот муж подчинён, должно быть, своей жене очень во многом.
Мысли о побеге снова заняли меня. Я предположила, что путь нас ждёт неблизкий. А в пути, кто знает, сколько возможностей для побега мне представится. «Нет, всё к лучшему!» — сказала я себе решительно. И забралась в повозку. И тут произошло такое, чего я должна была ожидать, и даже в худшей степени, нежели я могла бы ожидать. Нет, меня не связали на этот раз по рукам и ногам. Хозяйка приказала слуге, и он надел на мои запястья и щиколотки кандалы. Каковы сделались мои чувства? Бешенство, боль души, мучительная досада, желание буйства охватили меня, всё моё существо. Но я смирила себя. Я понимала, что сейчас мне следует смириться. Пусть видят мою покорность. А там... Кто ведает — а я-то — менее, чем кто-либо! — какие повороты судьбы ожидают меня впереди.
Повозка выехала со двора. Было раннее утро, и я благословляла тишину и безлюдье. Так стыдно мне будет, когда все прохожие станут глазеть на меня, закованную, будто преступница или непокорная рабыня. Да ведь я и есть непокорная рабыня, кто же ещё!
На выезде из города, у перекрёстка, остановилось ещё несколько повозок. Все намеревались двигаться какое-то время вместе, чтобы по возможности избежать нападения разбойников. Теперь многие посматривали на меня. Кто-то спросил обо мне. Моя хозяйка отвечала, что купила новую рабыню:
— Меня предупредили, что она отличается строптивостью, поэтому я и велела заковать её.
— Стоило ли покупать такую? — спросила женщина с другой повозки.
Моя хозяйка отвечала тотчас, что имеет мало денег, потому и покупает подобных рабынь. Я было решила, что она прибедняется, но, подумав, поняла, что она говорит правду. Её муж и она не были богатыми людьми. Их одежда и повадки выдавали людей не бедных, но и не слишком состоятельных.
Я пристально смотрела вокруг. Прежде я много путешествовала с отцом, но теперь я ехала в местности, совершенно мне незнакомой. Земли Хундустана простираются далеко; и, живя в одной местности, ты можешь за всю свою жизнь так никогда и не очутиться в другой.
Мы добрались до постоялого двора и переждали жару. Затем мы проехали несколько городов, не таких больших. Мы останавливались на окраинных постоялых дворах, где возможно было платить дёшево. Кормили нас простой пищей — больше лепёшками и гороховой похлёбкой. От одного до другого ночлега маленький караван всё уменьшался. Наконец и наша повозка свернула с проезжей большой дороги и поехала в сторону какого-то города. На окраине оказался постоялый двор, не бедный и не богатый. Я было подумала, что это новое место ночлега. Но нет, мы добрались до цели нашего пути. Я узнала, что сделалась рабыней содержателя постоялого двора. Хозяйка ещё не успела сойти с повозки, а уже кликнула служанок и приказала отвести меня под замок. Меня привели в маленькую комнату, пришлось подниматься по узкой лесенке. Окошко было совсем маленькое и зарешеченное. С моих запястий и щиколоток сняли оковы, но бежать я всё равно не могла бы. Я потёрла запястья и щиколотки, но следы цепей оставались слишком явственными. Служанки ушли, заперев дверь, но скоро вернулись, и вместе с ними пришла и сама хозяйка. Принесли воду и помогли мне умыться. Дали новую одежду, расчесали волосы и заплели в косу. Хозяйка своими руками намазала мои запястья и щиколотки какою-то мазью и сказала, что скоро следы цепей исчезнут.
— Отдыхай, — сказала она мне. — Поешь хорошо и ложись спать.
Она ни о чём не спрашивала меня; её не занимало, кто я, почему сделалась рабыней. И, ни о чём не размышляя, я принялась есть вкусную пищу, а когда насытилась и меня оставили одну, я легла на приготовленную постель. Отдых был мне необходим. Дверь заперли накрепко. Я спокойно уснула. Наутро мне принесли воду и еду. Так продолжалось несколько дней. Следы цепей на моих запястьях и щиколотках и вправду исчезли. Я размышляла. Не к чему было обманывать себя. Конечно, меня кормят не просто так. Ежели бы хотели сделать меня простой служанкой, не кормили бы так сытно и хорошо и не дали бы такую хорошую одежду. Здесь постоялый двор. И, должно быть, хозяева желают торговать моим телом. А на постоялом дворе это будет похуже, чем в доме разврата! Что предпринять? Как спастись?..
Хозяйка пришла в комнату и сказала мне как раз то, что и должна была сказать.
— Ты будешь стелить постель постояльцам, — сказала она, — ты будешь исполнять все их желания. А проявишь непокорство, и тебя забьют палками до смерти. Никто не заступится за тебя. Мы люди небольшого достатка и заплатили за тебя не так мало денег!..
Она хотела уйти, но я мгновенно приняла решение и удержала её, обратясь к ней вот с какими словами:
— Ханум! В этой жизни я могу выбрать лишь одно: покорность вашей воле. Я вся в вашей власти. Моё тело, вместилище моей души, принадлежит вам! Ваше благополучие — это теперь и моё благополучие. Если у вас будет хороший доход, то и меня вы будете содержать хорошо. Поэтому я умоляю вас, выслушайте меня!
Эта женщина была вовсе не глупа. Она поняла, что я говорю не зря и мои слова — не простая болтовня и не попытка потянуть время.
— Говори, — велела она и села на ковёр.
— Ханум! — начала я. — Если я стану стелить постель постояльцам и покорствовать их желаниям, вы, конечно же, станете получать с этого доход. Но я ведь не так уж красива, и, кроме того, у меня имеются способности и умения, которые могут обогатить вас куда более!
— Какие же это способности и умения? — спросила хозяйка с видимым любопытством.
— Я умею прекрасно вышивать золотом. Если вы станете продавать мою работу, вы получите хорошие деньги. А работаю я быстро и красиво. Дайте мне всё необходимое для вышивания, и вы сами убедитесь в истинности моих слов! Но и это ещё не всё. Я умею петь самые разные песни. Я пою о Будде, о Кришне, о прекрасных богинях Хундустана, но я умею петь и о судьбах потомков Мухаммада. За то, чтобы слушать моё пение, заплатят больше, нежели за тесную близость с обычной служанкой, которая стелит постель. Прикажи мне спеть, госпожа! И ты сама увидишь, вернее, услышишь, что моё пение прекрасно. И тотчас ты поймёшь, что я говорю правду; и моё пение принесёт тебе больше денег, чем если я как простая служанка стану потворствовать желаниям постояльцев. Прикажи мне спеть, госпожа!
Я не сводила глаз с её лица. Сначала мне показалось, что она раздосадована моими речами. Но вскоре она призадумалась. Она колебалась. Я понимала её колебания. Ей хотелось показать свою власть надо мной, ей хотелось прервать меня, приказать мне замолчать. Но всё же — я это заметила ясно! — мои слова увлекали её всё более. Она ещё мгновение поколебалась... Это мгновение казалось мне вечностью!..
— Я согласна, пой! — решилась наконец она.
И я запела песню о любви и о реке Ганг, священной для всех нас, хундустанцев, реке:
Рокочет Ганг; сбежав со скал в долины,
Вдаль антилопы из зелёной сени
Умно глядят; цветное оперенье
Расправив, ходят важные павлины.
И ввысь из сердца солнечной равнины
Цветов, всё новых, рвутся поколенья;
Тоской любви звучит кокилы пенье, —
Как хороша ты в красоте невинной!
Я пела, но не танцевала, потому что в танцах женское тело является в красоте и словно бы призывает к любви... Я пела и видела перед внутренним своим взором красавца Вассанту, слугу Камы, бога любви; прекрасного Вассанту, похожего на весенний расцвет. Я будто слышала звонкое пение кукушки — кокилы... Мне хотелось дополнить моё пение танцем, поддержать звуки песни движениями рук и ног, извивами тела... Теперь, когда я под защитой Хусейна Али, я вновь могу танцевать; я знаю, что никто не осмелится воспринять мой танец как приглашение к любви телесной, вольной и продажной... Но в те дни моей горестной несвободы я боялась танцевать...
Хозяйка выслушала моё пение и, будто прочитав мои мысли, пожалела о моём неумении танцевать.
— Ты хорошо поёшь, но если бы ты ещё и танцевала! Не знаю, станут ли мне платить за одно лишь пение твоё...
— Дайте мне только попытаться! — я сложила ладони у груди в умоляющем жесте.
Она ещё поколебалась и отвечала согласием.
На другой день мне принесли все необходимые принадлежности для вышивания. Я взялась рьяно за работу.
Теперь многое, как мне казалось, зависело от моего усердия. Боже мой, как я старалась! Я сидела не поднимая головы, я исколола пальцы иголкой... Ночью мне оставили светильник... А в полдень другого дня я закончила вышивальную работу, над которой в обыкновенное время трудилась бы семь дней! И я знаю, многие женщины сделали бы эту вышивку за месяц... Служанка, приносившая мне еду, питьё и воду для омовения, поглядывала на мою вышивку. Я попросила, чтобы позвали хозяйку. Та скоро явилась, посмотрела мою завершённую работу и осталась довольна. Я сказала кротко:
— Дайте мне ещё ниток и тканей, я сделаю ещё много вышивок, и сделаю их быстро...
— Нет, — сказала она, — я вижу, ты правду мне говорила о своём умении вышивать. Я теперь хочу узнать, сколько денег получу за твоё пение...
Я покорно наклонила голову.
И на другой день мне принесли красивую одежду. А вечером повели меня в большую залу, где собрались постояльцы. Там был сооружён помост, и я на этот помост взошла. В первое мгновение сделалось мне страшно. Потом я сжала своё испуганное сердце крепкими ладонями своего рассудка. «Держись! — говорила я себе. — Ничего не бойся! — убеждала я себя. — Ты должна остаться в живых и спасти свою честь, помни об этом всегда!»...
И я запела громко, звонко и складно. Песенные слова сами шли на язык, словно медовые капли, и потоками звонкими взвивались изо рта... В тот вечер хозяева постоялого двора получили много денег.
Хозяйка решила, что моё пение стоит дороже моего вышивания. Теперь я пела ежевечерне, а вышиванием более не томили меня. Так прошло сколько-то времени, месяц, должно быть. О бегстве я могла только мечтать. Меня держали в строгом заточении. Я попросила выпускать меня хотя бы изредка во внутренний двор, где росли деревья.
— Ведь я умру, если не буду никогда ходить по траве, если не буду никогда дышать воздухом сада! — говорила я. Теперь я нужна была хозяевам и позволяла себе просить о чём-то.
Меня стали отпускать в сад, но две служанки не отходили от меня ни на шаг. Бегство оставалось невозможным.
И вот в один вечер меня, как обычно, повели в залу. Днём я в своей комнате запертой слышала шум и гомон приезда многих людей. Когда служанка принесла мне еду, я спросила её, кто это приехал:
— Должно быть, важные люди?
Она не ответила. Впрочем, служанкам ведь наказано было не говорить со мной. Потому я не удивилась, услышав лишь молчание привычное в ответ на мой вопрос.
Я сразу увидела, что в зале в этот раз собрались вовсе не те постояльцы, какие собирались обычно. Это не были проезжие купцы, это были женщины, одетые нарядно. Я сразу поняла, что вижу перед собой жён, наложниц и прислужниц знатного и богатого господина. Я пела весь вечер и часть ночи. Обыкновенно моё пение сопровождали игрой на тамбуре и стучанием в бубны музыканты, которых нанял хозяин. Но в этот вечер играли три женщины — одна играла на ситаре[110], две другие — на барабанах «табла».
Утомлённая, я проспала весь последующий день. А вечером поела, и снова привели меня в залу, где мне пришлось петь. И снова я пела весь вечер и часть ночи. А в комнате своей заснула как убитая. В полдень меня растолкали. Я вскрикнула со сна. Однако это была всего лишь служанка. Я умылась и поела. Она торопила меня. Я ни о чём не спрашивала, она бы мне всё равно не ответила. Я поспешила доесть похлёбку. Служанка принесла мне новую одежду. Я увидела, что это дорожное платье. Сердце моё забилось радостно. Неужели снова я увижу дорогу? Неужели снова появится возможность бегства?.. Я одевалась как могла быстро. Никакого имущества у меня не было. Пришла хозяйка и заговорила с порога:
— Ты уже приготовилась в путь, я вижу. Теперь ты уже более не в моей власти. Я продала тебя рани, супруге раджи, правителя Лалганджа. Сейчас тебя отведут к ней.
И снова я ехала на повозке, и руки мои и ноги были связаны. Привезли меня во дворец правителя Лалганджа. Теперь я стала рабыней его молодой жены. Она любила пение, я много пела для неё. Если она выезжала, то брала меня с собой. Мне уже не связывали запястья и не связывали щиколотки. Не знаю, может ли это показаться странным, но у меня пропало само это желание бежать. Отчего пропало это желание? Наверное, оттого, что никто не искал меня. В первое время, когда пропало у меня желание бегства, я думала о Хусейне Али. Я представляла себе, как он ищет меня, как он ищет меня во всех местностях Хундустана; как он расспрашивает обо мне... Я понимала, сознавала, сколь обширны земли Хундустана. Я знала, что возможно всю свою жизнь ездить и бродить босыми ногами по землям Хундустана, и всю свою жизнь искать; и не найти того, кого ищешь! И всё же я сказала себе: «Он не ищет меня. Никто не ищет меня». Куда мне было бежать? Во дворце правителя Лалганджа меня окружали люди, вскоре сделавшиеся мне привычными. А если бы я бежала, то снова попала бы в одиночество. И в родных мне местах никто не ждал меня, отец мой давно был мёртв. Быть может, он был во многих плохих делах повинен, но он любил меня и желал мне добра... И вот я смирилась с жизнью во дворце раджи Лал Сингха. Возможно, я могла бы привязаться к моей госпоже. Но в душе своей я оставалась свободна. И я не могла испытывать добрые чувства к той, что сделалась моей поработительницей. Нет, я не предавала её, я даже встала на её защиту, когда ей грозила явственная опасность, но эта женщина всё же оставалась мне чужой. Я знаю теперь, что она умерщвлена, но я не скорблю о ней!..
