Перевод Н. Жарковой.
— Пьере! Телефон! Не слышишь?
Пьере, вестовой при канцелярии клиники, пользуясь свободными часами, когда врачи и больные, занятые процедурами, не заходят в нижний этаж, стоял, опершись о перила террасы, и вдыхал утренний запах жасмина. Он бросил сигарету и подбежал к телефону.
— Алло!
— Алло! Говорит грасский телеграф. Примите телеграмму в клинику Мускье.
Телефонистка уже начала диктовать:
— «Париж — третьего мая 1918 года — семь часов пятнадцать минут. — Доктору Тибо — Клиника для отравленных газами — Мускье под Грассом — Приморские Альпы». Записали?
— При-мор-ские, — повторил вестовой.
— Продолжаю: «Тётя Вез… Виктор-е-з… тётя Вез скончалась — Похороны приюте воскресенье десять часов — Целую. Подпись Жиз». Всё. Повторяю…
Пройдя вестибюль, вестовой направился в выходу. В дверях канцелярии показался старик санитар в белом фартуке, с подносом в руках.
— Идёшь наверх, Людовик? Занеси-ка телеграмму в пятьдесят третью палату.
В пятьдесят третьей пусто, постель застлана, комната убрана. Людовик подошёл к открытому окну и выглянул в сад: военного врача Тибо нигде не было видно. Несколько ходячих больных в голубых пижамах и ночных туфлях, в солдатских или офицерских кепи, оживлённо разговаривая, прогуливались на солнышке; другие, растянувшись в шезлонгах под кипарисами, читали газеты.
Санитар взял поднос, на котором остывал стакан с отваром, я вошёл в палату к пятьдесят седьмому. Уже больше двух недель пятьдесят седьмой не вставал с постели. Полусидя в подушках, с потным, худым лицом, небритый, он дышал трудно, и хрип его был слышен в коридоре. Людовик налил в стакан две ложки лекарства, поддержал больному голову, чтобы удобнее было пить; вылил содержимое плевательницы в умывальник; потом, сказав несколько ободряющих слов, отправился на розыски доктора Тибо. Для очистки совести, прежде чем спуститься вниз, он заглянул в палату номер сорок девять. Полковник, откинувшись на спинку плетёного шезлонга, поставив плевательницу рядом с собой, играл с тремя офицерами в бридж. Доктора Тибо и здесь не оказалось.
— Он, должно быть, на ингаляции, — сказал доктор Бардо, встретившийся Людовику внизу у лестницы. — Дай мне, я туда иду.
Больные, закрыв головы полотенцами, сидели перед ингаляторами. Густо пахнувший мятой и эвкалиптом пар наполнял маленькую, сильно нагретую комнату, где царили молчание и полумрак.
— Антуан, тебе телеграмма.
Антуан высунул из-под полотенца побагровевшее лицо, по которому капельками бежал пот. Он отёр глаза, удивлённо взял из рук Бардо телеграмму, прочёл её.
— Что-нибудь важное?
Антуан отрицательно покачал головой. Глухим, сдавленным, беззвучным голосом он с трудом произнёс:
— Родственница… старуха… умерла!
И, засунув телеграмму в карман пижамы, снова скрылся под полотенцем.
Бардо тронул его за плечо.
— У меня готов твой анализ. Приходи, когда кончишь.
Доктор Бардо принадлежал к тому же поколению, что и Антуан. Они были знакомы давно, ещё по Парижу, с тех пор как поступили на медицинский факультет. Но потом Бардо пришлось прервать учение и уехать на два года лечиться в горы. Он поправился, но, вынужденный беречься и не доверяя парижской зиме, защищал диплом в Монпелье и специализировался на лёгочных заболеваниях. В самый момент объявления войны он был директором санатория в Ландах. В 1916 году Сегр, профессор медицинского факультета в Монпелье, учитель доктора Бардо, пригласил его в клинику для отравленных газами, которую Сегру поручено было организовать на юге, и они вместе создали в Мускье под Грассом это заведение, где сейчас находилось на излечении шестьдесят — семьдесят солдат и около двадцати человек командного состава.
Сюда-то и попал в начале зимы Антуан, отравленный ипритом в ноябре 1917 года во время инспекционной поездки по фронту в Шампани; он выбрал Мускье, перепробовав без всякого результата чуть ли не десяток тыловых госпиталей.
В отделении для офицерского состава Антуан был единственным военным врачом, пострадавшим от газов. Общие юношеские воспоминания, естественно, сблизили Бардо и Антуана, вопреки различию их темпераментов: Бардо был скорее мечтатель; дотошный, безынициативный, слабовольный; но так же, как и Антуан, он был страстно предан медицине и потому чрезвычайно строг к себе как к врачу. Они поняли, что их многое сближает, и вскоре стали друзьями. Бардо, на которого профессор Сегр взвалил всю работу по госпиталю, не очень-то благоволил к своему ассистенту, доктору Мазе, бывшему врачу колониальных войск, прикомандированному к клинике в Мускье после тяжёлого ранения. Поэтому он особенно охотно поверял Антуану свои мысли, свои сомнения, советовался с ним, посвящал в свои труды в совершенно новой области терапии, где было ещё так много белых пятен. Конечно, и речи не могло быть о том, чтобы Антуан помогал Бардо в его повседневной работе; слишком серьёзно он был болен, слишком занят самим собою, слишком его беспокоили рецидивы болезни, а главное — он был угнетён бесконечными лечебными процедурами, неизбежными при его состоянии; но это не мешало Антуану интересоваться «случаями» других, и как только к нему возвращались силы, как только он мог хоть немного сосредоточиться, когда выпадали сносные дни, он присутствовал на приёмах у Бардо, делал вместе с ним опыты, иной раз даже участвовал в совещаниях, ежедневно происходивших в кабинете профессора Сегра при участии Бардо и Мазе. Благодаря тому, что он находился здесь не только на положении больного, но отчасти и на положении врача, специфическая атмосфера клиники тяготила его меньше, чем прочих пациентов, он не был полностью лишён того, что в продолжение пятнадцати лет, в мирное время и во время войны, составляло подлинный и единственный смысл его существования.
Закончив ингаляцию, Антуан укутал шею шарфом, чтобы предохранить себя от слишком резкой перемены температуры, и отправился разыскивать доктора Бардо, который каждое утро в специальной пристройке лично руководил упражнениями дыхательной гимнастики, назначаемой некоторым больным.
Бардо с благожелательным вниманием дирижировал целой какофонией одышливых хрипов. Он был на полголовы выше самых высоких своих пациентов. Преждевременная лысина увеличивала лоб. Ширина плеч была под стать росту: этот человек, когда-то перенёсший туберкулёз, выглядел колоссом. Могучий, почти квадратный торс, туго обтянутый халатом, приобретал со спины ещё более внушительные размеры.
— Я очень доволен, — сказал он, уводя Антуана в раздевалку, где никого не было. — Я боялся, что… Да нет, реакция на белок отрицательная, это хороший признак.
Из-за обшлага он вытащил бумажку. Антуан взял её, пробежал глазами.
— Я отдам её тебе вечером, только спишу для себя. (С первого дня заболевания Антуан вёл в специальной тетради очень подробную клиническую историю своей болезни.)
— Ты слишком долго сидишь на ингаляции, — проворчал Бардо. — Смотри не уставай!
— Нет, нет, — ответил Антуан. — Я придаю ингаляции большое значение. — Говорил он слабым прерывающимся голосом, но отчётливо. — Утром, когда я просыпаюсь, — полная афония: глотка густо покрыта мокротой. А сейчас она хорошо прочищена паром, и голос, как видишь, заметно лучше.
Но Бардо настаивал на своём:
— А всё-таки не надо злоупотреблять… Афония, как бы ни была она неприятна сама по себе, это всё-таки меньшее зло. Продолжительные ингаляции в иных случаях могут слишком резко прервать кашель. — Как многие южане, он слегка растягивал слова, и от этого выражение его глаз казалось ещё мягче, серьёзнее.
Бардо сел и усадил Антуана. Он старался создать у больных впечатление, что нисколько не торопится, что готов слушать их без конца, что ничто не интересует его так, как чужие недуги.
— Я бы посоветовал тебе снова начать принимать отхаркивающее, — сказал он, расспросив Антуана о том, как он провёл вчерашний день и ночь. — Попробуй терпин или настойку росянки. Да, да, средство народное… Обильно пропотеть перед сном, — только, конечно, смотри не простудись, — ничего не может быть лучше! — Манера оттенять некоторые гласные, некоторые дифтонги, певуче растягивать окончания слов напоминала тягучее движение смычка на басовых струнах виолончели.
Он обожал давать советы, свято верил в действие своего лечения и никогда не унывал от неудач. Особенно же ему нравилось наставлять Антуана, превосходство которого Бардо признавал охотно, без мелочной зависти.
— И потом, — продолжал он, не отводя глаз от своего пациента, — почему бы не попробовать несколько дней сернисто-мышьяковое лечение, чтобы уменьшить ночные выделения? Как вы думаете? — обратился он к доктору Мазе, входившему в комнату.
Мазе ничего не ответил. Он открыл шкаф, стоявший у задней стены, снял с себя китель цвета хаки, разлезавшийся по швам и побелевший от стирок, но весь разукрашенный орденскими ленточками, и надел белый халат. В комнате сильно запахло потом.
— Если афония вдруг усилится, мы всегда можем снова прибегнуть к стрихнину, — продолжал Бардо. — Зимой я добился неплохих результатов, когда лечил Шапюи.
Мазе обернулся и насмешливо взглянул на говорившего:
— Ну, знаешь, если это у тебя самый удачный случай…
У Мазе был квадратный череп, узкий лоб, пересечённый глубоким рубцом; седеющие, очень густые волосы росли низко и были подстрижены ёжиком. Глаза при малейшем возбуждении наливались кровью. Чёрная полоска усов резко выделялась на загорелом лице старого колониального служаки.
Антуан вопросительно взглянул на Бардо.
— К счастью, случай Тибо ничем не похож на случай Шапюи, — живо возразил Бардо. Он был недоволен и не скрывал этого. — Бедняга Шапюи в неважном состоянии, — добавил он, обращаясь к Антуану. — Ночь прошла плохо. Меня дважды в нему вызывали. Интоксикация сердца быстро прогрессирует. Общая экстрасистолическая аритмия. Сейчас жду профессора, хочу показать ему пятьдесят седьмого.
Мазе приблизился к ним, застёгивая на ходу халат. Разговор перешёл на сердечно-сосудистые расстройства у отравленных ипритом, «столь различные, — вставил Бардо, — в зависимости от возраста больного» (Шапюи, артиллерийский полковник, находился на излечении уже восемь месяцев. Ему было больше пятидесяти лет) — «… и в зависимости от предшествующих заболеваний», — добавил Антуан.
Шапюи был его соседом по площадке. Несколько раз Антуан сам осматривал Шапюи и пришёл к выводу, что полковник ещё до отравления страдал скрытым сужением митральных клапанов, чего ни Сегр, ни Бардо, ни Мазе, по-видимому, не заметили. Сейчас он чуть было не сказал об этом. (Он испытывал недоброе чувство удовлетворения, почти торжества, которое возникало всякий раз, когда ему удавалось поймать коллегу на ошибке и заставить признать её — будь то даже самый лучший друг; а теперь это было как бы реваншем за то состояние неполноценности, на какое обрекала его болезнь.) Но каждое слово стоило ему труда. И он решил промолчать.
— Вы не просматривали сегодняшние газеты? — спросил Мазе.
Антуан отрицательно покачал головой.
— Наступление бошей во Фландрии, кажется, действительно приостановлено, — сказал Бардо.
— Да, похоже на то, — подтвердил Мазе. — На Ипре держались стойко. Англичане официально подтвердили, что удерживают фронт на Изере.
— Это, должно быть, недёшево обходится, — заметил Антуан.
Мазе пожал плечами, что в равной мере могло означать и «очень дорого» и «невелика беда». Он подошёл к шкафу, пошарил в карманах своего кителя и обратился к Антуану:
— Вот как раз швейцарская газета, мне её дал Гусаран… Увидите сами, по официальным сводкам Центральных держав, за один только апрель англичане потеряли больше двухсот тысяч человек, и только на одной Изере.
— Если бы эти цифры дошли до общественного мнения союзных стран… — начал было Бардо.
Антуан покачал головой, а Мазе громко фыркнул. Он был уже у дверей. Обернувшись, он бросил через плечо:
— Ни одно достоверное сведение никогда у нас не доходит до общественного мнения. На то и война!
Как и обычно, доктор Мазе говорил с таким видом, будто считает дураками всех, кроме себя.
— Знаешь, о чём я думал сегодня утром? — начал Бардо, когда Мазе вышел. — О том, что сейчас ни одно правительство уже не представляет национальных чаяний своей страны. Никто ни на той, ни на другой стороне не знает, что думают в действительности массы: голос правителей заглушил голос управляемых. Взгляни на Францию! Неужели ты думаешь, что из двадцати французских солдат найдётся хоть один, который согласился бы на то, чтобы ради возвращения нам Эльзас-Лотарингии война затянулась ещё на месяц?
— Даже одного из пятидесяти не найдётся.
— И всё-таки весь мир убеждён, что Клемансо и Пуанкаре — подлинные выразители общественного мнения Франции. Война породила атмосферу небывало наглой официальной лжи. Во всём мире! Хотелось бы мне знать, услышим ли мы когда-нибудь истинный голос народов и удастся ли когда-нибудь европейской прессе…
Их прервало появление профессора.
Сегр по-военному ответил на приветствие обоих врачей. Но руку подал одному только Бардо. Подбородок сапожком, горбатый нос, золотые очки, хохолок белых, лёгких, как пух, волос, вся щупленькая фигурка напоминала карикатуры на г‑на Тьера. Он тщательно следил за своей внешностью, всегда был чисто выбрит. Говорил он кратко, вежливо, но без тени фамильярности даже по отношению к сослуживцам. Профессор вёл уединённую жизнь, почти не выходил из кабинета и нередко даже обедал там. Целые дни он проводил за письменным столом, писал для медицинских журналов статьи о методах лечения отравленных газами на основании клинических наблюдений Бардо и Мазе. Сам он редко осматривал больных: только по их прибытии в клинику и в случае внезапного ухудшения.
Бардо начал было рассказывать ему о состоянии пятьдесят седьмого. Но с первых же слов профессор прервал его речь и направился к дверям:
— Пойдёмте.
Антуан проводил их взглядом. «Славный малый этот Бардо, — подумал он. — Мне повезло, что он здесь…»
В это время он обычно уходил к себе в комнату, где заканчивал процедуры и отдыхал до завтрака. Он так уставал от утренних часов лечения, что порой засыпал, сидя в кресле, и вскакивал, только когда его будил гонг, сзывающий к столу.
Он шёл по лестнице на некотором расстоянии за Сегром и Бардо. «И всё-таки, — вдруг подумалось ему, — если мне суждено умереть здесь, никакая дружба с Бардо не поможет…»
Шёл он медленно, чтобы не вызвать одышки. Стоило ему подняться на второй этаж, не соблюдая необходимой осторожности, и тотчас же начиналась колющая боль в боку, не очень, правда, мучительная, но утихавшая только через несколько часов.
Жозеф опять забыл опустить штору. Мухи толклись над полочкой, где были выстроены в ряд пузырьки с лекарствами. Хлопушка для мух висела на гвоздике; но Антуан слишком устал, чтобы начать охоту — своё обычное утреннее занятие. Даже не взглянув на чудесный вид, открывавшийся из окна, он опустил штору, сел в кресло и на минуту закрыл глаза. Потом достал из кармана телеграмму, машинально перечёл её…
Она прожила своё, бедная старушка. Что оставалось ей, как не исчезнуть? Однако она вовсе не такая уж старая… «Пойми, Антуан, — говорила Мадемуазель, тряся головой, — я никому не хочу быть в тягость на старости лет». Эту фразу она повторяла особенно часто, с тех пор как решила окончить свои дни в Убежище для престарелых. Было это вскоре после смерти г‑на Тибо. В декабре 1913 года, может быть, в январе 1914-го… А сейчас май 1918-го, значит, прошло уже больше четырёх лет! Сколько ей — семьдесят, меньше? Он вспомнил: узенький жёлтый лоб под седыми буклями, освещённый висячей лампой, трясущиеся ручки цвета слоновой кости, расправляющие скатерть, глаза испуганной ламы… Всего она боялась: скребущейся в углу мыши, и раскатов грома, и чумы, обнаруженной в Марселе, и подземных толчков, отмеченных в Сицилии. Она вздрагивала от каждого стука двери, от резкого звонка: «Господи помилуй», — и боязливо сжимала свои крошечные ручки под чёрной шёлковой пелеринкой. А как она смеялась… Смеялась часто, из-за любого пустяка, девичьим смехом, жемчужным, наивным… Наверно, в дни юности она была просто очаровательна. Так и видишь её: вот она во дворе пансиона играет в серсо, на шее у неё чёрная бархотка, косы уложены под сетку! Какой она была в молодости? Никогда она об этом не говорила. Никто её об этом не спрашивал. Да и знал ли кто-нибудь её имя? Никто не называл её по имени. Не называли даже по фамилии. Говорили просто «Мадемуазель», по занимаемому ею положению, как говорят «консьержка», как говорят «лифтёр»… Двадцать лет подряд она прожила в благоговейном трепете под тираническим игом г‑на Тибо. Двадцать лет подряд, незаметная, молчаливая, неутомимая, она была главной пружиной в доме, и никто даже не был ей благодарен за её аккуратность, за её предупредительность. Десятилетия безличного существования, преданности, самопожертвования, забвение себя, скромность, сдержанная пугливая нежность, — но ей не отвечали тем же. И так всю жизнь.
«Должно быть, Жиз огорчена», — подумал Антуан. Он не знал, так ли это, но ему хотелось, чтобы это было так, ему требовалось горе Жиз, во искупление долгих лет несправедливости.
«Надо будет написать», — подумал он и недовольно поморщился. (С тех пор как его мобилизовали, он писал только в случае крайней необходимости, а с тех пор как заболел мало-помалу и совсем бросил писать: только изредка несколько слов Жиз, Филипу, Штудлеру, Жуслену.) «Пошлю ей длинную соболезнующую телеграмму, — решил он. — Таким образом выиграю несколько дней, письмо можно будет написать позднее… Зачем она сообщает мне час похорон? Неужели она думает, что я предприму такое путешествие?»
С начала войны Антуан ни разу не был в Париже. Что ему там делать? Те, кого приятно было бы встретить, мобилизованы, так же как и он. Зайти в дом, увидеть безлюдную квартиру, пустынную лабораторию? Чего ради? Свою очередь на отпуск с фронта он всегда уступал товарищам. На позициях, по крайней мере, можно было уйти во фронтовую деятельную жизнь, в размеренный её уклад, и это помогало не думать. Единственный раз Антуан поехал в отпуск из Абвиля, перед наступлением на Сомме[206]; решил провести конец зимы в полном одиночестве в Дьеппе. Но уже через двое суток после приезда сел в поезд и вернулся в свою часть, так ему наскучило безделье в этом пропахшем рыбой городе, который день и ночь хлестали влажные ветры. К тому же Дьепп наводнили раненые англичане. Он ни разу не видел Жиз со времени мобилизации (ни Филипа, ни Женни, ни одной близкой души). Даже запретил Жиз навестить его в Сен-Дизье, где он лечился после своего первого ранения. Ласковых и кратких писем, которыми они обменивались с Жиз раз в два или три месяца, было достаточно, чтобы поддерживать тончайшую связь с миром тыла и миром прошлого.
Из писем он узнал о беременности Женни; из писем же — когда пришло окончательное подтверждение — о смерти Жака. Зимой 1915 года Женни, с которой он уже успел обменяться двумя-тремя вполне дружескими письмами, сообщила, что намеревается уехать в Женеву. Она предпринимала поездку с двоякой целью: хотела родить в Женеве, одна, вдали от своих, и рассчитывала воспользоваться своим пребыванием в Швейцарии, чтобы разузнать подробности о смерти Жака — об обстоятельствах его смерти, оставшихся достаточно загадочными: в революционных кругах, с которыми Женни поддерживала связь, ходили слухи, что Жак исчез в первых числах августа, выполняя «опасное задание»… Антуану тогда пришла мысль направить Женни к Рюмелю; дипломат был мобилизован и оставлен на своём посту на Кэ-д’Орсе. В Париже он без труда достал Женни нужные для поездки визы. В Женеве Женни нашла Ванхеде. Альбинос помог ей в розысках, съездил вместе с ней в Базель, познакомил с книготорговцем Платнером. У Платнера она получила, наконец, точные сведения о последних днях Жака, включая составление воззвания, ожидание аэроплана Мейнестреля, полёт на фронт в Эльзас утром 10 августа. Больше ничего Платнер и сам не знал. Но Антуан, извещённый Женни, пустил по следу Рюмеля. И после бесплодных поисков фамилий Жака в длинных списках военнопленных Рюмель наконец обнаружил в архивах военного министерства в Париже рапорт штаба пехотной дивизии, помеченный именно 10 августа. В документе, касавшемся отступления в Эльзасе, сообщалось, что объятый пламенем аэроплан упал в расположении французских войск. По обуглившимся останкам не представлялось возможным опознать личность пилота; но судя по остову разбившейся машины можно было заключить, что это гражданский аэроплан швейцарского происхождения; далее в рапорте говорилось, что среди груды сгоревших бумаг удалось найти и разобрать клочки листовки резко антимилитаристского характера. Сомнений не оставалось, эти останки были останками Жака и летевшего с ним пилота… Нелепый конец! Антуан так и не мог решить, как сам он относится к обстоятельствам бессмысленной смерти Жака. Даже сейчас, через четыре года, гибель брата вызывала в нём скорее раздражение, чем горечь.
Он поднялся, снял со стены хлопушку и в ярости перебил дюжину мух; собрался было прогнать остальных полотенцем, но сильный приступ кашля приковал его к месту, согнул пополам, вынудил ухватиться обеими руками за спинку кресла. Наконец он смог выпрямиться, намочил скипидаром марлю и положил на грудь компресс. Потом, почувствовав минутное облегчение, снял с постели обе подушки, подложил их под спину, уселся в кресло и, сидя прямо, во избежание застоя крови в лёгких, осторожно начал дыхательные упражнения — сжимал большим и указательным пальцем гортань и, с каждым разом дыша всё глубже, старался произносить как можно отчётливее звуки: «А… Э… И… О… У…»
Взгляд его бесцельно блуждал по комнате. Тесной и удручающе неуютной. Морской ветерок раздувал штору, и тени пробегали по стенам, розово-кирпичным, блестящим, сплошь голым, если не считать гирлянды коричневых вьюнков, которая волнисто шла где-то под самым потолком. Над зеркалом шеренга американских girls[207] в матросках — иллюстрация из какого-то журнала — подымала ноги с вытянутыми по-балетному носками, — последний след украшений, оставленных прежним обитателем, вскоре умершим, видимо, пытавшимся хоть как-то оживить своё жильё, украшений, которые удалось постепенно вытравить, за исключением вот этих шести лихих girls, висевших так высоко, что Антуан счёл неблагоразумным тратить силы на то, чтобы добраться до них. Ему не раз хотелось поручить эту операцию Жозефу, их коридорному; но Жозеф был маленького роста, а табуретка стояла внизу, в передней, и Антуан решил, что лучше об этом просто не думать. На узеньком белом сосновом столике стояла большая фарфоровая плевательница, грудами лежали, среди пузырьков и коробочек с лекарствами, старые газеты, журналы, военные карты, пластинки — так что на краешке едва умещалась тетрадь, куда Антуан каждый вечер заносил врачебные наблюдения за день. Стеклянная полочка над умывальником тоже была заставлена пузырьками с лекарствами. Между столом и белым шкафом (в котором лежали бельё и прочие пожитки) стоял поставленный ребром пустой офицерский сундучок, на котором можно было ещё разобрать полустёртую надпись: «Доктор Тибо, военный врач 2-го батальона». Сундучок служил подставкой для граммофона, давно уже бездействовавшего.
Вот уже почти пять месяцев Антуан, замурованный в этой розовой келье, следил за изменчивым ходом своей болезни и напрасно ждал признаков улучшения. Почти пять месяцев… Здесь он страдал, считал минуты, ел, пил, кашлял, начинал и не кончал читать книги, мечтал о прошлом, о будущем, принимал гостей, шутил, до одышки спорил о войне и о мире… Ему опостылела эта постель, это кресло, эта плевательница, безмолвные свидетели бессонницы, удуший, лихорадки. К счастью, его состояние позволяло ему довольно часто выходить, вырываться на волю. В такие дни Антуан, взяв книгу, — не для чтения, а для того, чтобы хоть немного оградить своё одиночество, — скрывался в кипарисовых аллеях или под тенью оливковых деревьев, иной раз уходил в самый дальний угол огорода и устраивался у нории; ему казалось, что журчание воды распространяло вокруг свежесть. Или же, когда силы позволяли подолгу оставаться на ногах, Антуан спускался вместе с Бардо и Мазе в лабораторию. Тут он дышал родным воздухом. Бардо давал ему халат, втягивал в свои изыскания. Выходил Антуан оттуда еле живой, но счастливый, и это были самые лучшие его дни.
Если бы только он мог извлечь пользу для будущего из этого вынужденного заточения, если бы не пропадали зря эти недели, эти месяцы выздоровления! Он пытался начать какую-нибудь работу для себя. Но каждый раз наступало ухудшение и приходилось бросать задуманное в самом начале, так ничего толком и не сделав. Особенно его привлекал один замысел: подытожить в пространном труде наблюдения — накопленные ещё перед войной — над заболеваниями дыхательных органов у детей, в связи с общим развитием интеллекта и внимания ребёнка. Его записи уже сейчас давали достаточно богатый материал, из которого могла составиться обширная журнальная статья или даже небольшая книжка. И он торопился, желая ограничить себя определённым сроком, ибо тема, как говорится, носилась в воздухе и можно было ждать, что его опередит какой-нибудь другой специалист по детским болезням. Но если бы даже здоровье и позволило, Антуан всё равно не справился бы с работой, за неимением под рукой выписок и результатов «тестов», которые остались в Париже. И не было никакой возможности их получить: его секретарь, юный Манюэль Руа, пропал без вести вместе со всем взводом во время наступления под Аррасом на втором месяце войны; Жуслен вот уже два года был в лагере военнопленных в Силезии; а Халиф, раненный под Верденом[208] в 1916 году и в результате потерявший слух, специализировался в рентгенологии и был прикомандирован к санитарной службе Восточной армии[209].
Первый удар гонга, возвещавший приближение завтрака, поднял Антуана с кресла. Он зажёг лампочку над умывальником и посмотрел себе горло. Прежде чем садиться за стол, он из предосторожности делал смазывание, чтобы умерить боль при глотании — боль, которая в иные дни бывала столь мучительна, что приходилось прибегать к помощи Бардо и его гальванокаутеров.
В ожидании второго сигнала он придвинул кресло к окну и поднял штору. Перед ним расстилался покатый склон, дальше уступами шли возделанные поля, а выше виднелись гребни скал, направо волнистой линией до самого горизонта, сливающегося с лазурью моря, тянулись в солнечной пыли знакомые очертания холмов. Прямо внизу — сад, откуда доносились запахи цветов и голоса. Он выглянул в окно и несколько минут следил глазами за обычной прогулкой больных, расхаживавших по широкой кипарисовой аллее. Он знал их всех: вот Гуаран и его дружок Вуазене (только у них двоих не были затронуты голосовые связки, и они болтали с утра до вечера); Дарро — с вечной книгой под мышкой; Экман, по прозвищу «Кенгуру», и майор Ремон, который каждое утро, собрав кучку юных офицеров, раскладывал карту и комментировал сводку. Хотя Антуан видел только их жесты, движения, ему казалось, будто он слышит их разговоры; и он почувствовал себя таким же усталым, как если бы сам участвовал в этой прогулке.
Гонг прозвучал вторично, и весь сад ожил, как потревоженный муравейник.
Вздохнув, Антуан отошёл от окна. «Трудно придумать что-нибудь более унылое, чем этот зловещий звон, — подумал Антуан. — Почему бы не завести обыкновенный колокол, как повсюду?»
Есть ему совсем не хотелось. Да и не хватало мужества ещё раз спускаться, пройти два этажа, снова вдыхать запах еды, выносить фамильярность, неизбежную за общим столом, суету прислуги, с любезной улыбкой выслушивать ежедневные споры о замыслах Германии, пророчества о сроках войны, толкования скрытого смысла сводок… и ко всему ещё полагались застольные поддразнивания, рассказы о фронте, скабрёзные анекдоты и, наконец, — что было совсем уж плохо, — интимные признания насчёт характера слизи или обилия ночных мокрот.
Сменив пижаму на старый полотняный белый китель с тремя галунами, Антуан вытащил из кармана телеграмму Жиз и вдруг остановился:
«А что, если поехать?»
Он невольно улыбнулся. Он знал, что ни за что не поедет, был внутренне уверен в этом, именно эта уверенность расковывала воображение. Сам по себе проект был вовсе не так уже нереален. Приняв известные меры предосторожности, не прерывая лечения, захватив с собой ингалятор и все лекарства, можно было не бояться ухудшения. «Похороны воскресенье 10 часов…» Нужно только завтра, в субботу, сесть на скорый, отходящий после полудня, и в воскресенье утром он будет в Париже… Конечно, Сегр не откажет в отпуске: отпустил же он Досса, невзирая на состояние его здоровья!… В некотором смысле случай был соблазнительный… Даже заманчивый, в силу своей неожиданности.
Вдруг он увидел себя, как в довоенные времена — во времена лёгкой жизни и здоровья — в вагоне-ресторане, одного, без собеседников, перед красиво сервированным столиком.
В Париже он мог бы посоветоваться со своим старым учителем, профессором Филипом… А главное — взял бы выписки, карточки, привёз бы сюда с собой целый чемодан заметок, книг; тогда будет над чем работать, будет на что употребить эти бесконечные месяцы выздоровления…
Париж! Три дня вольной жизни! Три дня без общего стола!
Почему бы не поехать, в конце концов?
В тишине щёлкнул замок, и окошко сестры-привратницы приоткрылось. Антуан успел разглядеть синий суконный обшлаг и жёлтую, как пергамент, руку, на которой сверкнуло обручальное кольцо.
— Прямо по коридору, во дворе, — пробормотал невидимый голос.
Вестибюль переходил в выложенный плитками коридор — пустынный, блестевший чистотой, уводивший в безмолвные недра Убежища. Налево Антуан увидел живописную группу: две старушки в чёрных вязаных косынках примостились на нижней ступеньке лестницы и, наклонившись друг к другу, тараторили вполголоса.
Во дворе, на три четверти залитом солнцем, было пусто. Часовня стояла в самой глубине. Одна из дверных створок была открыта, отчего на освещённой стене вырисовывался чёрный прямоугольник; изнутри доносились звуки фисгармонии. Служба уже началась, Антуан вошёл. Его взгляд различил в полутьме часовни зубчатый строй огоньков. Пол часовни был ниже уровня двора; пришлось спуститься вниз на две ступеньки. Антуан проскользнул мимо факельщиков похоронного бюро, толпившихся в проходе. Небольшой придел был набит людьми. Здесь чувствовалась прохлада склепа. Опираясь рукой о кропильницу, Антуан с трудом поднялся на цыпочки. Перед алтарём покоился гроб, наполовину прикрытый чёрным покровом, с четырьмя свечами по углам. У скромного гроба, скрестив руки на груди, стоял седовласый карлик с очками на носу, а рядом коленопреклонённая девушка в форме сестры милосердия; лицо её закрывала синяя вуаль; она повернулась, и он узнал профиль Жиз. «Ни родных, ни друзей… Никого, кроме этого идиота Шаля, — подумал он. — Хорошо, что я приехал… Женни нет… Ни госпожи де Фонтанен, ни Даниэля… Тем лучше. Скажу Жиз, чтобы она никому не говорила, что я в Париже; тогда я могу не ездить к ним в Мезон-Лаффит». Оглядев ещё раз ряды скамей, где кучкой сидели старушки в косынках и монахини в рогатых чепцах, он убедился, что из знакомых никого нет. «Мне ни за что не выстоять всю службу… Не говоря уже о том, что здесь холодно…». Он собрался было выйти вон, но вдруг скамьи заскрипели, присутствующие встали с мест и опустились на колени. Священник, отправлявший богослужение, воздев руки, повернулся к молящимся. Антуан узнал высокую фигуру и лысеющий лоб аббата Бекара.
Он поднялся по ступеням, вышел во двор, уселся на скамейку, залитую солнечным светом. Между лопатками мучительно ныло. И всё же это длинное путешествие по железной дороге не так уж утомило его; ночью удалось полежать несколько часов. Но переезд с Лионского вокзала в стареньком такси по неровной булыжной мостовой буквально доконал его.
«Прямо детский гробик, — думал он. — Такая маленькая!» Он вспомнил, как Мадемуазель семенила по их квартире на Университетской улице, увидел её фигурку, скромно примостившуюся на самом кончике стула перед инкрустированным секретером. «Моя фамильная мебель», — вот и всё, что она привезла в дом г‑на Тибо, который ей предстояло вести. Здесь, в потайном ящике, она держала деньги, которые ежемесячно выдавал ей г‑н Тибо на хозяйство, там хранила все свои реликвии, держала сбережения. Сюда же она складывала сушёные ягоды и счета, бумагу для писем и палочки ванили, огрызки карандашей, выброшенные г‑ном Тибо, проспекты и рецепты, иголки, пуговицы, крысиный яд, пластыри, саше, пропахшие ирисом, бутылочки арники, ключи от всего дома, и молитвенники, и фотографии, и огуречный крем для смягчения кожи рук; когда она отпирала секретер, приторный запах крема, смешанный с ароматами ириса и ванили, слышался даже в передней. Очень долго в глазах мальчиков, Антуана и Жака, этот письменный стол обладал всеми чарами сказочных сокровищ. Позже Жак и Жиз окрестили стол мадемуазель де Вез «галантерейно-бакалейным», потому что он был, как те деревенские лавчонки, где можно найти всё, что душе угодно…
Шум шагов заставил его поднять голову. Люди в чёрном распахнули вторую створку двери и стали раскладывать венки прямо на земле, во дворе. Антуан поднялся.
Служба кончилась. Две монахини в тиковых передниках, волоча за собой большую гружённую овощами корзину на колёсиках, прошли мимо, потупив глаза, и скрылись в одном из строений в глубине двора. Во втором этаже раздвинулись шторы, и немощные старушки в ночных кофтах появились у окон. Другие, пободрее, выходили из часовни и, ковыляя, выстраивались по обе стороны паперти. Фисгармония умолкла. Серебряный крест, белый стихарь выплыли из полутьмы. Показался гроб, его несли двое мужчин. Сзади шли певчие, за ними старенький священник, за ним аббат Векар.
Жиз тоже поднялась по ступенькам и показалась в дверях, освещённая солнцем. За ней шагал г‑н Шаль. Процессия остановилась, и факельщики, выступив вперёд, стали убирать крышку гроба венками. Жиз смотрела на гроб глазами, полными слёз. В выражении её серьёзного, повзрослевшего лица было что-то новое, поразившее Антуана: в мыслях Жиз всегда представлялась ему пятнадцатилетним подростком. «Она меня не видит. Она и не подозревает, что я здесь», — думал он и испытывал какую-то неловкость оттого, что может на свободе разглядывать её, а она даже не догадывается о его присутствии. Он забыл, что у неё такой смуглый цвет лица. «Это, должно быть, от белой каёмки на лбу…»
На г‑не Шале были чёрные перчатки, в руках он держал какую-то допотопную шляпу; он вытягивал шею и вертел во все стороны своей маленькой птичьей головкой. Вдруг он увидел Антуана и быстро поднёс руку ко рту, как бы желая заглушить крик. Жиз отвела глаза от гроба, и взгляд её упал на Антуана. Она смотрела на него секунды две, будто не узнавая, потом бросилась к нему и зарыдала. Он неловко обнял её. Но похоронная процессия снова двинулась в путь, и Антуан осторожно высвободился из объятий Жиз.
— Пойдём вместе, — шепнула она. — Не оставляй меня одну.
Она вернулась на прежнее место. Антуан последовал за ней.
Г‑н Шаль глядел на них с остолбенелым видом.
— Ах, это вы? — пробормотал он как бы сквозь сон, когда Антуан протянул ему руку.
— Кладбище далеко? — спросил Антуан у Жиз.
— Наш склеп в Левалуа… Есть кареты, — ответила она тихо.
Кортеж медленно пересёк двор.
Катафалк, запряжённый парой лошадей, ждал на улице. Местные жители, взрослые, дети, выстроились у края тротуара. К старым извозчичьим дрогам было прилажено что-то вроде закрытого кузова на три сиденья, высоко, как паланкин на спине слона. Лезть туда пришлось по ступенькам. Места предназначались для Жиз, для г‑на Шаля и распорядителя похорон; но распорядитель уступил своё место Антуану, а сам вскарабкался на сиденье рядом с кучером в треуголке. Экипаж тряхнуло, и он покатился, подпрыгивая на неровной мостовой. Оба священника ехали следом в траурной карете.
Антуан с трудом взобрался на сиденье и тут же почувствовал боль в бронхах. Сразу же начался жестокий приступ кашля, и с минуту он сидел, зажав рот платком, низко наклонив голову.
Жиз поместилась между Антуаном и г‑ном Шалем. Она переждала приступ и тронула Антуана за руку.
— Как хорошо, что ты приехал… Я тебя совсем не ждала!
— По нынешним временам нужно ждать всего, — рассудительно вздохнул Шаль. Он придвинулся ближе и с любопытством присматривался поверх очков к кашлявшему Антуану. Затем покачал головой. — Простите. Я не сразу вас узнал. Вы так изменились… Не правда ли, мадемуазель Жиз?
Антуан не мог подавить неприязненное чувство. Тем не менее он постарался ответить как можно любезнее:
— Да… Я изрядно похудел. Иприт!
Жиз повернулась к нему, вдруг испугавшись его замогильного голоса. В первые мгновения, там, во дворе, её тоже поразил вид Антуана, но тогда она не успела его как следует разглядеть. Впрочем, ничего не было удивительного в том, что он изменился за эти пять лет разлуки; да ещё эта военная форма. Мысль, что его болезнь может быть гораздо серьёзнее, чем она считала, внезапно пришла ей в голову. Она знала, что Антуан отравлен газами, и только. Знала, что лечится он на юге. «Я на пути к выздоровлению», — гласили его письма.
— Иприт? — самодовольно, с видом знатока повторил Шаль. — Чудесно. Газ, который был впервые применён под Ипром. Его называют также «горчичным»… Последнее слово техники. — Он по-прежнему с любопытством разглядывал Антуана. — Вас, должно быть, здорово пробрал этот газ… Но зато вы получили военный крест. И с пальмовыми ветвями, поскольку мне известно. А это большая честь.
Жиз взглянула на китель Антуана. В своих письмах он ни словом не обмолвился о награждении.
— А врачи? — решилась она спросить… — Что они говорят? Долго тебе ещё оставаться в клинике?
— Выздоровление идёт медленно, — признался Антуан. Он попытался улыбнуться. Хотел что-то добавить, глубоко вздохнул и замолчал: лошади трусили по мостовой, и от толчков у него захватывало дух.
— В нашей конторе изобретений мы продаём всё необходимое для военных, и противогазовые маски тоже, — выпалил одним духом Шаль, любезно осклабясь.
Жиз, желая доставить ему удовольствие, спросила:
— А как идёт ваша торговля, господин Шаль? Хорошо?
— Да идёт помаленьку, идёт… Как и все в нынешние времена, мадемуазель Жиз! Приходится приспосабливаться. У нас забрали на фронт всех изобретателей; а на фронте, чёрт побери, они ничего путного не делают… Иногда, конечно, кому-нибудь приходит в голову интересная мысль. Например, наше «Лото Антанты». На днях выйдет… Портативное… Картинки на мотив военных операций: Марна, Эпарж, Дуомон[210]… Большой успех у фронтовиков… Приходится приспосабливаться, мадемуазель Жиз…
«Зато ты нисколько не переменился», — подумал Антуан.
Из Пуан-дю-Жур в Левалуа катафалк ехал Внешними бульварами. Радостный и сияющий вставал воскресный день. Уже пригревало солнце. У фортов разгуливали солдаты. Парижанки в светлых платьях направлялись через ворота Дофина в Булонский лес с детьми, с собачками; вдоль тротуаров стояли тележки, полные цветов. Как когда-то…
— А от… чего она… умерла? — спросил Антуан. Голос его прерывался от толчков.
Жиз круто повернулась к нему:
— Отчего? Бедная тётя… Она, как говорится, вся изболелась. Желудок, почки, сердце. Целыми неделями у неё не работал желудок. В последнюю ночь сердце внезапно сдало. — Она помолчала. — Ты представить себе не можешь, как изменился её характер за последнее время, с тех пор как она переехала в Убежище… Ничем, кроме себя, не интересовалась. Её режим, её здоровье, её сберегательная книжка. Тиранила сиделок, монахинь. Да, да! Жаловалась на всех: ей казалось, что её преследуют. Даже обвинила свою соседку, что та её обокрала: вышла целая история… Тётя по суткам не пила: думала, что сёстры хотят её отравить.
Жиз снова замолчала: никто не произнёс ни слова. Молчание она истолковала превратно — приняла его за упрёк. Потому что в последние дни её мучила совесть: она спрашивала себя, всё ли сделала, что должна была сделать для тётки. «Ведь она воспитала меня, — твердила про себя Жиз, — а я ушла от неё при первой же возможности; и в Убежище я её почти не навещала».
— В Мезоне, — снова заговорила она, повысив немного голос, как будто желая оправдаться, — мы так поглощены нашим госпиталем… Пойми, мне нелегко было выбраться. Последние месяцы особенно; я её почти не видела. А потом настоятельница мне написала, и я тут же приехала. Никогда не забуду… Бедная тётя… Сидела в самом углу комнаты, где висели её платья, — на чемодане, в рубашке и в белой холщовой юбке, чепец сбился набок. Одна нога в чулке, другая голая. Она высохла вся, как скелет. Лоб торчит, щёки ввалились, шея тощая… Но удивительно — нога у неё была совсем молодая, даже юная: нога как у девушки… Она ничего не спросила — ни про меня, ни про кого. Сразу начала жаловаться на своих соседок, на монахинь. А потом открыла свой секретер, помнишь его? Ей захотелось показать мне ящичек, где она хранила свои сбережения, «чтобы оплатить все расходы». И тут она начала говорить о своём погребении: «Ты меня больше не увидишь. Я скоро умру!» А потом сказала: «Но ты не бойся, я скажу настоятельнице, чтобы она всё-таки высылала тебе деньги на рождество». Я попробовала было дошутить: «Тётя, ты уже лет десять твердишь, что скоро умрёшь». Она рассердилась на меня: «Я хочу умереть! Я устала жить!» И потом взглянула на свою ногу: «Посмотри, какая у меня крошечная ножка. А у тебя всегда были лапищи, как у мальчишки». Прощаясь, я хотела её поцеловать, но она меня оттолкнула: «Не целуй меня. От меня плохо пахнет, старостью пахнет…» И тут заговорила о тебе. Я была уже у дверей; она меня окликнула: «Знаешь, у меня выпало шесть зубов. Прямо рву их, как редиску!» И так весело рассмеялась своим смешком, помнишь? «Шесть зубов. Скажи об этом Антуану… Если он хочет меня увидеть, пусть поторопится».
Антуан слушал. Слушал с волнением: с недавних пор его стали интересовать рассказы о болезнях, о смертях. Кроме того, болтовня Жиз позволяла ему молчать.
— Это было твоё последнее посещение?
— Нет. Я приезжала ещё недели через две. Она написала мне, что соборовалась. В комнате было темно. Тётя не могла выносить дневного света… Сестра Марта подвела меня к постели. Тётя лежала, скорчившись под пуховиком, совсем крошечная… Сестра попыталась вывести её из оцепенения: «Это ваша любимица Жиз!» Пуховик зашевелился. Не знаю, поняла ли она, узнала ли меня. Вдруг она сказала очень чётко: «Как это долго!» — а через минуту: «Что слышно о войне?» Я стала ей рассказывать, но она не ответила, очевидно, не понимала. Несколько раз перебивала меня: «Ну? Что же нового?» А когда я хотела поцеловать её в лоб, она меня оттолкнула: «Ты меня растреплешь!» Бедная тётя… «Ты меня растреплешь!» — последние её слова.
Шаль утёр глаза платком. Потом аккуратно сложил платок и неодобрительно пробормотал сквозь зубы:
— И не нужно было… Не нужно было трепать её волосы!
Жиз быстро опустила голову, и невольная улыбка, юная и лукавая, прошла, как отблеск, по её лицу. Антуан уловил эту улыбку, и Жиз вдруг стала очень близкой: захотелось назвать её, как прежде, Негритяночкой и поддразнить, как в былые времена.
Карета въехала в ворота заставы Шамперре и остановилась для совершения необходимых формальностей. На площади стояли зенитные пушки, пулемёты и прожекторы, закамуфлированные чехлами, возле них расхаживали часовые.
Когда кортеж снова двинулся и выехал на шумные улицы Левалуа, Шаль вздохнул:
— Ах! А всё-таки она была счастлива в Убежище, наша славная Мадемуазель! Того же и себе желаю, господин Антуан: мужскую богадельню, но, конечно, благоустроенную… Там будет спокойно… Не придётся ни о чём больше думать… — Он снял очки, вытер их. Без очков он щурился, и взгляд у него оказался кроткий и восторженный. — Я оставлю им ренту, которую получил от вашего отца, — продолжал он, — у меня будет кров над головой до конца моих дней… Смогу понежиться в постели, смогу подумать о своих делах… Я побывал тут в одной богадельне, в Ланьи. Но по нынешним временам этот район небезопасен, слишком на Востоке. А с этими бошами ничего нельзя знать. Да и бомбоубежища настоящего там нет… Значит, это вообще не настоящее убежище. А по нынешним временам нужны настоящие убежища.
Он произносил «по нынешним временам» жалобным голосом, заслоняя лицо руками в чёрных перчатках, как будто оборонялся от слишком зловещих предзнаменований. Шведские перчатки были не по руке, и ссохшиеся кончики потёртых пальцев противно закручивались, как завитки раковины.
Антуан и Жиз молчали. Им уже не хотелось улыбаться.
— Ни в чём нельзя быть уверенным, нигде нет покоя, — продолжал Шаль жалобным голоском. — Только во время ночной тревоги… когда есть надёжное убежище. Тогда спокойно… В доме номер девятнадцать, напротив нас, есть хорошее убежище. — Он помолчал с минуту потому, что Антуан раскашлялся. Потом добавил: — Видите ли, господин Антуан, ночи в убежище — по нынешним временам это лучшее, что может быть.
Карета ехала вдоль длинной стены.
— Должно быть, здесь, — сказала Жиз.
— А отсюда ты куда? — спросил Антуан.
Он крепко налегал плечами на спинку тяжёлой колымаги, чтобы смягчить толчки, от которых у него ломило все рёбра.
— К тебе, на Университетскую улицу, конечно… Я там уже с позавчерашнего дня. Карета довезёт нас до дому. Деньги уже заплачены.
— Лучше попытаемся найти хорошее такси, — сказал Антуан, улыбаясь. Взгромоздившись в паланкин, он боялся вылезти из него, боялся и оставаться в нём. Поэтому он твёрдо решил добраться до дому каким-нибудь иным способом.
Жиз удивлённо взглянула на Антуана. Но ничего не спросила.
Впрочем, карета уже въехала в ограду кладбища.
— Ну, теперь держатся все. Можешь посидеть так десять минут?
— Хоть двадцать, если тебе угодно.
Антуан сидел верхом на стуле перед маленьким письменным столом в своей комнате на Университетской; на голой спине у него было восемь банок.
— Смотри, — сказала Жиз, — не простудись.
Она взяла свою накидку сестры милосердия, которую при входе бросила на стул, прикрыла ему плечи.
«Какая она добрая, милая, — подумалось ему, и он не без волнения ощутил, что где-то в глубине таится прежняя нежность к ней, согревавшая сердце. — Почему я чуждался её последние годы? Почему не писал ей?» Он вспомнил вдруг свою розовую комнату в Мускье, где шесть girls задирали над зеркалом ноги, вспомнил общий стол, заботливые, но грубые руки Жозефа. «Как хорошо бы остаться здесь, а Жиз ухаживала бы за мной».
— Я не закрою двери, — сказала Жиз. — Если я тебе понадоблюсь, кликни меня. Пойду приготовлю кормёжку.
— Нет, нет, только не кормёжку, — резко ответил он, — нет, хватит кормёжек за эти четыре года.
Жиз улыбнулась и вышла из комнаты, он остался один.
Один, — ощущая прелесть вновь обретённого уюта и воплотившейся мечты о женской нежности, озаряющей изголовье.
И один на один с запахами, — они охватили его сразу, как только он вошёл в переднюю и машинально повесил кепи на тот самый крюк, на который раньше вешал шляпу; и потом, жадно раздув ноздри, он с ненасытным любопытством принюхивался к запахам своего дома, которые, казалось, совсем забыл и, однако, узнавал сразу: еле уловимые, неясные, почти не поддающиеся определению и как будто исходившие разом от обоев, ковров, занавесей, от кресел и книг, чуть ощутимо наполняющие весь этаж пронзительным духом — затхлости, сукна, мастики, табака, кожи, лекарств…
Возвращение с кладбища, откуда они по дороге заехали на Лионский вокзал за чемоданом, показалось ему нескончаемо долгим. Боль в боку стала нестерпимой, одышка усилилась; и, вылезая у подъезда из автомобиля, совсем разболевшийся, он горько упрекал себя за то, что предпринял эту поездку. К счастью, он захватил с собой всё необходимое, и после укола одышка поутихла. Потом под его наблюдением Жиз поставила восемь банок; они уже начали действовать, бронхи прочистились, дышать стало легче.
Сложив худые руки на спинке стула, он сидел неподвижно, нагнув голову, выпрямив торс и почти нежным взором оглядывая знакомые вещи. Он не мог и предполагать, что так взволнуется при виде своей квартиры, своего небольшого письменного стола. Ничто не переменилось здесь. В одну минуту Жиз сняла чехлы с мебели, расставила кресла по местам, открыла ставни, до половины опустила шторы. Ничто не изменилось, и, однако, всё поражало своей неожиданностью: эта комната, где некогда он проводил всё своё время, была ему одновременно и близкой и чужой, как воспоминания детства, возникающие неожиданно и с предельной ясностью галлюцинации, вдруг, после долгих лет полного забвения. Взгляд его с любовью скользил по прекрасному бежевому ковру, по кожаным креслам, дивану, подушкам, по камину, где стояли часы, по книжным полкам. «Неужели было время, когда меблировка квартиры казалась мне жизненно важным делом?» — думал он. Он знал наперёд название каждой книги, будто только накануне перебирал их, — хотя за четыре года ни разу не вспомнил о своей библиотеке. Каждая вещица, каждый предмет — круглый столик, черепаховый разрезательный нож, бронзовая пепельница с драконом, ящичек для сигарет напоминали ему какой-нибудь момент его жизни; он помнил, где и когда их купил, мог назвать имя благодарного пациента, оправившегося после болезни, развитие которой Антуан и сейчас описал бы; предметы напоминали разное: жест Анны, какое-нибудь замечание Халифа, слова отца. Ибо этот кабинет служил когда-то туалетной комнатой г‑ну Тибо. Стоило Антуану закрыть глаза, и снова он видел перед собой громоздкий умывальник красного дерева, зеркальный шкаф, медный таз для ножных ванн, деревянную машинку для снимания сапог в углу… И если бы эта комната оказалась такой, какой Антуан знал её в годы детства, он, возможно, удивился бы меньше её внешнему виду, чем теперь, когда она была обставлена по его собственному вкусу.
«Странно, — подумалось ему. — Когда я входил в подъезд, мне уже показалось, будто я иду не к себе домой, а к Отцу».
Он снова открыл глаза и увидел на низеньком столике возле дивана телефон. И внезапно молодой человек, который столько раз брал в руки эту трубку, представился ему — цветущий, гордый своей силой, властный, вечно в движении, неугомонно счастливый тем, что он живёт и действует. Между ним и этим молодым человеком лежали четыре года войны, бунта и раздумий; он пережил долгие месяцы страданий, внезапную потерю здоровья, преждевременную старость, которая каждую минуту напоминала о себе. Вдруг почувствовав, что теряет силы, он прислонился лбом к спинке стула. Настоящее отступало перед прошлым. Отец, Жак, Мадемуазель — их нет больше. Прежняя жизнь семьи предстала перед ним такой, какой он её видел, когда был молод и здоров. Что бы он не дал, чтобы вернуть это прежнее! Сожаление о том, что ушло, слилось с его теперешней печалью. Он чуть было не позвал Жиз, лишь бы не оставаться одному. Но пока у него ещё хватало сил справляться с собой. Посмотреть правде в глаза. Всё дело в здоровье. Прежде всего — выздороветь. Он решил, не откладывая, серьёзно поговорить со своим учителем, доктором Филипом: они вместе придумают лечение «более эффективное и радикальное». Те методы, которые применяются в Мускье, окончательно его обессилят. Даже странно, что он стал таким немощным, Филип… Жиз… Мысли его смешались. Увезти Жиз в Мускье. Выздороветь. Внезапно он задремал.
Когда через несколько минут он проснулся, Жиз сидела на ручке кресла и глядела на него. Она хмурила брови — сосредоточенно, отчасти даже с тревогой. Он увидел её простое, ничего никогда не умевшее скрывать лицо и всё понял.
— Я стал совсем уродом, правда?
— Нет, просто похудел.
— С осени я потерял девять кило.
— А сейчас тебе лучше?
— Значительно.
— У тебя голос немного… глухой. (Из всех происшедших с ним перемен Жиз больше всего поражал этот слабый, сиплый голос.)
— Сейчас ещё ничего. А иногда, особенно по утрам, я совсем не могу говорить.
Помолчали, потом она вскочила с кресла.
— Снимать?
— Ну, снимай!
Жиз пододвинула стул, села рядом с Антуаном, просунула руку под накидку, чтобы его не простудить, и осторожно стала снимать банки. Она клала их одну за другой себе на колени, потом, взявшись за кончики передника, встала и унесла, чтобы ополоснуть.
Он поднялся; убедившись, что дышать стало гораздо легче, он осмотрел в зеркало свою костлявую спину, покрытую лиловыми кругами, и стал одеваться.
Когда Антуан вышел в столовую, Жиз уже накрывала на стол.
Он оглядел просторную комнату, два десятка стульев, стоявших в ряд у стены, буфет с мраморной доской, за которым в былые времена царил Леон, и сказал;
— А знаешь, как только война кончится, я продам дом.
Жиз недоуменно обернулась и, продолжая расставлять тарелки, пристально поглядела на Антуана.
— Продашь дом?
— Я ничего не хочу оставлять из этих вещей. Ничего. Сниму маленькую квартирку, простую, недорогую. Я…
Он улыбнулся. Он и сам ещё не знал хорошенько, что он сделает, но в одном был уверен: вопреки всему, что казалось таким реальным ещё нынче утром, он никогда не вернётся к прежнему образу жизни.
— Эскалоп, лапша с маслом, клубника. Угодила? — сказала Жиз. Она отказывалась понимать неприязнь Антуана к этой жизни, которую он сам устроил полностью по своему вкусу. Лишённая воображения, она не слишком интересовалась планами на будущее.
— Ты совсем захлопоталась, милая хозяюшка, — заметил Антуан, оглядывая стол.
— Через десять минут всё будет готово. Вот только салфетки найду.
— Я сам поищу.
Чуть ли не всю бельевую занимала складная кровать, — её так и не сложили, не прибрали. В ямке матраса Антуан увидел чётки. На стульях в беспорядке лежала одежда.
«Почему она не ночует в угловой комнате?» — подумал он.
Антуан открыл дверцы одного шкафа, затем второго, третьего. Все три шкафа были набиты новым бельём. Тут были простыни, наволочки, купальные халаты, тряпки, фартуки. Стопки белья — не распакованные ещё и перевязанные красной тесёмкой. Он пожал плечами. «Какая нелепость. Оставить только самое необходимое. Всё прочее на продажу!» Однако он притянул к себе стопку салфеток и вытащил две.
«Знаю почему! Она просто не хотела ночевать в той комнате, потому что там жил раньше Жак…»
Он шёл по коридору медленным шагом, рассеянно ощупывая стены, выкрашенные масляной краской, приоткрывая двери и с любопытством заглядывая в комнаты, будто осматривал чью-то незнакомую квартиру.
В передней он остановился перед двустворчатой дверью, которая вела в его приёмную. Он колебался. Наконец повернул ручку двери. Ставни были закрыты. Мебель, покрытую чехлами, сдвинули к книжным шкафам. Комната казалась поэтому ещё больше. Солнце пробивалось между щелями ставен, и в рассеянном свете кабинет был похож на огромную провинциальную гостиную, куда хозяева заходят только по случаю приезда гостей.
Ему вспомнились последние дни июля 1914 года, газеты, которые приносил Штудлер, споры, тревоги… И посещения Жака. Кажется, Жак приходил к нему вместе с Женни? Не в самый ли день мобилизации?
Прислонившись к косяку, он потихоньку внюхивался в здешний запах — это был всё тот же запах, но более стойкий, более крепкий, чем в других комнатах, а также какой-то другой, душистее… Посредине стоял большой, министерский письменный стол, накрытый простынёй и оттого похожий на детский катафалк.
«Что они здесь нагромоздили?»
Наконец он решился войти и приподнял простыню. Весь письменный стол был завален пачками газет и брошюрами. Сюда с первых же дней войны консьержка сносила кипы справочников, множество каталогов, газет, журналов, а также проспектов, которые присылали ему лаборатории.
«Чем же здесь всё-таки пахнет?» — повторял он про себя. К привычному запаху примешивался какой-то другой, тяжёлый, немного напоминавший аромат бальзама.
Антуан машинально разорвал бандероль с каким-то медицинским журналом, перелистал его. И вдруг он подумал о Рашели. Почему не об Анне? Ведь он не вспоминал о Рашели уже многие месяцы. «Что с ней сталось? Где она теперь? Должно быть, в тропиках со своим Гиршем, далеко от Европы, далеко от войны». Он отложил на камин несколько брошюр, чтобы взять их с собой в Мускье. Сейчас в этих журналах засели сплошь старые врачи, не подлежащие мобилизации. Им-то лафа! Вот они и пользуются и печатают всякую заваль!… Он пробегал глазами оглавления. Изредка попадалась статья, присланная из фронтового госпиталя: какой-нибудь молодой врач, урвав свободный час, описывал интересный случай из своей практики. Главным образом хирург… Хоть в чём-то война пошла на пользу: хирургия двинулась вперёд. Он копался в этой куче, вытаскивал наудачу какую-нибудь брошюрку и бросал на камин. «Если бы только я мог дописать статью насчёт заболеваний дыхательных органов у детей, Себийон, конечно бы, её напечатал в своём журнале».
Пакет, оклеенный разноцветными марками, не похожий на другие, привлёк его внимание. Антуан взял его в руки и понюхал; снова он почувствовал этот странный аромат, который уже привлёк его внимание, а теперь разбудил любопытство; поводя ноздрями, он прочёл на конверте фамилию отправителя: «Мадемуазель Бонне. Госпиталь в Конакри. Французская Гвинея». Марки были проштампованы мартом 1915 года. Три года назад. В недоумении вертел он пакет в руках, взвешивал на ладони. Лекарство? Духи? Он разорвал бечёвку и высвободил из бумаги ящичек прямоугольной формы из какого-то коричнево-красного дерева, плотно забитый гвоздями. «Хм. А как же он открывается?» Антуан поискал глазами какой-нибудь инструмент. Чуть было не отложил ящичек, но вспомнил, что в кармане у него нож, привезённый ещё с фронта. Лезвие со скрипом скользнуло по краю ящичка; лёгкий нажим — и крышка подалась. Одуряющий запах коснулся его ноздрей, запах восточного курения, ладана, мирры, запах знакомый, но которого он, однако, не мог узнать. Осторожно, кончиками пальцев он раздвинул слой опилок: показались маленькие желтоватые шарики, блестящие, но запылённые. И вдруг прошлое ударило ему прямо в лицо: эти жёлтые зёрна — ожерелье из янтаря и мускуса! Ожерелье Рашели!
Он держал ожерелье между пальцами и бережно перетирал зёрна. Взгляд его затуманился. Рашель… Её белоснежная шея, завитки на затылке… Гавр, её отъезд на «Романии» ранним утром… Но откуда это ожерелье? Кто такая мадемуазель Бонне из Конакри? Март 1915 года… Что всё это означает?
Услыхав шаги в коридоре, он быстро спрятал ожерелье в карман. Жиз искала его, пора было завтракать. Она остановилась на пороге, втянула воздух.
— Как странно пахнет!
Антуан накинул простыню на груду брошюр и лекарств.
— Они ведь сюда свалили все лекарства.
— Ты идёшь? Всё готово.
Он пошёл за ней. Ладонь чувствовала, как теплеют в кармане холодные зёрна. Он думал о золотисто-белой коже Рашели.
Когда они уселись рядом в конце длинного стола, Жиз набралась храбрости:
— А теперь поговорим серьёзно о твоём здоровье.
Антуан поморщился. Он вообще сам охотно говорил о себе, О своей болезни, о своём лечении, но ему было приятно, чтобы его просили рассказывать, и поэтому он не спешил отвечать на её вопросы. Он сразу заметил, что вопросы были неглупые. Оказывается, их маленькая Жиз, к которой он всегда относился как к ребёнку, за три года работы в госпитале набралась кое-каких знаний. С ней можно было поговорить о медицине. И это ещё больше сблизило их. Видя, как внимательно она слушает, Антуан подробно описал свой «случай», все фазы, которые прошла его болезнь за последние месяцы. Если бы Жиз отнеслась к его рассказу легкомысленно или наговорила ему кучу ободряющих слов, он, возможно, преувеличил бы свои опасения. Но она слушала с таким напряжённым вниманием, смотрела таким озабоченным, испытующим взглядом, что он перешёл на самый успокоительный тон и заключил:
— В конечном счёте я выкарабкаюсь. (Он и в самом деле в глубине души думал так.) Как скоро, правда, неизвестно, — с надеждой добавил он, улыбаясь. — Выкарабкаться-то я выкарабкаюсь… Только вот — поправлюсь ли совсем? Вообрази, что я останусь калекой, с больной гортанью или с повреждёнными голосовыми связками, смогу ли я работать тогда, как прежде? Пойми, мне мало одного сознания, что я останусь жить. Меня нисколько не прельщает перспектива вести существование получеловека. Я должен быть уверен в том, что буду так же здоров, как прежде! Но это как раз менее вероятно!
Жиз перестала жевать, чтобы лучше слушать, лучше вникнуть в его слова. Она не мигая смотрела на него круглыми, удивлёнными глазами, детскими и преданными, как у существ примитивных. Нежность, внимательность, которых он был лишён в течение последних лет, казались ему сейчас особенно сладостными. Он засмеялся тихо, с надеждой:
— Менее вероятно, но не невозможно. При упорстве нет ничего невозможного!… До сих пор я добивался всего, чего сильно желал. Почему же мне не удастся на сей раз?… Я хочу выздороветь. И выздоровею.
При последних словах он повысил голос, закашлялся и вынужден был замолчать. Приступ был очень сильный и длился несколько минут, а Жиз тем временем, склонившись над тарелкой, украдкой наблюдала за ним. Она пыталась успокоить себя: «Он добьётся того, чего захочет. Он будет лечиться. Он выздоровеет».
Когда Антуан перестал кашлять, она повернулась к нему. Он знаком показал, что хочет помолчать.
— Выпей воды, — сказала Жиз, наливая воду в свой стакан. И, не в силах удержать вопрос, который уже давно готов был сорваться с её губ, она спросила:
— А сколько дней ты пробудешь с нами?
Он ничего не ответил. Именно этого вопроса хотелось ему избежать. На самом деле его отпустили на четыре дня. Но он решил сократить отпуск. Ему вовсе не улыбалась перспектива провести в Париже четыре долгих дня, довольствоваться случайным уходом, без конца уставать.
— Сколько же? — повторила она, обратив к нему вопросительный взгляд. — Неделю? Шесть дней? Пять?
Он отрицательно покачал головой. Глубоко вздохнул, улыбнулся и только тогда ответил:
— Я уезжаю завтра.
— Завтра! — Голос её задрожал от огорчения. — Значит, ты не поедешь со мной в Мезон-Лаффит?
— Это невозможно, Жиз, милая… На этот раз невозможно. Как-нибудь потом… Летом, быть может.
— Но я тебя совсем не видела! После стольких лет!… Завтра? И я не могу даже остаться с тобой в Париже: я должна возвратиться в Мезон сегодня вечером! Завтра утром начинается моё дежурство, меня там ждут. Подумай только! Я уже три дня здесь; а накануне моего отъезда привезли шесть новых раненых.
— Зато мы нынче проведём вместе целый день, — сказал он примирительным тоном.
— Нет, это тоже невозможно! вскричала она с отчаянием. — Я должна сейчас же ехать в Убежище. Нужно всё устроить с тётиной мебелью, все её дела, освободить комнату…
На глаза Жиз навернулись слёзы. Он вспомнил её детские горести. И снова ему пришла мысль: «Как было бы хорошо ощущать её заботу, жить в этой атмосфере нежности».
Он не знал, что сказать. Он и сам был расстроен оттого, что их встреча вышла такой куцей.
— Может быть, я смогу добиться продления отпуска, — начал он лицемерно. — Не знаю, право, но попытаюсь.
Глаза Жиз вспыхнули радостью, засмеялись. Омытые слезами, они стали ещё прекраснее. (И это тоже напомнило Антуану былые годы.)
— Вот это правильно, — сказала она, хлопая в ладоши. — И ты пробудешь у нас в Мезоне несколько дней.
«Какое она ещё дитя! — подумал он. — И как очарователен этот контраст чего-то совсем детского с цветущей женственностью».
Желая переменить разговор, он с серьёзным видом спросил:
— А теперь объясни-ка мне вот что. Как могло получиться, что никто не приехал с тобой в Париж? Это ведь не так далеко от Мезона! Оставить тебя одну во время похорон…
Жиз запротестовала:
— Но мы там ужасно заняты, ты и представить себе не можешь! Никак нельзя было… Ведь раз я уехала, остальным стало втрое больше дела!
Он невольно улыбнулся её негодованию. Тогда, чтобы окончательно убедить его, Жиз пустилась в пространные объяснения рассказывала о работе в госпитале, об условиях жизни в Мезоне и тому подобное…
(С половины сентября 1914 года, после Марны, г‑жа де Фонтанен, которую снедала жажда деятельности, задумала основать госпиталь в Мезон-Лаффите. У неё было там владение, доставшееся от отца, на опушке Сен-Жерменского леса; наниматели-англичане покинули Францию сразу же после объявления войны; старинный дом, таким образом, оказался свободным. Но помимо того, что дом был невелик, он находился далеко от вокзала и магазинов. Тогда-то г‑жа де Фонтанен и обратилась к Антуану с просьбой предоставить ей виллу г‑на Тибо, которая была значительно просторнее её дачи и расположена поблизости от «всего». Антуан, разумеется, согласился и тут же написал Жиз в Париж, чтобы она вместе с прислугой и г‑жой де Фонтанен переоборудовала виллу. Г‑жа де Фонтанен заручилась также сотрудничеством своей племянницы Николь Эке, жены хирурга, окончившей ещё до замужества курсы сестёр милосердия. Тут же был создан специальный комитет под контролем Общества помощи раненым воинам. И полтора месяца спустя наскоро оборудованная вилла Тибо уже значилась в списках Санитарной службы под названием «Госпиталь № 7» и была готова к приёму первой партии выздоравливающих. С тех пор госпиталь № 7, которым управляли г‑жа де Фонтанен и Николь, не пустовал ни одного дня.)
Антуан знал обо всём этом из писем. Он был счастлив, что поместье отца на что-то пригодилось, и особенно радовался за Жиз: её праздная жизнь в Париже тревожила Антуана, и теперь он был доволен, что Жиз нашла тёплый приём в семье Фонтаненов. Но, по правде говоря, он не проявлял большого интереса ни к деятельности госпиталя № 7, ни к даче Фонтаненов, которая под управлением неутомимой Клотильды, бывшей кухарки г‑на Тибо, превратилась в своеобразный фаланстер, — там жили Николь и Жиз, там осел после ампутации ноги Даниэль, там поселилась, по возвращении из Швейцарии, Женни с ребёнком. Поэтому он сейчас с интересом слушал болтовню Жиз; существование маленькой группки людей, о которой он думал не так уж часто, вдруг обрело в его глазах реальность.
— Из нас всех больше всего достаётся Женни, — поясняла Жиз, увлечённая разговором. — Она не только возится с Жан-Полем, но и заведует бельевой; а ты представить себе не можешь, что это такое: стирать, гладить, штопать, изо дня в день вести отчётность, распределять бельё в госпитале на тридцать пять коек, а иной раз на сорок или даже на сорок пять. К вечеру она просто валится с ног. Всю вторую половину дня она проводит в госпитале, но по утрам остаётся на даче из-за малыша… Госпожа де Фонтанен, так та, можно сказать, днюет и ночует в госпитале: она взяла себе комнату над конюшней, помнишь?
Антуану казалось странным, что Жиз (племянница целомудренной Мадемуазель) говорит о Женни и её материнстве как о самой обыкновенной вещи. «Правда, — думал он, — это было три года назад… И потом, что прежде могло показаться скандальным, сейчас, когда происходит всеобщая переоценка ценностей, принимается много проще».
— И ты думал побывать в Париже и не посмотреть нашего малыша? — с упрёком вздохнула Жиз. — Женни будет в отчаянии.
— А ты никому ничего не говори, глупышка.
— Нет, — ответила Жиз странно серьёзным тоном и вдруг потупилась. — От Женни я ничего не желаю скрывать и не буду.
Антуан удивлённо взглянул на неё и промолчал.
— Ты думаешь, тебе продлят отпуск? — снова приступила она.
— Попытаюсь.
— А как?