Итак, я жила во дворце и не имела нужды ни в платье, ни в пище. И случилось так, что среди дворцовой прислуги пошли толки о великом разбойнике Мубараке. Все говорили о нём со страхом. Одна лишь я любила слушать речи о нём; я сама не знала, отчего мне эти речи так приятны и хороши. Но я отчего-то представляла себе, как этот неведомый Мубарак нападает на дворец Лал Сингха, всё кругом громит и сокрушает; и вот я еду с ним, на его коне, разбойник бережно держит меня перед собой на седле...
— Это было предчувствие, предвидение! — невольно перебил Хусейн Али рассказ Дарии-биби.
Она посмотрела на него с улыбкой.
— Продолжи, Дария! — попросил он. — И знай, на свете всегда существует горячее сердце, где помещается любовь к тебе! И это сердце будет гореть любовью этой до самой моей смерти. Потому что это моё сердце.
— Я благодарна тебе, Хусейн Али, — отвечала Дария. — И на любовь твою я отвечаю своею любовью.
И она продолжила свой рассказ.
— Моя госпожа являлась младшей супругой Лал Сингха. Она была моложе прочих его жён, он не имел от неё детей, но любил её сильно. Другие жёны завидовали ей. Родители её были знатного происхождения, но разорились, обеднели и жили щедротами Лал Сингха. Молодая госпожа была к ним привязана и, когда супруг позволял ей, отправлялась навещать своих родителей и привозила им и своим младшим сёстрам подарки. Но с той поры, как в окрестностях появился Мубарак, ей не дозволялось выезжать. Она уже давно не видела своих родных и затосковала. Она уговаривала мужа, но тщетно. И вдруг старшая супруга правителя Лалганджа, прежде никогда не любившая младшую, стала проявлять к ней доброту и участие. Я тотчас поняла, что это неспроста! Однажды моя простодушная госпожа сказала мне:
— Ты знаешь, я скоро поеду снова навестить своих родных, и возьму с собой тебя. Лал Сингх не хотел отпускать меня, но бегам[111] Умдатуниса всё же сумела уговорить его. Он опасается Мубарака, но Умдатуниса разумно уверила нашего господина и мужа в надёжности воинов Лалганджа...
Умдатуниса — было имя старшей жены Лал Сингха.
Я хотела было высказать горячо всё, что думала. А думала я, что Умдатуниса коварная и злая; что она хочет, желает всем сердцем гибели своей юной соперницы... Но я не произнесла ни слова. Я поняла, что все слова мои будут истолкованы против меня. Госпожа хочет ехать, и если я вдруг явлюсь невольной помехой ей в этом, она возненавидит меня. И лучше я погибну на проезжей дороге от разбойничьих стрел, нежели буду терпеть унизительные попрёки и холодность в обращении. Смерть лучше унижения.
Смерть может быть быстрой, а унижение чаще всего протягивается надолго...
И вот я очутилась на большой проезжей дороге, в который раз в своей жизни. А что сделалось далее, вам ведомо, потому что вы сами были тому свидетелями и участниками!
Дария-биби завершила свой рассказ. Некоторое время она, Хусейн Али и Юсуф провели в молчании. Затем Хусейн Али обратился к Юсуфу:
— Хорош ли рассказ моей любимой? Красив ли этот рассказ? Правдив ли этот рассказ?
Юсуф задумчиво пощипал редкую бородку, потёр пальцами правую щёку, затем сказал решительно:
— Рассказ Дарии-биби прекрасен, как прекрасна и она сама! Рассказ этот настолько прекрасен, что и меня одолевает, словно бурное море — одинокую ладью, желание поведать вам о себе всё, что только возможно поведать!.. — С этими словами он вскочил в волнении на ноги, взмахнул широко руками, затем вновь сел. Дария-биби и Хусейн Али смотрели на него серьёзными, испытующими взорами.
Офонас принялся говорить, рассказывать о себе. Он сказал своё настоящее имя; сказал о своём снежном далёком городе, о лесах и полях, о князьях и церквах... Он сказал о своей жене Насте и со слезами, увлажнившими его глаза, говорил об Ондрюше... Хусейн Али и Дария-биби слушали его с нескрытым любопытством и сочувствуя его горестям...
А когда Офонас закончил свою речь, Мубарак обратился к нему, блестя в улыбке белыми зубами:
— Всем говори своё имя! Ничего не бойся. Говори, открывай себя. Разбойник Хундустана — на твоей защите!..
И Офонас осмелел наконец и попросил с горячностью:
— Откройте мне веру хундустанцев! Я открыл вам веру земель и городов наших, веру моих родичей; мне ведома и вера Мухаммада-пророка. Лишь о вере хундустанцев я знаю мало. Один человек сказал мне, что корова у них — бог!..
Хусейн Али посмотрел сурово, однако видно было, как он усиливается не улыбаться.
— Мы оставили языческие верования, — сказал он. — Мы исповедуем правую веру Мухаммада. Но всё же хундустанская вера — вера наших родичей, праотцев и соплеменников. Я открою тебе, что знаю сам!..
И многое открывал и рассказывал Офонасу. И после долгих рассказов Мубарака Офонас ночами в каморке своей подолгу не мог заснуть. Надобно было думать, но так много всего было сказано, что всё это — многими словами — вилось вокруг, и преображалось картинами чудными, и колебалось, клубилось обличьями дивными и необыкновенными... И вот пришли, прибежали родные, свои Офонасовы слова и легко завыговаривались, запелись, забормотались в темноте душной, во тьме одинокой его ночи, ночи хундустанской...
Чудна страна — богов, что в храме люда.
Какие-то Тримурти, Рамы, Вишны,
Слоны, коровы, Бодисатвы, Кришны.
Головушка одна, всех помнишь — ишь ты!
Пустеет, что дырявая посуда.
Одним молиться, от других спасаться!
Куда же мне, хрестьянину, податься?
На головах стоят индийские отшельцы.
Святые, говорят. А мне и верится!
И есть мечети. Так зовут храмины,
Где не брахманы учат, не брамины,
А все муллы и слуги — муэдзины.
Нет алтарей и никакого чина,
Чтоб, созерцая, кланяться — молиться.
И Бог у них один — Аллах зовётся.
А я-то думал, что же мне неймётся?
У нас один, но в трёх выходит лицах.
Ой, как всё ясно, словно солнце в небе,
Пускай три лошади, но я один в телеге
Вожжами управляю, коль обучен.
И под руку не лезь! Сиди-ка лучше!
Стоит храмина в окруженье башен,
Внутри сей дом узором изукрашен,
И наверху в звёздах сияет сфера.
И мне сказали — больше мира вера,
И выше гор, и глубже океана,
А вера в сердце, что любовью дышит,
Аллах велик, но он совсем не страшен.
Мы в нём одном живём, как в сене мыши,
А джинны[112] маются, но чтобы к нам проникнуть,
Нам злое надо мыслить, сердцу выколоть
Небесны очи, чтоб оно не видело,
А ведь оно — наш маленький Аллах.
Да как же он поможет ослепившему?
Свои душевны очи замутившему?
Гляди, сердечко, я тебе не враг.
Офонас пишет в темнице Смоленска:
«...и познася со многыми индеяны, и сказах им веру свою, что есми не бесерменин, исаядениени есмь, християнин, а имя ми Офонасей, а бесерменьское имя Исуф. И они же не учали ся от меня крыти ни о чём, ни о естве, ни о торговле, ни о маназу, ни о иных вещех, ни жон своих не учали крыти.
Да о вере же о их распытах всё...»
Офонасу по-прежнему не хватало слов для писания; не тех слов, какими говорят, а письменных слов, какими возможно писать на бумаге. И он сбирал все ведомые ему письменные слова, будто бы в один-единый пучок травяной с цветками редкими, и скупо складывал все эти слова — по цветку, по стебельку — на бумагу — писаными рядами, рядками. Что-то вспоминалось худо, путалось в памяти; слоги, звуки в словах перепутывались, перескакивали. Вот и пятикратное моление, положенное по вере пророка Мухаммада, то самое — салят или намаз, преобразилось в памяти смутной в слово «маназ»...
А в памяти живо кружились плясками дивными истомными слова рассказов ему, Офонасу. Великий хундустанский бог Вишну являлся в обличье прекрасноликого Рамы; затем внезапно вновь преображался, превращался в Кришну чудесного. И девицы, и юные жёны бросали домы свои и бежали к нему для танцев и песен в его честь. И он ступал легко, и плясал, и на флейте играл, и был предводителем юных жён и девиц. И чтобы удовлетворить их всех, он раздваивался, и вот уже два Кришны; а вот уже и трое их, и четверо... И каждый из них держал в своих объятиях красавицу...
Тысячи слов налетали на Офонаса, птичьими стаями вылетали из памяти его; рисовали ему, глазам его, картины живые, колеблющиеся... И чьи были слова? То ли неведомого Мирзы Русвы, пришедшие к Офонасу через Микаила, сына правителя Рас-Таннура; то ли Хусейна Али, великого разбойника Мубарака; то ли Дарии-биби, разумницы-певицы...
И Шива, грозный бог, хозяин зверей и птиц, кружился грозно в пляске священной; и пляской своей грозный Шива кружил Вселенную, кружил созвездия, планеты и звёзды, и солнце, и луну, и Землю кружил. И вместе с Землёю кружились три огромных зверя добрых, три слона, на спинах которых держалась огромная черепаха. И на панцире этой черепахи твёрдо держалась Земля... И вдруг и вмиг преображался величайший Шива в отшельника, погруженного в созерцание глубокое... И тотчас принимал новое преображение и являлся в изображении мужского тайного уда огромного...
Множество слов кружилось. Офонасу голоса разные говорили, рассказывали одно и то же разными словами. И ему вдруг начинало казаться, будто он говорит об одном и том же самыми разными словами и в понятиях разных, да и вовсе по-разному... Он вновь и вновь припоминал суть хундустанской веры... Что она была? Почитание Вишну, Шивы, Кришны, Рамы... Почитание коровы, змеи, лотоса и священной реки Ганг... И ежели ты ничего этого не чтишь, вступает в силу свою закон кармы — воздаяния за твои дела в жизни земной. Потому что хундустанцы верят в сансару — перевоплощение. И если ты не чтил Шиву, не поклонялся Вишну, тогда гляди! Помрёшь и родишься для новой жизни в обличье насекомого, птицы или зверя, а то и презренного человека...
Слова письменные убегали, увёртывались, не давались на бумагу...
«Расспрашивал я их о вере их, и они говорили мне: веруем в Атмана, а то Ману. А кумиры, говорят, и есть Ману и весь род его...»
Атман — душа всего сущего. Ману — первочеловек. Буты — кумиры, идолы резные... А были очень дивные идолы — голые девы в браслетах изгибались, будто в пляске, а бока крутые, а груди — чашками... Пляска трёхликого божества — кружение Вселенной, основа всего сущего — пляска... Брахма, Вишну, Шива... Слова ручнели, прибегали, просились на бумагу, летели птицами... Но вдруг являлась грозным страшным видением нагая женщина, простодушная и несчастная жена Лал Сингха. Она брала в свой страшный полон бедные глаза Офонаса и заполняла их собою, страшным видом своим. Голова её была разрублена надвое, и две половины лица уже не совпадали, набухали кровью. А каждая половина её лица улыбалась грозно и страшно... И Офонас вспоминал внезапным озарением: это богиня Кали, страшная, грозная Кали, смертоубийственная Кали, жаждущая крови и битвы... И в смоленской темнице он прикрывал свои глаза ладонями плотно, почти вдавливая пальцы...
Исчезала страшная грозная Кали. Но вместе с ней исчезали все потребные для описания хундустанских богов письменные слова. Они прочь летели птицами, галками, воронами и воробьями... Офонасу явственно чудилось, будто сидит в горнице, в доме Петряя. Что-то Петряй толкует ему, или жучит, бранит, тазает за что-то Офонаса, Офоньку. И Настя тут же, стоит против лавки, на коей Петряй расселся, а сама, бедная, голову опустила в сороке. И вдруг закричала Петряева жонка Марфа:
— Ох ты, воришка неедный! Ох ты, срамник!..
Офонас и Настя знают оба, на кого Марфа раскричалась. Но первой срывается Настя, всегда тихая, кроткая, она теперь летит грозной птицей в дверь. И Офонас невольно кидается за нею и сам не ведает ещё: то ли помочь ей хочет, то ли удержать хочет её... Не ведает... А в другой горнице Ондрюша, поднявшись на цыпочки, сгребает со стола хлебные крошки. Это на него кричит Марфа. А Настя налетает на неё, грозная, будто неведомая страшная богиня, враз народившаяся из простодушной жонки. Настя «блядью» честит Марфу. В голос честит. Настя подымает на Марфу руку в белом рукаве бабьей своей рубахи, тонкую руку... И Марфа подаётся назад, отступает от Ондрюши... Офонас это видит, но Петряй входит после и только бранит обеих жонок за их шумление... И зовёт Офоньку за собой, потому что ещё не все поносные слова высказал ему... И Офонас покорный идёт, но на ходу оглядывается на Настю и обменивается, меняется с ней улыбками победными и весёлыми... И ничего весёлого-то не случилось. Но покамест Петряй тазает его, Офонас тишком поглядывает в окошко и видит, как на дворе бегает Ондрюша, рассыпает крошки птицам, и птицы слетаются к нему — галки, вороны, воробьи... И Настя подходит к нему, берёт из его ребяческой горсточки хлебные крошки и тоже разбрасывает, бросает птицам... Будто Петряй обеднеет без этих нескольких горстей крошек хлебных!.. Белый рукав Насти подымается на воздух, взлетает, лёгкий на светлом воздухе ранней осени, вверх, к листве осенней, красно-жёлтой... И на один лишь миг Офонасу чудится, будто не в жизни он, а в сказке, и прекрасная красавица машет рукавом кисейным, сказочная, и вылетают из её рукава птицы, машут лёгкими крылами, весенние птицы, щебечут они, поют... Ондрюша бежит по двору...
А птицы-слова улетели вовсе, не хотят ручнеть, не желают на бумагу сажаться...
Мубарак — Хусейн Али пригласил Офонаса остаться на свадьбу. Свадьба Хусейна Али и Дарии-биби вскоре должна была состояться. Все в окрестностях, подчинившихся власти Мубарака, говорили об этой свадьбе, все ждали её наступления, как ждут наступления сладкой весны или радостного лета или же щедрого времени урожая. Мубарак и вправду хотел превзойти щедростью многих и многих правителей. Он желал показать всем, что и он может расточать свои богатства, осыпать своих подданных дарами...
Все говорили о многодневных пирах и угощениях; все толковали о процессии жениха и процессии невесты; рассказывали удивительное; и в этих рассказах дорогие вина лились реками; варёный рис громоздился горами, пряные приправы сыпались, будто изобильный песок. А навстречу рассказам о грядущих яствах вступали рассказы о драгоценностях невесты и жениха, и подруг невесты, и спутников жениха. И в этих рассказах горстями рассыпались драгоценные камни, сияйно зеленели изумруды, алым светом блистали рубины, нежно светлели жемчуга...
Наконец пришёл долгожданный день. Дария-биби поднялась рано утром, совершила омовение и стала одеваться. Девушки помогали ей. Они украсили её многими драгоценностями. Теперь если бы на её красоту взглянуло украшенное цветами дерево, то непременно поблекло бы это прекрасное дерево рядом с прекрасной невестой; потому что Дария-биби в свадебном наряде виделась более прекрасной, нежели самое прекрасное дерево в цвету...
Дария-биби села в паланкин. Следом за ней везли в открытых паланкинах приданое невесты. Все могли полюбоваться блеском и красотой прекрасных вещей. На топазовых подносах расцветали узорами многими златотканые шали. Одиннадцать мешков были раскрыты и являли всем множество золотых монет, жемчужин и драгоценных камней. Везли на верблюдах и ослах сосуды серебряные для воды и умывания, резные шкатулки для бетеля и серебряные чаши-плевательницы. Растения и цветы прекрасных узоров казались живыми. А само шествие выглядело движущимся цветником, садом расцветшим...
Всадники выстроились впереди и позади паланкина невесты. Кони под ними играли. Светлые лица всадников, украшенные чёрными бородами, напоминали гроздья цветов, облепленных пчелиным роем. Кони изгибали грациозные шеи, переступали с ноги на ногу, плавно покачивались, будто собирались танцевать.
Паланкин был выложен украшениями из слоновой кости с инкрустациями из драгоценных камней, дорогие разноцветные ткани блестели золотыми и серебряными нитями. Слуги, вооружённые пиками, поражали пышностью одежд. Трубы и раковины трубят. Люди осыпают паланкин цветами и рисовыми зёрнами, чтобы невеста была счастлива. Глава поезда[113] невесты отдаёт приказ, и вот конница рекой истинной пустилась по дороге.
Утренний ветерок обдувает лица всадников, словно взмахами опахала из павлиньих перьев. Один из воинов, ехавших за паланкином, вырвался вперёд и запел:
Напрасно пастушка льёт горькие слёзы,
Не видит того,
Кто на флейте играет.
Спрятавшись, Кришна
Её ожидает
И улыбается
Шутке своей...[114]
А навстречу поезду невесты двигался выезд жениха. Множество всадников верхом на прекрасных конях, верблюды и слоны, богато украшенные. Мубарак — Хусейн Али едет на самом прекрасном коне; ноги, хвост, грива коня окрашены хной; упряжь сплошь покрыта вышивкой и блестками. Платье и тюрбан жениха расшиты золотым шитьём, а лицо спрятано под золотой бахромой, спадающей до пояса; бахрома прикреплена к цветочной гирлянде, благоуханной и густой. Рот жениха закрывает алый шёлковый платок, чтобы не влетели злые духи. Играет музыка, поют и пляшут «домни» — певицы и танцовщицы. Верховые на конях и верблюдах окружили счастливого жениха. Рабы несут золотые и серебряные жаровни, высыпая на них из мешочков чистую амбру и алоэ... В воздухе плывут буйные ароматы, звоны, радостные клики...
Пиршество было дивным. Огромные беседки сверкали огнями. Свет дорогих стеклянных фонарей превращал ночь в ясный день. Всюду разостланы были персидские ковры, разложены златотканые подушки. Воздух напоен был ароматом цветов душистых и благовоний. Благоуханный дымок хукки и душистый запах листьев бетеля кружил головы приятно и легко... Офонасу чудилось, будто он всем своим существом перенёсся в иной мир и земная жизнь его завершилась...
Дария-биби и Хусейн Али, восседавшие рядом на возвышении, покрытом самыми прекрасными коврами, виделись не двумя разными людьми, но неким единством, блистающим и сверкающим так страстно и сильно, что смотреть уставали глаза и невольно закрывались...
Хусейн Али поднялся и произнёс громко и звонко:
— Слушайте все! Слушайте! Я буду петь вам, прекрасная Дария-биби будет петь вам!..
Все смолкли в готовности слушать пение.
Дария-биби и Хусейн Али — Мубарак стояли рядом подле возвышения, держась за руки. Они не делали танцевальных движений и виделись издали замершим каскадом драгоценностей...
Музыканты заиграли.
Жених запел:
— Сегодня она блистает на этом пиру дерзновенно.
Смотрите, скорее смотрите, как всё изменилось мгновенно!
Он замолк, и вступил нежный звонкий голос Дарии-биби:
— Едва я стонать устану, она меня мучит сильнее:
Ей шепчет её гордыня, что я вырываюсь из плена.
Теперь смолкла Дария-биби и запел Хусейн Али-Мубарак:
— Смотрите, скорее смотрите: смущённо мерцают ресницы, —
Стрела пролетела мимо, душа опадает, как пена.
И вот оба голоса, мужской, сильный, и женский, нежный, запели вместе:
— Кумирам не поклоняйтесь, примера с меня не берите:
Стыжусь я, когда о Боге при мне вспоминают смиренно.
Зачем бессмертную душу я отдал в любовное рабство?
Ведь даже в мыслях о смерти есть привкус свободы бесценной.
Зачем я открыл ей сердце? — ошибку мою не исправить,
И если молва захочет, погубит меня несомненно...[115]
Семь дней и семь ночей продолжались пиры, угощения и богатые раздачи даров.
Завершились пиршества, и Мубарак призвал к себе своего гостя.
— Если хочешь, оставайся со мной, — сказал Офонасу-Юсуфу великий разбойник Хундустана. — Я завоюю многие хундустанские земли. Ныне я — великий разбойник, но я сделаюсь великим правителем!..
— Нет, — Офонас качнул головой, — ты хорош всем, но я чую одно: мой путь иной. В моём далёком городе никто не ждёт, не дожидается меня, но я хочу когда-нибудь возвратиться. Ты подхватил меня, как ветер подхватывает тонкие листья; ты словно ветер, буйный вихрь; ты закружил меня в своей жизни, а жизнь твоя сильна, как буря. А теперь отпусти меня! Пусть я покажусь глупым человеком, но отпусти меня. Мой путь иной. Быть может, мой путь приведёт меня к бедам и смерти; но человек не может уйти от своей дороги...
Мубарак выслушал речь Офонаса-Юсуфа и молчал некоторое время. Затем сказал решительно:
— Ты говоришь истину! Иди туда, куда ведёт тебя путь твоей жизни. Я хочу подарить тебе новую одежду, и возьми от меня деньги, чтобы ты мог нанять слугу и двинуться далее по городам и землям Хундустана, а потом вернуться в свой город, в твой холодный город, где падают с неба холодного белые холодные пушинки, подобные пуху белой холодной птицы, и где тебя никто не ждёт...
Офонас простился с Хусейном Али — Мубараком и его супругой новобрачной, Дарией-биби. Офонас нанял слугу по имени Рашид, худощавого, очень темнокожего и лёгкого на ноги, юношу возрастом около восемнадцати лет, который хотел заработать денег для своей будущей свадьбы. Мубарак отдал приказ, и теперь караваны купцов следовали беспрепятственно через его владения. Стражники и дозорные брали небольшую пошлину, но смотрели строго, чтобы не проникли в самое сердце владений Мубарака лазутчики и возможные убийцы. Офонас-Юсуф подрядился ехать с одним таким караваном до Пали...
Дорога выдалась долгая, и вправду — почти восемь дней. Офонас ехал медленно, приноравливая конский шаг лёгкий к мерной поступи верблюдов и слонов. Караван охранялся надёжно. Дорога вилась, кружилась, подымалась в горы. Офонас переводил дыхание и приборматывал в такт конскому шагу и общему ходу каравана; приборматывал-припевал, глядя на путь горный. Всё кругом уже сделалось обычным, будто и не таким сказочным, как при Мубараке-разбойнике или при царевиче Микаиле... И теперь вся сказочность и дивность высказывались простыми словами Офонасовыми тихими:
— О, многоцветная, о, многоводная!
Пышнорастущая, любвеобильная,
О, плодоядная, странноприимная,
Красноцветущая, сладкодающая,
Матушка-Индия! Солнце моё!
Ты и весёлая, и хлебосольная,
И дружелюбная, и незлобивая,
Здравствуй, богатая, здравствуй, волшебная!
Сына тверитнего, сердцем открытого
К пышной груди своей нежно прижми.
Буду послушником мудрости сказочной,
Буду внимать, буду речи записывать,
Буду учиться, у правды заискивать,
Для благоденствия, благообразия
Вынесу доброе, сколько смогу.
Индия-матушка, дай мне премудрости,
Дай — научи меня свету душевному.
Радость внуши, заколдуй, добродеюшка,
Чтобы печали мне душу не мучили,
Сердце открой мне и правду не прячь.
Вместе с другими купцами, спутниками своими, Офонас останавливался на постоялых дворах. Хундустанские постоялые дворы глянулись ему куда более, нежели те караван-сараи, где ему прежде доводилось проживать. Истину сказала Дария-биби: служанки на постоялых дворах хундустанских подавали гостям еду и стелили постель. Это не так дорого обходилось. Женщины все были молоды, темны кожей и сладки телом. Кто назвал бы Офонаса в Твери ладным и пригожим? Разве что горюшка Настя; она, бедная, уж свыклась на вековечные веки со своим Офонькой; она, пожалуй, что и любила его всей своею душой пугливой, робеющей перед жизнью; а жизнь-то злая выдалась... Разве приоденется Офонас в праздник; вроде и ладный, а и то глядят, как на ворону, изукрашенную красными тряпицами... А здесь, на постоялых дворах Гундустана, женщины озаряли его душу огнём благодарных белозубых улыбок; ласковыми ладошками согревали исхудалое тело; сладко, истомно охватывали пальчиками малыми тайный уд; красными от бетеля ртами удерживали тайный уд чужеземца, сладкой слюной, будто шёлком, полоняли... Загорелый Офонас виделся им гарипом со светлой, белой кожей...
В Смоленске Офонас хотел писать всё как есть. Слова путались, русские, индийские, персидские... А зачем было писать всё как есть? Для кого, для чего, что толку? Но уже разохотился, и больно хотелось слова искать...
«В Индийской земле купцов поселяют на постоялых дворах. Варят гостям служанки, и постель стелят служанки, и спят с гостями. Сикиш илиресен душитель бересин, сикиш илимесь екъ житель берсен, достур аврат чектур, а сикиш муфут; а любят белых людей.
Зиме же у них ходит любо фота на гузне, а другая по плечем, а третья на голове; а князи и бояре толды на себя выздевают порткы, да сорочицу, да кафтан, да фота по плечем, да другою ся опояшет, а третьего голову увертит. А се оло, оло абрь, оло акъ, олло керем, олло рагим!»
Сколько подворий, караван-сараев, постоялых дворов перевидал Офонас-Юсуф в жизни своей! Персидские «завийя»; хундустанские «патхв-сала» — приюты странников и «дхарма-сала» — дома благочестия... На постоялых дворах, содержавшихся приверженцами Мухаммадовой веры, три первых дня кормили гостя без платы... А постелила тебе служанка-рабыня постель, заплатишь один шитель — медную монету владений делийского султана. А ежели у тебя с женщиной — тесная близость, заплатишь два шителя. А видел Офонас-Юсуф, как проживали купцы с жонками по законам «мута» — временного брака, и вовсе даром, без всякой платы, потому что ведь жене-то не платят!..
Он подумал, поскрёб нервически голову, зудящую кожу под волосами... Уж писал об одежде хундустанцев? Не писал? Решил оставить как есть. Невольно произнёс вслух молитву, повторил:
— А се оло, оло абрь, оло акъ, олло керем, олло рагим! — О Боже, Боже великий, Боже истинный, Боже благий, Бог милосердный!..