Он продолжал сочинять:
— Попрошу Рюмеля позвонить в военное учреждение, от которого это зависит.
— Рюмель… — повторила задумчиво Жиз.
— Всё равно я хотел заехать к нему сегодня. Я ни разу не видел его с тех пор, как… Хочу поблагодарить его за хлопоты по нашему делу.
Первый раз в течение этого дня разговор коснулся смерти Жака. Лицо Жиз вдруг передёрнулось, на смуглой коже выступили пятна.
(Осенью 1914 года она долго не хотела верить, что Жак умер. Упорное молчание Жака, сообщение его женевских друзей о его исчезновении, печальная уверенность Женни, Антуана — ничто не могло её переубедить. «Он просто воспользовался тем, что сейчас война, и снова убежал, — упрямо думала она. — Он опять вернётся к нам». И, молясь за упокой его души, продолжала ждать живого Жака. В это-то время она и привязалась к Женни. Привязалась сначала не без расчёта, даже несколько неприглядного: «Когда Жак вернётся, он увидит, что мы дружим; я останусь при них третьей. И, может быть, он будет мне благодарен за то, что я заботилась о Женни во время его отсутствия…» Когда от Рюмеля стало известно о сгоревшем аэроплане, когда она своими глазами прочла копию официального донесения, ей пришлось признать очевидность случившегося. Но в глубине сердца неясное предчувствие говорило, что это ещё не вся правда. Даже теперь бывали мгновения, когда она думала: «А вдруг?»
Жиз снова наклонила голову, чтобы не встречаться взглядом с Антуаном; несколько мгновений она сидела молча, с трудом удерживая слёзы, будто что-то внезапно оборвалось в ней. Наконец, чтобы не разрыдаться, она стремительно поднялась с места и пошла в буфетную.
«Как она раздалась, — подумал Антуан, следя за ней глазами и досадуя, что невольно её огорчил. — Бёдра! Грудь! По фигуре ей можно дать на десять больше, лет тридцать, по крайней мере!»
Он вытащил из кармана ожерелье. Маленькие, пахнувшие мускусом зёрнышки сизо-свинцового оттенка, величиной с вишнёвую косточку, чередовались с бусинами старого янтаря, и формой и цветом напоминавшими мирабель. Такая же темноватая желтизна, чуть прозрачная, чуть тусклая — желтизна перезревшей мирабели. Машинальным движением он вертел ожерелье между пальцами, янтарь теплел, и Антуану казалось, будто он только что снял ожерелье с шеи Рашели.
Когда вошла Жиз с блюдом клубники, вся горечь печали ещё так ясно читалась на её лице, что Антуан почувствовал волнение. Пока она ставила блюдо на стол, он молча погладил её смуглую руку, перехваченную у запястья серебряным браслетом. Жиз вздрогнула; ресницы её затрепетали… Избегая его взгляда, она села на место, и две крупные слезы выступили на её глазах. Потом, не скрывая больше своего горя, она повернулась к Антуану со смущённой улыбкой и несколько мгновений молчала.
— Какая я глупая, — вздохнула она наконец. И стала чинно посыпать клубнику сахаром. Но тут же поставила сахарницу на стол и резко выпрямилась. — Знаешь, отчего я больше всего страдаю, Антуан? Никто вокруг меня не произносит его имени… Женни не перестаёт думать о нём, я это знаю, чувствую; она и маленького так горячо любит потому, что он сын Жака… И Жак всегда с нами, любовь, которую я питаю к Женни, рождена памятью о Жаке. А разве она стала бы относиться ко мне так нежно, разве стала бы обращаться со мной, как с сестрой, не будь этого? Но никогда, никогда Женни не говорит со мной о нём, будто нами обеими владеет какая-то тайна, связывает нас навсегда, и мы никогда не напоминаем о ней ни словом. Но меня это гнетёт, Антуан… Я сейчас тебе скажу, — продолжала она, почти задыхаясь. — Она гордая, Женни, с ней нелегко. Она… Я её хорошо теперь знаю!… Я её люблю, я жизнь бы отдала за неё и за малыша! Но я страдаю. Страдаю оттого, что она такая замкнутая, такая… не знаю, как и сказать… Видишь ли, я думаю, что она мучается мыслью, что Жака все, кроме неё, недооценивали. Воображает, будто лишь она одна его понимала! И во что бы то ни стало, всеми силами души цепляется за то, что была единственной. Вот почему она не желает ни с кем о нём говорить. Особенно со мной! И всё же… Всё же…
Крупные слёзы катились по щекам Жиз, хотя лицо её, внезапно постаревшее, уже не выражало печали, а только страсть, гнев, ещё что-то дикарское, чего Антуан не мог постичь. Он задумался. Он был удивлён: никак он не предполагал, что Женни и Жиз могут сойтись так близко.
— Не знаю, известно ли ей… о моих чувствах к Жаку, — продолжала Жиз тише, но голос её по-прежнему прерывался. — А мне так хотелось бы поговорить с ней об этом в открытую! Мне нечего от неё скрывать… Мне так хотелось бы, чтобы она знала всё! Даже о том знала, что если я её тогда ненавидела — да, да, страстно ненавидела, то сейчас — всё перевернулось; с тех пор как Жак умер, все мои чувства к нему (её загоревшиеся глаза чуть ли не гипнотизировали) я перенесла на неё, на их ребёнка!
Антуан уже почти перестал слушать, он видел только вздрагивающие тёмные веки Жиз, длинные ресницы, которые медленно подымались и опускались, то открывая, то приглушая сверкание зрачков, подобно мигающему свету маяка. Он подпёр щёку рукой и с наслаждением вдыхал аромат, который шёл от его пальцев, всё ещё пропитанных благовонием мускуса.
— Теперь они двое — вся моя семья, — снова заговорила Жиз, делая над собой усилие, чтобы казаться спокойной, — Женни обещала мне, что не оставит меня никогда…
«Если бы я предложил, согласилась бы она поселиться со мной?» — подумал Антуан.
— Да, обещала. И, что бы ни случилось в дальнейшем, это облегчает мне жизнь, помогает мириться с будущим, понимаешь? Для меня на свете не существует теперь никого, кроме неё и нашего маленького!
«Нет, не согласится», — решил он. Однако он с удивлением улавливал в звуках её дрожащего голоса какие-то диссонирующие ноты, говорившие о многом… «Как много странного, — думалось ему, — в этой близости двух женских сердец, двух вдовьих сердец! Нежность, конечно. Но и наверняка ревность. И не без ядовитой примеси ненависти. И всё это образует ту буйную мешанину, которая дьявольски похожа на любовь».
Жиз продолжала говорить; но теперь уже этот неудержимый монолог-жалоба облегчал ей сердце.
— Какое удивительное существо Женни… Благородная, деятельная… Чудесная! Но как она сурова со всеми. Сурова, даже несправедлива к Даниэлю… И ко мне тоже, я это чувствую… О, она имеет на это право, я ведь ничто по сравнению с ней! Но не всегда же она права. Она в ослеплении, она верит только себе, не допускает и мысли, что кто-нибудь может думать по-иному, чем она… А ведь я ничего не требую особенного! Если она не хочет, чтобы Жан-Поль рос в вере своего отца, пусть так, я не в силах её переубедить… Но пусть она хотя бы окрестит его у пастора! — Взгляд Жиз стал жестоким; и так же, как некогда Мадемуазель, она упрямо покачала головой, наморщив выпуклый лоб и непримиримо стиснув губы. — А ты как считаешь? — воскликнула она, вдруг повернувшись к Антуану. — Пусть делает из него протестанта, если хочет! Но пусть не воспитывает сына Жака, как какую-нибудь собачонку!
Антуан сделал уклончивый жест.
— Ты не знаешь нашего малыша, — продолжала Жиз. — Это натура страстная, ему будет нужна вера!… — Она вздохнула и вдруг добавила уже другим, страдальческим тоном: — Совсем как Жак! Ничего не случилось бы, если бы Жак не утратил веры! — И снова лицо её, удивительно подвижное, преобразилось, смягчилось, и восхищённая улыбка всё ярче светилась в её глазах. — Он так похож на Жака, наш мальчик! Такой же тёмно-рыжий, как и Жак! Его глаза, его руки! И в три года — такой своевольный! Такой норовистый, а иногда хитрый. — В голосе её не осталось и следа прежней злобы. Она рассмеялась от всего сердца. — Он зовёт меня «тётя Жи».
— Ты говоришь, своевольный?
— Совсем как Жак. Те же вспышки гнева, помнишь? Глухого гнева… И тогда он убегает в самый дальний конец сада и что-то там обдумывает своё.
— Умный?
— Очень. Всё понимает, угадывает. И какая чуткость! От него всего можно добиться лаской. Но если ему противоречить, если что-нибудь запретить, он хмурит брови, сжимает кулачки, себя не помнит. Настоящий Жак. — Она помолчала, задумалась о чём-то. — Даниэль очень удачно его снял. Кажется, Женни послала тебе карточку?
— Нет. Женни никогда не посылала мне ни одной фотографии своего сына.
Жиз удивлённо подняла на Антуана глаза, как бы спрашивая о чём-то, хотела что-то сказать, но удержалась.
— У меня в сумочке есть его карточка… Хочешь посмотреть?
— Конечно.
Жиз притащила сумочку и вынула оттуда две маленькие любительские фотографии.
На одной, очевидно прошлогодней, Жан-Поль был снят со своей матерью: это была прежняя, но немного пополневшая Женни, лицо стало круглей, черты спокойные, даже строгие. «Она будет похожа на госпожу де Фонтанен», — подумал Антуан. Женни была в чёрном платье; она сидела на ступеньке террасы, прижав к себе сына.
На другой, очевидно, более поздней карточке Жан-Поль был снят один: на нём было полосатое джерси, плотно облегавшее его маленькое, на редкость крепкое тельце; он стоял, весь напрягшись, сердито нагнув головёнку.
Антуан долго смотрел на обе карточки. Вторая особенно напомнила ему Жака; та же форма головы, тот же проницательный взгляд исподлобья, тот же рот, челюсть, крупная челюсть, как у всех Тибо.
— Видишь, — поясняла Жиз; она стояла, наклонившись, за плечом Антуана, — он тут играл песком. Видишь, вот тут его лопатка; он бросил её, рассердился, потому что прервали его игру, и отошёл к стене…
Антуан поднял голову и улыбнулся.
— Значит, ты очень любишь малыша, да?
Жиз ничего не ответила, но улыбнулась, и ничто не могло быть красноречивее этой открытой улыбки, полной восхищения и нежности.
И вдруг — Антуан ничего и не заметил — она смутилась, как смущалась каждый раз, вспоминая тот свой бессмысленный поступок… (Случилось это два года назад, нет, даже больше: Жан-Поль был совсем крошка, его ещё не отняли от груди… Жиз очень любила держать его на руках, баюкать, смотреть, как он засыпает у неё на коленях; и когда она видела, как Женни кормит ребёнка, яростное чувство отчаяния, зависти овладевало ею. Однажды вечером Женни оставила ребёнка под её присмотром, в воздухе висела предгрозовая гнетущая духота, и Жиз, повинуясь безотчётному искушению, унесла малыша к себе в комнату, заперлась там и дала ему грудь. Ох, как жадно он припал к соску крошечным ротиком; он сосал её грудь, кусал, тискал… Жиз страдала несколько дней: больше от синяков, чем от угрызений совести. Совершила ли она грех? Она немножко успокоилась лишь после того, как полунамёками призналась в своём проступке на исповеди и сама наложила на себя длительное покаяние. И уже никогда не повторяла этого больше…)
— А часто у него так бывает? Вот, что он не хочет слушаться? — спросил Антуан.
— О да, очень часто! Но Даниэль с ним справляется. Он больше всех слушается Даниэля. Должно быть, потому, что Даниэль — мужчина. Да, да. Он обожает мать; и меня тоже очень любит. Но мы женщины. Как бы тебе объяснить? Он уже и сейчас ясно сознаёт своё мужское превосходство. Не смейся, пожалуйста. Поверь мне. Это чувствуется в десятках мелочей.
— Я склонен думать, что ваш авторитет слабее в его глазах потому, что вы всегда с ним; а с дядей он бывает реже…
— Как реже? Но ведь он чаще бывает с дядей, чем с нами, потому что мы в госпитале. Даниэль, наоборот, сидит с ним почти целый день.
— Даниэль?
Жиз сняла руку с плеча Антуана, слегка отодвинулась и села.
— Ну да. Почему это тебя удивляет?
— Я что-то плохо представляю себе Даниэля в роли няньки…
Жиз не поняла его слов; она узнала Даниэля уже после ампутации.
— Наоборот. Малыш составляет ему компанию. Дни у нас в Мезоне длинные.
— Но теперь, когда Даниэля освободили от военной службы, он ведь может начать работать?
— В госпитале?
— Нет, рисовать, как прежде?
— Рисовать? Я никогда не видала, чтобы он рисовал…
— А часто он ездит в Париж?
— Никогда не ездит. Он всё время или на даче, или в саду.
— Ему действительно так трудно ходить?
— О нет, вовсе не потому. Надо приглядеться, чтобы заметить его хромоту, особенно теперь, с новым протезом… Ему просто никуда не хочется выезжать. Он читает газеты. Присматривает за Жан-Полем, играет с ним, гуляет с ним около дома. Иногда помогает Клотильде почистить горошек или ягоды для варенья. Иногда разравнивает граблями песок перед террасой. Но редко… Мне кажется, что он просто такой человек — спокойный, безразличный, немного сонный…
— Это Даниэлъ-то?
— Ну да.
— Никогда он не был таким, как ты говоришь… Он, должно быть, очень несчастлив.
— Да что ты. Он, по-моему, даже никогда не скучает. Во всяком случае, никогда не жалуется. Если он и бывает иной раз угрюмым, — только не со мной, а с другими, — так это потому, что к нему не умеют подойти. Николь его дразнит, подзадоривает, и зря; Женни тоже не умеет к нему подступиться, она оскорбляет его своим молчанием, жестокостью. Женни добрая, очень добрая, но она не умеет это показать; никогда у неё не находится слова, жеста, от которого становится легко на душе.
Антуан уже смирился и молчал. Но вид у него был такой ошеломлённый, что Жиз рассмеялась.
— Ты, должно быть, просто не знаешь Даниэля. Он всегда был немного избалован… И ужасно ленивый!
Они давно кончили завтрак. Жиз взглянула на часы и быстро поднялась.
— Сейчас уберу со стола, а потом поеду.
Она стояла перед ним и не спускала с него нежного взора. Ей было тяжело оставлять Антуана в пустой квартире одного, больного. Она хотела сказать ему что-то, но не решилась. Дружеская, робкая улыбка мелькнула в её глазах, потом улыбнулись и губы.
— А если я к концу дня заеду за тобой? И если ты проведёшь вечер с нами в Мезоне, всё лучше, чем оставаться здесь одному!
Он отрицательно покачал головой.
— Во всяком случае, не сегодня. Вечером я должен повидаться с Рюмелем. А завтра я у Филипа. И потом, здесь у меня разные дела, надо найти выписки…
Он размышлял. Вполне можно возвратиться в Мускье в пятницу вечером. Следовательно, ничто не помешает провести два дня в Мезон-Лаффите.
— А куда вы меня поместите?
Прежде чем ответить, Жиз быстро наклонилась к нему и поцеловала с сияющим радостью лицом:
— Где? Ну конечно, на даче! Там есть две свободные комнаты.
Он всё ещё держал в руке фотографию Жан-Поля и время от времени бросал на неё взгляд.
— Ладно, постараюсь продлить отпуск… И завтра к концу дня… — Он протянул руку, в которой была карточка Жан-Поля. — Можно взять себе?
Хотя было воскресенье, Рюмель сидел в своём кабинете на Кэ-д’Орсе, куда и позвонил ему Антуан, оставшись один после ухода Жиз. Дипломат выразил сожаление, что не располагает свободным временем, и попросил Антуана заехать за ним, чтобы вместе поужинать.
В восемь часов Антуан подъехал к зданию министерства. Рюмель поджидал его внизу у лестницы, где горела синяя лампочка. В полумраке, предусмотренном правилами военного времени, бесшумно сновали запоздалые посетители и чиновники, расходившиеся по домам; вестибюль казался полным странных, таинственных теней.
— Поедем к «Максиму», вам нужно немного встряхнуться после лазаретной жизни, — предложил Рюмель, с любезной и покровительственной улыбкой подводя Антуана к автомобилю с флажком на радиаторе.
— Ну какой из меня сотрапезник, — признался Антуан, — вечером я пью только молоко.
— У них замечательное молоко — ледяное! — сказал Рюмель, решивший во что бы то ни стало пообедать у «Максима».
Антуан согласился. Он был разбит после целого дня, проведённого за разборкой книг, и не без трепета ждал бесконечных разговоров за столиком ресторана. Поэтому он поспешил предупредить Рюмеля, что говорить ему трудно и приходится щадить свои голосовые связки.
— Вот удача для такого болтуна, как я! — воскликнул дипломат. Он с умыслом взял этот шутливый тон, желая скрыть тяжёлое впечатление, которое произвели на него заострившиеся черты Антуана, его глухой и сдавленный голос.
При ярком ресторанном освещении худоба Антуана поразила его ещё больше. Но он поостерёгся расспрашивать Тибо о здоровье и после нескольких вопросов, заданных небрежным тоном, быстро переменил тему разговора.
— Никаких супов. Устриц, пожалуй. Хотя сезон кончается, они недурны… Я здесь часто обедаю.
— Я тоже часто бывал здесь, — пробормотал Антуан. Он медленно обвёл глазами зал и задержал взгляд на старом метрдотеле, который стоял рядом в ожидании заказа. — Вы не узнаёте меня, Жан?
— О, конечно, узнаю, сударь, — ответил тот, склонившись с привычной улыбкой.
«Лжёт, — подумал Антуан, — раньше он меня всегда называл „господин доктор“».
— Отсюда рукой подать до моей службы, — продолжал Рюмель. — Очень удобно, особенно в те вечера, когда объявляют тревогу: стоит только перейти улицу — и попадаешь в прекрасное убежище морского министерства.
Пока Рюмель рассматривал меню, Антуан молча наблюдал за ним. И Рюмель тоже сильно изменился. Его львиная физиономия обрюзгла, грива волос заметно поседела; бесчисленные морщины вокруг глаз бороздили кожу того особого оттенка, который встречается только у стареющих блондинов. Глаза были по-прежнему ярко-синие, живые, но под глазами набрякли лиловатые мешки, а скулы покрылись сеткой фиолетовых прожилок.
— А что на десерт, решим потом, — закончил Рюмель с усталым видом, возвращая карточку метрдотелю. Откинув назад голову, он закрыл лицо обеими руками и, прижимая пальцами горевшие от усталости веки, глубоко вздохнул. — Вот так-то, мой милый, у меня с момента мобилизации ни одного свободного дня не было. Я выдохся.
Это было заметно. Как у многих нервных людей, многомесячная усталость сказывалась у него в каком-то лихорадочном возбуждении. Антуан помнил другого Рюмеля. Рюмеля четырнадцатого года — самоуверенного, безукоризненно владевшего собой человека, немножко фата, который мог болтать о чём угодно, но всегда с привычной профессиональной сдержанностью. А теперь, после четырёх лет изнурительной работы, он стал другим, смеялся резким, отрывистым смехом, часто моргал, излишне жестикулировал, беспорядочно менял предмет разговора, а на его багровом лице болезненное оживление сменялось выражением самого мрачного уныния. Всё же он старался держаться молодцом, как в прежние времена. Минутная слабость, невольные проявления усталости каждый раз уступали место кратковременному подъёму. Он чуть откидывал голову, широким жестом приглаживал свою шевелюру и вновь расцветал улыбкой, в которой сияла былая жизнерадостность.
Антуан начал было благодарить его за розыски Жака и за ту помощь, которую он оказал Женни, когда та решила уехать в Швейцарию, но Рюмель решительно остановил его:
— Да бросьте, дорогой!… Не стоит говорить об этом… — И он легкомысленно воскликнул: — Очаровательная женщина, ну просто очаровательная!…
«Очевидно, светский человек не может не быть глуповатым», — подумал Антуан.
Перебив Антуана, Рюмель уже не упускал из рук инициативы разговора. Он пустился подробно рассказывать Антуану, как будто перед ним был посторонний слушатель, о всех демаршах, предпринятых для розысков Жака. Всё сохранилось в его памяти с поразительной точностью: не задумываясь ни на минуту, он перечислял имена должностных лиц, даты.
— Печальный конец, — вздохнул он в заключение. — Почему же вы не пьёте молоко? Пейте, пока холодное. — Рюмель бросил на Антуана нерешительный взгляд, прихлебнул из стакана, отёр свои торчащие, как у кота, усы и снова вздохнул: — Да, печальный конец… Поверьте, я много думал о вас… Но, принимая в расчёт все обстоятельства, ваши убеждения… Уважаемое имя… позволительно спросить — не явилась ли эта смерть, хотя бы для семьи… ну, в общем… счастливой развязкой?
Антуан нахмурился, но ничего не ответил. Слова Рюмеля задели его за живое. Однако нельзя было не признать, что, когда стала известна правда о последних днях Жака, ему и самому не раз приходило в голову подобное соображение. Да, приходило; но только прежде — не сейчас; и при мысли, что он мог так думать, Антуан почувствовал мучительный стыд. Годы войны, долгие бессонные ночи раздумий в госпитале внесли немалую сумятицу в прежние его суждения.
Ему совсем не хотелось говорить с Рюмелем о своих личных делах. И особенно здесь, в ресторане. С тех пор как они вошли в этот зал, где он так часто обедал с Анной, чувство неловкости всё росло. Антуан наивно удивился, увидев, что этот роскошный ресторан так переполнен сейчас, на сорок четвёртом месяце войны. Все столики заняты, как в былые времена в дни особенного наплыва посетителей. Разве что было меньше женщин и одеты они не так элегантно. Многие сохраняли и здесь свои повадки сестёр милосердия. Большинство мужчин — военные; в хорошо пригнанных, блестящих лаком портупеях, они явно рисовались, выставляя напоказ свои разукрашенные разноцветными ленточками мундиры. Десяток фронтовых офицеров, проводивших отпуск в столице; но большинство — из парижского гарнизона и из генерального штаба. Много авиаторов (привлекавших всеобщее восторженное внимание), шумных, с грустными и немного сумасшедшими глазами; казалось, они опьянели, ещё не начав пить. Пёстрая коллекция итальянских, бельгийских, румынских, японских мундиров. Несколько морских офицеров. Но особенно много англичан во френчах защитного цвета, с отложными, воротничками и в белоснежном бельё, — эти пришли сюда поужинать с шампанским.
— Обязательно напишите мне, когда совсем поправитесь, — любезно заметил Рюмель. — Вам незачем возвращаться на фронт. Вы своё отстрадали.
Антуан хотел было объяснить: ещё зимой 1917 года, когда он был признан оправившимся после первого ранения, его прикомандировали к тыловому госпиталю… Но Рюмель продолжал разглагольствовать:
— Про себя я почти наверняка могу сказать, что теперь уже до конца войны просижу в министерстве. Когда премьером стал господин Клемансо, меня чуть было не послали в Лондон; если бы не президент Пуанкаре, — а он всегда прекрасно ко мне относился, — и, особенно, если бы не вмешательство господина Вертело, которого я знаю, как самого себя, знаю все его причуды и которому я нужен, — меня бы наверняка загнали в Лондон. Конечно, жить там сейчас довольно интересно. Но я не был бы, как теперь, в центре событий. А это всё-таки ни с чем не сравнимое чувство!
— Охотно верю… Хотя бы потому что вы принадлежите к числу тех немногих избранников, которые хоть что-то понимают в происходящем. И, как знать, даже могут отчасти предвидеть будущее.
— О, — прервал его Рюмель, — понимают лишь самую малость, а предвидят ещё того меньше… Можно, милый мой, знать оборотную сторону медали и всё-таки не понимать ничего из того, что происходит, дай-то бог хоть задним числом понять что-нибудь. Не воображайте, что сейчас есть хоть один государственный деятель, — будь то даже такая цельная и деспотическая фигура, как Клемансо, — который непосредственно воздействовал бы на ход событий. И его тоже события влекут за собой на буксире. Управлять государством во время войны — это всё равно, что вести судно, которое дало течь в нескольких местах разом; остаётся только изобретать ежечасно новые трюки ради своего спасения и заделывать наиболее опасные пробоины; мы живём, как на корабле, терпящем бедствие; едва успеваешь сделать запись в судовом журнале, взглянуть на карту, взять наудачу курс… Господин Клемансо поступает, как и все прочие: он покоряется ходу событий и, когда может, использует их. По своему служебному положению я имею возможность наблюдать его довольно близко. Любопытный субъект… — Рюмель напустил на себя задумчивый вид и, притворяясь, что с трудом подбирает нужные слова, продолжал: — Господин Клемансо, видите ли, представляет собой парадоксальную смесь природного скепсиса… головного пессимизма и непоколебимого оптимизма; но скажем прямо — дозировано всё это превосходно! — Тонкая улыбка приподняла даже уголки его век, казалось, он сам наслаждается своей импровизацией, смакует прелесть только что найденных формулировок. На самом же деле это был штамп, которым Рюмель угощал уже в течение многих месяцев каждого нового собеседника. — И потом, — продолжал он, — сей великий скептик движим слепой верой: он твёрд, как гранит, в своём убеждении, что родина господина Клемансо не может быть разбита. А это, друг мой, величайшая сила! Даже сейчас, когда (скажу вам на ушко) поколеблена вера самых крайних оптимистов, для нашего старого патриота победа — дело решённое. Решённое потому, что дело Франции не может не восторжествовать, по высшему велению, во всём своём блеске!
Антуан, тихонько покашливая (за соседним столиком английский офицер закурил сигару), напрасно пытался вставить слово. Он прикрыл рот салфеткой; голос его, и без того слабый, был еле слышен, так что можно было разобрать только:
— …американская помощь… Вильсон[211].
Рюмель счёл нужным сделать вид, что всё прекрасно расслышал. Он даже притворился крайне заинтересованным.
— Ну знаете ли… — сказал он, задумчиво поглаживая себя по щеке, — для нас, людей осведомлённых, президент Вильсон… Нам здесь, во Франции, да и в Англии тоже, приходится делать вид, что мы почтительно прислушиваемся ко всем фантазиям этого американского профессора; но мы не заблуждаемся на его счёт. Ограниченный ум, лишённый всякого ощущения относительности. И это государственный деятель!… Он пребывает в нереальном мире, который целиком создан воображением мистика… Не дай бог дожить до того дня, когда этот пуританин, этот вульгарный моралист вздумает ковыряться в хрупкой машине наших старых европейских дел.
Антуану хотелось бы возразить. Но голос по-прежнему ему не повиновался. Вильсон, как казалось Антуану, был единственным среди великих мира сего, кто мог видеть дальше войны, единственным, кто мог представить себе будущее человеческого рода. Он в знак протеста энергично махнул рукой.
Рюмель самодовольно усмехнулся:
— Нет, вы это серьёзно, мой милый? Но не верите же вы на самом деле всем этим бредням президента Вильсона? Их могут принимать всерьёз только по ту сторону Атлантического океана, в их ребяческой, полудикарской стране. Но здесь, в нашей старой и мудрой Европе… Подите вы! Пересадить на нашу почву эти утопии — значит, подготовить хорошенький кавардак. Ничто не может принести больше зла, чем иные громкие слова, которые принято писать с большой буквы: «Право», «Справедливость», «Свобода» и так далее… А ведь во Франции, знавшей Наполеона Третьего, пора бы уже понять, к каким бедствиям приводит «великодушная» политика.
Он положил на скатерть мясистую, покрытую веснушками руку и доверительно нагнулся к Антуану:
— Впрочем, люди осведомлённые утверждают, будто президент Вильсон вовсе уж не так прост, каким хочет казаться, и что он сам не слишком верит в свои «Послания»… Этот бард «мира без победы», по всей видимости, питает вполне земной замысел — воспользоваться создавшимся положением, чтобы взять Старый Свет под опеку Америки и тем помешать союзникам занять, по праву победителей, господствующее положение в международных делах. Это, заметим в скобках, свидетельствует о большой его наивности! Ибо нужно действительно быть крайне простодушным, чтобы предполагать, будто Франция и Англия станут тратить свои силы в многолетней изнурительной борьбе, не имея в виду извлечь из неё серьёзные материальные выгоды!
«Но, — возражал про себя Антуан, — разве установление настоящего мира, прочного мира, не было бы для европейских народов самой материальной из всех выгод войны?» Но он промолчал. Ему становилось всё хуже — от жары, от шума, запаха пищи, к которому примешивался запах табака. Его подавленное состояние обострилось до крайности. «Зачем я здесь? — думал он, злясь на самого себя. — Хорошенькая предстоит мне ночь!»
Рюмель ничего не замечал. Казалось, ему доставляло какое-то особенное удовольствие поносить Вильсона. В кулуарах на Кэ-д’Орсе в течение последних месяцев Вильсон был оселком, на котором господа дипломаты оттачивали своё свирепое остроумие. Рюмель кончал каждую фразу гортанным, мстительным смешком и так вертелся на стуле, будто сидел на раскалённых углях.
— К счастью, президент Пуанкаре и господин Клемансо, как настоящие, реальные политики и настоящие латиняне, каковыми они являются, раскусили не только тщету этих химер, но также и скрытую манию величия, владеющую президентом Вильсоном… Манию, которой можно воспользоваться… и не без выгоды! В настоящий момент важно выкачать из Америки как можно больше горючего, оружия, аэропланов и солдат. А ради этого можно и не противоречить всесильному поставщику. Наоборот, в случае надобности даже потакать его слабостям. Ну, как потакают буйно помешанным! И, поверьте, плоды этой тактики уже вполне ощутимы! — Он нагнулся к Антуану и шепнул ему прямо в ухо: — Знаете ли вы, что именно благодаря двум миллионам тонн горючего, которые он отпустил нам в течение нескольких недель, и благодаря трёмстам тысячам солдат, которых он посылает нам ежемесячно, мы сумели продержаться в нынешнем году после разгрома англичан в Пикардии. Значит, надо продолжать в том же духе. Потакать маниям и химерам Лоэнгрина в пенсне[212]… Вот когда на нашей французской земле соберётся на смену французам достаточно солидная американская армия, тогда мы сможем передохнуть и полюбуемся со стороны, как американцы будут таскать для нас каштаны из огня!
Антуан задумчиво глядел, как расправляется Рюмель с бифштексом, — он заказал себе недожаренный, с кровью. Антуан поднял руку, будто хотел попросить слова.
— Значит, вы полагаете… война — ещё на многие годы?
Рюмель отбросил салфетку, слегка откинулся на спинку стула.
— На многие годы? Нет, по правде сказать, я так не думаю. Больше того: я даже думаю, что возможны всякие счастливые неожиданности. — Он помолчал, разглядывая свои ногти. — Послушайте, Тибо, — начал он, снова понижая голос, чтобы его не услышали за соседними столиками. — Вот что я вспомнил. Было это в феврале пятнадцатого, года. Как-то вечером господин Дешанель[213] заявил мне: «Сроки и ход этой войны неисповедимы. Я лично считаю, что у нас — началась полоса войн, как при Революции и Империи. Возможны передышки; но окончательный мир ещё далеко!…» Но тогда я счёл, что сказал он так просто ради красного словца. А сейчас… Сейчас я склонен считать это своего рода пророчеством. — Он замолчал, поиграл солонкой и добавил: — Настолько даже, что, если завтра, после какой-нибудь блестящей победы союзников, Центральные державы согласятся сложить оружие, я повторю вместе с Дешанелем: «Наступила передышка, но окончательный мир ещё далеко».
Он вздохнул и всё тем же назидательным тоном, который злил Антуана, разразился пышной тирадой о различных фазах войны, начиная с момента вторжения в Бельгию. Отцеженные, сведённые к чётким схемам события следовали одно за другим с впечатляющей логичностью. Казалось, речь идёт о разборе шахматной партии. Война, которую Антуан прошёл сам, день за днём, отступила в прошлое и предстала перед ним в своём историческом аспекте. В красноречивых устах дипломата Марна, Сомма, Верден — все эти слова, которые раньше вызывали в Антуане свои, живые, личные трагические воспоминания, — вдруг лишались реальности, становились параграфами какого-то специального отчёта, названиями глав какого-то учебного пособия, предназначенного для будущих поколений.
— Вот как мы и подошли к нынешнему, 1918 году, — заключил Рюмель. — Вступление в войну Соединённых Штатов сжимает кольцо блокады, деморализует германцев. Логически — это их неизбежное поражение. Перед лицом этого нового факта им оставалось только два выхода: выторговать какой ни на есть мир, пока ещё не ушло время, или очертя голову снова ринуться в наступление, чтобы добиться победы до прибытия основной массы американских войск. Они выбрали наступление. Отсюда сокрушительный мартовский удар в Пикардии. И опять они чуть было не разгромили нас. Естественно, что они готовы повторить эту попытку. Вот каково положение. Удастся ли им этот ход? Вполне возможно, никто не может поручиться, что мы не будем вынуждены просить мира ещё до лета. Но если они провалятся, — будет бита их последняя карта. Тогда они проиграют войну, всё равно, станем ли мы, не предпринимая ничего, ожидать подмоги американцев или — таков, говорят, проект генерала Фоша[214] — бросим в бой по всей линии фронта наши последние людские резервы и добьёмся серьёзных успехов ещё до того, как в игру вступят американцы. Поэтому-то я и говорю: настоящий мир, мир окончательный, ещё далеко; но передышка, по всей видимости, довольно близка.
Ему пришлось прервать свою речь: у Антуана начался такой сильный приступ кашля, что Рюмелю на сей раз не удалось сделать вид, будто он ничего не замечает.
— Простите меня, мой милый. Я вас совсем замучил своей болтовнёй… Едем.
Он подозвал метрдотеля, вытащил из кармана брюк — на манер американских солдат — пригоршню смятых кредиток и небрежно расплатился.
На улице Ройяль было темно. Автомобиль с потушенными фарами ждал их у входа в ресторан.
Рюмель задрал голову.
— Небо чистое, они, пожалуй, могут нагрянуть ночью… Я поеду обратно в министерство, узнаю, что там нового. Но сначала отвезу вас.
Прежде чем усесться в машину, где уже сидел Антуан, Рюмель купил у газетчицы несколько вечерних выпусков.
— Обрабатываем общественное мнение… — пробормотал Антуан.
Рюмель ответил не сразу. Предосторожности ради он поднял стекло, отделявшее их от шофёра.
— Конечно, обрабатываем, — ответил он почти вызывающе, поворачиваясь к Антуану. — Как вы не хотите понять, что регулярное снабжение граждан успокоительными известиями так же необходимо стране, как подвоз продовольствия или снарядов?
— Да, я и забыл, ведь вы отвечаете за души, — иронически заметил Антуан.
Рюмель фамильярным жестом потрепал его по коленке.
— Ладно, ладно, Тибо, не будем шутить. Подумайте сами, что может сделать правительство, когда идёт война? Направлять события? Вы отлично знаете, что не может. Направлять общественное мнение? Да, это, пожалуй, единственное, что оно может!… Ну вот, мы и стараемся. Наша главная работа — это (как бы лучше выразиться?) соответствующее преподнесение фактов… Надо беспрестанно поддерживать веру в окончательную победу… Надо каждодневно поддерживать то доверие, которое нация питает — справедливо, нет ли — к своим руководителям, военным и гражданским.
— И для этого все средства хороши?
— Конечно.
— Организованная ложь?
— Ну, скажите-ка по совести: неужели вы считаете возможным объявить во всеуслышание хотя бы такой факт, что в результате нашей воздушной бомбардировки Штутгарта и Карлсруэ, число «невинных жертв» среди гражданского населения несоизмеримо выше числа погибших от снарядов, которые «Берта»[215] может обрушить на Париж? Или что подводная война бошей[216], которую мы изобразили как неслыханное преступление против человечества, была на самом деле для Центральных держав необходимой операцией, единственным шансом сломить наше сопротивление после неудачи в 1916 году?… Или пресловутое потопление «Лузитании»[217], — по правде говоря, акт вполне обоснованной репрессии, ещё довольно безобидный, по сути дела, ответ на беспощадную блокаду, которая успела убить в Германии и Австрии в десять или в двадцать тысяч раз больше женщин и детей, чем их находилось на борту «Лузитании»… Нет, нет, правда хороша только в очень редких случаях! Враг должен быть всегда и во всём неправ, а дело союзников должно быть единственно правым делом! Необходимо…
— Лгать!…
— Да. Хотя бы для того, чтобы скрыть от тех, кто сражается на передовых, то, что творится в тылу! Скрыть от тех, кто в тылу, все те ужасы, которые происходят на фронте!… Необходимо ещё скрывать и от тех и от других то, что происходит за кулисами канцелярий, у противника, в нейтральных странах! Да, да, друг мой! Таким образом, самая основная наша обязанность — я говорю об обязанности гражданских властей — это… не только лгать, как вы говорите, но и хорошо лгать! А это не всегда легко, поверьте мне. Тут требуется большой опыт, и остроумие, и неиссякаемая изобретательность. Нужна своего рода гениальность… И я смею утверждать — будущее воздаст нам по заслугам. По части спасительной лжи мы, во Франции, за эти четыре года творили подлинные чудеса!
Автомобиль, медленно проехав по слабо освещённому Сен-Жерменскому бульвару и по Университетской улице, остановился перед домом Антуана. Они вышли.
— Да, вот ещё, — продолжал Рюмель, — я вспомнил наступление Нивеля[218] в апреле семнадцатого года… — Голос его снова нервно задрожал. Он схватил Антуана за руку и отвёл на несколько шагов в сторону, подальше от шофёра. — Вы и представить себе не можете, что это означало для нас, знавших всё, что происходило час за часом… для нас, которые были свидетелями этого чудовищного нагромождения ошибок… и которые могли каждый вечер вести счёт потерям. Тридцать четыре тысячи убитых, больше восьмидесяти тысяч раненых за четыре-пять дней!… А восстания в разгромленных частях!… Однако же и речи не могло быть ни о правде, ни о справедливости. Надо было любой ценой беспощадно подавлять солдатские мятежи, прежде чем они не охватили всю армию! Вопрос жизни или смерти для всей страны… Надо было любой ценой поддерживать командование, скрывать его ошибки, спасать его престиж… Хуже того: сознательно продолжать ошибочные действия, возобновить наступление и бросать в самое пекло всё новые и новые дивизии, пожертвовав ещё двадцатью — двадцатью пятью тысячами солдат на Шмен-де-Дам, у Лафо.
— Но зачем?
— Чтобы добиться хоть самого ничтожного успеха, на котором мы могли бы строить нашу ложь во спасение… и восстановить доверие, которое трещало по всем швам!… Наконец нам повезло в Краоне. Мы сумели превратить это в блестящую победу. И были спасены!… А через неделю правительство сняло прежнее командование и назначило генерала Петена[219].
Антуан от усталости еле держался на ногах и прислонился к стене. Рюмель под руку довёл его до самой двери.
— Да, — продолжал он, — мы были спасены; но, клянусь, я охотнее отдал бы год жизни, чем согласился бы пережить вторично эти четыре-пять недель!… — Голос его звучал искренне. — Ну, я бегу. Очень рад был увидеться с вами. — И он крикнул вслед Антуану, уже входившему в дом: — Займитесь собою, мой друг! Все врачи на один лад: когда дело идёт об их собственном здоровье, самые добросовестные становятся непростительно небрежными.
Комнату ему приготовила Жиз. Ставни были закрыты, шторы спущены. С мебели сняты чехлы, постель постлана; стакан и графин, наполненный свежей водой, стояли на столике у самого изголовья. Эта забота Жиз, проглядывавшая во всех мелочах, тронула Антуана, и он подумал: «Однако я не ожидал, что так устану».
Прежде всего он сделал себе укол. После чего упал в кресло и сидел минут десять неподвижно, выпрямившись, упираясь затылком в спинку.
Вдруг Антуан вспомнил о Рюмеле с неожиданной и, должно быть, несправедливой враждебностью, удивившей его самого: «Те, кто там, и те, кто здесь… Между ними и нами примирение невозможно».
Дышать стало легче. Он встал, поставил термометр… 38,1… Не удивительно — после такого дня.
Прежде чем лечь в постель, он успел ещё сделать ингаляцию.
«Нет, — думал он с каким-то ожесточением, глубже зарываясь в подушки, — мы не сумеем с ними договориться! Когда наступит день демобилизации, тем, которые здесь, придётся прятаться, исчезнуть. Франция, вся Европа завтрашнего дня будут по праву принадлежать участникам войны. Никто из тех, кто был там, ни за что на свете не согласится сотрудничать с теми, кто был здесь!»
Темнота угнетала его, но он не хотел зажигать свет. Раньше это была спальня г‑на Тибо, та самая спальня, где старик так долго боролся за свою жизнь, так долго страдал перед смертью. Антуан помнил эти дни в мельчайших подробностях… Последняя ванна, Жак, избавительный укол, помнил все этапы этой агонии. И, глядя в темноту широко открытыми глазами, он, казалось, воочию видит прежнюю спальню отца, широкую кровать красного дерева, молитвенную скамеечку, обитую ковровой тканью, и комод, заставленный лекарствами.
Благодаря уколу ночь прошла неплохо, но сна почти не было. Наконец, уже на заре, Антуан ненадолго забылся и за это время успел промучиться в нелепейшем кошмаре, после которого проснулся весь в испарине, так что пришлось даже сменить бельё. Он снова лёг и, зная, что не заснёт, стал припоминать во всех подробностях свой диковинный сон.
«Ну… ну… как же это начиналось? Там было три раздельных эпизода… Три сцены, в одной и той же декорации, в передней моей квартиры.
Сначала я был один с Леоном. В мучительной тревоге, потому что с минуты на минуту должен был прийти Отец. Случилось нечто страшное. Я воспользовался отсутствием Отца и завладел всем его имуществом, чтобы перевернуть дом вверх дном. Но Отец должен был вернуться и застал бы меня на месте преступления. Это было ужасно. Я шагал по передней, не зная, что делать, как предотвратить катастрофу. А убежать я не мог. Почему? Потому что скоро должна была прийти Жиз. Леон, тоже весь перепуганный, стоял на страже, прижавшись ухом к входной двери. Как сейчас, вижу его глуповатые глаза, вытаращенные от страха. Вдруг он повернул голову и говорит: „А не предупредить ли мадам?“
Это первая сцена. Потом Отец вдруг оказался здесь, передо мной: он стоит посреди передней, в сюртуке, на шляпе у него креп (как у Шаля), потому что были похороны. Чьи похороны? Рядом с ним на полу новый чемодан (вроде того, который я привёз с собой позавчера). Леон исчез. Отец роется в карманах с важным и озабоченным видом. Он заметил меня и говорит: „A-а, это ты?… Мадемуазель нет дома?“ А потом говорит ещё: „Мой милый, я посетил страны весьма живописные!“ (Назидательным и торжественным тоном, каким говорил в подобных случаях.) У меня пересохло во рту, я не мог произнести ни слова. Я чувствовал себя маленьким мальчиком, я дрожал, ожидая заслуженного наказания. И в то же время я раздумывал в каком-то остолбенении: „Как же он не заметил, поднимаясь по лестнице, что тут теперь всё по-новому? Что нет витражей? Что новый ковёр?“ И потом с ужасом подумал: „Как бы сделать так, чтобы он не вошёл в нашу спальню, не увидел бы кровать?“ И потом не помню: должно быть, тут был какой-то провал.
Во всяком случае, тут начинается третья сцена: я снова вижу Отца, он стоит на том же месте, но в ночных туфлях и в старой домашней куртке. Вид у него недовольный, он задирает кверху бородку и дёргает шеей, защемлённой уголками воротничка. И говорит мне со своим обычным холодным смешком: „Скажи-ка, мой милый, куда ты, к чёрту, задевал моё пенсне?“ А это пенсне — то самое черепаховое, которое, помнится, я нашёл на письменном столе и отдал вместе со всеми его платьями и вещами в приют для бедных. И вдруг он вспыхивает. Наступает на меня с криком: „А мои акции? Что ты сделал с моими акциями?“ А я бормочу: „Какие акции, Отец?“ Я покрываюсь крупными каплями пота, я вытираю лоб ладонью и, помнится, всё время прислушиваюсь: я жду с минуты на минуту, что щёлкнет дверца лифта и войдёт Жиз (в форме сестры милосердия, потому что она в это время возвращается из клиники). И в этот момент я проснулся и на самом деле был весь в поту…»
Он улыбнулся своему страху. Но и сейчас ещё чувствовал себя разбитым. «У меня, должно быть, температура», — подумал он. Так оно и оказалось: 37,8. Немного меньше, чем вчера вечером, но немного больше, чем следовало бы быть утром.
Часа через два, покончив с туалетом и с процедурами, он снова вспомнил о своём сне. «Странно, — подумалось ему. — Сон, в сущности, был очень короткий. Всего три быстрых картины: испуг и тревожное ожидание вместе с Леоном; потом появление отца с чемоданом; потом эта история с пенсне и акциями… Да, но сколько всего было вокруг этого! Всё моё прошлое в очень характерном, очень полном виде, и из него-то вырос этот сон».
Так как он долго простоял перед умывальником, то почувствовал слабость и присел на край ванны.
«Прошлое, в которое как бы погружены сны, — это, очевидно, уже известное и, надо полагать, изученное явление… Я над этим как-то никогда не задумывался… Но в моем сегодняшнем сне явление это выражено особенно отчётливо… До того, что, если бы хватило сил, стоило бы записать сон. Иначе через два дня я всё, конечно, позабуду».
Он взглянул на часы. Торопиться было некуда. Он взял записную книжку, куда каждый вечер заносил наблюдения над ходом болезни, и вырвал несколько чистых листков. Укутавшись в купальный халат, который Жиз не забыла повесить на вешалку в ванной («Милая Жиз, обо всём-то она позаботилась», — подумал он, улыбаясь), Антуан снова прилёг на постель.
Он с увлечением писал около часа, до тех пор, пока его не прервал звонок у двери.
Пришла пневматичка от Патрона. В очень сердечных выражениях Филип извинялся, что не может принять Антуана раньше послезавтрашнего вечера; он уезжает на два дня из Парижа во главе комиссии, которой поручено проинспектировать несколько госпиталей на севере.
Антуан ужасно огорчился. Потом решил, что не следует терять надежды, так как Филип ещё успеет вернуться до его отъезда. В среду вечером он пообедает с Филипом, а в четверг уедет в Грасс.
Листки были разбросаны по постели. Их было пять, покрытых его странным, иероглифическим почерком, где каждая буква стояла отдельно от другой, — привычка, приобретённая ещё в детстве на уроках греческого. Антуан собрал листки и перечёл их. Две первые странички были посвящены детальному разбору сна, с теми характерными подробностями, которые ему запомнились. Три другие содержали довольно сбивчивый комментарий.
— Ничего удивительного, — вздохнул он. А ведь в своё время Антуан в совершенстве владел искусством составлять лаконичные конспекты: он мыслил всегда очень ясно и умел в нескольких строчках выразить основной смысл целого рассуждения. «Нужно снова поупражняться, — подумал он, — особенно если я в самом деле намерен работать для журналов».
Вот что он написал.
«. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В каждом сне есть два момента, которые следует чётко различать:
1. Сон как таковой, эпизод (видящий сон всегда принимает в нём то или иное участие). Действие краткое, отрывочное, бурное, подобно сцене, разыгрываемой актёрами на театре.
2. Вокруг этого краткого драматического момента — определённая ситуация, которая управляет этим моментом и придаёт ему правдоподобие. Ситуация остаётся вне, за пределами действия. Но спящий прекрасно её осознаёт. Ситуация, в которой, в зависимости от содержания самого сна, спящий пребывает уже давно. Нечто вроде того, как представляется каждому из нас в состоянии бодрствования наше прошлое.
В случае с моим сегодняшним сном, вокруг трёх эпизодов, составляющих действие, имеется сцепление обстоятельств, которые, не будучи составными частями сна, присутствуют в нём в скрытом виде. Ежели хорошенько приглядеться, эти обстоятельства двух видов и образуют как бы две различные зоны. Есть обстоятельства непосредственные, в которые как бы облекается сон. Затем — вторая зона, более отдалённая во времени: совокупность более давних обстоятельств, образующих воображаемое прошлое; без него сон не был бы возможен. Это прошлое, которое я, спящий, всё время непрерывно осознаю, не играет в самом сне никакой роли: оно только предшествует, как прошлое персонажей пьесы предшествует самому действию, случайно объединившему их на сцене.
Уточним. То, что я подразумеваю под обстоятельствами первой зоны, — это, к примеру, то, что я знал час, когда происходило действие, хотя в самом сне о времени не было речи. Знал, что было несколько минут первого и что я, как и всегда, ждал Жиз к завтраку. Знал, что в это самое утро, в её отсутствие, не имея возможности предупредить её, я получил телеграмму от Отца, извещающую о его приезде в связи с похоронами. (Здесь неясный момент: чьих похорон? Это не похороны Мадемуазель. Но это похороны какого-то близкого нам человека, ибо потеря касалась нас всех.) Знал, что Отец роется в карманах потому, что ищет мелочь, желая уплатить за проезд, так как знал, что автомобиль, где лежал багаж отца, только что подвёз его к дому (думаю даже, что видел, как автомобиль остановился у подъезда нашего дома в тот самый момент, когда я заметил Отца в передней), и т.д. …
Обстоятельства второй зоны. Под ними я подразумеваю ряд событий, довольно давних по времени, которые известны спящему Антуану. Вряд ли я думал об этих событиях во сне; но воспоминание о них существовало во мне, подобно воспоминаниям о нашей реальной жизни. Так, например, я знал (точнее: мне было дано знание того), что Отец уже давно уехал из Франции, его послали куда-то очень далеко знакомиться с какими-то благотворительными учреждениями (инспектировать заграничные исправительные заведения или что-то в этом роде). Путешествие, столь долгое, что будто он никогда к нам не вернётся. Знал также, как мы отнеслись к его отъезду: сочли его нежданной удачей. Знал, что, освободившись от опеки Отца, я сразу же женился на Жиз. Что мы взяли себе квартиру, всё устроили по-другому, продали мебель, отдали в приют все личные вещи Отца, снесли перегородки, чтобы окончательно преобразить дом. (И вот что странно: изменения эти во сне были совсем не те, которые я сделал в действительности. Так, например, передняя во сне была, как прежде, окрашена светлой охрой, но лежал там красный ковёр, а не бежевый; и на месте консоли стояли старинные дубовые часы из отцовской передней в дубовом футляре.) Это ещё не всё. Можно перечислять без конца то, что я знал. Например, знал очень точно, что наша с Жиз спальня (которая, однако, во сне не фигурировала) — это бывшая отцовская спальня и что она была похожа на спальню Анны на Ваграмской улице. Больше того: знал, что этим утром Леон не успел прибрать её, и наша большая постель была не застлана, и я боялся, что Отец вот-вот отворит дверь в спальню. И знал ещё тысячи других подробностей нашей жизни и нашего окружения. Например, — это мне кажется весьма любопытным, потому что брат мой совершенно не участвовал в сне, — знал, что Жак в порыве отчаянной ревности после моей женитьбы на Жиз эмигрировал в Швейцарию, что он…»
Тут записи обрывались. Антуан не испытал ни малейшего желания продолжать. Он взял карандаш и написал на полях:
«Прочесть всё написанное по этому вопросу учёными, занимавшимися вопросом сновидений».
Затем он сложил листки и поставил греться воду для ингаляции. Через несколько минут, накинув на голову полотенце, с блестящим от пота лицом, с закрытыми глазами, он глубоко вдыхал благотворный пар и не переставал думать о своём сне. Ему вдруг пришло в голову, что сам сюжет сна свидетельствует в известной мере о нечистой совести, об известном чувстве ответственности, даже виновности, которое он в состоянии бодрствования из гордости держал где-то под спудом. «И в самом деле, — подумалось ему, — мне не так уж пристало гордиться тем, что произошло после смерти Отца». (Он подразумевал под этим не только свою роскошную квартиру, но и связь с Анной, выезды в свет — всё, что неотвратимо толкало его к лёгкой жизни.) «Не говоря уже, — продолжал он про себя, — о потере большей части состояния, доставшегося от Отца…» (Расходы по перестройке дома поглотили больше половины средств; остальные деньги — презрев верные доходы от вложений г‑на Тибо — он поместил в русские бумаги, сейчас обесцененные.) «Ладно, — подумал он, — поменьше бесплодных сожалений…» Так он обычно усыплял голос совести. Однако — и сон был верным тому доказательством — в глубине его души жило чисто буржуазное представление о «семейном добре», о деньгах, сберегаемых для потомства, и, хотя Антуан не был обязан ни перед кем отчитываться, ему стало стыдно, что меньше чем за год он растратил состояние, собранное мудрым попечением многих Тибо.
Он высунул на минутку голову, вдохнул свежего воздуха, протёр налившиеся кровью глаза и снова нырнул под влажные горячие полотенца.
Всё то, что передумал он сегодня о зиме 1914 года, усугубило раздражение, которое он испытал вчера после отъезда Жиз, заглянув в прекрасные заброшенные лаборатории, в комнату, торжественно именуемую «архивом», где хранились карточки с «тестами», где в строгом порядке лежали новенькие папки, перенумерованные, но пустые. Заглянул он и в прекрасно оборудованную перевязочную, где никого ни разу не перевязывали. И здесь, вспомнив своё прежнее скромное помещение в первом этаже, ту деятельную, полезную жизнь, которую он вёл, будучи молодым врачом, Антуан понял, что после смерти отца вступил на ложный путь.
Из остывшего ингалятора шёл теперь лишь слабый парок. Отбросив влажные полотенца, Антуан вытер лицо и вернулся в спальню…
— А… Э… А… О… — тянул он, стоя перед зеркалом, чтобы попробовать голос. Голос был по-прежнему хриплый, но всё-таки звучал, почти как прежде, и стало легче дышать.
«Двадцать минут дыхательной гимнастики… Потом отдохну минут десять. Потом оденусь, заберу чемодан и, раз уж я не могу увидеться сегодня с Филипом, поеду первым поездом в Мезон».
По дороге на вокзал он глядел из окна автомобиля на цветники Тюильри, освещённые лучами майского солнца, на белые статуи посреди лужаек, на контуры арки Карусель, размытые лиловатой дымкой, и вспомнил вдруг весеннее утро — когда они с Анной условились встретиться во дворе Лувра; и вдруг в голову ему пришла шальная мысль.
— Свезите меня в Булонский лес, — сказал он шофёру. — И проезжайте по улице Спонтини.
Когда автомобиль поравнялся с особняком Батенкуров, он велел ехать тише и выглянул в окно. Все ставни были закрыты, калитка на запоре. На дверях швейцарской белело объявление:
ПРОДАЁТСЯ ПРЕКРАСНЫЙ ОСОБНЯК.
БОЛЬШОЙ ДВОР. ГАРАЖ. САД.
(ОБЩАЯ ПЛОЩАДЬ 625 кв. м)
Над словом «продаётся» кто-то приписал карандашом от руки: «или сдаётся».
Автомобиль медленно двинулся вдоль садовой решётки. Антуан не почувствовал ничего. Именно ничего: ни волнения, ни печали. И он подумал: чего ради он затеял это паломничество на улицу Спонтани?
— Поезжайте!… На вокзал Сен-Лазар, — крикнул он шофёру.
«Да, — снова подумал он, как будто ничто не прерывало его утренних мыслей, — я обманывал самого себя, внушал себе, что необходимо как можно роскошнее обставить мои врачебные занятия. А все эти материальные блага не только не помогали в работе, но парализовали её! Весь прекрасный механизм действовал вхолостую. Всё было готово для осуществления каких-то больших замыслов. А на самом деле я ни черта не делал». Вдруг он вспомнил, как отнёсся брат к отцовскому наследству, вспомнил отвращение Жака к этим деньгам, что тогда казалось Антуану таким нелепым. «А, оказывается, именно Жак был прав. Насколько лучше мы поняли бы друг друга сейчас!… Деньги — это яд. И особенно деньги, доставшиеся по наследству. Деньги, которые заработал не сам… Не будь войны, я пропал бы. Никогда бы не очистился от этой скверны. Я уже начинал верить, будто всё на свете можно купить. Даже присвоил себе, как естественную привилегию богатого человека, — право мало работать самому и заставлять работать на себя других. И без зазрения совести присвоил бы себе славу первого же открытия, сделанного Жусленом или Штудлером в моих лабораториях… Предпринимателем — вот кем готовился я стать! Познал радость властвовать с помощью денег… Познал радость почёта, оказываемого ради денег… И уже готов был считать этот почёт законным, готов был считать, что деньги дают мне какое-то превосходство над другими… Скверно! И эти ложные, двусмысленные отношения, которые деньги устанавливают между богатым человеком и прочими людьми! Вот где скрытая вредоносность денег! Я начинал чувствовать недоверие ко всему и ко всем. И уже думал о лучших моих друзьях: „Чего ради он мне это рассказывает? Ради моей чековой книжки?…“ Скверно, скверно…»
Копаясь в этой тине, он почувствовал такую горечь, что обрадовался, как избавлению, вокзальной суматохе. И вмешался в толпу, забыв о своей одышке, счастливый уже тем, что может отвлечься и уйти от самого себя.
— Один билет вто… нет, третьего класса, воинский, до Мезон-Лаффита… Когда поезд?
Он не часто ездил в третьем классе. Сегодня это доставляло ему горькое удовлетворение.
Клотильда постучала в дверь. Держа поднос на весу, она немного подождала, потом постучала снова. Молчание. Огорчившись, что Антуан ушёл, не позавтракав, она отворила двери.
В комнате царила полутьма. Антуан ещё не вставал. Он слышал, как стучала Клотильда; но по утрам до ингаляции афония так усиливалась, что он даже не пытался заговорить. Это-то он и старался объяснить Клотильде жестами.
Хотя объяснение сопровождалось успокаивающей улыбкой, Клотильда продолжала в оцепенении стоять на пороге, высоко подняв брови от неожиданности и испуга; видя, что Антуан не может выговорить ни слова, — а накануне вечером он заходил поболтать к ней на кухню, — она в первую минуту решила, что у него удар и он лишился языка. Антуан разгадал её мысли, улыбнулся ещё раз, сделал знак, чтобы она поднесла поднос к постели, и, взяв блокнот с ночного столика у изголовья, нацарапал карандашом:
«Прекрасно провёл ночь. Но по утрам не могу говорить».
Клотильда медленно прочла записку, с минуту в оцепенении глядела на Антуана, потом заявила без обиняков:
— Боже ты мой! Вот уж никак не думала, что господин Антуан в таком состоянии… Здорово же они вас отделали!
Она подняла шторы. Утреннее солнце залило комнату. Небо было синее; через окно, обрамлённое диким виноградом, который свешивался с деревянного балкона, виднелись сосны, росшие поблизости, а там, дальше, на фоне Сен-Жерменского леса, уже зазеленевшие верхушки деревьев вздрагивали от дыхания ветерка.
— Хоть кушать-то господин Антуан может? — спросила Клотильда, подходя к постели. Она налила в чашку тёплого молока, отошла к дверям и, сложив под передником руки, внимательно смотрела, как Антуан макает в молоко маленькие кусочки хлеба. Он глотал с таким трудом, что она не удержалась:
— Никто этого не ждал, нет уж, никто! Мы знали, что господин Антуан отравлен газами. Но у нас говорили: «Газы — всё лучше, чем рана». А выходит, что нет!… Правда, я в болезнях не разбираюсь. Когда господин Антуан нам написал, — мне и сестре моей Адриенне, — чтобы мы ехали вместе с мадемуазель Жиз к госпоже Фонтанен, сестра сразу же говорит: «Я буду ухаживать за ранеными». А я так сказала: «Всё, что угодно: кухня, хозяйство, — никогда я от работы не бегала. Только не за ранеными ходить, это дело не по мне». Потому наши хозяйки и взяли Адриенну в госпиталь, а я осталась на даче. Я не жалуюсь, хотя работы хоть отбавляй. Господин Антуан сам понимает; чтобы всё здесь держать в порядке, одному человеку нужно двадцать пять часов в сутки иметь. Но, по мне, всё же лучше, чем раны промывать.
Антуан, улыбаясь, слушал её речи. (Раз уж не выходит с Жиз, было бы неплохо, если бы за ним ухаживала преданная их семье Клотильда. Жаль только, что работа сиделки ей не по вкусу.)
Желая показать Клотильде, что он понимает, сколь тяжело бремя её обязанностей, Антуан с серьёзным видом поджал губы и покачал головой.
— Я не жалуюсь, — заключила она в порыве раскаяния. — Если хорошенько разобраться, то не так уж это страшно. Хозяйки почти всё время в госпитале. Я их вижу только к обеду. А к завтраку у меня только господин Даниэль да госпожа Женни с малышом.
Клотильда говорила непривычно фамильярным тоном, как будто годы войны уничтожили прежнее расстояние между нею и хозяевами, оглушала его своей болтовнёй, без стеснения судила обо всех членах семьи. «Мадемуазель Жиз всегда такая любезная с нами…» «Госпожа Фонтанен на самом деле не гордая, но с ней стесняешься, не знаешь никогда, как к ней подступиться…» «Госпожа Николь хоть и рассеянная, а с ней держи ухо востро!…» «Госпожа Женни даром слов не тратит, работает за двоих, а уж умница-то какая…» И всё время она поминала «малыша» с восхищением и нежностью:
— Малыш себя ещё покажет! И он будет командовать не хуже покойного господина Тибо. («А ведь правда, он внук нашего Отца», — подумал Антуан.) Он и сейчас бы всех оседлал, дай ему волю… Господин Антуан и представить себе не может: ну, просто ртуть! Никого на свете не слушает… Счастье ещё, что господин Даниэль смотрит за ним: я ведь работаю — где же мне успеть? С него ни на минуту глаз нельзя спустить… А господина Даниэля это занимает: целый день он один, только и делает, что жуёт да жуёт свою резинку, вот и забавляется с ребёнком… — Она покачала головой и с многозначительным видом добавила: — Что там ни толкуй, но по нынешним временам многие ничего не имеют против, чтобы остаться без ноги…
Антуан взял блокнот и написал: «А Леон?»
— Ох, бедняга Леон!… — Ничего нового она о нём сообщить не могла. (Леона взяли в плен под Шарлеруа на следующий же день, как он прибыл на фронт; узнав номер его лагеря, Антуан поручил посылать ему каждый месяц продуктовую посылку. Каждые три месяца Леон регулярно присылал благодарственную открытку, но ничего о своём житье не сообщал.) — Известно ли господину Антуану, что он просил прислать ему флейту? Мадемуазель Жиз купила ему флейту в Париже.
Антуан уже давно допил молоко.
— Пойти помочь госпоже Женни, — сказала Клотильда, приняв поднос. — Сегодня вторник, она стирает, а со стиркой трудно управиться — на малыша не напасёшься!…
Она пошла было к дверям, но обернулась и в последний раз взглянула на Антуана. Лицо её вдруг приняло задумчивое выражение.
— Господин Антуан, а ведь до чего мы дожили! Чего только в эти годы не нагляделись! Чего только не нагляделись! Сколько раз я говорила Адриенне: «Если бы покойный господин Тибо вернулся! Если бы он мог видеть всё, что произошло с тех пор, как его здесь нет!»
Оставшись один, Антуан начал не спеша одеваться: ему некуда было торопиться. И хотелось как можно тщательнее проделать все лечебные процедуры.
«Если бы покойный господин Тибо вернулся…» Слова Клотильды напомнили ему вчерашний сон. «Какую власть Отец ещё имеет над всеми нами», — подумалось ему.
Было уже около двенадцати, когда Антуан отворил окно, которое закрыл, проделывая голосовые упражнения.
Из сада донёсся мужской голос: «Жан-Поль! Слезай оттуда! Иди ко мне!» И, как отдалённое эхо, женский спокойный, свежий голос: «Жан-Поль! Будешь ты слушаться дядю Дала или нет?»
Антуан вышел на балкон. Не раздвигая завесы дикого винограда, он осмотрелся вокруг. Внизу расстилалась небольшая площадка, отделённая от леса рвом. В тени двух платанов (где когда-то любила сидеть г‑жа де Фонтанен) в плетёном шезлонге полулежал Даниэль с раскрытой книгой на коленях. В нескольких шагах от него малыш в светло-голубом джемпере, приставив к стене перевёрнутое ведёрко, силился взобраться на парапет. По другую сторону лужайки, в бывшем домике садовника, дверь стояла открытой, и в солнечном свете Женни с засученными рукавами, слегка нагнувшись над баком, намыливала бельё.
— Иди сюда, Жан-Поль, — повторил Даниэль.
В ярком луче на мгновение вспыхнули рыжие кудри ребёнка. Мальчик решил вернуться к дяде. Но чтобы не вышло так, будто он послушался, он важно уселся на землю, взял лопатку и стал насыпать в ведёрко песок.
Когда через несколько минут Антуан сошёл с лестницы, Жан-Поль всё ещё не вставал с земли.
— Пойди поздоровайся с дядей Антуаном, — сказал Даниэль.
Малыш, сидя на корточках у парапета, работал лопаточкой и, казалось, не слышал обращённых к нему слов. Заметив, что незнакомец направился к нему, он бросил лопаточку и ещё ниже нагнул голову. Когда Антуан схватил его на руки и поднял, он задрыгал было ногами, но потом, решив, что с ним играют, звонко захохотал. Антуан поцеловал его в волосы и спросил на ушко:
— А как, по-твоему, дядя Антуан злой?
— Да! — закричал мальчик.
У Антуана от возни началась одышка. Он опустил мальчика на землю и подошёл к Даниэлю. Но едва только он уселся, как Жан-Поль подбежал, вскарабкался к нему на колени и, прижавшись к его мундиру, сделал вид, что спит.
Даниэль не встал с шезлонга. Он был без галстука, в поношенных тёмных брюках и старой фланелевой, в полоску, теннисной куртке. Искусственная нога была обута в чёрный ботинок; другая — в ночной туфле, без носка. За эти годы он обрюзг: черты были по-прежнему правильные, тонкие, но всё лицо — тяжёлое, гипсовое. Давно не стриженные волосы, синеватый небритый подбородок делали его похожим на провинциального трагика, — дома он уже не следит за собой, но при огнях рампы — ещё весьма импозантен в ролях римских императоров.
Антуан, который с самого утра не переставая возился с бронхами и гортанью, сразу заметил, хотя, впрочем, не придал этому особого значения, что Даниэль, поздоровавшись с ним, даже не спросил о том, как он себя чувствует. (Правда, накануне вечером они поговорили о своих болезнях и поведали друг другу свои горести.) Из вежливости Антуан с заинтересованным видом наклонился и заглянул в книгу, которую Даниэль положил рядом с собой прямо на песок.
— Это «Вокруг света», — пояснил Даниэль. — старый журнал путешествий… за 1877 год. — Он взял книгу и небрежно полистал. — Много иллюстраций… У нас есть полный комплект.
Антуан рассеянно гладил волосы мальчика, который, казалось, погрузился в глубокую задумчивость и сидел, широко открыв глаза, прижавшись головёнкой к груди нового дяди.
— Что пишут? Вы уже читали газеты?
— Нет, — ответил Даниэль.
— Говорят, что междусоюзнический совет решил на днях распространить полномочия Фоша также и на итальянский фронт.
— А-а!
— Это, должно быть, уже официально объявлено.
Как будто внезапно заскучав, Жан-Поль соскочил на землю.
— Ты куда? — в один голос спросили дядя Дан и дядя Антуан.
— К маме.
Подпрыгнув сначала на одной ножке, потом на другой, мальчик весело побежал к домику. Антуан и Даниэль переглянулись.
Даниэль вытащил из кармана пачку жевательной резины и предложил Антуану.
— Нет, спасибо.
— Всё-таки развлечение, — объяснил Даниэль. — Я бросил курить.
Он взял резинку, положил в рот и начал медленно жевать.
Антуан, улыбаясь, глядел на него.
— Вы напомнили мне один фронтовой случай… В Виллер-Бретонне… Мы разместили наш госпиталь на ферме, которую перед тем занимал американский санитарный отряд. Наши санитары буквально весь день отбивали молотками целые наслоения этой самой жвачки, которую грязнули американцы поприклеивали всюду — к плинтусам, к дверям, к столам, к скамейкам… И она твердеет, как цемент, эта пакость… Если англосаксонская оккупация продлится ещё несколько лет, все здания в Артуа и Пикардии потеряют свои первоначальные очертания и превратятся в бесформенные нагромождения жевательной резины… — Лёгкий приступ кашля прервал его слова. — Подобно тому, как некоторые скалы на Тихом океане превратились в горы гуано!
Даниэль улыбнулся, и Антуан, который так же, как и Жак, всегда поддавался прелести этой улыбки, с радостью заметил, что она не утратила своего обаяния, несмотря на расплывшиеся черты лица, верхняя губа при улыбке всё так же медленно и лукаво ползла влево, а в полузакрытых глазах вспыхивал насмешливый огонёк.
Антуан всё ещё кашлял. Потеряв надежду отдышаться, он нетерпеливо махнул рукой.
— Вы сами видите, каким старым кашлюном я стал, — с трудом вымолвил он. Потом, передохнув немножко: — Они здорово нас отделали, как говорит Клотильда. Но мы, разумеется, ещё находимся в числе привилегированных!
С минуту оба помолчали. На сей раз молчание прервал Даниэль.
— Вот вы меня спросили, читаю ли я газеты. Очень редко. Я слишком много думаю о войне. Ни о чём другом думать я не могу… Читать сводки, когда знаешь так, как это знаем мы, что должно означать: «Некоторое оживление на таком-то фронте…» или: «Удачная атака на участке…» Нет! — Он откинул голову на спинку шезлонга и, закрыв глаза, продолжал вполголоса: — Надо самому пережить атаку, и пережить её в пехоте, чтобы понимать… Пока я был в кавалерии, я не знал, что такое война. А ведь я ходил тогда в атаку раза три… И об этом тоже не расскажешь… Но всё это ничто по сравнению с атакой пехоты с «вылазкой» в заранее назначенный час, с штыковой атакой. — Он вздрогнул, открыл глаза и пристально посмотрел перед собой, яростно жуя свою резинку, потом проговорил: — В сущности, сколько нас таких в тылу, которые знают, что такое война? Те, что вернулись, — сколько их? Да и к чему они станут рассказывать? Они не могут, не хотят ничего говорить. Они знают, что их не поймут.