Офонас припоминал монастырское учение. Писать ведь следовало вовсе не то, что происходило с тобою на деле; писать следовало, как должно, как положено было писать по всем порядкам. А положено было словеса плести, как плели в описаниях своих паломнических странствий Стефан Новгородец да дьякон Зосима[116]; и читывал писания обоих Офонас... Напряг память, описание Царьграда встало перед глазами, встало словами. Писал Стефан Новгородец про Царьград, про великое кумирное изображение Устинияна, императора великого, Юстиниана...[117]
«Тут стоит столб чуден вельми, а по верху стоит Устиниан велик на коне, велми чуден, аки жив, в доспесе одеян срацинском, грозно видети его, а в руке держит яблоко злато велико, а на яблоце крест, в правую руку от себя простре буйно на Срацинску землю к Иерусалиму».
Офонас о себе ведает, что писания его совсем не таковы, каковы надобно писать; не таковы... И не то чтобы просты больно, а пишет Офонас не как должно...
«...А месяць светит, и царь нас видел, и татарове нам кликали: «Качьма, не бегайте!» А мы того не слыхали ничего, а бежали есмя парусом... А нас отпустили голыми головами за море... И пришли есмя в Дербент, заплакавши. А мы поехали к ширъванше... И он нам не дал ничего... И мы, заплакав, да разошлись кои куды... И тут есть Индийская страна, и люди ходят все наги... А мужики и жонки все наги, а все черны. Яз куды хожу, ино за мною людей много, да дивуются белому человеку... Пути не знаю, иже камо пойду из Гундустана... А жити в Гундустани, ино вся собина исхарчити, занеже у них всё дорого: один есми человек, ино по полутретью алтына на харчю идёт, и вина есми не пивал, ни сыты... Хлам мой весь к себе възнесли на гору, да обыскали всё — что мелочь добренькая, ини выграбили всё...»
Не умеет Офонас плести словеса по-учёному, мало учен. А пишет как есть; какие слова найдёт, чтобы в словах этих сказать, каково видел...
Офонас пишет:
«Из Чаула пошли посуху, шли до Пали восемь дней, до Индийских гор. А от Пали шли десять дней до Умри, то город индийский. А от Умри семь дней пути до Джуннара».
Горы — Западные Гхаты, а на склоне горном — город Пали. А от Пали идёшь — город Умри, на реке Сина, от Пали к северо-востоку, по другую сторону Западных Гхат. Офонас решил пояснить, что Умри — «то есть город индейскый». А писал Офонас все слова в одну строку без промежутков, и заглавных буквиц не ведал, писал все буквы в одну меру. Потому возможно было бы тому, кто читать станет, подумать, будто приказывает, призывает Офонас на языке русском:
— Умри, мол, умри!..
Помереть, значит, призывает...
И, стало быть, Офонас думал о читателе своём, коему откроется новое из всего писания Офонасова. Офонас не хотел, чтобы читатель его путался в словах... Тревожился о читателе возможном?.. Или — и оно, пожалуй, вернее — опасался, боялся этого читателя — дьяка... Офонас ведь писал, чтобы оправдаться; его ведь уже полагали виновным; а виновен был он в том, что слишком далеко ходил и... возвратился!.. Но покамест писал, Офонас уходил в писание своё, искал слова, и ему было хорошо; но вдруг вспоминал, что ему должно оправдываться, и тогда напрягался, пугался, опасался... Вот так подумают, будто Офонас пожил в каком-то смертном городе страшном да и сам набрался ведовства да неверности... И Офонас пояснял старательно, что совпадение звучания двух слов — названия гундустанского города и русского призыва помереть — случайно...
Добрался Офонас в город Джананагар[118], что означало на гундустанском наречии — «Старый город».
Купцы поклонились Асад-хану, которому спустя, быть может, одно десятилетие отрубили голову, потому что Махмуд Гаван, великий везир, покровитель был его. А зарубили Мухмуда Гавана, так и Асад-хана казнили.
А тот Махмуд Гаван был купец из купеческого рода; а говорил будто, что из княжеского, и будто бы его родичи разорились, и потому пришлось купечествовать. А сами все были родом из Гиляна. А тот Мухмуд Гаван приехал в морской город Дабхол, а оттуда поехал в Бидар, а там важным лицом сделался при шахском дворе. А тот шах был — Ала-ад-дин Ахмед-шах[119]. А царство-шахство то было Бахманидское. А Махмуд Гаван был их полководец, и того шаха, к коему первому явился, и всех шахских сыновей. И двадцать лет Махмуд Гаван воевал. А правил шах Мухаммед, парупок. А всё царство поделил Махмуд Гаван на четыре княжества, и зовутся княжества те «тарафами»; а после поделил те четыре тарафа ещё на четыре, и сделалось восемь всего. А Мелик Хасан был правитель одного такого малого княжества. И Мелик Хасан оглавил всех, что были в заговоре против Махмуда Гавана. А когда случилось то, уж Офонаса не бывало в Хундустане. А случилось, что молодому шаху Мухаммеду подмётное письмо кинули. А в том письме будто Махмуд Гаван звал правителя Ориссы завоевать Бахманидское шахство. А сам Махмуд Гаван будто шахом умучен до последней крайности; и только того и хочет, чтобы шахскую власть свалить. А на том подмётном письме была привешена печать Махмуда Гавана с его же тугрой. А ту печать отдал Мелику Хасану один раб Махмуда Гавана, подкупленный. А Махмуд Гаван предстал перед шахом и говорил так:
— Печать моя, вижу; но письма я не писал!
А тут молодой шах махнул рукой палачу придворному, наготове стоявшему. А вышел молодой шах из покоев своих, где пиршествовал. И, махнув рукой палачу, воротился на пир. И великий советник-везир был тотчас же в зале казнён. А тот Асад-хан рядом с ним был. И также казнили и Асад-хана. А стали править разные наместники, и скоро шахство Бахманидское распалось и были завоёваны владения шахские другими правителями земель Хундустана. А видел Офонас того Асад-хана многажды и многажды слыхал о Махмуде Гаване, которого по титулу его называл в своих писаниях великим советником — мелик-ат-туджаром.
В Джуннаре Офонас-Юсуф видал много раз и выезды самого Асад-хана, и выезды-поезда иных знатных. Серебряные носилки Офонас звал «кроватями». А несли такую «кровать» шестеро служителей рослых, а после сменяла их другая шестёрка. А вровень с носилками ещё служители несли ковры и опахала. Да вели верховых коней в убранстве парадном. А за ними — всадники, пешие воины, многие служители... А большие носилки несли два верблюда, а то — дивность! — два слона, богатыми широкими попонами покрытых. И в носилках таких — жёны Асад-хана. А вкруг — на иноходцах красивых — служанки в причудливых нарядах, собранные по красоте своей из разных земель и городов Хундустана. А ещё позади ехали верхами евнухи. И вкруг них — пешие слуги с палками. И слуги кидаются в толпу уличную и разгоняют палками людей, чтобы выезд Асад-хана дорогу имел.
А в хундустанских княжествах и царствах много было правителей и советников знатных. Мухаммадовой веры они, и прибыли из иных земель в Хундустан. И Офонас звал их в своих писаниях «хорасанцами»[120].
Здесь, в Джунанагаре, увидел Офонас и многих воинов-магометан, которые были родом из разных стран магометанских, тоже «хорасанцы». А Хорасаном в те дальние времена называли все земли от Дешт-и Кевир — Большой Иранской солончаковой пустыни на западе до реки Аму-Дарьи и города Бадахшана на востоке и от Хорезмийской пустыни, коей в наши уже дни дали имя Кара-Кум, на севере до южной цепи Хиндукушских гор и до области Систан, что ныне зовётся Сеистан, на юге. И этим Хорасаном правили потомки великого Тимура. И они поделили Хорасан на четыре части; и в каждой части был один большой город. И города назывались: Герат, Балх, Мерв и Нишапур. А коней при Асад-хане Офонас-Юсуф увидел много, и хороших; а привезены были те кони из самой для коней хорошей земли, из той Азии, которую назовут столько-то веков спустя Средней.
Офонас писал в Смоленске; писал о Джуннаре, дальнем уже:
«Правит тут индийский хан — Асад-хан джуннарский, а служит он мелик-ат-туджару. Войска ему дано от мелик-ат-туджара, говорят, семьдесят тысяч. А у мелик-ат-туджара под началом двести тысяч войска, и воюет он с кафирами — неверными хундустанцами — двадцать лет; и они его не раз побеждали, и он их много раз побеждал. Ездит же хан Асад на людях. А слонов у него много, и коней у него много добрых, и воинов, хорасанцев, у него много. А коней привозят из Хорасанской земли, иных из Арабской земли, иных из Туркменской земли, иных из Чаготайской земли, а привозят их всё морем в тавах — индийских кораблях».
В Джуннаре Офонас-Юсуф задержался надолго. Пришла зима хундустанская — а без снега — в дождях — в грязи да в воде. Конь Гарип был здоров и хорош. Офонас его считал во сто рублёв по тверскому счёту; а тверской счёт был, как московский — двести денег, или тридцать три алтына и две деньги. Офонас прикинул цену коня на русский счёт и вспомнил монеты тверские с изображением тиснёным мастера-денежника, как тот деньги куёт.
На постоялом дворе снова деньги полетели птицами, только хундустанские монеты, а не московские или тверские. Офонас отпустил слугу. Уж лучше было платить какой жонке за близость, и ей отдавать и порты и сорочки мыть.
Офонас занялся подсчётами. Выходило, что миновал Троицын день. Стало быть, хундустанская зима выходила с русского Троицына дня. Только хундустанцы не ведали ни зимы, ни весны, ни лета, ни осени; а говорили: «пора дождей» или «пора суши». Но Офонас пытался подсчитать, как ему привычно было. И вышло, будто в Хундустане зима держится три месяца, а три месяца — весна, да лето три месяца, да и осень три месяца. И ежели так посчитать, то весна хундустанская пойдёт с русского Покрова. Стало быть, на Руси осень, а в Хундустане весна. А Троица — на пятидесятый день после Великдня — Пасхи. Стало быть, выходит конец весны, самое начало лета. А в Хундустане зима...
Такие счёты-подсчёты успокаивали. И ведь так и следовало православному христианину — всё пересчитывать на святые праздники русские церковные. Теперь у Офонаса не нашлось таких близких людей, каковыми были царевич Микаил и разбойник Мубарак — Хусейн Али. И потому Офонас вспоминал всё чаще и чаще Тверь свою, и церкви, и праздники, и снег, белый и холодный, будто белый и холодный пух птицы белой холодной; и могилки Насти и Ондрюши вспоминал, и деда Ивана... Жив ли дед Иван?..
Деньги тратить на питьё хмельное не хотел. Но время тянулось тягостью-тяготой. Чаще всего ходил к одной жонке — а теперь имя забыл, — и та жонка угащивала его крепкой водкой. А ту водку гнали из молока орехов кокосовых — «гоуз-и». А дерево — пальма кокосовая — громадная была в высоту, и листья большие и широкие. А орехи — «гоуз-и» — кистями висят. В каждой кисти — орехов до двенадцати. А бывают малые, а иные — с голову дитяти. И что ни год — четыре сбора плодов идёт. А из кокосового молока — «сури» — покамест недозрелое — и гонят ту крепкую водку. А из коры пальмировой сок добывают, а плоды едят. Надрежешь ствол острым ножом, и выступит «ягры» — сладкий сок. А как тот сок перебродит, и выходит вино «тарри». Тоже хорошее, хмельное. А листья пальмировые — самые большие. И листья эти шли вместо бумаги. Лист намажут банановым соком и пишут. На куски разрежут лист и составят книгу. Только книги те ломки, да и жуки да мошки едят их...
А как обопьёшься «тарри» или водкой кокосовой, так и голову наутро разломит. Офонас когда уходил к той жонке, и уходил со своего постоялого двора, где стоял; а постельную лавку подымал и деньги укладывал в ямку, куда ножка приходилась; и лавку опускал, и ножка приходилась в ту ямку с деньгами. А думал, что это надёжное скрывалище для денег. И вот раз возвратился после кокосовой водки, и возвратился от той жонки, и на лавку повалился и заснул. А проснулся — голова болела. Решил деньги посмотреть. Поднял лавку, за ножку приподнял — а нет денег! Ух, разбесновался! Все дурные слова, какие знал, русские, персидские, тюркистанские, хундустанские, всё повыкрикивал на воздух. Кулаками в стенку глинобитную колотил. Люди набежали. Офонас-Юсуф и на них — с кулаками. Но их много набежало, а он — чужой, «гарип». Живо они скрутили его... Он и в смоленской темнице припомнил их удары палками по его спине, и как верёвками скрутили, и ту жонку... Припомнил ясно обиду свою и отчаяние своё, и записал сгоряча, не раздумывая:
«...А все чёрные люди, а все злодеи, а жонки все бляди, да веди, да тати, да ложь, да зелие, осподарев морят зелиемъ».
А кто деньги унёс, будто искали, да где найти! Хозяин постоялого двора дал Офонасу-Юсуфу денег взаймы. Надобно было скорее продавать коня. А был хорошо откормленный конь — хоть спать ложись на спине! Кормил его Офонас, как в Джуннаре кормили коней — мочёным горохом — нухудом, да овощами варёными — «кхичри», да листья одного хорошего дерева давал. А «кхичри» давали и слонам, которых на битвы готовили, — варили овощи в котле, солью посыпали, разбавляли соком тростника...
Теперь Офонас не хотел пить хмельного. Сидел один на лавке постельной, глазами тоскливыми упёрся в стену. За стеной звенели струны тамбура и пел-распевал-заливался мужской высокий голос:
Забыла ли ты дни, когда меня звали в твой дом?
Какие славные речи вели мы с тобой!
Джате тхе!
И всякий раз вино, и шутки, и радость,
И мы пьянели и губами сливались.
Джате тхе!
Какие ласки, какие слова любви!
Страсть рекою лилась, росла близость!
Джате тхе!
Целыми днями ты не желала расстаться со мной.
А кто хотел помешать нам, те уходили ни с чем!
Джате тхе! Джате тхе!
Ты сидела, облокотись на мои колени и потупясь.
Утром после ночи любви я тяжко вздыхал,
Говорил, что иду домой, а ты огорчалась.
Джате тхе!
Нынче ты не даёшь мне даже лежать в пыли на твоей улице.
А какие ковры прежде стелила для меня!
Джате тхе! Джате тхе!
Ты вырвала любовь из сердца, принудила меня к слезам.
А сколько вина было выпито прежде, как ты клялась мне в любви!
Джате тхе! Джате тхе! Джате тхе!..[121]
Офонас-Юсуф невольно заслушивался. И хотелось и плакать и смеяться...
Записывал в темнице смоленской:
«И язъ грешный привезлъ жеребьца в Ындейскую землю, дошёл есми до Чюнеря Богъ дал поздорову все, а стал ми сто рублёвъ. Зима же у них стала с Троицина дни. А зимовали есмя в Чюнейре, жили есмя два месяца; ежедень и нощь четыре месяца, а всюду вода да грязь. В те же дни у них орют да сеют пшеницу, да тутурганъ, да ногут, да всё съястное. Вино же у них чинять в великы оресех — кози гундустаньскаа, а брагу чинят в татну. Кони кормят нохотом, да варять кичирисъ с сахаромъ да кормять кони да с масломъ, порану же дають шынени. Во Индейской же земли кони ся у нихъ не родят, въ их земли родятся волы да буволы, на тех же ездеть и товаръ иной возять, все делають».
Записал о Джуннаре:
«Джуннар град стоит на скале каменной, не укреплён ничем, Богом ограждён. А дорога к нему узка».
Надо было вернуть деньги, что взял в долг у хозяина постоялого двора. Коня приходилось продавать. Думал, кому-нибудь из бояр Асад-хана продаст. А всё жаль было расстаться с Гарипом. А как наказывал Хусейн Али — Мубарак ничего не скрывать о себе и всем открываться, так Офонас и сделал. И в Джуннаре знали, что Офонас не прилежит вере Мухаммадовой.
Тут пришли за ним воины Асад-хана и взяли его вместе с конём. Офонас принялся со слезьми просить, чтобы не сажали в темницу, не казнили. А знал, что здесь, в землях Гундустана, скоры на расправу без суда. Спервоначалу казнят, голову срубят, а уж после разберут, виноват ли... И воины, посланные за Офонасом и его конём, не слушали Офонасовых слов и на слёзы его не глядели. А повели его через площадь большую; и не сказывали, зачем ведут.
Офонас пошёл, голову повеся; а коня его вели с большим бережением под уздцы. Люди на площади глядели, как ведут Офонаса и коня. Иные указывали на Офонаса пальцами тёмными, вскидывали руки, и смеялись. А много было и жонок, и тоже смеялись белыми зубами на тёмных лицах. И Офонас шёл в обиде и досаде. И всё мыслил в уме досадливо: «Эки веди да бляди!»
Во дворце повели Офонаса в покои. Асад-хан показался ему схожим со многими правителями, о коих он слыхал, а то и сам видал. Порою перебирал их в уме своём, и ему казалось, виделось в уме, будто все правители земель Востока сходны друг с другом — одеждами златоткаными, высокими тюрбанами, тёмными усами да бородами; тронами золотыми, слугами с опахалами павлиньими, лицами суровыми...
Но Асад-хан имел лицо молодое, усы вислые, бороду небольшую. А лицо его было смешливое.
Поставили Офонаса перед Асад-ханом. Тот глядел смешливо, и спросил:
— Ты кто, гарип, чужеземец? Мне донесли, ты из неведомых земель, где из облаков сыплется белый холодный пух и покрывает землю, будто пуховым белым одеялом холодным. Правда это, или же мне солгали? — Асад-хан сощурил глаза, чёрными щёлками глаза его сделались на миг один...
— Это всё правда, правду тебе сказали о той холодной земле, откуда я родом. Земля зовётся Русь, а мой город зовётся Тверь, а я зовусь Офонас, а по-вашему — Юсуф.
— Ты человек правой веры?
— Люди в тех землях, откуда я родом, почитают Ису-пророка.
— А почитают ли они Мухаммада? — спросил Асад-хан, немного подавшись вперёд с трона своего. Спрашивал строго, но глаза его оставались смешливы.
«Семь бед — один ответ!» — решил Офонас. И отвечал безоглядно:
— В тех землях, откуда я родом, не ведают о силе Мухаммадовых пророчеств...
— Стало быть, и ты не ведаешь?
— Ведаю, — сказал Офонас. И подумал, что в безоглядности своей ведь солгал. Ведали и в Твери и на Москве о вере магометанской. И звали её «татарской» да «нечистой».
— Ты отвечай прямо; не увиливай, как лисий хвост! Отвечай! Ты не человек правой веры?
Офонас подумал в страхе, что беда пришла большая. Что он мог отвечать на такой вопрос? И пал он, безответно, как немой, ничком, лицом в ковёр, у трона Асад-хана; и видел, как мелькнули в глазах сапоги красной кожи, золотом украшенные...
— Как ты посмел, не держась правой веры, называться именем правоверным? — Теперь Офонас не видел лица Асад-хана; лишь голос слышал. И голос был суров неподдельно.
И Офонас приподнялся на ковре, опершись на руки, и отвечал негромко:
— Юсуфом назвал меня царевич Микаил, сын правителя Рас-Таннура...
— Я легко изобличу тебя во лжи, — сказал Асад-хан. Однако не сказал, как может изобличить Офонаса. Да и сам Офонас не имел времени раздумывать о таком изобличении. Но всё же, по-прежнему опираясь на руки, осмелился возразить:
— Я истину сказал!..
— Как можешь ты, лжец, притворщик и нечистый пёс, говорить истину! Но я прощаю тебя. Я даю тебе четыре дня срока. Твой конь хорошо выкормлен и статями своими хорош. Если спустя четыре дня ты не примешь веру Мухаммада, я оставлю твоего коня в моей конюшне, а ты должен будешь заплатить мне тысячу золотых монет. Если же ты оставишь свою ложь и заблуждения свои и примешь правую веру, я возвращу тебе твоего коня и дам тысячу монет в придачу. И сможешь остаться шутом при мне. Движения и жесты твои забавны... — Затем Асад-хан обратился к своим слугам: — Отпустите его! — сказал. — Бежать этому лжецу некуда. Отпустите его без коня. Пусть помыслит!..
Офонас вернулся на постоялый двор. Кажется, никогда ещё не чуял так одиночества своего. Казалось, кругом одни лишь вороги, да насмешники, да жонки-бляди. Никогда ещё не хотелось, не желалось с такой силой — вернуться, вернуться! В Тверь, где всё привычное с детства, где могилки Насти и Ондрюши... А через четыре дня, это выходит, ежели по-русски сосчитать, на Спасов день, на Успенский пост... Сидел Офонас, глядел в стену глинобитную, чужую... Пальцы сложились, рука поднялась и сотворила крестное знамение...
Сердитый Офонас думал сердито:
«Налгали мне псы бесермены, говорили, будто много товара. А для русской земли и нет ничего. Всё товар для бесерменской земли, перец да краска, то дёшево. Те, кто возят волов за море, те пошлин не платят. А нам провезти товар без пошлинно не дадут. А пошлин много...»
Офонас вспомнил Мубарака и теперь и о нём думал сердито:
«...Д разбойников много, и на земле и на море. А индияны все разбойники, и ведь не християне они и не бесермены-магометане, а молятся каменным болванам, и ни Христа, ни Мухаммада не знают!..»
Так думал, осердясь и в упрямстве обиды горькой. Всё, что прежде казалось хорошим, красивым, теперь мыслилось как дурное, чуждое...
Минуло два дня. Ещё два дня остались у Офонаса. Веру православную переменить — не собою сделаться, очуждеть. Не будет более Офонаса из Твери, а навсегда сделается он Юсуфом. Как такое вытерпеть?..
Он и прежде, бывало, чуял себя иным, будто он и не он. Но ведь то будто по его воле, без насилия его над собою делалось. А ныне...
Хозяин постоялого двора уж спрашивал о долге, когда, мол, воротишь. Офонас был сильно зол и отвечал сердито:
— Голову мне срубят, вот и спросишь с головы мёртвой!
Хозяин разулыбался, белые зубы скалил... Офонас был зол и думал, сердясь всё более: «И чего у них зубы таковы белы?!» Думалось с большою досадой, будто иметь белые зубы — дурнотою великою являлось... И то, Офонасовы зубы николи не были белы, а желты больною желтизной и неровны...
Офонас пошёл к той самой жонке и гадал: примет ли его она безденежного... Но она сказала, что ведь он уж много денег передавал ей, и приняла его неоплатно. Хмельного ему, правда, что не дала. Да Офонасу и не хотелось, закаялся пить хмельное. Повеселел. На постоялый двор возвращался уже совсем весёлым. Индияне для него сделались хороши, и белые их зубы, выставленные в улыбках оскаленных, веселили Офонаса. На базаре толковали о каком-то знатном госте Асад-хана; будто гость этот гостил во дворце, а после выехал из Джуннара, а ныне воротился. Хозяин постоялого двора тоже говорил об этом госте и сказал Офонасу-Юсуфу:
— Вот бы твоего коня продать этому царевичу!
Офонас не рассердился на хозяина за это излишнее напоминание о потере Гарипа; только отвечал, и с грустью искренней:
— Мой конь ныне во дворце. Через два дня или вернут мне коня, или пропаду. То ли в темничное заточение сведут, то ли голову срубят!
— А ты согласись! — заметил хозяин.
— На что согласиться-то? — спросил Юсуф, не думая.
Ему и в голову не вступало, что в городе могут знать об условии, кое поставил Асад-хан Офонасу-Юсуфу. А выходило, что знали обо всём...
— Ты сам решай, на что тебе соглашаться! — Хозяин оскалился.
— А ты знаешь?.. — спросил Офонас-Юсуф с внезапною доверчивостью.
— Все знают про то, — сказал хозяин просто, как говорят про обыденное, обыкновенное...
Офонас забрал у той жонки мытое платье и теперь сидел, вздев порты чистые и чистую сорочку. Сидел в четырёх стенах, глядел перед собой. Оставалось ещё два дня. Что далее?.. Вечерело. Думал Офонас, пришлёт ли хозяин огня. Вчера оставил в темноте, света не прислал. А хорошо бы светильничек; поглядеть, как теплится огонёк, подрагивает, будто существо живое... И в таком желании тихом задремал неприметно для себя, склонило в сон...
Проснулся от шума голосов. Незнаемые люди гомонили, поблескивали оружием. Хозяин мелькал за ними, оскаливался улыбкой. Это Асад-хан прислал своих воинов за Офонасом. Первоначалу Офонас напугался, растерянность обхватила накрепко. После окопитился, в себя скоро пришёл.
— Два дня ещё, два дня ещё осталось! — выговорил громко, с провизгом. На пальцах правой руки показывал, два пальца выставил: два дня, мол, два дня!..
Но его и слушать не сбирались.
— Какие тебе два дня!..
— Что за дни?..
— Ты давай накидывай кафтан. Тебя велено привести! И живее шевелись! Говорить будешь о своих днях с правителем, а с нами говорить незачем. Нам приказано привести, мы и приведём тебя...
Офонас уже натянул кафтан и возложил чалму на голову. Глянул в нишу, кинулась в глаза меховая шапка, замочились глаза слезьми, но поспешно отвернул голову и сказал, что готов идти...
Его повели через базар опять же. Вечерний город безлюдел. Стражники выходили на улицы...
Во дворце проводили Офонаса в покои давешние, где говорил с ханом. Асад-хан и теперь сидел на подушках, на простом ковре, одетый в домашнее платье. Кругом светильники горели ярко. Офонас знал и понимал, какая опасность грозит жизни, как надломится вот-вот стебель жизни Офонаса-Юсуфа... Но так ярко и тепло горели светильники, будто хотели светом и теплом утешить, отогреть Офонасову бедную душу...
Офонас пал на колени при виде правителя и лбом коснулся пушистого ковра.
Асад-хан поглядывал с невольною смешливостью. Офонас проелозил по мягкой шерстистости ковровой подбородком, вскинул глаза. И будто нарочно забелели зубы хановы в глазах Офонаса.
Офонас поднялся на четвереньках, голову приподнял.
— Два дня ещё!.. Два ведь дня!.. — повторял.
Асад-хан поглядывал, будто не слыша, будто забавлял его растрёпанный, растерянный Офонас видом своим. Слуги в комнате поняли настроение правителя и засмеялись, как будто бы Асад-хан позволил им или вот даже и приказал...
— Сейчас я изобличу тебя во лжи, — сказал правитель.
Глаза его щурились и представлялись Офонасу ещё более чёрными и смешливыми...
Офонас ничего не хотел говорить, но всё же выговорилось оно само:
— Я не лгал. Я-то помню. Меня царевич Микаил назвал этим именем, Юсуфом назвал!..
— Ты и упрям, как Юсуф Прекрасный[122]; доброго себе не хочешь! — Асад-хан громко засмеялся. И засмеялись его слуги. — Ты жди! — сказал Асад-хан. — Сейчас войдёт человек и одним лишь своим приходом изобличит тебя во лжи!..