Даниэль замолчал, и некоторое время оба сидели, не говоря ни слова, даже не глядя друг на друга. Потом заговорил Антуан, слабым голосом, прерываемым приступами кашля.
— Бывают минуты, когда я стараюсь убедить себя, что это действительно последняя, что после такой войны новые войны невозможны, да, невозможны. Временами я в этом уверен… Но в иные моменты начинаю сомневаться… Перестаю понимать…
Даниэль молча двигал челюстями, рассеянно глядя по сторонам. О чём он думал?
Антуан замолчал. Даже короткий разговор утомил его. Но он возвращался мыслью всё к тому же, в сотый, в тысячный раз.
«Охватывает ужас, когда хладнокровно взвешиваешь всё, что препятствует установлению мира между людьми, — думал он. — Сколько веков пройдёт ещё, прежде чем нравственная эволюция — если только нравственная эволюция вообще существует — излечит человечество от врождённого преклонения перед грубой силой, от того фанатического наслаждения, которое испытывает человек, — человек как разновидность животного мира, — торжествуя с помощью насилия, с помощью насилия навязывая своё мироощущение, своё представление о жизни другим, более слабым, тем, что чувствуют иначе, живут иначе, чем он!… И потом существует политика, правительства… Для правителей, которые развязывают войну, для людей власти, которые решают, быть войне или нет, и делают её руками других, война останется всегда лёгким, даже соблазнительным выходом в минуты любого краха. И можно ли надеяться, что правительства никогда не прибегнут к этому? Ну что ж! Значит, надо добиваться, чтобы это стало для них невозможным; надо, чтобы идеи пацифизма так глубоко укоренились в общественном мнении, так широко распространились бы, чтобы стали непреодолимым препятствием для воинственной политики правителей. Но надеяться на это химера. Да и будет ли торжество пацифизма прочной гарантией мира? Предположим даже, что в наших странах пацифистская партия придёт к власти; кто поручится, что в один прекрасный день она не поддастся соблазну начать войну ради того, чтобы распространить путём насилия пацифистскую идеологию во всём мире?»
— Жан-Поль! — весело крикнула ещё издали Клотильда.
Она несла на подносе миску с овсяной кашей, компот, чашку молока и поставила завтрак на столик в саду.
— Жан-Поль! — позвал Даниэль.
Мальчик со всех ног нёсся через площадку, залитую солнцем. Голубой джемпер, побелевший от стирки, был такого же цвета, как его глаза. Его сходство с Жаком-ребёнком снова поразило Антуана, когда Клотильда сильными руками подняла мальчика и он позволил себя усадить на стул.
«Такой же лоб, — думал он. — Такой же рыжеватый оттенок волос… Такой же смуглый цвет лица, такие же веснушки вокруг наморщенного носика…» Он улыбнулся мальчику, но тот, решив, что дядя смеётся над ним, отвернулся, потом, нахмурив брови, сердито взглянул на него исподлобья. Трудно было определить выражение его глаз, похожих на глаза Жака, так было оно изменчиво: то они смеялись и смотрели лукаво, то темнели гневом, то, как сейчас, становились дикими, холодными, словно сталь. Но, как ни менялось выражение глаз, взор поражал редкостной остротой, наблюдательностью.
Через освещённую солнцем площадку прошла Женни. Рукава были засучены, пальцы слегка вспухли от воды, передник намок. Она улыбнулась Антуану еле заметной, но нежной улыбкой.
— Как вы провели ночь? Нет, у меня руки мокрые… Хорошо спали?
— Гораздо лучше, чем обычно, благодарю вас.
Глядя на расцветшую в материнстве, пополневшую Женни, так просто занимавшуюся домашним хозяйством, Антуан вдруг вспомнил скрытную, сдержанную девушку в строгом английском костюме тёмного сукна и в перчатках, такую, какую Жак привёл к нему на Университетскую улицу в день мобилизации.
Она повернулась к Даниэлю.
— Будь добр, покорми его сам, я ещё не развесила бельё. — Она подошла к сыну, подвязала ему салфетку и поцеловала в тоненькую птичью шейку. — Жан-Поль, будет умником, дядя Дан покормит его. Я сейчас приду, — добавила она, уходя.
— Хорошо, мама (он произносил «ма-ма», отчётливо разделяя слоги, совсем как в своё время Женни и Даниэль).
Даниэль поднялся с шезлонга и сел рядом с мальчиком. Он, по-видимому, мысленно продолжал беседу, потому что, как только. Женни отошла, сказал, будто их и не прерывали:
— И ещё есть одно, о чём невозможно говорить, чего никогда не достигнут здесь, в тылу: то чудо, которое совершается всякий раз, как человек попадает в зону огня. Прежде всего — чувство высшего освобождения, которое даётся безраздельным подчинением случаю, тем, что выбор заказан и любое проявление индивидуальной воли упразднено; и потом, — продолжал он дрогнувшим голосом, который выдавал волнение, — чувство товарищества, братства, которое поголовно устанавливалось там, когда всем грозила опасность… Вот вам доказательство моей правоты; стоило нам отойти в тыл на какие-нибудь четыре километра, чтобы снова стать обыкновенными людьми.
Антуан молча кивнул. О войне он вынес воспоминание прежде всего как о грязи и крови. Но он понимал, что хотел сказать Даниэль. Он тоже наблюдал это «чудо», это таинственное рождение братства воинов в зоне огня, это очищение личности, стремительное формирование коллективной и братской души под бременем общего рока.
Жан-Поль, притихший в присутствии Антуана, молча глотал кашу, которой его кормил дядя; видно было, что Даниэлю не внове обязанности няньки. Не прерывая разговора, он ловко подносил к широко открытому рту ребёнка полную ложку.
«Вот то, что я вижу сейчас тут, — подумал вдруг Антуан, — вот чего никак нельзя было предугадать. Даниэль — калека. Даниэль опустившийся, небритый, превращённый в няньку!… А этот малыш и есть сын Женни и Жака!… И, однако ж, это так! И даже нисколько меня не удивляет. Так убедительна реальность… Так велика власть реальности над нами… Когда что-нибудь совершалось, мы и не представляем, что оно могло бы не произойти совсем!… Или произойти иначе». Мгновение он барахтался в этих неясных мыслях. «Если бы тут был Гуаран, не избежать бы мне рассуждений о свободе воли», — подумал он.
— Не зевай по сторонам, — проворчал дядя Дан.
Когда кашу сменил сливовый компот, кормёжка пошла медленнее. Жан-Поль рассеянно следил глазами за Женни, которая, переходя от одного конца площадки к другому, развешивала бельё на решётке курятника; и Даниэлю приходилось ожидать, держа ложку наготове, пока Жан-Поль соблаговолит открыть ротик. Но Даниэль не терял терпения.
Женни торопилась окончить работу, чтобы сменить брата. Антуан снова взглянул на неё, когда она вновь проходила через залитую солнцем площадку; передник она уже сняла и на ходу опускала рукава. Женни хотела было освободить Даниэля, но тот запротестовал.
— Не надо. Мы кончили.
— А молочко? — спросила она весело. — Ну живо, живо! Что скажет дядя Антуан, если Жан-Поль не будет пить молоко?
Жан-Поль, подняв локоть, хотел было оттолкнуть чашку, но передумал и взглянул на Антуана своевольно, с вызовом. Он ждал какого-то подвоха. Видя, что Антуан сообщнически улыбнулся ему и незаметно для всех подмигнул, мальчик на минуту задумался; затем мордочка его засияла лукавством и, не спуская глаз с Антуана, как бы призывая его в свидетели своего послушания, он одним духом осушил чашку.
— А теперь Жан-Поль пойдёт поспит, а мама с дядей Антуаном и дядей Даном будет завтракать, — сказала Женни, развязывая салфетку и помогая малышу слезть с высокого стульчика.
Даниэль и Антуан остались вдвоём.
Сделав несколько шагов по террасе, Даниэль отодрал от ствола платана узенькую полоску коры, рассеянно оглядел её со всех сторон и растёр между пальцами, вытащил из кармана жевательную резинку и положил в рот. Затем снова удобно растянулся в шезлонге.
Антуан молчал. Он думал о Даниэле, о войне, об атаках; думал о таинственном братстве фронтовиков. В Мускье молодой Любен, который чем-то напоминал Антуану его бывшего сотрудника, юного Манюэля Руа, взволнованно прерывающимся голосом заявил как-то за обедом, глядя на всех печальными глазами: «Говорите что хотите, но в войне есть своя красота». Ещё бы — двадцатилетний юнец попал в казармы прямо с университетской скамьи; с футбольного поля — в окопы; пришёл на фронт, не начав ещё жить, не оставив ничего позади себя. Он был по-мальчишески упоён этим опасным спортом. «Красота войны», — думал Антуан. — Где она? Стоит ли говорить о ней, если существуют все те ужасы, которые я видел?»
И вдруг он вспомнил. Сентябрьской ночью — было это в 1914 году, во время длительных боёв, которые Антуан для себя всё ещё именовал «Провенские вылазки» и которые были известны под именем битвы на Марне, — ему пришлось быстро сворачивать свой пункт под ураганным огнём. Когда раненых удалось эвакуировать в тыл, он вместе со своими санитарами ползком пробрался через окопы, вышел из-под обстрела и вдруг увидел какой-то домишко без крыши, но зато крепкие стены и погреб могли послужить надёжным временным убежищем. Но тут неприятельская артиллерия изменила прицел. Снаряды стали ложиться ближе. Антуан приказал своим людям спуститься в погреб, сам закрыл за ними крышку и остался один. Так он стоял минут двадцать в нижнем этаже домика, прислонясь к косяку и поджидая конца обстрела. И тут-то и случилось «это», Страшный взрыв внезапно раздался в тридцати — сорока метрах, клубы известковой пыли заставили Антуана спешно отступить вглубь, и тут он неожиданно наткнулся на своих людей, молча стоявших в полумраке. Зачем они пришли сюда? Видя, что их врач не пожелал спрятаться вместе с ними, они открыли люк, один за другим поднялись по лестнице и молча выстроились позади своего начальника.
«Всё же момент был довольно скверный, — подумал Антуан. — Но это проявление солидарности, преданности доставило мне радость, я её не забуду никогда… И если бы в эту ночь какой-нибудь Любен заявил, что „в войне есть своя красота“, я, быть может, сказал бы: „Да“.»
И тут же спохватился: «Нет, не сказал бы»!
Даниэль удивлённо повернул голову: Антуан, сам того не замечая, произнёс последние слова вполголоса.
Он улыбнулся.
— Я хотел сказать… — начал он.
Улыбка у него вышла виноватая. От дальнейших объяснений он отказался и замолчал.
Было слышно, как в доме плачет Жан-Поль: он раскапризничался и не желал ложиться спать.
Женни уложила сына в кроватку и, как всегда, пока он засыпал, начала бесшумно переодеваться, чтобы сразу же после завтрака идти в госпиталь, где она работала в бельевой. Проходя мимо окна, она сквозь тюлевую занавеску заметила Антуана и Даниэля, беседовавших под платаном. Слабый голос Антуана не долетал до неё; и хотя она слышала монотонную речь Даниэля, временами произносившего громко какую-нибудь отдельную фразу, она не могла различить ни слова.
Она вспомнила их обоих молодыми, здоровыми, беспечными, переполненными честолюбивых замыслов, и сердце её болезненно сжалось. А теперь, что сделала с ними война! Но всё-таки они уцелели, они здесь! Оба они живы! Они поправятся: к Антуану вернётся голос, Даниэль свыкнется со своей хромотой; скоро они начнут жить прежней жизнью! А Жак! Ведь и он мог бы видеть пусть не здесь — это смеющееся майское утро… Она бросила бы всё, лишь бы быть вместе с ним… Они вдвоём воспитывали бы сына… Но всё кончено, кончено навсегда!
Голос Даниэля замолк. Женни подошла к окну и увидела, что Антуан идёт к дому. Со вчерашнего дня она ждала случая поговорить с ним наедине. Бросив беглый взгляд на Жан-Поля и убедившись, что мальчик спит, она застегнула платье, быстро навела в комнате порядок и, открыв дверь, вышла на площадку.
Цепляясь за перила, Антуан медленно поднимался по лестнице. Он вскинул голову и заметил Женни, — она улыбнулась, приложила палец к губам и сделала шаг ему навстречу.
— Хотите посмотреть, как он спит?
Совсем задохнувшись во время подъёма, Антуан ничего не ответил и на цыпочках пошёл за ней.
Большая оклеенная светлыми обоями в голубых разводах комната была вытянута в длину. В глубине стояли две одинаковые кровати, между ними — детская кроватка. «Должно быть, бывшая спальня супругов Фонтанен», — подумал Антуан, стараясь понять, зачем здесь две кровати; он подивился, заметив, что обе постланы и рядом с каждой стоит ночной столик, на котором разложены туалетные принадлежности. Между кроватями висел портрет Жака в натуральную величину, писанный маслом в современной манере, Антуан видел его впервые.
Жан-Поль спал, свернувшись клубочком, зарывшись в подушки; волосы его рассыпались, губы были полуоткрыты и влажны; одна рука лежала поверх одеяла, но кулачок был сжат, как будто мальчик собирался вступить в драку.
Антуан вопросительно показал на портрет.
— Я привезла его из Швейцарии, — шепнула Женни. Она посмотрела на портрет, потом перевела взор на ребёнка: — Как они похожи!
— Если бы вы знали Жака в таком возрасте!
«Но это ещё не значит, — подумал он, — что Жан-Поль будет походить на него характером. Кто знает, сколько чужого, непохожего на Жака носит в себе этот малыш!» Вслух он продолжал:
— Странно, не правда ли? Представить себе длинный ряд предков, близких и отдалённых, прямых и непрямых, которым он обязан своим существованием. Какое из этих влияний возобладает? Это тайна. Рождение человека всякий раз чудо, в каждом существе есть свойства его предков, но всегда в новом сочетании.
Мальчик во сне, не разжимая кулачков, вдруг прикрыл лицо рукой, как будто хотел защититься от их взглядов. Антуан и Женни улыбнулись.
«Да, странно, — думал Антуан, молча отходя от кроватки, — странно, что из всех возможных существований, которые носил в себе Жак, только вот это, только сочетание Жан-Поль и никакое иное, нашло себе воплощение, увидело жизнь…»
— О чём это Даниэль говорил с вами с таким жаром? — спросила Женни, понижая голос.
— О войне. Мы, как одержимые, всегда возвращаемся к этой теме.
Лицо Женни вдруг стало суровым.
— С ним я не говорю на эту тему.
— Почему?
— Он слишком часто высказывает такие мысли, что становится просто стыдно за него. Вычитывает их из националистических газет. При Жаке он не посмел бы!
«Любопытно, какие газеты читает она сама? — подумал Антуан. — „Юманите“ в память Жака?…»
Женни быстро подошла к нему.
— Знаете, в тот вечер, когда была объявлена мобилизация (помню, как сейчас, — мы стояли перед зданием парламента, у будки часового), Жак сказал, взяв меня за руку: «Поймите, Женни, отныне будут судить о людях в зависимости от того, принимают они или отвергают идею войны!»
С минуту она помолчала: слова Жака звучали ещё в её ушах. Потом, подавив вздох, она подошла к открытому секретеру красного дерева и жестом пригласила Антуана присесть.
Но он не заметил, он стоял и не отрываясь глядел на портрет брата. Жак сидел вполоборота, с гордо закинутой головой, упёршись одной рукой в бедро, но поза, хотя в ней чувствовался вызов, казалась естественной: Жак действительно любил сидеть так. Прядь тёмно-рыжих волос пересекала лоб. («С годами у малыша волосы тоже потемнеют», — подумал Антуан.) Сосредоточенный взгляд, горькая складка крупного рта, крепко сжатые челюсти придавали лицу Жака неспокойное, даже свирепое выражение. Фон был недописан.
— Июнь четырнадцатого года, — пояснила Женни. — Это работа одного англичанина, Патерсона; сейчас, говорят, он сражается в рядах большевиков… Ванхеде сохранил портрет и передал его мне в Женеве. Вы знали Ванхеде? Альбинос, друг Жака. Я, кажется, писала вам о нём.
Продолжая вспоминать, Женни начала рассказывать о своём пребывании в Швейцарии (видно было, как она счастлива поговорить с Антуаном обо всём, рассказать ему то, что таила от других.) Ванхеде сводил её в отель «Глобус», показал комнату Жака («мансарда, выходит прямо на лестницу, без окон…»), посетил с ней кафе «Ландольт», кафе «Локаль», познакомил с семьями оставшихся в живых участников сборищ в «Говорильне»… Таким образом она встретилась со Стефани, бывшим сотрудником Жореса по «Юманите» (с которым Жак познакомил её ещё в Париже). Стефани удалось перебраться в Швейцарию, где он издавал газету «Их великая война». Он был одним из наиболее активных членов группы непримиримых социалистов-интернационалистов…
— Ванхеде возил меня также в Базель, — добавила она задумчиво.
Женни отперла ключом ящик секретера и осторожно, как бесценную реликвию, вынула оттуда пачку исписанных карандашом листков. Прежде чем передать их Антуану, она подержала их минуту на ладони.
Антуан, заинтригованный, взял рукопись, перелистал её. Почерк Жака…
«И тем не менее мы стоим сегодня лицом к лицу с заряженными винтовками, готовые по первому сигналу бессмысленно убивать друг друга!»
И вдруг он понял. Это те самые последние страницы, которые Жак написал накануне смерти. Листки были смяты, испещрены поправками, залиты типографской краской. Почерк Жака, но неузнаваемый, изменённый спешкой и лихорадочным волнением, то размашистый и твёрдый, то дрожащий, точно буквы были выведены неуверенной рукой ребёнка…
«Разве французское государство, разве германское государство имеют право отрывать вас от ваших семей, от вашей работы и распоряжаться вашей жизнью, не считаясь с самыми очевидными вашими интересами, не считаясь с вашей волей, не считаясь с самыми гуманными, с самыми чистыми, с самыми законными вашими инстинктами? Что дало им эту чудовищную власть распоряжаться вашей жизнью и смертью? Ваше неведение. Ваша пассивность!…»
Антуан вопросительно взглянул на Женни.
— Черновик воззвания, — взволнованно шепнула она. — Платнер передал мне его в Базеле. Платнер — книготорговец, которому было поручено отпечатать листовку… Они сохранили рукопись, они мне…
— Кто они?
— Платнер и один молодой немец, по имени Каппель, он тоже знал Жака… Врач… Он очень помог мне при родах… Они показали лачугу, где жил тогда Жак, где он писал это… Возили меня на плато, откуда он улетел на аэроплане…
Рассказывая, Женни вновь переживала те дни, проведённые в пограничном городе, запруженном солдатами, иностранцами, шпионами… Вновь ей представились берега Рейна, и она пыталась описать их Антуану, описать мосты, охраняемые часовыми, старый дом г‑жи Штумф, где Жак снимал комнату на чердаке, узенькое окошко, откуда виднелись заваленные углём доки… Поездку на плато вместе с Ванхеде, Платнером и Каппелем в дребезжащем автомобиле Андреева, в том самом, который вёз Жака на встречу с Мейнестрелем… В ушах её до сих пор ещё звучал гортанный голос Платнера, дающего объяснения: «Здесь мы взобрались на откос… было темно… Здесь мы легли, ожидая, когда рассветёт… Тибо открыл дверцу…»
— Что он делал, о чём он думал во время этого ожидания на плато? — вздохнула Женни. — Они говорили, что Жак отошёл в сторону… Лёг на землю поодаль от других, один… Должно быть, предчувствовал свою смерть. О чём он думал в эти последние мгновения? Я никогда этого не узнаю.
Не отрывая глаз от портрета, Антуан прислушивался к словам Женни и тоже думал об этом ожидании на плато, о прибытии рокового аэроплана — об этой нелепой жертве! Думал о трагической ненужности этого героического поступка и скольких ещё… О ненужности почти всякого героизма. Десятки фронтовых эпизодов, столь же высоких, сколь и напрасных, подсказывала ему память. «Почти всегда, — думал он, — в основе такой вот безрассудной храбрости лежит неправильное суждение; иллюзорная вера в некие ценности, которые, быть может, при ближайшем рассмотрении не заслуживают полного самоотречения». Он сам почти возвёл в культ, в фетиш человеческую волю и энергию; но, по его природе, ему претил героизм; и четыре года войны только укрепили это чувство. Он не желал принизить значение поступка брата. Жак умер, защищая свои убеждения; он был последователен по отношению к самому себе, не остановился даже перед самопожертвованием. Такой конец мог внушать уважение. Но когда Антуан думал об «идеях» Жака, он всякий раз наталкивался на непреодолимое противоречие: как мог его брат, всеми силами души и рассудка ненавидевший насилие (и разве не доказал он эту глубокую ненависть, когда, не колеблясь, поставил на карту свою жизнь ради и во имя борьбы с насилием, во имя братства, во имя того, чтобы в зародыше убить войну?), — как мог он в течение многих лет бороться за социальную революцию, то есть поддерживать худшее из насилий, насилие принципиальное, сознательное, неумолимое насилие доктринёров? «Вряд ли Жак был столь наивен, — думал он, — вряд ли мог он строить себе иллюзии относительно человеческой натуры и верить, что всеобщая революция, на которую он так надеялся, совершится без кровавой несправедливости, без неисчислимых искупительных жертв».
Он отвёл вопрошающий взгляд от загадочного лица на портрете и посмотрел на Женни. Она продолжала рассказывать, и чудесное внутреннее волнение преобразило её.
«Впрочем, — думал он, — я сам не совершил ничего, что давало бы мне право судить тех, кто ради своей веры идёт на самые крайние действия… Тех, кто мужественно пытался совершить невозможное».
— Вот что больше всего мучит меня, — продолжала Женни, помолчав немного, — ведь он не знал, что у нас будет ребёнок. Не переставая говорить, она собрала листки, спрятала их в ящик. Потом снова помолчала. И, как бы продолжая думать вслух (Антуан был бесконечно ей благодарен за эту простоту и доверие): — Знаете, я счастлива, что маленький родился в Базеле, там, где провёл последние дни его отец, там, где он, без сомнения, пережил самые полные часы своей жизни…
Всякий раз, когда она вспоминала Жака, синева её глаз делалась глубже, бледные щёки слегка розовели и на лице появлялось какое-то непередаваемое выражение, пламенное и как бы ненасытное, впрочем, тут же потухавшее.
«Любовь отметила её навеки, — подумал Антуан. Его это раздражало, и он сам удивлялся своему раздражению. — Нелепая любовь, — не мог не думать он. — Между двумя натурами, столь явно неподходящими друг другу, любовь могла быть только следствием недоразумения… Недоразумение, которое, вероятно, длилось бы недолго, но которое живёт и сейчас в её воспоминаниях о Жаке, в каждом её слове о нём!» (Антуан вообще придерживался именно той теории, что в основе всякой страстной любви неизбежно лежит недоразумение, некая великодушная иллюзия, ошибка, ложное представление, которое составляют себе любящие друг о друге и без которого любить слепо невозможно.)
— На мне лежит трудная обязанность, — продолжала Женни, — воспитать Жан-Поля таким, как Жак хотел бы видеть своего сына. Временами это меня просто пугает… — Она подняла голову, глаза её загорелись гордым блеском. Казалось, она хотела сказать: «Я верю в себя». Но сказала: — Я верю в малыша!
Антуан был восхищён стойкостью, мужеством, с каким она глядела в будущее. По тону некоторых её писем он представлял Женни совсем другой, менее решительной, менее неуязвимой, не так хорошо подготовленной к своей роли. И с радостью убедился, что ей удалось уйти из-под одержимости отчаянием, хотя обычно большинство женщин, перенёсших тяжкое испытание, охотно отдают себя целиком на съедение своему горю, дабы возвеличить в собственных глазах и в глазах людей свою разбитую любовь. Да, Женни нашла спасительный исход, сумела справиться с собой и сама направляла свою жизнь. Антуану хотелось дать ей понять, как глубоко он уважает её за это:
— Всем своим поведением вы доказали силу вашей закалки.
Она молча выслушала его. Потом совсем просто произнесла:
— Здесь нет никакой заслуги с моей стороны… Больше всего мне помогло, как мне кажется, то, что мы с Жаком жили врозь. Его смерть не изменила ни хода моей повседневной жизни, ни моих привычек… По крайней мере, сначала мне это помогало… А потом появился маленький. Ещё задолго до его рождения то, что он существует, стало мне огромной поддержкой. В моей жизни появилась цель: воспитать ребёнка, которого Жак мне оставил. — Она снова помолчала. Затем заговорила: — Трудная это задача… Этим маленьким существом так непросто руководить! Иногда мне прямо страшно. — Женни взглянула на Антуана испытующе, почти подозрительно. — Даниэль, конечно, говорил вам о нём?
— О Жан-Поле? Да ничего особенного.
Он сразу же почувствовал, что брат и сестра расходятся в оценке характера ребёнка, и это вызывает между ними рознь.
— Даниэль уверен, что Жан-Полю доставляет удовольствие не слушаться. Это несправедливо. И к тому же неверно. Во всяком случае, всё куда более сложно… Я долго над этим думала. Правда, мальчик как-то инстинктивно склонен всему говорить «нет». Но тут не злая воля — тут потребность противопоставить себя другим. Нечто вроде потребности доказать самому себе, что он существует… И эта потребность — проявление внутренней несокрушимой силы столь очевидное, что нельзя даже сердиться… Это говорит его инстинкт, подобный инстинкту самосохранения! Я по большей части даже не решаюсь его наказывать.
Антуан слушал её с живым интересом и жестом попросил продолжать.
— Вы меня понимаете? — сказала Женни, спокойно и доверчиво улыбаясь. — Вы привыкли к детям, и вас это, возможно, не удивляет… Я же часто становлюсь в тупик перед его строптивым нравом. Да, порой, когда он меня не слушается, я смотрю на него даже в каком-то оцепенении, с каким-то робким изумлением, более того, почти с восхищением — так же, как я наблюдаю за ним, как он растёт, развлекается, начинает понимать. Если он в саду один и упадёт — он заплачет; если ушибётся при нас — заплачет только в крайности… Без всякой видимой причины он отказывается от конфеты, которую я ему предлагаю; но проберётся потихоньку в комнату и утащит всю коробку; нет, не из желания полакомиться — он даже не пытается её открыть, — или засунет под валик кресла, или зароет в куче песку. Зачем? Просто, я думаю, из желания проявить свою независимость… Если я его браню, он молчит; всё его маленькое тельце напрягается от возмущения; цвет глаз меняется, и он смотрит на меня так сурово, что я не смею продолжать. Непоколебимым взглядом… Но одновременно взглядом чистым, отрешённым. Взглядом, который мне импонирует!… Так смотрел, без сомнения, Жак, когда был ребёнком.
Антуан улыбнулся:
— А быть может, и вы, Женни?
Она жестом отмела эту мысль и продолжала:
— Должна сказать, что, если он и противится всякому принуждению, зато повинуется малейшей ласке… Когда он надуется, стоит мне взять его на руки, и всё проходит! Он прячет лицо у меня на плече, целует, смеётся: как будто что-то жёсткое, что есть у него на душе, размягчилось и растаяло. Как будто он вдруг избавился от своего демона!
— А Жиз он, должно быть, совсем не слушается?
— Ну, там совсем другое дело, — произнесла Женни с внезапной холодностью. — Тётя Жиз — это его страсть: когда она с ним, ничего больше не существует.
— И она умеет обуздывать его?
— Ещё меньше, чем я или Даниэль. Он часу без Жиз не может обойтись, но только потому, что хочет подчинять её всем своим капризам! И услуг он требует от неё таких, каких ни за что, из одной только гордости, не примет ни у кого другого: например, расстегнуть штанишки или достать какую-нибудь вещь, до которой он сам не может дотянуться. И если меня при этом нет, ни за что не скажет ей спасибо. Надо только посмотреть, с каким видом он ею командует! Будто… — Она замолкла, потом продолжала: — Может, то, что я скажу, нехорошо по отношению к Жиз, но мне кажется, я права: Жан-Поль чувствует в ней прирождённую рабыню.
Заинтересованный этими словами, Антуан вопросительно взглянул на Женни. Но она избегала его взгляда; и так как в эту минуту зазвучал колокольчик, сзывающий к завтраку, оба поднялись.
Они подошли к дверям. Казалось, Женни хочет ещё что-то сказать Антуану. Она взялась было за ручку двери, потом отпустила её.
— Я так благодарна вам, — прошептала она. — С самого возвращения из Швейцарии я ни разу ни с кем не могла поговорить о Жаке…
— Почему же вам не поговорить с Жиз? — решился спросить Антуан, вспоминая признания и жалобы девушки.
Женни стояла, опустив глаза, опершись плечом о косяк двери, и, казалось, не слыхала его вопроса.
— С Жиз? — повторила она наконец, будто звуки его голоса дошли до неё не сразу.
— Жиз единственная, кто мог бы вас понять. Она любила Жака. И она тоже очень страдает.
Не поднимая век, Женни отрицательно покачала головой. Видимо, ей хотелось избежать объяснений. Потом она взглянула прямо в лицо Антуана и произнесла с неожиданной резкостью:
— Жиз? Девушка с чётками! Чётки помогают не думать! — Она снова нагнула голову. Потом, помолчав, прибавила: — Иногда я ей завидую. — Но тон её голоса и короткий горловой смешок, который она постаралась подавить, явно противоречили её словам. Казалось, она тут же пожалела о том, что сказала. — Вы знаете, Антуан, Жиз мой настоящий друг, — пробормотала она. Голос её стал мягче, искреннее. — Когда я думаю о нашей будущей семье, я отвожу в ней Жиз огромное место. Так хорошо знать, что она навсегда останется с нами…
Антуан ждал «но», которое и в самом деле последовало после короткого колебания:
— Но Жиз такова, какова она есть, правда? У каждого свой характер. У Жиз бездна достоинств, но у Жиз есть также свои недостатки. — После нового колебания Женни добавила: — Она, например, не очень искренна.
— Жиз? Это с её-то честными глазами?
Первым побуждением Антуана было протестовать. Но, подумав, он понял, что подразумевала под этим Женни. Никто бы не назвал Жиз фальшивой, но она охотно хранила про себя иные тайные мысли, избегала высказывать вслух свои предпочтения и свои антипатии; боялась всяких объяснений; умела скрывать свою неприязнь; умела быть услужливой, приветливой с теми, кого не любила. Робость? Стыдливость? Скрытность? Или, быть может, врождённая двуличность, унаследованная от далёких негритянских предков, чья капля крови течёт в её жилах, естественная защита расы, издавна жившей в рабстве? «Прирождённая рабыня».
Он почти тотчас же согласился:
— Верно, верно, я вас понимаю.
— И вы видите теперь, почему, несмотря на мою большую к ней любовь, несмотря на нашу постоянную близость, одним словом — несмотря на всё, есть вещи, о которых я не могу с ней говорить… — Она выпрямилась. — Совсем не могу. — И быстрым движением, как будто желая кончить разговор, распахнула двери: — Пойдёмте завтракать.
Стол был накрыт во дворе, под навесом возле кухни. Завтрак кончился быстро. Женни ела мало. Антуан не успел сделать ингаляцию перед завтраком и с трудом глотал пищу. Один лишь Даниэль оказал честь Клотильдиной стряпне: телячьей грудинке с зелёным горошком. Ел он молча, с безразлично-рассеянным видом. Когда завтрак подходил к концу, он, в ответ на какое-то замечание Антуана о Рюмеле и «героях тыла», нарушил своё молчание и разразился ядовитой апологией «дельцов». (Лишь они одни сумели использовать события, так сказать, «на потребу человеку»…) И в качестве примера с насмешливым восхищением рассказал о чудесном возвышении своего бывшего патрона, «этого гениального жулика Людвигсона». С начала военных действий Людвигсон переселился в Лондон и, по словам людей сведущих, во много раз умножил своё состояние, основав при весьма подозрительной поддержке банкиров Сити и кое-кого из английских политических деятелей Акционерное общество по снабжению горючим, пресловутое АОГ.
«Через несколько лет она будет странно похожа на свою мать», — думал Антуан, не переставая дивиться тому, как изменилась за эти четыре года Женни. После родов, кормления ребёнка она раздалась в бёдрах, в груди, шея её утратила прежнюю хрупкость. Но эта округлость не портила её: даже смягчала протестантскую чопорность осанки, заносчивую посадку головы, немного суховатую тонкость лица. Правда, глаза остались прежними: они смотрели с тем же выражением одиночества, спокойного мужества, печали — выражением, которое так поразило Антуана, когда он увидел её в первый раз ещё девочкой, в момент бегства Даниэля и Жака… «Но как бы то ни было, — подумал Антуан, — сейчас она держится гораздо свободнее. Трудно понять, чем она так очаровала Жака… В ней было тогда что-то очень неприятное! Неприятная смесь застенчивости и гордости, леденящая замкнутость! Теперь, по крайней мере, не кажется, что малейшее движение, которым она открывает себя другим, стоит ей сверхчеловеческих усилий! Сегодня утром она действительно говорила со мной с полным доверием… Она действительно была чудесна сегодня утром… Но никогда, увы, у неё не будет той прелести, той мягкости, как у её матери… Никогда… У неё тот тип благородства, в котором есть что-то, как будто говорящее вам: „Я не стараюсь ничем казаться. Мне всё равно, нравлюсь я вам или нет. Мне достаточно, что я такая, какая есть…“ О вкусах не спорят. Но это не мой тип… И всё-таки она переменилась к лучшему».
Было решено, что Антуан сразу же после завтрака проводит Женни в госпиталь и увидится с г‑жой де Фонтанен.
Пока Даниэль, снова растянувшись на шезлонге, пил кофе, а Женни пошла будить Жан-Поля, Антуан, воспользовавшись передышкой, поднялся в свою комнату и наспех сделал ингаляцию: он боялся устать за день.
Обычно Женни ездила в госпиталь на велосипеде. Она и сейчас взяла его с собой для обратного пути и вместе с Антуаном направились пешком через парк к дому, где помещался госпиталь.
— Даниэль, по-моему, очень переменился, — начал Антуан, когда они вышли на дорогу. — Что он, действительно не работает?
— Ничего не делает!
В словах Женни прозвучал упрёк. И утром и потом, за завтраком, Антуан уже успел заметить, что между братом и сестрой не всё ладно. Это его удивило: он помнил, как предупредительно и нежно Даниэль относился раньше к Женни. И он подумал, что, быть может, и в этом отношении Даниэль тоже опустился.
Несколько минут они шли молча. Нежная молодая листва лип бросала на землю неровную тень, испещрённую золотистыми пятнами. Под старыми деревьями стоял тяжёлый, влажный воздух, как перед дождём, хотя небо было совершенно чистое.
— Слышите? — сказал Антуан, подымая голову. За забором сада благоухала цветущая сирень.
— Он мог бы, если бы хотел, работать в госпитале, — сказала Женни, не обращая внимания на сирень. — Мама много раз его просила. И каждый раз он отвечает: «С моей деревяшкой я не способен ни на что!» Но это только отговорка. — Она взялась за руль велосипеда левой рукой, чтобы идти рядом с Антуаном. — Просто он никогда не был способен что-либо делать для других. А сейчас и того меньше.