И тут в самом дальнем конце комнаты приподнялся ковёр стенной. Там оказалась дверца. Дверца открылась, и вошёл человек, одетый без пышности, но с изяществом удивительным...
Отчего-то в первые мгновения Офонас признал именно это изящество одежды, а самого человека признал не тотчас. Однако всего лишь несколько мгновений минуло, и уже человек приблизился в несколько широких шагов к Офонасу, и уже поднимал Офонаса-Юсуфа с ковра. И вот они уже обняли друг друга за плечи невольно... И что же сталось, что сделалось? Будто и не было разлуки? Нет, нет, была разлука, было разлучение надолгое, разлука навсегда. И вот она прервалась, разлука эта прервалась... Близость духовная и душевная восстановилась, будто натянутая нить была ослаблена и потому не видна, и вот снова натянулась нить близости двоих, и была крепка... И была ярка высокая нить близости двоих... И за время разлуки обе души обогатились, ополнели многими чувствами; повидали многое, каждый — сам по себе... И теперь вновь натянулась нить, и возможно было отдать, передать в душу раскрытую другого столько собранного, прикопленного в твоей душе, твоей душой...
Асад-хан смотрел на них с непривычным для себя изумлением. Он изумлялся, удивлялся редко...
Офонас посмотрел в глаза тёмные Микаила, сына правителя Рас-Таннура, своими глазами светлыми, карими. Возмужал Микаил; глаза, лицо сделались словно бы отчётливее, яснее; более смысла явилось в лице, в глазах, и был это смысл серьёзный, глубокий. Но, едва взглянув в эти глаза, в это лицо, Офонас увидел, что одно не переменилось: по-прежнему искал Микаил-царевич своё странное, чудное, чудное, неведомое и неясное; будто обречён был искать...
Но Офонас помыслил прежде о простом, по человечности простом. И спросил, будто оттягивая самое насущное, и спросил:
— С тобою ли Хамид-хаджи? Каково его здоровье?
И Микаил всё понимал мгновенно и потому отвечал радостно:
— Со мною, со мной, и здоров!
Не отпускали друг друга Офонас и царевич Микаил. И взором светло-карих глаз полонял, затоплял Микаилово лицо Офонас; глядел, понимал. Сказал быстро и просто:
— Я видел...
И Микаил не спрашивал, кого видел Юсуф, потому что уже знал, понял, кого видел Юсуф...
Оторвались друг от друга.
— Я догадался почти тотчас, что увижу того самого человека, — сказал Микаил, обернувшись к Асад-хану. И продолжил: — Он правду говорит. Я дал ему имя «Юсуф».
Асад-хан подозвал одного из слуг и приказал:
— Отпустите беспрепятственно и верните коня!
Офонас почуял себя уже свободным, бесстрашным и дурашливым.
— А что же тысяча золотых монет? — спросил. И даже и будто чуть глумился над правителем.
— Какая тысяча монет? — Приоткрытый в словах рот Асад-хана смеялся белыми зубами. — Какая тебе тысяча монет? — повторил Асад-хан. — Разве ты принял правую веру? За что тебе тысячу монет отдать?
— Хан милостивый! — Офонас припал размашисто на колени и снова поднялся. — Я не прошу тысячу монет! Прикажи сыскать вора, укравшего мои деньги...
Микаил, улыбнувшись бегло, спросил, каковы деньги украдены у Юсуфа.
Офонас рассказал, сколько было денег и как прятал их в земляной ямке под лавкой постельной, за ножку приподымал лавку...
— Вора я сам сыщу! — сказал Микаил. — Если Асад-хан позволит мне сыскивать. Он — хозяин, я — гость...
— Позволяю! — сказал Асад-хан.
— И если позволит мне щедрый хозяин, — продолжил Микаил, — я бы приблизил Юсуфа и оставил при себе, в тех покоях, что отвёл мне, гостю, щедрый хозяин...
— Позволяю охотно, — засмеялся Асад-хан.
— Идём со мною, — обратился Микаил к Офонасу. Но, остановившись у дверцы, закрытой ковром, полюбопытствовал у Асад-хана: — Щедрый правитель отдал бы этому чужеземцу тысячу золотых монет за обращение в правую веру?
Асад-хан и Микаил рассмеялись вперегонки.
— Я бы не отдал, — сказал Асад-хан, смеясь, — я бы не отдал, а он бы не обратился!..
В покоях, отведённых Микаилу, Офонас встретился радостно с Хамидом-хаджи. Микаил велел подать кушанья и напитки.
— Я сейчас прикажу послать в караван-сарай за твоим имуществом, — обратился Микаил к Юсуфу. — Где ты остановился?
Офонас сказал, но добавил, что хозяин постоялого двора не отдаст то немногое, чем владеет Офонас:
— ...Я ведь ему должен...
Микаил тотчас спросил, каков долг Офонаса хозяину постоялого двора, и отослал тому деньги со слугой, который должен был взять имущество Офонаса.
— Ты накажи, чтобы шапку мою не позабыл твой служитель! — напомнил Офонас.
Микаил, смеясь, наказал слуге посланному не позабыть шапку.
Слуга ушёл, а Микаил, Хамид-хаджи и Офонас поужинали вместе. Офонас таковую легкоту чуял в себе, словно бы знал Микаила с самого детства своего и будто всегда Микаил был его покровителем и оказывал ему и самую большую милость: позволял говорить легко и свободно, будто Офонас ему ровня...
К концу ужина вернулся посланный слуга, принёс вещи Офонаса и говорил, что отдал деньги хозяину постоялого двора и что все дивятся много...
Офонас улыбался одними глазами светло-карими, представляя себе, как все сбежались на постоялом дворе и дивились одетому хорошо слуге Микаила, явившемуся на хорошем коне и с оружием хорошим за малыми пожитками Офонаса. И, улыбаясь, поглаживал Офонас старую меховую шапку, будто она была почти что живое существо, такая здесь ненужная, одинокая, непохожая на всё здесь; но она, пушистая, будто говорила, шептала Офонасу бесшумно, что где-то далеко, в далёкой дали жива заснеженная Тверь, и могилы, Настина и Ондрюшина, живы!..
Ужинали весело. Хамид-хаджи припоминал подробности путешествия, сколько он повидал, приметливый, продвигаясь с Микаилом в Хундустан... Микаил более молчал, лишь изредка и словами краткими подтверждая слова Хамида-хаджи.
После ужина подали бетель по индийскому обычаю. Хамид-хаджи сказал, что приобыкнул к этому индийскому лакомству и посмеивался сам над собою. Пожевали бетель, затем Хамид-хаджи оставил своего воспитанника наедине с Юсуфом.
— Теперь говори, — сказал Микаил. И был странен его тихий голос; в голосе этом не звучало, не билось нетерпение, а чуялась некая робость чудная, непонятная...
И Офонас принялся рассказывать, выговаривать Микаилу всё, что видел, что знал о Мубараке и Дарии-биби. Не потаил ничего!
— Он ведает от меня о твоём благородстве! — сказал Офонас Микаилу.
Тот слушал молча, не перебил ни разу; смотрел и будто и не видел Офонаса; локтем давил, придавливал тугую подушку зелёную шёлковую, ладонью подпёр щёку...
Офонас завершил свои слова, рассказав о свадьбе Мубарака — Хусейна Али с Дарией-биби.
Замолчал Офонас. И Микаил по-прежнему не произносил ни слова. Встревожился Офонас.
— Что ты думаешь делать, господин мой? — спросил.
И Микаил заговорил наконец:
— Ты не солгал в своих речах, обращённых к этому разбойнику Хундустана. Я не совершу неблагородных поступков, я не предам даже разбойника! Но пусть решает судьба. Я верю, судьба сведёт меня с ним в поединке.
Офонас понурился и не говорил ничего.
Микаил переменил позу и сидел теперь, опершись о подушки обеими руками, растопырив пальцы.
— Сыщем того, кто украл твои деньги, — сказал Микаил спокойно. — Думаешь ли ты на кого-нибудь?
— Постоялый двор — проходной двор! — сказал Офонас. — Кто разберёт!..
— С женщинами ты здесь имел дело?
— Было. Последнее время всё к одной жонке хаживал, она мне и платье мыла.
— Завтра пойдём к ней.
— Не могла она взять! Я с ней был, а вернулся — и нет денег!
— Завтра пойдём к ней.
— Не хочу! — Офонас замотал головой. — Срамно! Имел дело близкое с жонкой, деньги давал ей, а пойду сыскивать как воровку!.. Нет!..
— Не хочешь идти? Тогда к чему жалобился? Молчал бы о краже!
— Я таков: сначала говорю, после уж думаю.
— Деньги небось украл её дружок, а она навела его на тебя.
— Эй, пусть оно!
— Гляди! Я тебе должен денег дать?
— Пусть и ты, мой господин.
— Я дам тебе денег, только деньги у тебя не держатся.
— Воля твоя, господин мой. Ты уже одарил меня своим милосердием, ты уплатил мой долг.
— Я не спрашиваю тебя, что ты станешь делать без единой монеты. Мир велик, широк, и образов его много. Не всегда возможно обрести спасение жизни, но всегда возможно найти деньги на жизнь, покамест ты жив. Но не думай о моих словах. Я дам тебе денег.
— Я благодарю тебя, господин мой.
— Оставим слова благодарности. Ты согласен остаться со мной и последовать за мной?
— Куда будет твой путь?
— Мой путь будет навстречу моей судьбе. И я знаю теперь: мой путь будет навстречу разбойнику Мубараку!..
Офонас одно мгновение мыслил. И глаза Микаила смотрели досадливо и почти гневливо.
— Я не боюсь твоего гнева, господин мой. Но я последую за тобой, покамест судьба твоя не прояснится. А в прояснение судьбы твоей я верю.
— Вот за что я привязан к тебе — за твои чудачества и за твою чудную мудрость!..
Офонас писал в Смоленске:
«А в том Чюнере ханъ у меня взял жеребца, а уведал, что аз не бесерменянин — русинъ. И он молвит: «Жеребца дам да тысящу златых дам, а стань в веру нашу — в Махмет дени; а не станет в веру нашу, в Махмет дени, и жеребца возму, и тысячю златых на голове твоей возму». А срок учинил на четыре дня, в Оспожино говейно на Спасов день. И Господь Богъ смиловался на свой честный праздникъ, не оставил милости своеа от меня грешнаго и не велел погибнути в Чюнере с нечестивыми. И канун Спасова дни приехал Михайла царевичь и ся о мне печаловал. И он у хана меня отпросил, чтобы мя в веру не поставили, да и жеребца моего у него взял. Таково Осподарево чюдо на Спасов день. Ино, братие русстии християня, кто хощет поити в Ындейскую землю, и ты остави веру свою на Руси, да воскликнув Махмета да поити в Гундустаньскую землю».
В покоях, отведённых во дворце Асад-хана царевичу Микаилу, отвёл Микаил Офонасу малую горенку. И, лишь оставшись в одиночестве, Офонас сознал, что спасся, не утратил самого себя. Сотворил крестное знамение и читал вполголоса молитвы какие вспоминал.
А на другой день Микаил сказал Офонасу, что покамест не двинется в путь:
— Спустя два дня — начало мухаррама. Я останусь здесь; пусть минет мухаррам. Видел ли ты прежде, как печалятся правоверные в мухаррам?
Офонас кротко отвечал, что нет, не видывал.
— Я дозволяю тебе смотреть и слышать. Но на месяц мухаррам оставь меня. Я предамся поминовению мучеников за веру, внуков пророка Мухаммада. А ты увидишь имамбары и услышишь марсии...
Офонас понимал, что ему предстоит увидеть и услышать нечто захватывающее, пленяющее очи и уши; нечто такое, что заставит его вновь и вновь ощущать себя Юсуфом и только лишь Юсуфом; нечто такое, что уменьшит в Юсуфе осознание себя Офонасом Тверитином намного и намного...
Офонас уже чувствовал, как оно близится. Он уже руки своей не мог поднять для сотворения крестного знамения; уже не мог вспомнить ни одной молитвы русской православной; одни лишь обрывки слов метались, кружились в голове, будто бы враз опустевшей...
По-русски Офонас ничего не смог бы рассказать; не знал, не находил таких слов. Он мог бы рассказать, всё описать словами тюркистанскими или персидскими, но ведь он не умел писать буквами такими, иными для него; не знал таких букв. А русскими буквами — сам чуял в смоленской темнице — коряво выходило, выползало на бумагу литовскую, польскую...
Он ведь знал о зяте пророка Мухаммада, муже его любимой дочери Фатьмы, знал об Али. И знал о Хусейне, внуке Али. Офонас мог бы рассказать, как признали Хусейна имамом[123] в Куфе и призвали его подняться против нечестивого Йазида. И Хусейн выступил с отрядом своим в Куфу, а вперёд себя послал брата своего Муслима. Однако жители Куфы не проявили решимости и не поддержали Муслима. Так Муслима схватили и повесили. А Хусейн со своей семьёй и со своими воинами всё продвигался по дороге из Хиджаза в Ирак. Многие воины покидали его. И скоро при нём осталось менее сотни человек. Они встали биваком в пустыне безводной, на том самом месте, где после выстроен был священный город Кербала. И двинулось против Хусейна войско Йазида в числе четырёх тысяч воинов. Они окружили Хусейна и его спутников, отделили от полноводного Евфрата. Хусейн и его дети изнемогали от жажды. Они пытались прорваться к реке, но вражеские стрелы пробивали бурдюки, наполненные водой. И тогда Хусейн, держа на руках младшего сына, вышел с самыми близкими ему навстречу врагам, чтобы погибнуть как подобает мученику за веру. Воины Йазида смотрели на внука Пророка, не решаясь поднять на него оружие. Но один из воинов Йазида ударил Хусейна мечом. Тогда набросились воины Йазида на горстку храбрецов-мучеников и изрубили их мечами. Хусейну отрубили голову и привезли в Дамаск, чтобы Йазид увидел её.