«Она несправедлива к Даниэлю, — подумал Антуан. — Она должна быть ему благодарна за то, что он возится с её ребёнком».
Женни помолчала. Потом сухо отчеканила:
— Даниэль полностью лишён общественной жилки.
Эти слова прозвучали неожиданно… «Она всё мерит по Жаку, — с раздражением подумал Антуан. — И о Даниэле судит с точки зрения Жака».
— Знаете, неполноценный человек достоин всяческого сожаления, — с грустью произнёс Антуан.
Но Женни думала только о Даниэле и довольно резко возразила:
— Его могли бы убить! Чего же он жалуется? Он ведь остался жив! И продолжала, не отдавая себе отчёта в жестокости своих слов: — Нога? Он и хромает-то чуть-чуть. Разве так уж трудно помочь маме вести отчётность по госпиталю? И если он не испытывает желания быть полезным коллективу…
«Опять словечко Жака», — подумал Антуан.
— Что же мешает ему вернуться к живописи?… Нет, это совсем не то. Это не от болезни, а от характера! — Взвинченная собственными словами, Женни незаметно для себя ускорила шаги. Антуан задыхался. Заметив это, она пошла медленнее. — Даниэль всегда жил слишком лёгкой жизнью… Всё ему должно доставаться даром! А теперь просто-напросто страдает его тщеславие. Он никогда не выходит за калитку, не ездит в Париж. Почему? Да потому, что ему стыдно показываться на людях. Он никак не может примириться с мыслью, что приходится отказаться от своих былых «успехов». От прежней жизни! От жизни юного красавца! От беспутной жизни! От той безнравственной жизни, которую он вёл перед войной!
— Вы жестоки, Женни!
Она посмотрела на улыбавшегося Антуана и, подождав, пока улыбка не исчезнет с его лица, решительно заявила:
— Я боюсь за мальчика!
— За Жан-Поля?
— Да! Жак открыл мне глаза на многое. Я задыхаюсь теперь в этой среде… которая стала мне чуждой! И не могу примириться с мыслью, что именно в этой атмосфере должен расти Жан-Поль.
Антуан даже выпрямился, будто не совсем понял слова Женни.
— Я говорю вам всё это потому, что доверяю вам… — добавила Женни. — Потому, что мне со временем понадобятся ваши советы… Я глубоко привязана к маме. Восхищаюсь её мужеством, благородством, всей её жизнью. И никогда не забуду, как она была добра по отношению ко мне. Но что поделаешь? Мы не сходимся ни в чём! Буквально ни в чём! Конечно, я уже не та, что была в четырнадцатом году. Но и мама тоже очень переменилась. Вот уже четыре года, как она руководит госпиталем; четыре года она что-то устраивает, что-то решает, четыре года без конца распоряжается, требует к себе уважения, повиновения. Она полюбила власть… Она… Короче, она стала совсем другая, уверяю вас!
Антуан сделал уклончивый жест человека, не слишком убеждённого словами собеседника.
— Прежде мама была само всепрощение, — продолжала Женни. — И хотя она всегда была по-настоящему верующая, она никогда не пыталась навязывать другим своих убеждений! А теперь!… Если бы вы слышали, как она наставляет своих больных!… И, конечно, самые послушные и смиренные остаются на излечении дольше прочих…
— Вы жестоки, — повторил Антуан. — Во всяком случае, несправедливы.
— Может быть… Да… Может быть, напрасно я рассказываю вам всё это. Не знаю, как бы объяснить так, чтобы вы меня поняли… Ну, например, мама говорит: «наши солдатики»… Говорит: «боши»…
— Но мы тоже говорим.
— Нет. Совсем по-другому… Мама оправдывает все преступления этих четырёх лет, лишь бы прикрывались именем патриотизма! Мама их одобряет! Мама убеждена, что дело союзников — единственное правое, единственное справедливое дело! И что война должна длиться до тех пор, пока Германия не будет стёрта с лица земли! Кто не согласен с ней — тот, значит, плохой француз… А те, кто доискивается истинных причин бедствия и кто возлагает всю ответственность за него на капитализм, те в её глазах…
Антуан слушал с удивлением. То, что открылось ему в этих признаниях, — настроение Женни, её взгляды, эта переоценка ценностей — словом, перемены, совершившиеся под посмертным влиянием Жака, — заинтересовало Антуана куда больше, чем изменения в характере г‑жи де Фонтанен. Он чуть было не сказал ей в тон: «Я тоже боюсь за мальчика». Ибо он с тревогой спрашивал себя, не создаст ли происшедший в Женни переворот (который, впрочем, по его мнению, не мог не быть несколько искусственным, несколько поверхностным) опасной атмосферы вокруг Жан-Поля; во всяком случае, более опасной для развития маленького существа, чем праздность дяди Дана или близорукий шовинизм бабушки.
Они вышли на залитую солнцем полянку, откуда была видна калитка виллы Тибо. Рассеянным взглядом озирал Антуан знакомые места, и ему казалось, будто он видел их в отдалённом прошлом, в какой-то прежней своей жизни.
Однако всё оставалось неизменным, таким же, как было: широкая аллея с высокими обочинами и, в перспективе, величественная громада виллы; небольшая площадка перед домом, с круглым фонтаном, который пускали только по воскресеньям; цветочные клумбы, живые изгороди, белые перила, и дальше, под низко нависшими ветвями старых деревьев отцовского сада, калиточка, где Жиз, тогда ещё девочка, поджидала его возвращения. Казалось, война здесь ничего не коснулась…
Женни остановилась.
— Мама целых три года ежедневно соприкасается со страданиями, порождаемыми войной… И, знаете, её как будто уже ничто не способно тронуть, до того она очерствела, занимаясь этим возмутительным ремеслом.
— Возмутительным?
— Да, — сурово подтвердила Женни. — Её ремесло заключается в том, чтобы лечить и ставить на ноги молодых людей с единственной целью — снова послать их на убой! Совсем так, как зашивают распоротое брюхо лошади пикадора, чтобы снова вывести её на арену! — Она нагнула голову, но вдруг, как будто спохватившись, смущённо повернулась к Антуану: — Я вас шокирую?
— Нет!
Это «нет» сорвалось с губ так непроизвольно, что Антуан сам удивился; удивился тому, что сейчас ему бесконечно более чужд патриотизм таких, как г‑жа де Фонтанен, чем негодование и суровые обличения таких, как Женни. И, вспомнив о Жаке, он повторил в тысячный раз: «Насколько ближе он был бы мне сейчас, чем прежде!»
Они вошли в парк.
Женни вздохнула; ей было жаль расставаться с Антуаном. Она нежно улыбнулась ему.
— Как я вам благодарна… Как хорошо поговорить от всей души.
Чугунная с резьбой калитка виллы (с вычурной монограммой О. Т., ещё сохранившей почти всю свою позолоту) была открыта. Колёса санитарных карет проложили глубокие колеи в аллеях, где не осталось и следа тонкого гравия, который каждое утро по распоряжению г‑на Тибо разравнивали граблями. Сквозь ветви был виден освещённый солнцем фасад дома, в открытых окнах весело бились новые занавески в красную полоску.
— Вот оно, моё царство, — бельевая, — сказала Женни, показывая на старый каретный сарай. — Я ухожу… Пройдите через веранду и поверните направо, в контору. Мама там.
Оставшись один, Антуан решил передохнуть. Каждый куст, каждый изгиб аллеи, на который падал его взгляд, снова становился родным. Звуки пианино, которые временами доносились до него, напомнили ему вдруг далёкое прошлое: Жиз на высоком табурете, с косой за плечами, неверными пальчиками разыгрывает гаммы, повинуясь бдительному взору старушки Мадемуазель и властному ритму метронома.
Через густую листву он увидел оживлённую, как на гулянии, толпу: молодые люди в бескозырках и в серых фланелевых пижамах, рассевшись на ступеньках террасы, болтали, греясь на солнце. Другие играли в карты на садовых столах или читали газеты. Двое солдат в синих форменных штанах и обмотках, в одних рубашках, подрезали на лужайках газон, и Антуан узнал раздражающее щёлканье катка. Немного подальше, под старым буком, несколько выздоравливающих солдат плескались у фонтана, и слышно было, как подставленные под струю котелки стукаются о брюхо бронзовой лягушки.
При виде незнакомого военного врача солдаты, сидевшие на ступеньках, встали, отдавая честь. Антуан поднялся по лестнице. Веранду застеклили и превратили в зимний сад. Здесь было жарко и душно, как в оранжерее. Тут лежали больные, которые по состоянию здоровья не могли ещё выходить. Налево стояло пианино — то самое старенькое пианино из светлого ореха, на котором в детстве упражнялась Жиз. Солдат, сидя на табуретке, тыкал непослушным пальцем в клавиши, стараясь подобрать припев «Мадлон». Пианино замолкло, игравший поднёс руку к бескозырке — отдать честь военному врачу. Антуан прошёл в гостиную, пока ещё безлюдную и тихую. Она стала похожа на вестибюль отеля. Кресла и стулья стояли вокруг четырёх ломберных столов.
Дверь в кабинет г‑на Тибо была закрыта. На пришпиленной кнопками картонке Антуан прочитал «Канцелярия». Он вошёл. И сначала никого не увидел. В комнате всё осталось по-прежнему: большой дубовый стол, кресло, книжные шкафы торжественно красовались на своих привычных местах. Но кабинет был перегорожен ширмами. Когда хлопнула дверь, стрекот пишущей машинки затих, и голова юноши выглянула из-за ширмы. Разглядев вошедшего, юноша радостно воскликнул:
— Господин доктор!
Антуан недоуменно улыбнулся. Говоря по правде, он не сразу узнал юношу, который бросился ему навстречу; но сообразил, что это, должно быть, Лулу, младший из двух сирот с улицы Вернейль, мальчик, которому он когда-то, очень давно, вскрыл нарыв на руке. (Уезжая в начале войны из Парижа, Антуан поручил обоих ребят Клотильде и Адриенне. Он смутно припоминал, что г‑жа де Фонтанен, как ему сообщили, устроила мальчика в госпитале.)
— Как ты вырос! — сказал Антуан. — Сколько же тебе лет?
— Призыва двадцатого года, господин доктор.
— А что ты здесь делаешь?
— Сначала работал письмоносцем, а теперь веду переписку.
— А брат?
— В Шампани… Был ранен, — вам писали, да? В руку. В апреле семнадцатого года под Фимом. Его призвали в шестнадцатом году… Ему оторвало два пальца… К счастью, на левой руке.
— И он вернулся на фронт?
— Ну, этот умеет выкручиваться! Пристроился к метеорологической службе. И теперь может быть спокоен. — Лулу посмотрел на Антуана с любопытством и жалостью и пробормотал: — А вы… Это газ, да?
— Да, — ответил Антуан.
Он устало опустился в низенькое кресло с золочёными гвоздиками, обитое гранатовым плюшем, которое напомнило ему детство.
— Такая пакость эти газы, — заявил Лулу серьёзно, как взрослый. — По-моему, это просто нечестно… не по правилам…
— Госпожа де Фонтанен у себя? — перебил его Антуан.
— Она наверху… Я ей сейчас скажу… Мы ждём новую партию раненых; приходится ставить койки всюду.
Антуан остался один. Один на один со своим отцом. Властный дух г‑на Тибо обитал ещё в этой комнате. Он исходил от каждой вещи, даже от самого их расположения, раз и навсегда установленного: от чернильницы с серебряной крышечкой, от лампы на письменном столе, от вытиралки для перьев, от барометра на стене. Дух столь неистребимый, что перестановка мебели или новые ширмы, поставленные поперёк комнаты, не могли вытравить его: он упрямо витал здесь, в этом доме, который в течение полувека наполнял своим всеподавляющим господством старый Тибо. Стоило Антуану взглянуть на дверь, выкрашенную под дуб, и сразу же он слышал, как под рукой отца она хлопала с каким-то особенным незабываемым звуком: яростно и вместе с тем сдержанно и осторожно. Стоило ему взглянуть на протоптанный посредине ковёр, и сразу же вспоминался отец в визитке с развевающимися фалдами: вот он грузно шагает от книжных шкафов к камину и обратно, заложив за спину большие узловатые руки и полузакрыв глаза. И достаточно было взглянуть на копию с картины Бонна «Христос» и на кресло под ней, теперь никем не занятое, с вытесненными на коже инициалами, как он сразу ощущал присутствие г‑на Тибо: вот он тяжело усаживается в любимое кресло, сутулится и, задрав вверх бородку, обращается к назойливому посетителю; вот он, прежде чем заговорить, снимает пенсне и кладёт его в жилетный карман чётким и сосредоточенным жестом, напоминающим крестное знамение.
Антуан услышал скрип открывающейся двери и поднялся с места. В комнату вошла г‑жа де Фонтанен.
На ней был больничный халат, как на всех санитарках, но волосы, совсем седые, она не повязала косынкой. Лицо поражало бледностью и худобой. «Как у сердечников… — машинально подумал Антуан. — Ей недолго жить».
Госпожа де Фонтанен протянула гостю обе руки, усадила его и уселась сама по другую сторону стола, на кресле с вензелями. Очевидно, это было излюбленное место «гугенотки». («Если бы покойный г‑н Тибо вернулся…»)
Она сразу же заговорила о здоровье Антуана. За несколько минут ожидания он немного отдышался и улыбнулся ей в ответ.
— Как видите, чудом всё-таки уцелел. К счастью, организм у меня крепкий.
В свою очередь, он спросил её о госпитале, о её теперешней жизни. Она сразу воодушевилась:
— Здесь нет никакой моей заслуги. У меня превосходный персонал. И всем распоряжается Николь. Она ведь получила диплом, вы знаете?… Это огромная для меня помощь… Да, чудеснейший персонал! И весь исключительно состоит из молодых женщин и девушек, которые живут в Мезоне, так что все мои комнаты отданы в распоряжение моих больных. И все мои сёстры милосердия работают у меня бесплатно, благодаря этому я могу сводить концы с концами, хотя субсидия весьма скромна. Мне, впрочем, очень много помогают! С первого же дня! Мезон-Лаффит выказал себя таким великодушным! Подумать только, всё, что здесь есть, — кровати, тазы, посуда, бельё, — словом, всем этим меня снабдили соседи. Сейчас мы ждём новую партию раненых… Николь и Жизель поехали собирать бельё. Не сомневаюсь, что они привезут всё, что мне нужно. — Подняв глаза к небу, торжествующе улыбаясь, вся исходя благодарностью, она, казалось, возносила хвалу всевышнему за то, что он населил мир, и в первую очередь Мезон-Лаффит, услужливыми созданиями и сердобольными душами.
Госпожа де Фонтанен подробно описала все усовершенствования, внесённые ею в устройство виллы Тибо, и поделилась своими планами на будущее. Мысль о том, что война и жизнь при госпитале могут когда-нибудь кончиться, и в голову ей не приходила.
— Пойдёмте, я покажу вам госпиталь, — бодро сказала она.
И действительно, вилла стала неузнаваемой. Бильярдную отдали под процедурную; буфетную превратили в приёмную врача, в ванной устроили перевязочную. В огромной, хорошо отапливаемой оранжерее стояли в ряд двенадцать коек.
— А теперь поднимемся на второй этаж.
Спальни были превращены в палаты, пустынные в этот час. В первом этаже помещалось пятнадцать больных, десять во втором, и на самом верхнем стояло шесть дополнительных коек для экстренных случаев.
Антуану очень хотелось взглянуть на свою бывшую спальню, но она была заперта на ключ. Её должны были продезинфецировать после паратифозного больного, которого сегодня утром перевезли в Сен-Жерменский госпиталь.
Переходя из комнаты в комнату, г‑жа де Фонтанен властно, как глава предприятия, открывала двери, бросала кругом проницательные взгляды, проверяла на ходу чистоту умывальников, температуру радиаторов, всё, вплоть до названий книг и газет, разбросанных на столах. Время от времени она жестом, видимо, вошедшим в привычку, подымала руку и смотрела на часики.
Антуан слегка запыхавшийся, шёл за ней следом. Слова Клотильды: «Если бы покойный господин Тибо…» — не выходили у него из головы.
На втором этаже г‑жа де Фонтанен ввела его в комнату, оклеенную пёстренькими обоями, в окна заглядывали верхушки каштанов. Антуан остановился на пороге, охваченный воспоминаниями:
— Спальня Жака…
Она удивлённо взглянула на него. И вдруг глаза её наполнились слезами. Надеясь скрыть их, она подошла к окну и стала закрывать ставни. Потом, как будто это имя, произнесённое Антуаном, пробудило в ней желание поговорить более откровенно, она сказала:
— А сейчас я вас сведу на задний двор. Здесь теперь моя штаб-квартира. Нам будет удобнее там поговорить.
Они молча спустились по лестнице. Чтобы миновать веранду, они прошли в сад чёрным ходом. В тени деревьев четверо солдат красили белилами железные кровати. Г‑жа де Фонтанен приблизилась к ним:
— Торопитесь, дети мои… к завтрашнему дню кровати должны высохнуть… А вы, Робле, спускайтесь-ка вниз! (Робле, взобравшись на навес перед кухонной дверью, подвязывал стебли ломоноса.) Позавчера ещё лежал в постели, а сегодня по лестницам лазает!
Бородатый мужчина, очевидно из территориальных войск, улыбаясь, полез вниз. Когда он подошёл к г‑же де Фонтанен, она расстегнула ему куртку и пощупала повязку.
— Так и есть! Бинт сполз. Идите сейчас же в перевязочную. — И, как бы призывая Антуана в свидетели, добавила: — Нет, вы подумайте только! Его оперировали всего двадцать дней назад!
Чтобы добраться до бывшей конюшни, нужно было обогнуть лужайку. Выздоравливающие, которые попадались им на пути, приветливо здоровались с г‑жой де Фонтанен, приподнимая над головой бескозырку на штатский манер.
— Моё жильё выше, — сказала она, открывая дверь конюшни.
В нижнем этаже, в стойлах, стояли верстаки; пол был усыпан стружками.
— Тут помещается наша, как мы её называем, «универсальная мастерская», — объясняла она, поднимаясь по узенькой деревянной лестнице, которая вела в бывшую мансарду кучера. — Я ни одной работы не отдаю на сторону. Наши ребята сами всё делают: паяют, столярничают, проводят электричество.
Госпожа де Фонтанен ввела гостя в ближнюю мансарду, где она устроила для себя кабинет. Вся обстановка комнаты состояла из двух плетёных кресел и большого стола, заваленного папками и бухгалтерскими книгами; на каменном полу лежал потёртый половичок. Ещё с порога Антуан увидел на столе свою лампу — большую керосиновую лампу под зелёным картонным абажуром; столько раз при свете её он жаркими июньскими ночами, наполненными жужжанием насекомых, готовился к экзаменам, а весь дом безмолвствовал, погруженный в глубокий сон. Стены, очевидно, недавно побелили. Над столом приколото несколько фотографий: Жером в молодости, изящно опирающийся на спинку обитого шёлком кресла; Даниэль в шотландском костюмчике, с голыми коленками; Женни, ребёнком, с распущенными волосами и с ручным голубем на вытянутой ладони; и ещё другая фотография Женни — в трауре, с сыном на коленях.
Приступ кашля вынудил Антуана сесть, не дожидаясь приглашения. Подняв голову, он заметил, что г‑жа де Фонтанен внимательно на него смотрит; однако она ни словом не обмолвилась о его здоровье.
— Я воспользуюсь вашим посещением и займусь починкой, — сказала она, кокетливо засмеявшись. Отодвинув Библию в чёрном переплёте, она поставила перед собой рабочую корзиночку и ещё раз взглянула на ручные часики.
— Даниэль говорил вам? Дал он вам осмотреть свою ногу? — спросила она, подавляя вздох. (Даниэль ни разу не показывал ей свою ногу после ампутации.)
— Нет. Но он поведал мне все свои горести… Я порекомендовал ему делать кое-какие восстановительные упражнения. При известном терпении можно добиться удивительных результатов… Впрочем, он сказал, что ему совсем не трудно ходить, особенно с новым протезом.
Она, казалось, не слушала. Сложив руки на коленях, слегка приподняв голову, она задумчиво смотрела на зеленевшую листву деревьев.
Вдруг она обернулась к Антуану.
— А вам рассказывали, что произошло здесь в тот день, когда его ранили?
— Здесь? Нет…
— Всемилостивый бог подал мне знак, — значительно начала г‑жа де Фонтанен. — В тот момент, когда Даниэль был ранен, мне было предзнаменование духа святого. — Она замолчала. Незаметно для себя она в волнении вскинула руку. Потом продолжала не без торжественности, но подчёркнуто просто (будто читала вслух главу из Священного писания или, исполняя некий высший долг, свидетельствовала перед людьми о случившемся чуде). — Было это в четверг. Я встала чуть свет. Я ощутила присутствие всевышнего и начала молиться. Но вдруг я почувствовала страшную слабость… Первый раз со дня основания госпиталя мне стало так худо, да и после этого случая я тоже ни разу не болела… Я хотела открыть окно и позвать сиделку… Но я буквально не могла держаться на ногах. К счастью, одна сиделка, заметив, что я не вышла в госпиталь в обычный час, прибежала посмотреть, что со мною. Я без сил лежала на постели. Когда же я попыталась подняться, то снова упала, такое у меня началось головокружение. Я так обессилела, будто вся моя кровь ушла через невидимую рану. Я не переставая думала о Даниэле. Я молилась. Но мне делалось всё хуже и хуже. Женни несколько раз приводила ко мне врача. Он дал мне эфирно-валерьяновые капли. Я почти не могла говорить. И вот в половине двенадцатого, только что прозвонил колокол к первому завтраку, я вдруг, неизвестно почему, закричала и лишилась чувств. Когда я пришла в себя, мне стало легче. Настолько легче, что к концу дня я смогла уже подняться с постели, пошла в канцелярию, подписала счета и письма. И всё кончилось. — Она говорила намеренно сдержанным голосом. Прежде чем продолжить рассказ, она выдержала паузу. — И вот, мой друг, как раз в этот четверг на рассвете полк Даниэля получил приказ выступать. Всё утро он сражался как герой, родной мой мальчик; пули щадили его, но после половины двенадцатого ему раздробило осколком снаряда бедро. Немного позже, около двенадцати часов… его отнесли в госпиталь и там через несколько часов ампутировали ногу… И он был спасён. — Она покачала головой, пристально глядя на Антуана. — Обо всём этом я, конечно, узнала только позже, через десять дней.
Антуан молчал. Что он мог сказать? Слушая г‑жу де Фонтанен, он вспомнил, как Женни болела в детстве менингитом и как пастор Грегори «чудом спас её». И ещё он вспомнил шутку доктора Филипа: «С людьми обычно случаются именно такие чудеса, которых они заслуживают».
Госпожа де Фонтанен некоторое время сидела молча. Затем взялась за шитьё. Но прежде чем сделать первый стежок, взглянула через очки — она вынула их из письменного стола — на фотографию Женни с Жан-Полем.
— Вы ещё ничего не сказали о нашем мальчике. Какой он, по-вашему?
— Чудесный.
— Правда? — подхватила она торжествующим тоном. — Даниэль приводит его ко мне по воскресеньям. И каждый раз я удивляюсь, как он вырос, возмужал. Даниэль жалуется, что это трудный ребёнок, непослушный. Но что удивительного, если у маленького есть характер? И потом, мальчик должен быть энергичным, волевым… Я вижу, вы со мной согласны! — лукаво добавила она. — Мы с ним встречаемся редко, и поверьте, мне это нелегко. Но ведь малыш меньше нуждается во мне, чем мои больные… — И как поток, на минуту отклонившийся от своего пути, возвращается в прежнее русло, так и она снова заговорила о своём госпитале.
Антуан молча кивал головой, ему не хотелось отвечать, он боялся приступа кашля. В очках она выглядела совсем старухой. «Цвет лица, как у сердечницы», — снова подумалось ему.
Держалась она очень прямо, не опираясь о спинку кресла, и неторопливо клала стежок за стежком. С величественным и непринуждённым видом она рассказывала Антуану, как поставлено дело в её госпитале, как велика её ответственность и сколько у неё забот.
«Нет худа без добра, — думал Антуан. — Таким вот женщинам, в таком возрасте, война дала своего рода нечаянное счастье — возможность деятельности на благо общества, возможность отдаться чему-то целиком, радость властвовать в атмосфере всеобщей признательности…»
И, как будто угадав его мысль, г‑жа де Фонтанен произнесла:
— О, я не жалуюсь! Как ни тяжко подчас моё бремя, оно стало мне необходимо. Я не представляю себе, как я смогу жить той жизнью, которую вела когда-то. Теперь я чувствую потребность быть полезной. — Она улыбнулась. — Знаете что? Давайте откроем — потом, конечно, — клинику для ваших больных, и я буду ею руководить! — И тут же поспешно добавила: — Вместе с Николь, вместе с Жизель… И с Женни, быть может… Я думаю, это вполне возможно… Правда?
Антуан любезно откликнулся:
— Конечно, вполне возможно!
Помолчав немного, она продолжала:
— Женни тоже должна иметь в жизни какое-то занятие. — Она вздохнула и, даже не пытаясь объяснить тайный ход своих мыслей, добавила: — Бедный Жак. Никогда не забуду нашу последнюю встречу…
Она снова замолчала. Ей вспомнилось возвращение из Вены после мобилизации. Но она умела как никто отгонять прочь тяжёлые воспоминания. Она поднесла руку ко лбу, откинула мешавшую прядь седых волос. Каковы бы ни были её чувства, в эту минуту она решила поговорить с Антуаном о том, что лежало у неё на сердце.
— Мы должны верить в высший разум, — заговорила она снова (поучительным и любезным тоном, который, казалось, означал: «Только не перебивайте меня, пожалуйста»). — Мы должны принимать то, чего возжелал господь. И смерть вашего брата также свершилась по воле господней. — Она задумалась и лишь потом высказала затаённую мысль: — Эта любовь была обречена на самые горшие страдания. И для него, и для неё. Простите, что я так говорю.
— Я с вами совершенно согласен, — живо отозвался Антуан. — Если бы Жак остался жив, их совместная жизнь превратилась бы в ад.
Госпожа Фонтанен посмотрела на него довольным взглядом, одобрительно кивнула и взялась за шитьё.
Потом заговорила снова:
— Я не хочу кривить душой и признаюсь, всё это… причиняло мне огромные страдания… В тот день, когда я узнала, что у Женни будет ребёнок…
Антуан часто думал как раз об этом. И когда г‑жа де Фонтанен взглянула на него, он в знак внимания молча опустил веки.
— О, вовсе не из-за того, — произнесла она быстро, боясь, что её слова могут быть ложно истолкованы, — что он рождён вне брака… Нет… Не столько из-за этого. Особенно меня угнетала мысль, что эта трагедия оставит след в нашей жизни, оставит вечное о себе напоминание… Я ведь могу говорить с вами откровенно. Я часто думала: «Жизнь Женни испорчена безвозвратно… Это возмездие! Fiat[220]…» Но, друг мой, я ошибалась. От недостатка веры. Промысл господень никому не ведом. Пути его неисповедимы, доброта его бесконечна. То, что я считала карой, испытанием, посланным нам, напротив, стало божественной благодатью… знаком прощения. Источником радости… И в самом деле, за что было господу их карать? Разве не знал он лучше, чем мы, что не было зла в их увлечении? И что сердца этих двух детей пребывали чистыми и целомудренными даже в грехе?
«Как странно, — думал Антуан. — Казалось бы, она должна раздражать меня сверх всякой меры. Так нет же, в ней есть что-то, вызывающее уважение. Даже больше, чем уважение, — симпатию. Может быть: доброта? Потому что, в сущности, доброта — такая редкая вещь: настоящая врождённая доброта…»
— Судьба Женни прекрасна, — продолжала г‑жа де Фонтанен своим певучим и твёрдым голосом, не переставая шить. — Она владеет в сердце своём сокровищем, которое облагородило всю её жизнь, — воспоминанием о том, как она всю себя принесла в дар, о чудесных минутах, за которыми — редкий случай — не последовали унизительные будни…
«Есть люди, — думал Антуан, — которые создают себе на потребу и раз навсегда своё собственное восприятие мира. И тогда всё легко… Их существование подобно прогулке на воде при тихой погоде. Они вверяются течению, и оно само несёт их к пристани».
— И на её долю выпала благороднейшая задача — растить ребёнка, который…
— Женни стала совсем другая, совсем не такая, как прежде, — решительно прервал её Антуан. — Очень повзрослевшая… Нет, не повзрослевшая… А очень…
Госпожа де Фонтанен положила работу на колени и сняла очки.
— Я хочу поведать вам, друг мой, одну вещь: я считаю, что Женни счастлива!… Да… Счастлива так, как никогда не была счастлива, как только может быть счастлив такой человек, как она. Ибо Женни рождена не для счастья. Ещё ребёнком она была глубоко несчастна, и никто не мог ей в этом помочь: страдание было заложено в её натуре. И не только страдание — ненависть к самой себе: она не умела любить себя, любить в себе создание божие. Душа её, увы, никогда не знала веры: душа её всегда была храмом пустующим… И что же получается? Господь каждодневно творит чудеса в нас самих и вокруг нас! Всякое страдание вознаграждается… всякое неустройство идёт на благо высшей гармонии… Сейчас на Женни снизошла благодать. Сейчас, — и моё чувство, верьте, не обманывает меня, — сейчас бедное моё дитя обрело в роли вдовы и матери высшее человеческое счастье, тот душевный покой, равновесие и удовлетворение, которых ей не дано было знать… И я чувствую, что она теперь…
— Тётя! — раздался голос из сада.
Госпожа де Фонтанен поднялась с кресла.
— Николь вернулась.
— Пришёл господин мэр, тётя, — повторил голос. — Он хочет с вами поговорить.
Госпожа де Фонтанен подошла к дверям. Антуан услышал её весёлое восклицание:
— Подымись ко мне, дорогая. У меня здесь кто-то… кого ты хорошо знаешь!
Николь распахнула дверь и как вкопанная остановилась на пороге, пристально вглядываясь в Антуана, как бы не узнавая его.
Сердце его болезненно сжалось, и он пробормотал:
— Я очень страшный стал, да?
Николь покраснела и, желая скрыть своё смущение, громко расхохоталась:
— Вовсе нет… Просто я не ожидала встретить вас здесь.
Они ещё не виделись: накануне она не пришла на дачу обедать, так как осталась ухаживать за больным, которого не хотела доверить сиделке.
За эти годы Николь как-то помолодела. Бессонная ночь не оставила никакого следа на её молочно-белой коже, глаза по-прежнему поражали удивительной прозрачностью.
Антуан спросил, есть ли у неё вести от мужа, с которым он дважды встречался на фронте.
— Сейчас его санитарный отряд в Шампани, — сказала она, оглядываясь вокруг блестящим взглядом, в котором уживались наивность подростка и кокетливая чувственность. — Много работает, но находит время писать статьи для журналов… На той неделе прислал мне работу для перепечатки на машинке, что-то насчёт накладки жгутов…
Луч солнца касался её округлого плеча, плотно обтянутого тканью блузки, при каждом движении играл в складках косынки, золотил руки, покрытые лёгким пушком, и когда она улыбалась, зубы её блестели. «Какое, должно быть, искушение для всех этих переживших бойню людей!» — подумал Антуан.
— Я так жалела, что не могла вчера попасть на дачу, — сказала она. — Как вы провели вечер? Даниэль был с вами любезен? Удалось вам хоть немножко его приручить?
— Конечно! А разве это так трудно?
— Он такой угрюмый, мрачный…
Антуан сделал соболезнующий жест:
— Он достоин всяческого сожаления!
— Надо бы его расшевелить, — продолжала Николь — заставить вернуться к живописи. — Она говорила серьёзным тоном, как будто перед ними стояла насущнейшая проблема и она только ждала Антуана, чтобы её решить. — Нельзя дольше так жить, как он живёт. Он опустился. Он в конце концов станет…
Антуан улыбнулся.
— Я ничего такого не заметил.
— Да, да… Спросите хотя бы у Женни… Он просто стал невыносим… Когда мы бываем на даче, он или уходит в свою комнату, — что он, дичится, дуется? неизвестно, — или, если уж он сидит с нами, рта не откроет, и, кажется, всё вокруг леденеет. Его присутствие всех стесняет… Уверяю вас, вы окажете ему огромнейшую услугу, если убедите его работать, вернуться в Париж, бывать на людях, снова начать жить!
Антуан покачал головой и невнятно повторил:
— Он достоин сожаления…
Из какого-то инстинктивного недоверия он держался настороже. Неизвестно почему, у него создалось впечатление, будто Николь говорит так, повинуясь своим скрытым соображениям, которые предпочитает не выражать вслух.
(И это было, пожалуй, верно. Николь составила себе окончательное мнение о Даниэле ещё с того памятного вечера прошлой зимой. Однажды, — было уже поздно, — Женни и Жиз ушли спать, а Николь задержали дела внизу, и она осталась с Даниэлем вдвоём в гостиной перед догорающим камином. Вдруг Даниэль сказал: «Подожди-ка, Нико, не шевелись!» И на обложке журнала, который он перелистывал, начал быстро набрасывать карандашом её профиль. Она охотно подчинилась этому неожиданному капризу. Но через некоторое время, движимая каким-то неясным чувством, вдруг повернула голову, — Даниэль не рисовал: не отрываясь, он смотрел на неё нечистым взглядом, полным скрытого желания, мрачной ярости, стыда, а возможно, и ненависти… Нагнув голову, он злобно скомкал в руке журнал и бросил его в камин. Потом, не сказав ни слова, вышел из комнаты. «Так вот оно в чём дело! — оцепенев, подумала Николь. — Он всё ещё меня любит». Она хорошо помнила те далёкие времена, когда жила у тётки в Париже, и Даниэль, тогда ещё юноша, подстерегал её, как одержимый, во всех закоулках. Эта любовь, безумная и безнадёжная, — которая, как думала Николь, давно уже прошла, — вновь воскресла сейчас, когда они очутились под одной крышей… И с этого дня у Николь открылись глаза; любовь Даниэля объясняла всё: его замкнутость, беспокойство, капризы, его упорное желание оставаться в Мезоне и вести здесь уединённую, праздную и целомудренную жизнь, столь противоречащую его привычкам и темпераменту.)
— Хотите знать моё мнение? — продолжала Николь, не подозревая, что её настойчивость кажется Антуану крайне подозрительной. — Даниэль достоин сожаления, вы правы… Но он страдает не только оттого, что он калека. Нет… Женщины, видите ли, многое улавливают инстинктивно… Он страдает не только поэтому… Его мучит что-то очень личное… Может быть, несчастная любовь… безнадёжная страсть…
Вдруг она испугалась, что выдала себя, и покраснела. Но Антуан и не глядел на неё. Ему вдруг представился Даниэль в тени платанов, его блуждающий взгляд, закинутые за голову руки, вечная жвачка во рту.
— Возможно, — сказал он простодушно.
Успокоенная тем, что Антуан ничего не понял, Николь с облегчением рассмеялась:
— Ведь мы с вами помним, какую жизнь вёл Даниэль в Париже перед войной.