В ужасе пребывали правоверные от вести о гибели Хусейна. Над его израненным обезглавленным телом воздвигли гробницу. Кербала сделалась местом паломничества благочестивых...
В месяц мухаррам правоверные ежегодно оплакивали гибель внуков Пророка. Но никто не делал этого с такою пышностью и горестным великолепием печали, как правоверные Гундустана...
Подданные Асад-хана оплакивали Хусейна-мученика не десять положенных дней, но сорок дней. Кроме скорби по Хусейну и другому внуку Пророка, Хасану, город не ведал иной печали. Сорок дней стоял плач. Все молились, всякий сеял зерно на ниву благочестия во имя спасения своей души. В память об изнурительной жажде Хусейна поставлены были пёстрые шатры, где все, проходившие по улицам в процессии, могли без платы выпить воды, молока или шербета, сделанного из сладкой розовой воды.
В траурных процессиях несли сделанные нарочно для того копии гробницы тела Хусейна. Над головами плыли золочёные купола, венчавшие сооружения из дерева чёрного и сандалового, из слоновой кости и серебра. Сооружения эти сверкали, покрытые слюдой; ибо гробница мученика за веру должна источать сияние. Люди несли стяги из цветного шёлка, вышитого золотыми нитями. У подножия искусно сотворённой копии гробницы клали всё, что могло напоминать о гибели Хусейна: парчовый тюрбан, саблю, кинжал, лук и стрелы, подкову в память о верном коне, погибшем вместе с хозяином.
В особых беседках-имамбарах ставили копии гробницы Хусейна, а вокруг — множество благовонных курильниц, ярко горящих светильников и подносов со сладостями.
С возвышения читал сведущий в вере историю гибели внуков Пророка, а все слушающие восклицали в горе:
— Йа Хусейн, йа Хасан!.. — и рыдали и ударяли себя руками в грудь...
Затем принялись петь марсии-созы — поминальные плачи. Офонас-Юсуф ожидал, что будет, случится с ним такое. И случилось: он потерял себя, плакал, прикрывая руками лицо, и колотил себя в грудь кулаками что было силы... Пели под звуки ситаров и тамбуров... Когда мужской сильный голос начал петь о гибели Асгара, маленького сына Хусейна, Юсуф впал в экстатическое состояние и рыдал, не прикрывая лица и не отирая слёз. Он в эти мгновения совершенно не помнил, не вспоминал о безвременной смерти своего сына, да и ни о чём из своей жизни не помнил, не вспоминал; но чувствовал и душою и телом, что в его жизни произошло некогда нечто горестное и непоправимое. И это неизбывное чувство накатывало с силой необыкновенной, изливаясь слезами...
Голос поющего пугал и брал в полон властно:
Кровью окрашен твой саван, Асгар.
Губы твои пересохли, Асгар.
Нежное тело увяло, Асгар.
Увы, таково твоё детство, Асгар!
Зачем разметались кудри твои?
Зачем ожерелье на шее в крови?
Тебя не пробудит голос любви.
Увы, таково твоё детство, Асгар!..[124]
Голос взлетал необыкновенно высоко. Душа Юсуфа будто вырывалась из горла вместе с плачем. Он вдруг поднял мокрые глаза и увидел молодое лицо, залитое слезами. Плачущий утирал слёзы белым платком. Юсуф глядел и не узнавал. И лишь много времени спустя сознал, что видел лицо Микаила...
Марсия всё длилась и длилась. Уже прозвучали хвалы Пророку и зятю его Али. Уже прозвучали слова о пустыне и жажде в пути. Уже прозвучали слова, описывающие Хусейна и его спутников. Прозвучали слова о прощании Хусейна с близкими. Прозвучали слова о предках Хусейна, о подвигах и деяниях их, о воинских доблестях их. Прозвучали слова о битве. Прозвучали слова о смерти Хусейна. Прозвучали слова плачей женщин из рода Хусейна о смерти мучеников. Прозвучали слова молитв...
И снова и снова звучали слова марсий...
Когда утро прервало путь ночи,
Лицо зари откинуло покров и явилось.
Увидел дозорный, как засветилось небо,
И позвал друзей, окликая громко:
«Ночь завершилась. Хвалите Аллаха!
Вставайте, творите рассветный намаз!»
Вот спутники Хусейна встают на молитву:
Их лица сияют ярче луны,
Их вера и храбрость твёрже земли.
Их губы сухи и сверкают глаза...
Женщин мучат дурные предчувствия. Спутники Хусейна молятся, а враги осыпают их смертоносными стрелами. Хусейн прощается с женщинами в шатре. А хранитель стяга Аббас стоит на страже:
И лицо его сверкает, словно молния в ночи.
И меч в руке его сверкает, и щит пылает у плеча.
Словно туча над пустыней, чернота его волос.
Под шагами задрожит в трепете земля...
Хусейн возносит молитвы над священными одеждами Мухаммада. Хусейн облачается в доспехи.
Женщины и дети терзаются жаждой.
Хусейн во главе своих сподвижников идёт навстречу врагам. Сподвижники его гибнут, и он оплакивает их. Вражеская стрела убивает его сына Асгара, которого он держит на руках. А кругом жар сжигает землю:
На десятки косов кругом ни птиц, ни цветов, ни плодов.
Замерла в колодцах вода, исчезла тень на земле.
От жара горит земля, под ногами пылает песок.
Плавятся небеса, проливаются каплями огня.
Спекается сердце в груди, ноги все в волдырях,
И выступает кровь на пересохших губах...
И Хусейн услышал голос Аллаха и опустил оружие. И был убит. И мать Хусейна Фатьма, дочь Пророка, оплакивала Хусейна. И Зейнаб, сестра Хусейна, рыдала. И плакали её дети, Аун и Мухаммад. И раздался с небес голос Хусейна, он просил сестру позаботиться о его дочерях и рассказать всем о его смерти.
И Зейнаб плакала:
Все твои горести я взяла бы на себя!
Да спасёт Всевышний от дурного глаза!
Не видал ты воды столько дней!
Кровью сердца утолял тягостную жажду.
Сколько тягот выпало на долю Хусейна.
Плачьте, плачьте о нём!..
Было наслаждение изнурения в дни мухаррама. Всё более хотелось, желалось предаваться рыданиям, изойти слезами...
Поднялись знамёна скорби, стяги печали поднялись.
Мухаррам пришёл в мой дом от тоски в разлуке.
Тюльпан и роза на земле, закат на небесах.
О, сколько светлых красок жизни
Из крови мучеников родилось.
Птицы и звери молятся вместе с Хусейном.
Небо плачет и проливается дождями слёз.
Кровь мучеников рождает на земле цветы.
Жизнь возрождается, умирают палачи.
Наше начало — в нашем конце!..
Микаил устроил прекрасное и щедрое шествие. Отряды воинов окружали четырёх слонов, дивных животных, которые виделись Офонасу милыми чудовищами. На переднем слоне восседал Микаил, на другом — Хамид-хаджи. Следом за прекрасно украшенными слонами двигались музыканты с бубнами и трубами. Далее человек в чёрной одежде нёс в руках шест, увенчанный двумя скрещёнными саблями и перевёрнутым луком. Затем торжественно вели коня, прекрасного коня. И Офонасу в толпе, уже и не чующему себя, показался знакомым этот конь. Однако лишь много после он понял, что это его Гарип. И будто Гарип в шествии объединил Офонаса-Юсуфа с верой Мухаммада крепче, нежели обрезание крайней плоти... На седле коня положен был арабский тюрбан — это был знак верного коня Хусейна. Далее несли шёлковые стяги с золотой и серебряной каймой. Стяги переливались разноцветно — сине, зелено, пурпурно, жёлто...
В отдельные дни оплакивали несчастного младенца Асгара и юношу Касима, зятя Хусейна. Перед самой битвой Касим взял в жёны дочь Хусейна, Сакину, однако погиб прежде свершения брака. В память об этой горестной свадьбе также устроена была процессия, сходная с процессией брачной. Несли подносы с цветами, хной, сластями и горящими свечами. Несли подарки для жениха — чалму, пояс и шаль...
Затем оплакивали храброго Аббаса, который погиб, пытаясь пробиться к Евфрату, чтобы принести воды женщинам и детям. В процессии в память Аббаса шли водоносы и разбрызгивали воду из полных бурдюков. Лучники, следовавшие за ними, ломали стрелы и разбрасывали обломки. Так наказывали стрелы за то, что подобные же стрелы некогда пробили бурдюк, несомый от Евфрата Аббасом. Самыми последними шли копьеносцы. На их копьях наколоты были лимоны — сочные кислые плоды, утоляющие жажду и сходные с головами отрубленными.
Затем вышла процессия в память верного коня Хусейна. То оказался праздник Офонасова Гарипа. Гарип изображал Хусейнова коня, которого звали Зу-л-Джанах — Крылатый. Гарипа вели под уздцы, сбруя его была украшена богато; ноги и круп окрашены были хной, призванной напомнить о крови. Вслед за конём несли подкову — знак Зу-л-Джанаха...
Офонас-Юсуф не полагал, что возможно утратить себя ещё более, нежели он уже утратил себя. Но оказалось, возможно и такое. И случилось такое, когда он шёл в процессии, оплакивающей самого Хусейна. Впереди шёл жезлоносец с жезлом, увенчанным скрещёнными саблями и луком.
За ним шествовали слоны с погонщиками на широких спинах, погонщики сыпали в толпу людскую пепел, напоминая о раскаянии. Следом несли траурные погребальные стяги. Далее вели белого коня, а на седле этого коня помещены были два мёртвых окровавленных голубя, означавших души Хасана и Хусейна. Далее снова шёл Гарип с тюрбаном на седле, будто сам Хусейн, глава мучеников за веру, мученик из мучеников, незримо обретался здесь. Толпы людей, босых, одетых в чёрное платье, шли в процессии...
И тут случилось то, что и заставило, принудило Офонаса утратить себя напрочь! Пошли силачи, нагие по пояс. Они били себя кулаками в грудь, раздирали себе кожу палками, острыми камнями; колотили себя цепями. В такт ударам понеслись слова:
— Йа Ха-сан! Йа Ху-сейн!..
Спины и груди окрасились алой кровью. Кровь потоками текла на белую ткань шальвар. Бичующиеся шли парами — лицом к лицу — и поощряли друг друга громкими кликами. Головы их раскачивались, буйная пена выступала на воспалённых губах. Но при этом они двигались легко и будто плясали...
Шествие гремело и звенело всевозможными звуками. Слова марсий переливались в плачи, барабанщики били в огромные барабаны.
Офонас не знал, отчего ему позволили быть в процессиях. Он и не задумывался об этом. Но его не трогали, потому что ему покровительствовал знатный, богатый и щедрый гость Асад-хана...
И снова Офонас очнулся и с ужасом увидел в процессии Микаила, которого приветствовали поощрительными криками. Сын правителя Рас-Таннура бичевал себя железной цепью, и тело его было покрыто ручьями крови... И тотчас Офонас-Юсуф снова утратил себя; утратил и Офонаса и Юсуфа, утратил всего себя...
Очнулся Юсуф окончательно в бане под плеск немолчный воды. Он лежал голый на возвышении — тершене. Было жарко, парно. В людях, окруживших его, он узнавал служителей Микаила. Затем увидел Хамида-хаджи, который без одежды показался ему старым и хрупким. Юсуф поднялся и подошёл к Хамиду-хаджи, и вдвоём они прошли в курну, откинув завесу. Офонас видел, как поили Микаила настоем травяным, призванным останавливать истечение крови; и поливали израненное тело заживляющими снадобьями жидкими...
Минуло несколько дней, и на теле Микаила не осталось ни единого следа самоистязания. И тогда в первый раз подумалось Офонасу внезапно и с большою ясностью, и подумалось: «Сильна вера Мухаммада!»...
Оказалось, что у всех участников процессии бичующихся раны совершенно зажили.
Но Офонас-Юсуф, хотя и не бичевал себя, чувствовал себя измученным и разбитым. Чувство безысходной потери давило душу. Он уже мог вспомнить, что когда-то потерял маленького сына. Конечно же, всегда сожалел об этой потере. Но сейчас, нет, не о сыне сожалел... А что же случилось? Отчего не уходило чувство потери, утраты навеки?.. Что он утратил? Какую частицу своей жизни, бытия своего?..
Долго отходил Офонас, приходил в себя после дней мухаррама.
Он покорно следовал в свите Микаила, который направился в большой город Вид ар. Офонас всё ещё был погружен в своё чувство безысходной утраты и не спрашивал ни о чём. Казалось, Микаил задумался и печалился...
Вдруг, на пути в Бидар, настолько Офонас ослаб, что его по приказанию Микаила уложили на носилки и везли на слоне. Офонас пытался понять умом, что же случилось, что же, что он утратил... Его качало без плавности... Сколько времени минуло, не сознавал...
И наконец, когда один полуденный отдых был устроен, Офонас всё понял. Он так ясно всё понял, что даже это понимание почудилось ему вдруг вещным, живым. Он даже невольно протянул руку, будто возможно было схватить и удержать в руке, в пальцах своих это самое понимание внезапное. Он обрадовался приходу, явлению этого понимания. А было это понимание совсем простое. Он потерял ощущение бессмертия, своего бессмертия. Прежде это ощущение было всегда. Всегда он — и возможно наперекор всей своей жизни — ощущал своё бессмертие простое телесное. Тело его не верило в смерть. А вот теперь поверило. Всем своим существом он теперь сознавал, что он умрёт...
Он умрёт, он умрёт, он умрёт... Его не будет... Офонас-Юсуф умрёт. Юсуф умрёт. Офонас умрёт. Ондрюша на самом деле умер; и то, что Офонас, его отец, изредка вспоминает о сыне, то вовсе не означает, будто Ондрюша жив. На самом дела Ондрюша мёртв, и нигде не отыщет Офонас умершего сына. Нигде не отыщет!.. И сам Офонас умрёт и никогда больше не будет жить. И если кто-то будет помнить о нём, это ведь ничего не будет означать для Офонаса. Офонас будет мёртв, то есть Офонаса не будет...
И вдруг Офонас обрадовался и успокоился. Он ведь всё равно был обречён; и, стало быть, мог быть спокоен...
В Смоленске, в темнице, Офонас многое позабыл. Обыденность, серая, тоскливая, дождливая, снежная, унылая, навалилась на плечи, будто зверь тихий и тяжёлый. Сам не знал, хочется жить или не хочется. А если не хочется жить, тогда зачем писать? Но если бы не исполнил приказ о писании, ведь это был бы бунт. А не хотелось бунтовать, хотелось плыть по течению жизни, серой, тоскливой; тяжёлой, как тяжёлый тихий зверь. Жизнь тяжёлая, как тяжёлый тихий зверь... Или, быть может, Офонас уже мёртв?..
Писал:
«А из Джуннара вышли на Успенье и пошли к Бидару, великому городу. И шли до Бидара месяц.
В Бидаре на торгу продают коней, камку, шёлк и всякий иной товар да рабов чёрных, а другого товара тут нет. Товар всё гундустанский, а из съестного только овощи, а для Русской земли товара нет».
Такого города, как этот Бидар, не видал прежде Офонас. Никогда не видал прежде таких мощных толстых стен великих. Крепостных укреплений воздвигнуто было поболе трёх десятков; иные по виду виделись вовсе недавно поставленными. Между городом и крепостью помещались трое ворот. Офонас прежде думал, что Джуннар — большой город. Но что был Джуннар перед великим Бидаром! А первые ворота были для вторых как прикрытие. А вторые назывались Шарза Дарваза. А третьи ворота назывались Гумбад Дарваза, самые большие, и кровля над ними круглая, купольная. Стражники в городе все были Мухаммадовой веры, а писцы были все индияне, самые важные, происходом из больших жрецов, из брахманов.
Микаил отправил вперёд, в город, гонца с посланием к султану Мухаммеду. Так был извещён султан о прибытии царевича из Рас-Таннура. Микаил и его свита ещё не приблизились к воротам Бидара, а уже подскакал всадник посланный и передал Микаилу ответное послание султана, которое Микаил тут же распечатал[125] и прочёл, не сходя с коня.
— Нас ожидают в стольном Бидаре как добрых гостей! — громко и звонко воскликнул Микаил, обернувшись к своим людям.
И ему отвечали радостными кликами. Всем уже снова хотелось очутиться в городе, защищённом хорошими стенами; в городе, где ведётся большой торг; в городе, где возможно сыскать продажных женщин самых разных...
Высокие ворота Гумбад Дарваза подымались вверх над головами путников плавной аркой, заострённой вверху. Подъехали люди Микаила к воротам поздним вечером. Темнело быстро. Стражники приказали громко последним купцам, у ворот поджидавшим прохода, чтобы дали дорогу свите царевича. Люди стеснились, толпились. Свита Микаила въехала в город, когда уже стемнело. Царевичу и его спутникам уже отведён был под жильё малый дворец. По улицам опустелым, как и бывает ночью, разъезжали конные стражники с факелами.
Малый дворец выстроен был в три этажа, с лесенками внутри малыми и большими широкими лестницами, а ступени каменные. Крыши круглые, купольные, изразцами выложены светлыми, синими. Окошки полукруглые глядятся в большой пруд с водою светлой, гладкой. А кругом этого пруда растут пальмовые деревья, качают большими зелёными широкими листьями подветренно.
А вся внутренность дворцовая, все горницы, все галереи убраны прекрасно — коврами хорасанскими, золотой и серебряной утварью, стольцами чёрного дерева, кроватями на ножках серебряных. Днём солнце глядело в окошки, а ночью слуги зажигали серебряные хорошие светильники.
При дворце был двор широкий, и конюшни, и постройки разные. Офонаса поместили в одной малой постройке обок с конюшней. Так выходило лучше, потому что ближе к коню.
«Ежели таков малый дворец, то каков же большой дворец?» — подумал Офонас-Юсуф.
Уж многое он повидал в Хундустане. Столько золота, серебра, камней самоцветных не видал за всю свою жизнь в Твери. А когда ехали большими проезжими дорогами мимо полей, видал бедных сельских людей Хундустана; и были они бедны, ходили полуголые, помещались на жильё в хижинах, имели из утвари по несколько чашек, сделанных из скорлупы орехов кокосовых. Эта бедность казалась Офонасу более видимой и яркой, нежели привычная бедность сельских людей на Руси. Там, на Руси, езживал Офонас мимо деревень, мимо землянок в снегах, мимо сельских людей, закутанных по зимам холодным в грубую овчину, а летом являлись в грубых рубахах, колом стоящих, из холста грубого сшитых грубыми толстыми иглами. Летом — прохладная зелень травяная, зимой — холодная, мразовитая белизна. Бледные лица, светлые волосы. Бледная бедность... А здесь, в Хундустане, и бедность виделась такою яркой, даже и пышной: в тени высоких пышнолистных пальмовых деревьев, среди ярких расцветших цветов, в ярких смуглых телах и лицах, в чёрных глазах...
Султан Мухаммед был молод, менее двадцати лет ему было. При нём жёны, и наложницы, и мать. Офонас видал его только издали. Молодой султан показался Офонасу похожим более на индиянина, нежели на хорасанца. Черты лица Мухаммеда были округлые, и глаза округлые, и щёки, окаймлённые круглой чёрной бородкой, и брови тонкие; и кончик носа был совсем кругл. И всё лицо смотрело всеми своими чертами, и глазами, и толстоватыми губами, так детски несколько, будто дитя балованное глядит с любопытством вокруг на людей...
Но Микаил теперь встречался с султаном Мухаммедом постоянно, изо дня в день. Офонас чуял свою нынешнюю отдалённость от царевича. Тот всё ездил в большой султанов дворец и в том дворце проводил время в советных собраниях и на пирах, а то езжал с молодым султаном на охоту подале в городские окрестности. Офонас теперь вовсе редко видал Микаила, но чуял, что царевич не просто из внезапной жажды наслад земных ездит во дворец. Нет, Микаил задумал нечто и оттого и ездит к султану. А что мог задумать сын правителя Рас-Таннура? Ведь Офонас-Юсуф знал, кого желает Микаил отыскать.
Хамид-хаджи также теперь помалу говорил с Юсуфом, потому что сопровождал своего воспитанника неотлучно. А с прочими людьми из свиты царевичевой Юсуф не сближался. В сущности, его истинным собеседником оставался конь Гарип. Офонас кормил его, чистил, вываживал; хороший кузнец подковал Гарипа наново хорошими подковами, крепкими и красивыми. Но вышло так, что уже на второй день после прибытия Микаила со свитой в Бидар схватили Юсуфа на улице стражники, и стащили с коня, и поволокли к судье, и коня повели следом. Оказалось, в Бидаре стоял запрет на то, чтобы иноверцам ездить верхом. Офонас-Юсуф подумал, как легко вести расходятся по людям. Двух дней не минуло времени прибытия царевича в Бидар, а уж ведомо, что Офонас — иноверец, не магометанин и не веры индиянской. С него требовали денег — виру — за нарушение закона.
— Я из свиты султанского гостя, царевича Микаила, — сказал Юсуф.
Ему не поверили.
Тогда он сказал, чтобы послали в малый дворец, отведённый Микаилу и его людям на жильё. Послали из суда посланного; он вернулся и отвечал, что одни из служителей царевича подтверждают слова иноверца, а другие смеются и говорят, будто чужеземец Юсуф лжёт.
— Пошлите к царевичу! — принялся умолять Юсуф. — Пошлите к царевичу Микаилу, а то к его ближнему приближённому, почтенному Хамиду-хаджи. Царевич и Хамид-хаджи скажут правду!..
— Царевич Микаил находится во дворце султана, — сказал один из судебных служителей. — А ты забавник! Ты хочешь, чтобы мы посылали за султаном и царевичем! Уж не вести ли их к тебе, такому важному, под охраной стражи?
И все в суде засмеялись на разные голоса.
Но один писец постарше сказал:
— А моя мысль о правде, которую говорит этот иноверец. И если мы обойдёмся с ним дурно, он пожалуется царевичу, а царевич перескажет султану; и мы, пожалуй, будем наказаны за обиду, причинённую нами человеку из свиты царевича. И ещё я полагаю, что служители царевича, которые подтверждают слова этого чужеземца, также сказали правду. И потому отпустим его и отдадим ему коня.
И Офонаса отпустили и коня отдали; сказали только, чтобы не выезжал более верхом.
Офонас пошёл с конём в поводу. Загляделся на прекрасный дворец султана — подымались высоко в небо мраморные башни и кровли круглые. У первых дворцовых ворот толпились люди. И многие стражники были в охране дворца, а писцы записывали в особые книги входящих во дворец и выходящих из ворот дворцовых. Но здесь, в Бидаре, не то что у Асад-хана в Джуннаре! Здесь Офонаса не допустили бы и до ворот. Чужеземцам-иноверцам запретен был султанский дворец. И даже по просьбе царевича Рас-Таннура не допустили бы во дворец Офонаса; да царевич и не стал бы просить, другое занимало его мысли. Но Офонас-Юсуф многое слыхал о дворце султанском, о невиданном богатстве убранства; а каков дворец снаружи, и своими глазами Офонас видел.
И, предоставленный самому себе, никакими делами не обременённый, Офонас-Юсуф уходил с утра в город и бродил, переходя с одного базара на другой, толкался среди людей, глядел.
Бидар и вправду был город великий. Подымались в небо минареты мечетей. Два канала пересекали город, и воды их катились, будто большие реки. По берегам раскидывались лужайки и сады. Офонас решался сворачивать на улки жилые, где теснились глинобитные дома с кровлями соломенными. А неподалёку жались и вовсе лачуги, сооружённые кое-как из циновок и бамбуковых стеблей, крытые пальмовыми листьями. Каменных домов на этих улочках не встречалось. Улицы кривились и петляли. Пора дождей давно миновала, и теперь одолевали жара и пыль. Однажды Юсуф ходил по городу с одним из конюхов Микаила. Этот служитель относился к Юсуфу доброжелательно и даже бранил тех слуг царевича, которые косились на Юсуфа.
— Что вам до него! — говорил им сердито этот конюх. — Юсуф получше будет многих из вас. Он честный человек! А что царевич милостив к нему, так не давайте злобной зависти пожирать ваши души! Много милостей у царевича, останется и на вашу долю!..
И вот Офонас и этот конюх отправились как-то раз в один дом к женщинам. В доме были в гостях ещё люди, жители Бидара. Играли в кости и пили ту самую водку, какую Офонас уж пил в гостях у той джуннарской жонки. Конюх пожаловался на жару и пыль, и добавил:
— А говорят, будто в пору дождей у вас и вовсе по улицам нет ходу от глубокой грязи!
Горожанин обиделся и стал горячо говорить, что все эти слова о грязи — одна лишь ложь!
— А город наш в пору дождей хорош! Ливень пройдёт, и бегут потоки водяные, омывают каждую улочку, каждый переулок. Щёголь может выйти в туфлях, расшитых золотыми нитями, и возвратится в свой дом, а туфли останутся сухими и чистыми, будто и не выходил из дома!..
Офонасу не хотелось ссоры, и он дёрнул своего товарища за рукав рубахи белой. Этот жест не остался незамеченным.
— Люди царевича — трусы!.. Люди царевича — трусы!.. — загомонили кругом.
— Мы — не трусы! — закричал конюх. — Мы хоть сейчас готовы с вами драться, хоть на палках, а то — кулаками...
Офонас понял, что после таких слов не отступишь.
— Выходи! — сказал, бросил слово для каждого из противников своих.
Еидарцы пересмеивались между собой.
— Будто вы можете палку удержать в слабых своих руках! — дразнили Офонаса и его товарища.
Офонас и конюх вскочили. За ними все поднялись и зашагали широкими шагами во двор, в тень тамариндовых деревьев. Уже и палки-дубинки явились откуда ни взялись. Офонасу и конюху сунули каждому палку такую в руки.
— Пусть сначала выйдет вот этот! — сказал один из бидарцев, указывая на конюха. — А второго, — тут он указал на Офонаса, — второго-то я уложу одним толчком мизинца! Посмотрите на него, сразу видно по нему, что он не обучен искусствам битвы...
Офонас уж начал злиться, но молчал-помалкивал.
Бидарец вышел на середину двора, упёрся крепко левой ногой и сделал выпад палкой против конюха. Конюх кинулся на него, подняв палку над головой. Но бидарский боец ловко увернулся, и тотчас правая его нога вскинулась молниеносно и выбила ударом одним палку из рук незадачливого конюха. Да ещё и конюх не сумел удержаться на ногах и упал навзничь, выпустив из рук палку, отлетевшую на довольное расстояние. Все хохотали и хлопали победителя по плечам. Конюх поднялся и хмуро отошёл в сторону.