Она замолчала; на лестнице послышались шаги тётки.
Госпожа де Фонтанен держала в руках пачку писем.
— Простите, но я вернулась только на минутку, сейчас опять ухожу. — Она показала на пачку писем и казённых бандеролей, только что полученных с почты. — От нас ежедневно требуют кучу отчётов, и мы обязаны представлять их начальству в нескольких экземплярах. Каждый день я часа два трачу на ответы.
— Мне пора, — сказал Антуан, поднимаясь.
— Мы должны ещё повидаться с вами. Вы ещё побудете здесь?
— О нет… Я уезжаю завтра.
— Завтра? — повторила Николь.
— Я должен быть в Мускье в пятницу.
Они спустились по шаткой лестнице.
Госпожа де Фонтанен взглянула на свои часики:
— Я провожу вас до калитки.
— А я ухожу, — воскликнула Николь. — До вечера!
Когда Николь скрылась, г‑жа де Фонтанен, не убавляя шага, взволнованно спросила Антуана:
— Николь говорила с вами о Даниэле? Бедный мальчик… Я всё время о нём думаю. Я молюсь за него. Тяжёлый крест достался ему на долю!
— Что бы ни было, он всё-таки жив и будет жить. Вы можете быть за него спокойны. В теперешнее время это спокойствие тоже чего-нибудь да стоит!
Но она, казалось, не пожелала вдуматься в его слова. Она воспринимала вещи совсем по-иному.
Несколько шагов они прошли молча.
— Целыми днями всё один да один… — продолжала она. — Один со своим увечьем, один со своей тоской, которую он не поверяет никому… Даже мне.
Антуан остановился и взглянул на г‑жу де Фонтанен с нескрываемым любопытством.
— Я так хорошо понимаю, что мучит моего дорогого мальчика, — продолжала г‑жа де Фонтанен тем же скорбным, но твёрдым тоном. — С его пылкой, благородной душой… чувствовать, что ты ещё полон сил, мужества! Видеть свою родину в руках врага, знать, что ей грозит опасность… и не иметь возможности помочь!
— Вы думаете, это оттого? — рискнул спросить Антуан. Такое объяснение было столь неожиданным, что он не мог скрыть своего сомнения.
Она выпрямилась, и понимающая, чуть горделивая улыбка тронула её губы:
— Даниэль? Да это же очевидно! Но, увы, тут ничего не поделаешь… Даниэль безутешен оттого, что не может выполнить свой долг. — И, заметив, что Антуана эти слова не убедили, она прибавила с упрямым и суровым выражением лица: — Даниэль не работает в госпитале именно из-за этого, а вовсе не потому, что он устал, как он говорит. Нет, просто ему невыносимо быть среди людей одного с ним возраста, которые тоже были ранены, но которые не сегодня-завтра смогут снова сражаться за родину.
Антуан ничего не ответил. Они молча дошли до калитки, г‑жа де Фонтанен остановилась.
— Бог знает, когда мы снова увидимся, — сказала она, взволнованно глядя на него. Антуан протянул ей руку, она задержала её в своих ладонях. — Желаю вам всего хорошего, друг мой.
«Они все говорят о Даниэле, как о загадке, — думал Антуан, идя через площадку. — И каждый толкует её по-своему… А на самом деле никакой загадки, должно быть, и нет».
Он немного устал, впрочем, меньше, чем можно было ожидать, и это его радовало, даже удивляло. Не торопясь, он шёл к даче Фонтаненов. Приятно было побыть одному. Широкая липовая аллея уходила вдаль, сливаясь с лесом. Лучи солнца, уже клонившегося к горизонту, пробивались сквозь стволы и клали на землю длинные пламенеющие полосы. Антуану приходили на память пыльные южные дороги, и он с наслаждением вдыхал этот лёгкий, чуть даже кисловатый воздух, напоённый весенними запахами Иль-де-Франса.
Но мысли его были печальны: пребывание в Мезоне пробудило в нём слишком много воспоминаний. Да и на вилле Тибо воскресло слишком много призраков былого. Они шли вместе с ним, и он был бессилен против них. Его молодость, его прежнее здоровье… Отец, Жак… За эти сутки Жак снова стал ему бесконечно близок. Никогда ещё не ощущал он так явственно, что смерть Жака лишила его существа, действительно незаменимого; единственного, его брата… Да, впервые с момента гибели Жака он так точно измерил непоправимость этой утраты. Он упрекал себя в том, что только сейчас почувствовал подлинное отчаяние, неприкрытое отчаяние. Как могло это случиться? Обстоятельства, война… Он вспомнил совершенно отчётливо тот момент, когда получил письмо от Рюмеля — письмо, после которого сохранять хоть малейшую надежду было бессмысленно. Письмо передали ему вечером во дворе госпиталя под Верденом за несколько часов до выступления его дивизии на Эпарж. Он ждал этого известия; но в ночной суматохе ему некогда было предаваться горю. А также и в последующие две недели: постоянные переезды с места на место по грязи, под дождём, хлопоты по устройству госпиталя в разрушенных деревушках Вевры, изнурительная работа не оставляли времени для личных переживаний. Позже в минуту затишья, когда он перечёл письмо Рюмеля и написал ответ, он обнаружил, что уже привык к мысли о смерти Жака, хотя думал о ней не часто. Но сейчас, когда он вновь оказался в атмосфере семьи, запоздалая печаль овладела им: невозвратимость утраты сжимала сердце небывалой болью. Даже здесь, в этом саду, каждый уголок аллеи напоминал их детские игры, совместную жизнь. Мальчики, — правда, Антуан был много старше, — любили прыгать через этот белый забор, вместе валялись такими же ясными майскими днями в высокой некошеной траве; вместе переворачивали прутиком жучков, которые ютились среди мшистых корней лип и которых они называли в детстве «солдатиками», потому что у них были плоские ярко-красные спинки со смешными чёрными точечками. Вместе под вечер, в такие же дни, как сегодня, они бегали вдоль этих заборов и живых изгородей, срывая на бегу гроздья калины или сирени, ездили по этим дорожкам на велосипеде, привязав к рулю купальный костюм или теннисную ракетку. А глядя на ворота под сенью акаций, он вспоминал тот год, когда ещё мальчишкой ходил на каникулах к репетитору, преподавателю лицея, тоже отдыхавшему в Мезоне. Часто осенью в сентябрьские сумерки Мадемуазель и Жак выходили к этим воротам, чтобы ему не идти одному через парк. И он живо представил себе Жака, трехлетнего малыша, который, завидев брата, вырывался от Мадемуазель, бежал к нему, забирался на руки и рассказывал, картавя и захлёбываясь, всё, что он делал сегодня…
Погруженный в воспоминания, Антуан добрёл до дома. Когда он отворил калитку, когда увидел, входя в сад, как Жан-Поль, бросив руку дяди Дана, бежит к нему навстречу, он не мог отделаться от мысли, что это бежит к нему Жак, рыжеволосый, быстрый и точный в движениях. Скрывая своё волнение, он схватил мальчика на руки, как некогда брал Жака, и хотел поцеловать. Но Жан-Поль, не переносивший никакого принуждения, даже в ласках, начал так яростно отбиваться и болтать ногами, что Антуан, запыхавшийся и смеющийся, вынужден был опустить его на землю.
Даниэль, заложив руки в карманы, молча наблюдал эту сцену.
— Крепкий мальчик, — сказал Антуан с чувством почти отцовской гордости. — Как он здорово вырывается! Будто рыба с крючка!
Даниэль улыбнулся, и в этой улыбке чувствовалась та же гордость, что и у Антуана.
Он показал на сияющее майское небо.
— Прекрасный денёк, правда?… Вот и ещё одно лето…
Антуан, слегка уставший после возни с Жан-Полем, присел на траву у края аллеи.
— Вы не побудете здесь немного? — спросил Даниэль. — А то я уже давно стою, мне хочется пойти полежать, пусть нога отдохнёт… Хотите, я оставлю вам малыша?
— Конечно.
Даниэль повернулся к ребёнку:
— Ты придёшь попозже вместе с дядей Антуаном. Ты будешь умником?
Жан-Поль, не отвечая, нагнул голову. Он взглянул исподлобья на Антуана, проводил задумчивым взглядом Даниэля и, казалось, хотел было побежать за ним, но внимание его привлёк майский жук, и он, забыв о дяде Дане, присел возле упавшего на спинку жука и стал следить, как тот старается перевернуться.
«Лучший способ приручить его — это сделать вид, что не обращаешь на него никакого внимания», — подумал Антуан.
Вспомнив одну из любимых игр Жака, он поднял с земли толстый кусок сосновой коры, вытащил из кармана нож и, не говоря ни слова, начал вырезать лодочку.
Жан-Поль, исподтишка следивший за его движениями, пододвинулся поближе:
— Чей это нож?
— Мой… Дядя Антуан солдат, ему нужен нож: резать хлеб, резать мясо…
Но это не интересовало Жан-Поля:
— А что ты делаешь?
— Посмотри сам… Разве не видишь? Делаю лодочку. Делаю тебе лодочку. Когда мама будет тебя купать, ты пустишь эту лодочку в ванну, и она будет плавать и не потонет.
Жан-Поль молча слушал, наморщив лоб. Он раздумывал над чем-то. Что-то было не по нём: ему, должно быть, был неприятен слабый, охрипший голос Антуана.
Он как будто ничего не понял из объяснений дяди. Может быть, он никогда не видел лодки?… Он громко вздохнул и, откликаясь только на одну из фраз Антуана, потому что эта фраза возмутила его своей вопиющей неточностью, поправил:
— А меня не мама купает, а дядя Дан!
Потом, нисколько не пленившись искусной работой Антуана, вернулся к своему жуку.
Не желая настаивать, Антуан бросил лодочку и положил возле себя нож.
Через минуту Жан-Поль опять подошёл к нему, Антуан попытался снова установить дружеские отношения:
— А что ты делал сегодня? Гулял в саду с дядей Даном?
Жан-Поль подумал немного, как бы припоминая, так ли это было на самом деле, и утвердительно кивнул головой.
— А ты себя хорошо вёл?
Жан-Поль снова утвердительно кивнул головой. Но тут же подошёл к Антуану и серьёзно объявил:
— Я не совсем уве-лён!
Антуан невольно улыбнулся:
— Как! Значит, ты не знаешь, хорошо ли ты себя вёл?
— Нет, холошо! — закричал гневно Жан-Поль. Потом, как бы вновь подчиняясь голосу совести, смешно наморщил носик и повторил, выделяя каждый слог: — Но я не совсем увелен.
Он зашёл за спину Антуана, делая вид, что уходит прочь, и вдруг, быстро нагнувшись, хотел потихоньку схватить лежавший на земле нож.
— Нет, нельзя! — проворчал Антуан, прикрывая нож рукой.
Жан-Поль не отступил и бросил на Антуана гневный взгляд.
— С этим не играют! Ты обрежешься, — добавил Антуан. Он сложил нож и сунул его в карман. Мальчик с вызывающей и обиженной рожицей продолжал стоять возле Антуана в позе боевого петуха. Желая положить конец ссоре, Антуан миролюбиво протянул ему руку. Синие глаза мальчика загорелись внезапным блеском и, схватив протянутую руку, как будто желая её поцеловать, он вцепился в неё зубенками.
— Ай! — вскрикнул Антуан. Он был так удивлён, так растерян, что даже не подумал рассердиться.
— Жан-Поль нехороший, — сказал он, рассматривая укушенный палец. — Жан-Поль сделал дяде Антуану больно.
Мальчик взглянул на него с любопытством.
— Очень больно.
— Очень больно! — повторил Жан-Поль с явным удовольствием. И, круто повернувшись на пятках, вприпрыжку бросился прочь.
Этот случай поставил Антуана в тупик. «Простая потребность отомстить? Нет… Что ж тогда? В таком поступке может быть всё, что угодно… Возможно, видя мой отпор, видя, что ему со мной не справиться, он почувствовал так остро свою беспомощность, что не мог сдержаться… Быть может, он укусил меня не для того, чтобы причинить мне боль и меня наказать. Быть может, он повиновался просто непреодолимой физической потребности разрядить своё нервное напряжение… Впрочем, чтобы судить о подобных реакциях, пришлось бы прежде всего измерить степень желания. Желание схватить нож могло быть настолько повелительным, что взрослому этого даже не понять!»
Он украдкой взглянул на Жан-Поля, ему хотелось убедиться, что он здесь. Отойдя метров на десять, мальчик пытался вскарабкаться на холмик, не обращая никакого внимания на Антуана.
«Конечно, и Жак тоже был способен на такие порывы злобы, — подумал Антуан. — Но стал ли бы он кусаться?»
Ему хотелось разобраться в этом вопросе. Он обратился к воспоминаниям. Он не мог не отожествлять настоящее с прошлым, сына с отцом. Не мог не видеть в глазах Жан-Поля зарождения тех чувств, которые десятки раз подмечал в глазах Жака: бунт, обиду, вызов, одинокую и сосредоточенную гордыню. Аналогия показалась ему столь разительной, что он сразу же попробовал углубить её, даже решил, что в ребячьем бунте сказались подавляемые хорошие свойства: цельность, чистота, неразделённая нежность — всё то, что у Жака до конца жизни скрывалось за необузданностью, горячностью.
Боясь простудиться, он хотел встать, но вдруг внимание его привлекли странные акробатические упражнения мальчика: Жан-Поль пробовал взять штурмом холмик примерно двух метров высоты; слева и справа холмик спускался к земле пологими скатами, взобраться по которым не представляло особого труда; посредине он подымался круто, но именно по этому склону и пытался влезть Жан-Поль. Несколько раз он с разбегу добирался до половины холма, но соскальзывал и скатывался вниз. Сильно ушибиться он не мог, — склон был покрыт мягким слоем сосновых игл. Малыш был поглощён своим занятием: на всём свете существовали только он и этот холм, на который он решил взобраться. С каждым разом он взбирался всё выше и с каждым разом скатывался с всё большей высоты. Он тёр ушибленные коленки и лез снова.
«Энергия у него наша: настоящий Тибо, — подумал удовлетворённо Антуан. — У нашего отца властность, желание господствовать… У Жака буйство, мятежный дух… У меня упорство. А здесь? Во что выльется та сила, которую носит в своей крови этот ребёнок?»
Жан-Поль снова бросился на штурм с такой яростной отвагой, что почти добрался до вершины. Однако песок осыпался у него под ногами, и казалось, он опять скатится вниз… Но, нет! Ухватившись за кустик травы, он каким-то чудом удержался, подтянулся на руках и взобрался на верхушку холма.
«Держу пари, что он сейчас оглянется, посмотрит, слежу ли я».
Антуан ошибся. Мальчик повернулся к нему спиной и, очевидно, совсем забыл о нём. С минуту он постоял на верхушке холма, крепко упираясь в землю маленькими ножками. Потом счёл, по-видимому, себя удовлетворённым и спокойно спустился вниз по отлогой стороне, даже не оглянувшись на завоёванный холм, прислонился к дереву, снял сандалию, вытряхнул из неё камешки, а потом снова аккуратно обулся. Но он знал, что не сможет сам застегнуть пряжку, поэтому подошёл к Антуану и молча протянул ногу. Антуан улыбнулся и покорно застегнул сандалию.
— А сейчас мы с тобой пойдём домой. Ладно?
— Нет.
«Он как-то особенно, по-своему, говорит „нет“, — подумал Антуан. — Женни права. Это, пожалуй, действительно не простое нежелание выполнить то или другое требование взрослых, а отказ вообще, преднамеренный… Нежелание поступиться хотя бы крупицей своей независимости во имя чего бы то ни было!»
Антуан поднялся.
— Пойдём, Жан-Поль, будь умницей. Дядя Дан нас ждёт. Идём!
— Нет!
— Ты же должен показать мне дорогу, — продолжал Антуан, желая смягчить положение (он чувствовал себя довольно нелепо в роли гувернёра). — А по какой аллее нам идти? По этой? Или по этой? — Он хотел было взять мальчика за руку. Но Жан-Поль упёрся ногами в землю, а руки заложил за спину.
— Я сказай — не пойду!
— Хорошо, — ответил Антуан. — Ты хочешь остаться здесь один? Оставайся! — И с безразличным видом направился к дому, розовая штукатурка которого пламенела в предзакатных лучах между стволами деревьев.
Не успел он сделать и тридцати шагов, как услышал за собой топот, Жан-Поль догонял его. Антуан решил заговорить с ним как можно веселее, как будто между ними ничего не произошло. Но мальчик обогнал его и, не останавливаясь, дерзко крикнул на ходу: — А я домой! Потому сьто я сам хоцу!
Ужины на даче проходили оживлённо благодаря присутствию весело болтавших Шиз и Николь. Довольные, что трудовой день окончился, а может быть, и тем, что здесь они были далеко от заботливого, но слишком бдительного ока г‑жи де Фонтанен, они вспоминали дневные происшествия, делились впечатлениями о вновь прибывших раненых, с пылом юных пансионерок в мельчайших подробностях рассказывали о своих занятиях.
Хотя Антуан немного устал к вечеру, он с удовольствием слушал, как они с серьёзным видом обсуждали различные методы лечения, одобряли или порицали врачей, старательно употребляя специальные медицинские термины. Несколько раз они обращались к его авторитету, и он, улыбаясь, высказывал своё мнение.
Женни почти не вмешивалась в разговор: она возилась с Жан-Полем, который обедал за общим столом. Даниэль, по обыкновению, был молчалив (особенно в присутствии Женни и Николь) и только раза два заговаривал с Антуаном.
Николь принесла с собой вечернюю газету. Там сообщалось о многочасовых обстрелах Парижа. Пострадало много зданий в Шестом и Седьмом округах. Насчитывалось пять убитых, в том числе три женщины и грудной ребёнок. Гибель этого младенца вызвала в союзной прессе единодушный взрыв негодования против тевтонского варварства.
Николь с возмущением спрашивала, как мыслима подобная жестокость.
— Эти боши! — вскричала она. — Они воюют, как дикари! Мало им огнемётов и удушливых газов! Подводных лодок! Но убивать ни в чём не повинное гражданское население! Это уже выше человеческого понимания! Это чудовищно! Для этого нужно окончательно потерять всякое нравственное чувство, всякую человечность!
— Убийство ни в чём не повинного гражданского населения кажется вам, очевидно, значительно более бесчеловечным, более аморальным, более чудовищным, чем уничтожение тысяч и тысяч молодых людей, которых посылают на передовую? — язвительно спросил Антуан.
Николь и Жиз растерянно переглянулись.
Даниэль отложил в сторону вилку. Он молчал, опустив глаза.
— Будем последовательны, — продолжал Антуан. — Упорядочивать войну, пытаться её ограничить, организовать (гуманизировать, как теперь говорится), безапелляционно заявлять: «То-то и то-то варварство! То-то и то-то аморально!» — значит, предполагать, что существует какой-то иной способ ведения войны… Какой-то вполне цивилизованный способ. Вполне моральный!
Он замолк и взглянул на Женни, желая проверить, какое впечатление произвели на неё эти слова. Но она стояла, склонившись над Жан-Полем, и поила его молоком.
— Тот или иной способ убивать может быть более или менее жестоким, — продолжал он, — может применяться чаще одной стороной, чем другой, но разве в этом чудовищность войны?
Женни поставила на стол чашку таким резким движением, что чуть не опрокинула её.
— Чудовищно другое, — сказала она, стискивая зубы. — Чудовищна пассивность народов! Ведь их миллионы! Они — сила! Всякая война зависит только от их согласия или от их отказа! Чего же они ждут? Им достаточно было сказать «нет!» — и мир, которого они требуют, тотчас же стал бы реальностью.
Даниэль медленно поднял веки и кинул на Женни короткий, загадочный взгляд.
Воцарилось молчание.
Антуан не спеша закончил свою мысль:
— Чудовищно не то или другое, чудовищна сама война!
Несколько минут никто не решался заговорить.
«Люди требуют мира, — повторял про себя Антуан слова Женни. — Так ли это?… Они требуют его, когда он уже нарушен. Но когда войны нет, их нетерпимость, их воинственные инстинкты делают мир непрочным… Возлагать ответственность за войну на правительства и на политиков — это, конечно, разумно. Но не надо забывать, говоря об ответственности, и человеческую природу… В основе всякого пацифизма лежит следующий постулат: вера в нравственный прогресс человека. Я лично верю в это, или, иными словами, чувством мне необходимо верить в это; я не могу принять мысль, будто человеческое сознание не способно совершенствоваться, и совершенствоваться бесконечно. Я должен верить, что человечество сумеет когда-нибудь утвердить порядок и братство во всей планете… Но для того, чтобы произвести эту революцию, недостаточно доброй воли или мученичества отдельных мудрецов. Нужны века, быть может, тысячелетия эволюции… (Чего подлинно великого можно ожидать от человека двадцатого столетия?) И вот, как бы я ни старался, это прекрасное будущее не может утешить меня в том, что мне приходится жить среди хищников современного мира».
Антуан заметил вдруг, что все за столом молчат. Атмосфера стала напряжённой, предгрозовой. Он пожалел, что вызвал эту внезапную бурю, и решил переменить разговор.
Он повернулся к Даниэлю:
— А как ваш друг, помните, такой странный тип… Кажется, пастор, да вы знаете… Что с ним?
— Пастор Грегори?
При этом имени глаза всех присутствующих загорелись лукавым огоньком.
Николь сказала нарочито грустным голосом, который никак не вязался с весёлым выражением её лица:
— Тётя Тереза так беспокоится о нём: с самой пасхи он в санатории в Аркашоне…
— Судя по последним письмам, он плох, даже, кажется, не встаёт с постели, — добавил Даниэль.
Женни заметила, что пастор находился на фронте с первого дня войны.
Потом разговор снова оборвался.
Чтобы прервать молчание, Антуан спросил:
— Он пошёл добровольцем?
— Во всяком случае, — уточнил Даниэль, — он рвался туда всеми силами. Но не подходил ни по возрасту, ни по состоянию здоровья. Тогда он вступил в американский санитарный отряд. Он пробыл на английском фронте самое ужасное время, зиму семнадцатого года… Переносил раненых… Не вылезал из бронхитов. Начал харкать кровью. Пришлось его эвакуировать чуть ли не силой. Но было слишком поздно.
— Последний раз мы видели его в шестнадцатом году, он приезжал к нам во время отпуска, — сказала Женни.
— Уже тогда он был неузнаваем… — вставила Николь. — Прямо привидение. Длинная борода, как у Толстого… Или как у волшебника из сказки!
— И он по-прежнему отказывался применять лекарства? И пользовал больных только заклинаниями? — насмешливо спросил Антуан.
Николь расхохоталась:
— Да, да… Держал по этому поводу безумные речи. Он целых два года перевозил умирающих на маленькой санитарной машине, что не мешало ему преспокойно твердить: смерти не существует.
— Николь! — окликнула её Жиз. Она страдала оттого, что Николь высмеивала пастора в присутствии Антуана.
— Впрочем, он и слово «смерть» никогда не произносит, — продолжала Николь. — Он говорит «иллюзия смерти»…
— А в последнем письме к маме, — подхватил, улыбаясь, Даниэль, — он написал удивительную фразу: «Скоро моё существование будет продолжаться в полях невидимых».
Жиз с упрёком взглянула на Антуана:
— Не смейся, Антуан… Пусть он смешной, всё-таки это святой человек…
— Ну что ж, может быть, он и святой, — согласился Антуан. — Но каково было несчастным томми, которые попадали в его святые лапы. Никому не пожелаю такого санитара!
Обед пришёл к концу.
Женни сняла Жан-Поля со стульчика и встала сама. Остальные последовали её примеру и перешли в гостиную. Но Женни не осталась с ними: было уже поздно, и она торопилась уложить сына.
Жиз устроилась в глубине комнаты на низеньком стульчике и качала молча вязать; отбывавшим из госпиталя на фронт солдатам она вручала, как подорожную, пару носков собственной вязки. Даниэль взял с рояля комплект «Вокруг света» и уселся на диване за круглый стол, на котором горела керосиновая лампа, единственная в комнате.
«Что это он, нарочно? — думал Антуан, глядя, как Даниэль, склонившись над книгой, прилежно, словно пай-мальчик, переворачивает страницы. — Или в самом деле увлекается этими старыми картинками?»
Стоя на коленях перед камином, Николь разжигала огонь. Антуан подошёл к ней.
— Давно я не видел, как горят дрова…
— Вечерами ещё свежо, а потом так веселее! — Она поднялась. — Помните, здесь, в Мезоне, мы с вами встретились в первый раз. Я помню так ясно. А вы?
— И я тоже.
И он вправду помнил далёкий летний вечер, когда, уступив настояниям Жака и тайком от г‑на Тибо, согласился пойти с братом к «гугенотам». Вспомнил, как удивился, встретив там Феликса Эке, хирурга, который был старше его на несколько лет; вспомнил Женни и Николь в аллее роз; Жака, только что поступившего в Эколь Нормаль; сам он был тогда молодым врачом, и одна только г‑жа де Фонтанен церемонно называла его «доктор»… Какие все они были молодые! Как верили в свою молодость и в жизнь, не ведая, что готовит им будущее, ни на минуту не подозревая о близкой катастрофе, которую им подготовляли государственные деятели Европы и которая одним махом смела их маленькие личные планы, оборвала жизнь одних, перевернула жизнь других, внесла в существование каждого горе, траур, развалины, взбаламутила мир на долгие, долгие годы.
— Тогда Феликс начал ухаживать за мной, — мечтательно продолжала Николь. В этих словах прозвучала неподдельная грусть. — Он отвёз меня на своём автомобиле… На обратном пути мотор сломался, и мы всю ночь просидели в Сартрувиле…
Даниэль медленно поднял глаза и, не поворачивая головы, бросил исподтишка на Николь беглый взгляд, который, однако, не укрылся от Антуана. Слышал ли он их разговор? Может быть, образ прошлого взволновал его, огорчил? Или, возможно, эта болтовня просто ему надоела? Даниэль снова взялся за чтение. Но через минуту зевнул, закрыл книгу и не спеша попрощался со всеми.
Жиз отложила в сторону вязанье:
— Вы идёте к себе, Даниэль?
В полумраке её волосы казались ещё пушистее, лицо смуглее, белки глаз блестели ярче. Скорчившаяся на низеньком стульчике, освещённая пламенем очага, Жиз вызывала в памяти образ далёкой страны её предков — Африки. Силуэт туземной женщины, сидящей на корточках перед костром в пустыне.
Она встала:
— Ваша лампа в коридоре. Пойдёмте, я зажгу!…
Они вместе вышли из гостиной. Антуан машинально проводил их взглядом, потом обернулся к Николь, которая, стоя у камина, пристально глядела на него. Они были одни. Николь улыбнулась странной улыбкой.
— Даниэлю следовало бы жениться на ней, — произнесла она вполголоса.
— Что?
— Ну да! Это будет чудесно, разве нет?
Мысль была столь неожиданна для Антуана, что некоторое время он молчал, нахмурив брови, уставившись в угол. Николь расхохоталась звонким воркующим смешком:
— Вот уж не думала, что это вас так поразит! — Она пододвинула кресло к огню и уселась, положив ногу на ногу в небрежной, даже слегка вызывающей позе. И стала молча разглядывать Антуана.
Антуан сел рядом.
— Вам кажется, что между ними что-то есть?
— Я этого не говорю, — живо произнесла она. — Во всяком случае, сам Даниэль об этом никогда не думал.
— А Жиз и того меньше, — вырвалось у него.
— Жиз и того меньше, вы правы. Но она явно интересуется им. Она выполняет все его поручения в городе, покупает ему газеты, chewing-gum.[221] Окружает его тысячью забот, которые он принимает, впрочем, с видимым удовольствием. Вы, очевидно, не заметили, что только на неё одну его дурное настроение не распространяется?
Антуан молчал. Мысль о возможности замужества Жиз сначала неприятно поразила его: он ещё не совсем забыл прошлое, — то место, которое она, правда недолго, занимала в его жизни.
Но, поразмыслив немного, решил, что никаких препятствий к этому браку нет.
Николь потихоньку смеялась, и на щеках у неё образовались две ямочки. Однако в весёлости её чувствовалось что-то нарочитое, неестественное. «Уж не влюблена ли она сама в своего кузена?» — подумал Антуан.
— Ну согласитесь же, доктор, что моя мысль вовсе не так нелепа, — продолжала настаивать Николь. — Жиз посвятит ему всю свою жизнь; преданность именно такой девушки, как она, может скрасить его существование… А Даниэль… — Николь медленно откинула голову назад, золотистые косы коснулись спинки кресла, и между влажными губами мелькнула полоска белых зубов. Она посмотрела на Антуана, плутовато прищурившись. — А Даниэль принадлежит к тем мужчинам, которые охотно позволяют себя любить… — У неё вырвался еле уловимый жест досады. За перегородкой заскрипели ступеньки старой, рассохшейся лестницы. — Вроде моего тифозного, около которого я дежурила прошлую ночь! — воскликнула она, меняя тему разговора с явно неестественной быстротой и лукавством, которые заставляли призадуматься. — Уже пожилой человек, призыва девяносто второго года. — В комнату вошли Женни и Жиз, и Николь затараторила ещё быстрее: — Когда он бредит, слов понять нельзя. Должно быть, потому что он из Савойи. Каждую минуту он зовёт: «Мама!» — каким-то детским голосом. Прямо ужасно!
— Да, — сказал Антуан и почувствовал глупую гордость оттого, что сумел так ловко попасть ей в тон. — У меня тоже бывали подобные случаи. Но не заблуждайтесь: это, к счастью, бессознательная жалоба, инстинктивно возникающая из прошлого… Многие умирающие кричат «мама!», но мало кто из них действительно думает в это время о своей матери.
Женни принесла с собой коричневую шерсть, намереваясь смотать её в клубок.
— Кто мне будет помогать сегодня? Ты, Николь?
— Я просто засыпаю, — призналась Николь, лениво улыбаясь. Она взглянула на часы. — Уже около десяти.
— Давай я, — предложила Жиз.
Женни отрицательно покачала головой:
— Нет, дорогая, ты тоже устала. Иди ложись.
Поцеловав Женни, Николь подошла к Антуану.
— Извините меня, мы уходим в госпиталь в семь часов, я всю ночь не спала.
Жиз тоже подошла проститься. У неё щемило сердце при мысли, что Антуан уезжает завтра, и что они до отъезда так и не успеют побыть наедине, и не будет больше той близости, которая установилась между ними в Париже. Но, боясь расплакаться, она ничего не сказала о своих чувствах и молча подставила для поцелуя лоб.
— Прощай, Негритяночка, — прошептал он нежно.
Жиз поняла, что он угадал её мысли, что он тоже мучительно переживает их разлуку; и от этого разлука показалась ей вдруг не такой ужасной.
Стараясь не глядеть на Антуана, она вышла из комнаты вместе с Николь.
«Странно, что она не попрощалась с Женни», — подумал Антуан. Но не успел он решить, что же произошло между ними, как Женни быстро подбежала к дверям, остановила на пороге Жиз, положив ей руку на плечо.
— Боюсь, что я не так укрыла маленького. Закутай ему чем-нибудь ножки, хорошо?
— Розовым одеялом?
— Нет, белым, оно теплее.
И они расстались, опять не попрощавшись.
Антуан стоял посреди комнаты.
— А вы, Женни, разве не идёте спать? Не оставайтесь ради меня, пожалуйста!
— Мне не хочется спать, — заявила она, опускаясь в кресло.
— Тогда будем работать. Я постараюсь заменить Жиз. Давайте моток.
— Ни за что на свете!
— Почему же? Разве это так трудно?
Он взял шерсть и сел возле неё на низеньком стульчике. Женни с улыбкой повиновалась…
— Вот видите, — сказал он, сделав несколько неверных движений, — теперь у нас дело пошло на лад.
Женни была удивлена и восхищена тем, что Антуан оказался таким простым, таким сердечным. И ей стало стыдно, что она знавшая его так давно, раньше не замечала этих черт. Разве сейчас он не единственная верная её опора? Антуан так сильно закашлялся, что отложил в сторону моток. «Только бы он выздоровел, — подумала она, — только бы он был здоров, как прежде!» Ради её сына нужно было, чтобы Антуан выздоровел.
Когда приступ кашля прошёл, он, снова берясь за работу, сказал без предисловий:
— Знаете что, Женни? Мне страшно приятно видеть вас такой. Я хочу сказать… такой стойкой… такой спокойной…
Не подымая глаз от клубка, она задумчиво повторила:
— Спокойной…
И все же это была правда. Женни сама иной раз удивлялась, какой умиротворённостью было проникнуто её горе. Обдумывая слова Антуана, она сравнивала теперешнее своё состояние с той полосой смятения, жестокой пустоты, через которую она прошла три с половиной года тому назад. Вспомнила, как в начале войны, не получая никаких известий от Жака и предчувствуя самое страшное, она то бурно предавалась отчаянию, то смирялась, страдая от бесконечного одиночества, но ещё больше от присутствия людей, убегала от матери, из дома, будто в поисках чего-то жизненно ей необходимого, что ускользало, ускользало от неё, хотя, казалось, стоило протянуть руку — и оно уже здесь; иногда целыми вечерами она бродила по улицам преображённого мобилизацией Парижа и с упорством пилигрима вновь и вновь возвращалась в те места, по которым водил её Жак: к Восточному вокзалу, к скверу у церкви св. Венсан де Поля, на улицу Круассан, в кафе возле Биржи, где она так часто поджидала его, сворачивала на узкие улочки Монружа, заглядывала там в зал для собраний, где однажды Жак поднял против войны негодующую толпу. Наконец усталость, ночь приводили её, обессиленную, домой. Не сдерживая стона, она бросалась на ту самую кровать, где Жак держал её в объятиях, засыпала на несколько часов и, просыпаясь, встречала новый день, ещё один день печали… Конечно, по сравнению с тем временем теперешняя её жизнь была бесконечно «спокойна». За эти три года всё изменилось вокруг неё, в ней самой. Все — и даже образ Жака, который она хранила в сердце своём… Удивительно, до чего самая пылкая любовь бессильна против работы времени! Когда Женни думала о Жаке, она никогда не представляла его таким, каким бы мог он стать теперь; ни даже таким, каким он был в июле четырнадцатого года. В её сознании возникал не прежний Жак, юный, горячий, вечно меняющийся… Она видела образ другого Жака, застывшего, недвижимого. Жака, который сидит, чуть повернувшись к ней; упёршись рукой в бедро, а яркий отблеск света, падающего через широкие окна студии, лежит у него на лбу. Того, что изображён на портрете, денно и нощно бывшем у неё перед глазами.
И вдруг она поняла и ужаснулась. Она представила себе, что Жак неожиданно возвращается; и странное дело — почувствовала не только радость, но и смятение. Не стоило лгать себе. Если бы Жак четырнадцатого года был внезапно возвращён ей, явился каким-то чудом перед сегодняшней Женни, то, пожалуй, место, которое она свято хранила для него в душе, — верила, что хранит, — она не смогла бы вернуть ему неприкосновенным.
Женни подняла на Антуана взгляд, полный отчаяния. Но он ничего не заметил. Широко расставив руки, сжав кулаки, он старался натянуть моток как можно туже. Следя за сматываемой ниткой, он мерно подавался то вправо, то влево, буквально не смея отвести глаз от мотка. Он чувствовал себя немного смешным. До боли сводило плечи. Он упрекал себя за то, что необдуманно предложил свои услуги; а теперь от долгого сидения с поднятыми руками на низеньком стульчике с минуту на минуту усиливалась одышка; он знал, что ему вредно быть так близко от огня и что, раздеваясь у себя в холодной комнате, он обязательно простудится…
Женни хотелось снова поговорить с ним о себе, о Жаке, о мальчике, — как нынче утром в спальне. Эти минуты необычной для неё откровенности были так сладостны, что она не переставала ощущать их целый день. Но вот опять она почувствовала себя скованной. В этом-то и заключалась её внутренняя драма — в этой неспособности к общению, в том, что она была обречена на вечную отчуждённость. Самому Жаку не смогла бы она открыться вся, без недомолвок. Сколько раз упрекал он её за то, что она «непроницаема». Эти воспоминания жгли её, владели ею с прежней силой. Сумеет ли она подойти к своему сыну, когда он вырастет? Не оттолкнёт ли его от себя, сама того не желая, своей сдержанностью, своей кажущейся холодностью?
Бой часов заставил их обоих одновременно поднять голову, и вдруг они поняли, что молчат уже несколько минут.
Женни улыбнулась.
— Знаете, остальные мотки придётся оставить на завтра. Кончим только этот. Надо идти. — И, быстрым движением сматывая начатый клубок, она объяснила: — Не то Жиз заснёт, и я её разбужу… А она очень нуждается в отдыхе…
Антуан вспомнил две одинаковые постели и понял, почему Жиз не попрощалась с Женни на ночь. Они жили в одной комнате. Обе они спали под портретом Жака, рядом с детской кроваткой. И, представив мрачное детство, которое провела Жиз в доме г‑на Тибо, он почувствовал радость: «Бедняжка Жиз нашла себе наконец семью». Слова Николь пришли ему на память. Выйдет ли она за Даниэля? Он, сам не зная почему, не верил в это. Впрочем, она может быть счастлива и без замужества. Может найти смысл жизни и радость жизни в близости Женни и Жан-Поля. Этим двум существам, в которых для неё оживал Жак, она отдаст всю свою нерастраченную нежность, свою преданность верного пса. А с годами ещё больше станет походить на мулатку, темнокожая, с седыми волосами, станет старенькой и доброй «тётей Жи»…
Закончив мотать клубок, Женни поднялась, уложила шерсть в ящик, засыпала тлеющие поленья золой и взяла со стола большую керосиновую лампу.
— Дайте я снесу, — сказал Антуан не особенно уверенным тоном.
Он так хрипло и прерывисто дышал, что Женни решила избавить его от хлопот.
— Нет, благодарю. Я ведь привыкла. Я всегда ложусь последней.
У дверей она остановилась и, высоко подняв лампу, оглядела комнату, желая удостовериться, все ли в порядке. Медленно скользнув взглядом по старой гостиной, она повернулась к Антуану.
— Нет, я не хочу воспитывать его среди этой обстановки, — сказала она решительно. — Как только кончится война, я переменю жизнь. Уеду отсюда.
— Уедете?
— Я хочу покинуть всё это, — повторила она твёрдо и убеждённо. — Хочу уехать отсюда.
— Но куда? — Вдруг ему показалось, что он догадался. — В Швейцарию?
Женни ответила не сразу.
— Нет, — произнесла она наконец. — Об этом я, разумеется, думала. Но после Октябрьской революции все, кто были настоящими друзьями Жака, уехали оттуда в Россию… Одно время я сама подумывала о России… Но я решила, что Жан-Поль должен воспитываться во Франции. Я останусь во Франции, но уеду от мамы, уеду от Даниэля. Устрою жизнь по-своему. Быть может, где-нибудь в провинции. Всё равно где, мы поселимся вместе с Жиз. Будем работать. И воспитаем маленького таким, каким он должен быть, каким хотел бы видеть его Жак.
— Женни, — взволнованно сказал Антуан, — надеюсь, что к тому времени я снова смогу работать, и моим долгом будет…
Она отрицательно покачала головой.
— Спасибо. От вас, в случае необходимости, я, не колеблясь, приняла бы помощь. Но я хочу сама зарабатывать. Я хочу, чтобы мать Жан-Поля была независимой женщиной, женщиной, которая своим собственным трудом завоюет себе право самостоятельно мыслить и действовать так, как она считает нужным… Вы порицаете меня?
— Нет, нисколько.
Женни поблагодарила его взглядом. Она, очевидно, высказала всё, что у неё было на душе, отворила дверь и стала первая подыматься по лестнице.
Она вошла вместе с Антуаном в отведённую ему комнату. Поставила на стол лампу, посмотрела, все ли приготовлено на ночь. Потом протянула ему руку.
— Я хочу признаться вам в одной вещи, Антуан.
— Слушаю, — сказал он как можно ласковее.
— Ну вот… Я не всегда относилась к вам так, как отношусь сейчас.
— И я тоже, — ответил он, улыбаясь.
Увидев эту улыбку, она нерешительно замолчала. Её рука лежала в руке Антуана. Взгляд стал серьёзным. Наконец она решилась:
— Но сейчас, когда я думаю о будущем мальчика… Вы понимаете… я чувствую себя увереннее, когда думаю, что вы будете с нами, что ребёнок Жака вам не чужой. Я нуждаюсь в советах, Антуан… Я хочу, чтобы Жан-Поль унаследовал все качества своего отца, не имея… — Она не посмела кончить фразу. Но тотчас же гордо выпрямилась (Антуан почувствовал, как дрогнули в его руке тонкие пальцы Женни). И, подобно всаднику, властно посылающему на препятствие непокорного коня, она, передохнув, заставила себя продолжать: — Не думайте, Антуан, я не закрываю глаза на недостатки Жака. — Она снова замолчала, потом, как будто против своей воли, добавила, отводя глаза в сторону: — Но я забывала о них, когда он был со мной. — Её ресницы затрепетали. Она не сумела найти нужных слов. И только спросила: — Вы утром позавтракаете с нами? Значит… — Она попыталась улыбнуться. — Значит, мы ещё увидимся утром… — Высвободив свои пальцы из руки Антуана, она прошептала: — Спокойной ночи, — и ушла, не оборачиваясь.
— Доктор Тибо! — радостно доложил старый слуга.
Филип в ожидании Антуана что-то писал. Он легко поднялся с места и своей подпрыгивающей, развинченной походкой пошёл навстречу Тибо, остановившемуся у порога. Прежде чем взять руку Антуана в свою, он бросил на него быстрый внимательный взгляд, по привычке часто моргая живыми блестящими глазками. Голова его еле приметно тряслась. Он приветствовал гостя насмешливой улыбкой, которая помогала ему скрывать свои истинные чувства:
— Вы просто великолепны, друг мой, в небесно-голубом. Ну, что слышно?
«Как он постарел!» — подумал Антуан.
Филип сгорбился, и ноги, казалось, с трудом несли его длинное тощее тело. Лохматые брови, козлиная бородка окончательно побелели. Но в движениях, взгляде, улыбке чувствовалась юношеская живость, какая-то даже озадачивающая шаловливость, пожалуй, не совсем уместная для человека его лет. Филип носил старые, военного образца брюки, красные, с чёрными лампасами, и сильно выцветшую на отворотах куртку; и этот гибридный наряд достаточно точно символизировал его полугражданские, полувоенные функции. В конце 1914 года его назначили председателем комиссии по упорядочению санитарной службы армии, и с тех пор он неустанно боролся против недостатков системы, возмутительно скандальной в его глазах. Известность в медицинском мире обеспечивала ему полную независимость. Он восстал против официально установленных порядков, разоблачал злоупотребления, тормошил администрацию; и большинство удачных, хотя, к сожалению, запоздалых реформ, проведённых за эти три года в санитарной службе, во многом были результатом его мужественной и упорной борьбы.
Не выпуская из рук руки Антуана, Филип ласково тряс её и, слегка причмокивая, бормотал:
— Ну, как?… Ну, что?… Сколько лет!… Как дела? — Потом подтолкнул Антуана к письменному столу. — О стольком нужно поговорить, что прямо не знаешь, с чего начать…
Он усадил Антуана в кресло, которое предназначалось для пациентов, но сам не занял, как обычно, своего места за письменным столом, а взял стул, сел на него верхом и, придвинувшись к Антуану, начал пристально его разглядывать.
— Ну, друг мой! Поговорим о вас. В каком вы состоянии после этой истории с газами?
Антуан встревожился. Десятки раз ему приходилось видеть на лице доктора Филипа это напряжённое внимание, эту профессиональную серьёзность, но никогда ещё они не были направлены на самого Антуана.
— Здорово меня потрепало, как на ваш взгляд?
— Немножко похудели! Но ничего страшного!
Филип снял пенсне, протёр его, снова надел аккуратным движением, придвинулся к Антуану и сказал, улыбаясь:
— Ну, рассказывайте!
— Итак, Патрон, я принадлежу к тем, кого у нас почтительно именуют тяжелоотравленными, а это не очень-то весело.
Филип нетерпеливо шевельнулся на стуле.
— Ну, ну, ну… Начинать полагается с начала. Ваше первое ранение? Каковы его последствия?
— Последствия были бы ничтожны, если бы война для меня окончилась прошлым летом, до того, как я имел удовольствие познакомиться с ипритом… В конце концов, я и наглотался-то его не так уж много. И, по сути дела, вовсе не обязательно быть в таком состоянии, в котором я нахожусь сейчас. Но слишком очевидно, что действие газа обострилось вследствие состояния правого лёгкого, которое после ранения потеряло свою нормальную эластичность.
Филип поморщился.
— Да, — задумчиво продолжал Антуан, — я задет серьёзно, не следует строить иллюзий. Разумеется, я выкручусь, но для этого потребуется время. И… — Приступ кашля прервал его на несколько секунд. — И очень возможно, что я на весь оставшийся отрезок пути выбыл из строя.
— Вы обедаете у меня? — вдруг спросил Филип.
— Охотно, Патрон, но вы знаете, я на диете.
— Я уже распорядился, Дени подаст вам молоко… Итак, раз мы обедаем вместе, спешить некуда. Начинать полагается с начала. Как всё это произошло? Я думал, что вы на тихом участке.
Антуан досадливо пожал плечами.
— Это-то и нелепо. В конце октября я мирно работал в Эперне, где мне поручили организовать — перст судьбы! — госпиталь для отравленных газами. Меня поразило, что в ходе последних операций на участке Шмен-де-Дам — мы тогда только что заняли Мальмезон, Парньи — среди отравленных газами, которых направляли ко мне, оказывалось большое количество санитаров и братьев милосердия. Это казалось странным. Я решил проверить, принимаются ли достаточные меры предосторожности против газов в санитарных пунктах и выполняет ли обслуживающий персонал наши указания. Я не поленился и проявил усердие. Корпусный врач был мне немного знаком. Я добился разрешения провести обследование на месте. И вот, возвращаясь из инспекционной поездки, я и попался… как дурак. Боши устроили сильную газовую атаку как раз в тот момент, когда я ехал обратно с передовой, — первая неудача. Вторая неудача — погода была сырая и тёплая, несмотря на то, что дело происходило в октябре. А вы знаете, что сырая погода усиливает действие иприта вследствие образования кислоты.
— Дальше, — сказал Филип. Он упёрся локтями в колени, положил подбородок на руки и продолжал внимательно присматриваться к Антуану.
— Я торопился возвратиться на командный пункт дивизии, где оставил свой автомобиль. Мне не хотелось идти ходами сообщения, которые были забиты подразделениями, только что прибывшими на смену, и я решил сократить путь. Было абсолютно темно. Минут двадцать я бродил по окопам, куда уже проник газ. Подробности опускаю…
— Что, у вас маски не было?
— Конечно, была. Но маска чужая… Должно быть, я её неправильно надел. Или слишком поздно надел… У меня была только одна мысль — найти свой автомобиль… Когда же наконец я добрался до КП, я немедленно выехал… Гораздо разумнее было бы зайти в дивизионный госпиталь и прополоскать горло содой.
— Конечно, без всякого сомнения.
— Но я не подозревал, что отравлен. Только через час я почувствовал покалывание в горле и под мышками. Мы вернулись в Эперне среди ночи. Я тотчас же сделал смазывание колларголом и лёг спать. Я все думал, что это пустяки. Но оказалось, что бронхиальный ствол задет сильнее, чем я предполагал… Смотрите, как всё это нелепо получилось! Я предпринял поездку, чтобы проверить, принимаются ли необходимые меры предосторожности, а сам даже не потрудился соблюсти элементарные правила…
— Н-да, — заметил Филип. И так как ему очень хотелось показать, что он тоже в курсе дела, сказал: — А наутро — явления со стороны глаз, пищеварительного аппарата и так далее?…
— Ни то, ни другое. Наутро почти ничего. Только лёгкая эритема под мышками. Накожные явления в довольно доброкачественной форме. Никаких пузырей. Но в бронхах оказались глубокие поражения, что открылось только через несколько дней. Остальное вам понятно. Ларинготрахеит усиливается с каждым днём… Острый бронхит с образованием налётов — классические последствия заболевания. И так в течение полугода.
— А голосовые связки?
— В самом плачевном состоянии. Вы же слышите мой голос. А ведь сегодня я ещё могу говорить, потому что целый день возился с горлом. Обычно же — полная афония.
— Воспалительное поражение голосовых связок?
— Нет.
— Нервное поражение?
— Тоже нет. Афония вызывается утолщением голосовых связок.
— Очевидно, оно и мешает вибрации. А вы принимали стрихнин?
— До шести и семи миллиграммов в день. Без всякой, впрочем, пользы. Но зато заработал отчаянную бессонницу.
— А вы с какого времени на юге?
— С начала года. Из Эперне меня послали сначала в госпиталь в Монморийон, потом в эту самую клинику Мускье около Грасса. Это было в конце декабря. Лёгкие, казалось, начали зарубцовываться. Но в Мускье у меня обнаружили склероз лёгких. Одышка очень быстро приняла мучительный характер. Без всякой видимой причины температура вдруг поднималась до тридцати девяти и пяти, до сорока, потом вдруг падала до тридцати семи и пяти. В феврале у меня был сухой плеврит с кровянистой мокротой.
— И температура перестала колебаться?
— Нет, не перестала.
— Чему вы это приписываете?
— Инфекции.
— Скрытой?
— Или хронической, кто знает.
Их взгляды встретились, глаза Антуана вопросительно блеснули. Филип положил руку ему на плечо.
— Нет, нет, Тибо. Если вы думаете, что у вас то самое, вы ошибаетесь. Лёгочный туберкулёз, насколько я знаю, никогда в таких случаях не развивается. Вы должны знать это не хуже, чем я. Отравленный ипритом заболевает туберкулёзом только в том случае, если у него раньше, до отравления газом, наблюдались симптомы этой болезни… А у вас, к счастью, — добавил он, подымаясь с места, — не было никаких патологических изменений со стороны дыхательного аппарата!
Он успокоительно улыбнулся. Антуан молча наблюдал за ним. Вдруг он поднял на своего учителя взволнованный, полный горячей признательности взгляд и тоже улыбнулся.
— Да, я знаю, — сказал он, — и это моё счастье!
— С другой стороны, — продолжал Филип; он как бы думал вслух, — отёк лёгких, который часто бывает у отравленных удушливыми газами, чрезвычайно редко встречается у отравленных ипритом. Это тоже счастье… И, кроме того, лёгочные последствия, вызванные ипритом, встречаются реже и, по-видимому, менее серьёзны, чем у отравленных другими газами. Не так ли? Я читал недавно интересную статью по этому вопросу.
— Ашара? — спросил Антуан и с сомнением покачал головой. — Обычно считается, что иприт, в отличие от удушливых газов, поражает мелкие бронхи чаще, чем альвеолы, и менее резко нарушает газообмен. Но личный мой опыт и мои наблюдения над другими говорят, что это не совсем так. Дело, увы, в том, что лёгкие, отравленные ипритом, дают всевозможные вторичные заболевания, преимущественно весьма бурные и имеющие тенденцию превращаться в хронические. И я даже довольно часто наблюдал случаи, когда у отравленных ипритом внутриальвеолярный и в то же время пристеночный склероз приводил к блокаде лёгких.
Оба помолчали.
— А сердце? — спросил Филип.
— Пока ещё сносно. Но надолго ли? Было бы нелепо думать, что сердце может не сдать, если ему в течение долгих месяцев приходится быть центром сопротивления отравленного газами и истощённого организма. Я не уверен даже, что отравление не распространилось на сердечную мышцу и нервные узлы. Последние недели я заметил кое-какие признаки сердечно-сосудистого расстройства…
— Заметили? Какие же?
— Я не успел ещё сделать просвечивание; а аускультация не показывает ничего, по крайней мере, так говорят врачи. Но верно ли это?… Есть и другой способ исследования: пульс и кровяное давление. Хотя при температуре не выше тридцати восьми и пяти или тридцати девяти я наблюдал ещё на прошлой неделе необычное ускорение пульса, так, примерно, от ста двадцати до ста тридцати пяти. И я не удивился бы, если бы оказалось, что эта тахикардия есть начало отёка лёгких… А вы?
Филип избежал прямого ответа.
— А почему вы не облегчаете работу сердца повторными кровесосными банками? Или, в случае надобности, не прибегнете к небольшим кровопусканиям?
Казалось, Антуан не слышит этого вопроса. Он внимательно глядел на своего старого учителя. Филип улыбнулся и вытащил из жилетного кармана массивные золотые часы с двойной крышкой, так хорошо знакомые Антуану; подавшись вперёд (как будто он просто уступал почти маниакальной привычке, а не настоящему интересу к больному), он нащупал пальцами пульс Антуана.
Прошла томительная минута. Филип сидел молча, не отрывая глаз от стрелки. И вдруг Антуан почувствовал удар в сердце: сосредоточенное загадочное лицо Филипа вызвало в нём внезапное воспоминание, очень яркое, но уже давно забытое. Как-то в клинике — было это в самом начале его работы с Филипом — после консилиума, на котором Филипу пришлось поставить диагноз по поводу одного запутанного случая, он схватил Антуана за руки и в припадке мальчишеской откровенности заявил: «Видите ли, друг мой, врач прежде всего обязан во всех критических случаях уединиться, пораздумать. И для этого существует незаменимое средство — хронометр. Врач должен носить в жилетном кармане красивый и внушительный хронометр величиной по меньшей мере с чайное блюдечко. И тогда он спасён. Пусть его осаждают взволнованные родственники, пусть ему придётся оказывать первую помощь пострадавшему на улице, посреди толпы, забрасывающей его вопросами, — если он хочет сосредоточиться, если он хочет, чтобы к нему не лезли, достаточно сделать этот магический жест: демонстративно вытащить из кармана свою луковицу и начать щупать пульс. И сразу же полнейшая тишина, врач один, без посторонних, хотя и окружён людьми. И пока он стоит так, уткнувши нос в циферблат, можно спокойно взвесить „за“ и „против“, поставить диагноз так же хладнокровно, как у себя в кабинете, когда он, охватив голову руками, уходит в свои мысли. Верьте опыту, друг мой; не теряйте времени, бегите и покупайте себе хронометр внушительных размеров!»
Филип не заметил смятения Антуана. Он отнял руку, неторопливо выпрямился.
— Пульс ускоренный, несколько неровный. Несомненно. Несколько… Но хорошего наполнения.
— Да, а в иные дни, особенно к вечеру, наоборот, — слабый трудно ощутимый. Вот подите-ка! А потом, когда усиливаются лёгочные явления, опять ускорение. Обычно с перебоями.
— А вы проверяли внутриглазное давление?
— Это не приводит к заметному замедлению пульса.
Они снова помолчали.
— Сейчас я уже лёгочный больной, — сказал Антуан с принуждённой улыбкой. — А в один прекрасный день стану ещё и сердечником…
Филип жестом прервал его.
— Ну, повышенное кровяное давление и тахикардия часто являются самозащитой организма, Тибо. Мне вас нечего учить. В случае миниальной эмболии мозга — вы это знаете так же хорошо, как и я, — только с помощью повышенного давления и тахикардии сердце успешно борется против закупорки лёгочных альвеол. Роже это доказал. И после него многие другие.
Антуан ничего не ответил. Жестокий кашель согнул его пополам.
— А какое применялось лечение? — спросил Филип, казалось, сам не придавая значения своему вопросу.
Откашлявшись, Антуан устало пожал плечами.
— Все! Мы перепробовали все, кроме препаратов опия, конечно. Серу… И потом мышьяк… И опять серу, и опять мышьяк…
Голос его звучал слабо, хрипло, прерывисто. Он замолчал. Он обессилел от долгого разговора. Откинувшись всем телом назад и прижавшись затылком к спинке стула, он несколько секунд просидел так, не двигаясь, прикрыв глаза. Когда он поднял веки, то увидел, что Филип смотрит на него пристальным, полным нежности взглядом. Это выражение доброты потрясло Антуана больше, чем если бы он заметил в глазах Филипа тревогу. Антуан пробормотал:
— Вы не ожидали увидеть меня таким вот…
— Совсем напротив, — прервал его Филип и засмеялся. — Я никак не думал, судя по вашему последнему письму, что вы такой молодец. — И вдруг без всякого перехода он добавил: — А сейчас послушаем, что у вас там внутри.
Антуан с трудом поднялся. Он снял с себя мундир.
— Сделаем всё по форме, — весело сказал Филип. — Ложитесь-ка сюда.
Он показал на кушетку, покрытую белой простынёй, где обычно выслушивал больных. Антуан покорно лёг. Филип опустился на колени возле кушетки и, не говоря ни слова, стал тщательно исследовать Антуана. Потом резким движением поднялся.
— Гм, — сказал он, стараясь незаметно для Антуана избежать его тревожного взгляда. — Ясно… рассеянные свистящие хрипы… Возможен инфильтрат… некоторое полнокровие всей верхушки правого лёгкого. — Наконец он решился взглянуть на Антуана. — Я не сказал вам ничего нового, не так ли?
— Да, — ответил Антуан. Он медленно встал с кушетки.
— Чёрт возьми! — проговорил Филип, подходя своей развинченной походкой к письменному столу. Он уселся, машинальным жестом вытащил из кармана вечное перо, как будто собирался выписать рецепт. — Эмфизема лёгких, это бесспорно. Чтобы быть совершенно откровенным, скажу вам, что повышенная чувствительность слизистых оболочек может сохраниться долго. — Он поиграл вечным пером и, приподняв брови, рассеянно огляделся вокруг. — Ну, вот и всё, — добавил он, резким движением захлопывая лежавший перед ним телефонный справочник.
Антуан подошёл к нему и упёрся ладонью о край стола. Филип завинтил вечную ручку, спрятал её в карман, поднял голову и сказал раздельно, выделяя каждое слово:
— Это неприятно, голубчик! Но не более того!
Антуан молча выпрямился и, подойдя к камину, стал надевать перед зеркалом воротничок.
В дверь тихонько постучали два раза.
— Вот и обед готов, — заявил повеселевшим голосом Филип.
Но он продолжал неподвижно сидеть за письменным столом.
Антуан опять подошёл к нему и опять оперся руками о стол.
— Я делал всё, что только можно было делать, Патрон, — пробормотал он устало. — Всё! Я упорно пробовал все известные мне средства. Я регулярно веду клинические наблюдения над самим собой, как над любым своим пациентом. Я с первого дня систематически всё записываю. У меня кучи анализов, рентгеновских снимков. Я целиком поглощён самим собою, избегаю малейшей неосторожности, стараюсь не упустить ни одного шанса. — Он вздохнул. — И всё-таки в иные дни трудно сохранить мужество.
— Неправильно! Ведь вы замечаете улучшение?
— В том-то и дело, что я не уверен, что замечаю улучшение! — произнёс Антуан.
Эти слова вырвались у него непроизвольно, бессознательно. Он почти выкрикнул их, выкрикнул неожиданно для себя. И тут он вдруг почувствовал тревогу, как будто эти слова выдали тайную мысль, которой он никогда не позволял выходить наружу. Капельки пота проступили у него над верхней губой.
Заметил ли Филип это смятение? Понял ли он, как оно трагично? Не потому ли, что он мастерски умел владеть собой, лицо его осталось и в эту минуту таким спокойным, открытым? Нет, трудно было заподозрить Патрона в столь утончённом притворстве, — так весело он передёргивал плечами, с такой живостью и иронией звучал его фальцет:
— Хотите, я вам открою всё без утайки, друг мой? Ну, вот вам: я счастлив, что ваше выздоровление идёт столь медленно! — С минуту он упивался удивлением Антуана. — Послушайте-ка. Из шести прежних моих ассистентов, которых я почитал за своих родных детей, трое убиты, двое остались калеками на всю жизнь. Признаюсь, — пусть это эгоистично, — я ничего не имею против того, что мой шестой пока в безопасности, что долгие месяцы ему суждено ещё жить под ласковым солнцем юга, в полутора тысячах километрах от фронта! Думайте обо мне всё, что угодно, — мне вовсе не улыбается мысль, что вы можете выздороветь, пока ещё длится этот кошмар. Если бы вы в октябре прошлого года не были отравлены газом, кто знает, смогли ли бы мы сегодня обедать вместе. — Он легко поднялся со стула. — Ну, довольно, пойдёмте в столовую.
«Он прав, — подумал Антуан, невольно поддаваясь убедительной и весёлой интонации Филипа. — Что бы ни было, основа всё-таки крепкая…»
На обеденном столе дымилась полная тарелка супа. (Много лет Филип питался только супом и компотом.)
Возле прибора Антуана стоял графин с молоком и чашка, специально для него приготовленные.
— Дени не подогрел молока, но если хотите…
— Нет, благодарю, я пью только холодное, так приятней.
— Без сахара?
Приступ кашля помешал Антуану ответить. Он отрицательно махнул рукой. Филип старался не глядеть в его сторону, решив раз навсегда не замечать этого кашля, говорить о чём угодно, только не о болезни, и как можно быстрее дать другое направление разговору. Задумчиво водя ложкой по тарелке, он ожидал конца приступа. Потом, желая прервать молчание, становившееся тягостным, начал самым естественным тоном:
— А я опять целый день сражался с нашей санитарной комиссией… Трудно представить себе что-нибудь более дикое, чем наши официальные инструкции касательно противотифозных прививок!
Антуан улыбнулся и отхлебнул молока, чтобы прочистить горло.
— Но всё-таки вы многого добились, Патрон, за эти три года!
— Не без труда, мой друг, уверяю вас. — Он хотел было заговорить на другую тему, но не нашёлся и повторил: — Не без труда! Когда в пятнадцатом году я начал заниматься организацией санитарной службы, вы представить себе не можете, что там творилось!
«Уж кто-кто, а я-то представляю», — подумал Антуан. Но ему не хотелось говорить, и он понимающе улыбнулся.
— Было это как раз в то самое время, — продолжал Филип, — когда раненых эвакуировали ещё в обычных поездах, в каких возят войска или снаряжение… а то и просто в вагонах для скота! Я собственными глазами видел несчастных, которые по целым суткам ждали отправления в нетопленных вагонах, потому что их ещё не набралось требуемое инструкцией количество. Чаще всего их кормили местные жители… и перевязывали их, худо ли, хорошо ли, сердобольные дамы или старые местные аптекари! А когда наконец их отправляли, приходилось трястись ещё двое-трое суток. Не удивительно, что в каждом составе мы имели огромный процент больных столбняком. Их распихивали по госпиталям, которые и так были битком набиты, где не хватало буквально всего. Ни антисептических средств, ни бинтов; о резиновых перчатках я уж не говорю!
— Я видел в четырёх-пяти километрах от передовых позиций, — произнёс Антуан с усилием, — хирургические передвижные госпитали, где кипятили инструменты… в старых кастрюлях… в обыкновенных печках…
— Это ещё, на худой конец, можно объяснить… Трудно было справиться с наплывом… — Филип насмешливо хихикнул. — Спрос превышал предложение… Война не останавливается перед расходами! Она не считается с официальными намётками! Но вот что непростительно, друг мой, — продолжал он уже серьёзным тоном, это система мобилизации медицинского персонала — она была организована и проведена преступно! В распоряжении командования с первого дня имелись превосходнейшие кадры резервистов. И что же? Когда меня послали в первый раз в инспекционную поездку, я установил, что такие крупнейшие специалисты, как Дейтч, Алуэн, работали простыми санитарами в госпиталях, которыми руководили врачи двадцати восьми, тридцати лет от роду! Во главе крупнейших хирургических госпиталей стояли невежды, которые в лучшем случае могли вскрыть простой нарыв и которые решали вопросы о серьёзнейших хирургических вмешательствах, ампутировали направо и налево; и всё это только потому, что у них были четыре галуна на рукаве, и они не желали считаться с мнением мобилизованных врачей, работавших под их началом, — будь то крупнейшие хирурги!… Нам пришлось потратить месяцы и месяцы — моим коллегам и мне, — чтобы добиться самых неотложных мероприятий. Пришлось буквально всё поставить вверх дном, чтобы пересмотреть инструкции и поручить эвакуацию раненых врачам профессионалам… Чтобы отказались, например, от нелепого порядка загружать сначала наиболее отдалённые госпитали, не считаясь ни с серьёзностью ранения, ни с тем, как срочно нужна врачебная помощь. Очень часто отправляли в Бордо или Перпиньян раненых в голову, которые, естественно, не доезжали до места назначения, потому что умирали по дороге от гангрены или столбняка! А ведь в девяноста девяти случаях из ста этих несчастных можно было бы спасти, если бы необходимая операция была произведена в течение полусуток! — Вдруг негодование его улеглось, и он улыбнулся: — А знаете, кто мне много помог в начале моей работы? Вы будете удивлены! Одна из ваших пациенток, друг мой! Да вы её знаете: мать той девочки, которую мы с вами уложили в гипс и отправили в Берк.
— Госпожа де Батенкур? — смутившись, пробормотал Антуан.
— Ну да! Вы писали мне о ней, помните, в четырнадцатом году?
В самом деле, в первые месяцы войны, когда Антуан получил открытку от Симона, в которой тот извещал, что мисс Мэри уехала в Англию, оставив больную девочку одну в Берке, он попросил Филипа заняться Гюгетой. Филип съездил в Берк и решил, что девочке можно без особого риска разрешить вставать с постели.
— Я часто встречался в то время с госпожой де Батенкур. Эта дама знала буквально весь Париж! В двадцать четыре часа она устроила мне аудиенцию, которой я безуспешно добивался в течение полутора месяцев; благодаря ей я смог лично увидеться с министром, поговорить с ним на свободе, изложить ему все мои претензии, всё, что наболело у меня на сердце… Визит длился почти два часа, мой милый. И это решило всё.
Антуан молчал. Он внимательно рассматривал пустую чашку, хотя рассматривать было нечего. Спохватившись, он для виду налил себе немного молока.
— А ваша маленькая протеже стала славной девушкой, — сказал Филип, удивляясь, что Антуан не расспрашивает его о Гюгете. — Я не теряю её из виду… Она приходит показаться раз в три-четыре месяца…
«Знал ли он о моей связи с Анной?» — подумал Антуан. И заставил себя спросить:
— Она живёт в Турени?
— Нет, в Версале, вместе со своим отчимом. Батенкур поселился в Версале, хотел остаться вблизи Парижа. Его лечит Шатено. Ну и невезучий этот Батенкур!
«Нет, — подумал Антуан. — Если бы он знал, он не сказал бы „невезучий“».
— А вы знаете, как он был ранен?
— Да, смутно… Кажется, во время отпуска?
— Он два года провёл на фронте, и хоть бы царапина! И потом ночью в Сен-Жюст-ан-Шоссе — он ехал в отпуск — их поезд задержался на запасных путях. И как раз в это время немецкие аэропланы бомбардировали вокзал! Когда его нашли, лицо у него было разбито вдребезги, один глаз потерян, другой под угрозой… Шатено систематически следит за его состоянием. Вы знаете, он почти ослеп…
Антуан вспомнил ясные, честные глаза Симона в тот вечер, когда тот пришёл к нему на Университетскую улицу незадолго до мобилизации, после чего Антуан решил порвать с Анной.
— А что… — начал он. Голос его был так слаб, что Филип нагнулся к нему. — А госпожа де Батенкур с ним?
— Да ведь она в Америке!
— Ах, так! — Сам не зная почему, Антуан вдруг почувствовал облегчение.
Филип, молча, улыбаясь, пережидал, пока Дени поставит миску с вишнёвым компотом.
— Да… Эта дамочка… — начал Филип, медленно наливая себе компоту в тарелку и провожая взглядом Дени, выходившего из комнаты, — странное она, по-видимому, существо! — Он помолчал, держа ложку у рта. — А ваше мнение?
«Знает или нет?» — снова подумал Антуан.
Он неопределённо улыбнулся. (В присутствии Патрона Тибо терял весь свой апломб и как бы автоматически становился молодым врачом, который поначалу терялся в присутствии доктора Филипа.)
— Да, в Америке!… Последний раз, когда я видел девочку, она мне сказала: «Мама, конечно, поселится в Нью-Йорке; там у неё много друзей». Говорят, что её послал туда с каким-то поручением один из бесчисленных комитетов французской пропаганды… И что её поездка совпала с возвращением в Соединённые Штаты некоего американского капитана, который состоял одно время в Париже при посольстве.
«Нет, — решил Антуан. — Явно не знает».
Филип выплюнул на тарелку косточки, обтёр бородку и продолжал:
— По крайней мере, так утверждает Лебель; он всё ещё руководит госпиталем, основанным госпожой де Батенкур в её имении возле Тура. Говорят, она до сих пор субсидирует госпиталь по-царски… Но Лебелю верить не приходится: утверждают, что и сам он, несмотря на свои седины, был… слишком интимным её сотрудником… Тогда понятно, почему он бросил всё и провёл безвыездно в Турени всю первую зиму войны… А почему вы больше не пьёте?
— Я с трудом выпиваю две чашки, — пробормотал, улыбаясь, Антуан. — Не выношу молока!
Филип не настаивал, сложил салфетку, поднялся с места.
— Пойдёмте в кабинет! — Он дружески взял Антуана под руку и, продолжая разговаривать, направился к дверям. — А вы читали, какие условия мира предложили Центральные державы Румынии?[222] Симптоматично, не правда ли? Вот теперь они и с горючим. Да, им повезло! Что может принудить их теперь заключить мир?
— Прибытие американских войск!
— Ну, знаете… Если немцы этим летом не одержат решительной победы, — а это маловероятно, хотя и говорят, что они вновь намереваются наступать на Париж, — то они в следующем году сумеют противопоставить американским материальным ресурсам и американским солдатам русские материальные ресурсы и русских солдат… Ещё один резервуар, фактически неисчерпаемый… К чему, по-вашему, может привести борьба двух противников, примерно равных по силе, если ни тот, ни другой не хотят идти ни на какие компромиссы и если ни одна сторона не располагает превосходством сил, обеспечивающим победу? Они неизбежно будут противостоять друг другу до полного истощения.
— Значит, вы не надеетесь, что здравый смысл Вильсона может сыграть свою роль?
— Вильсон витает в облаках… И потом, в данный момент я убеждён, что ни во Франции, ни в Англии не хотят мира. Я говорю о правителях. В Париже так же, как и в Лондоне, во что бы то ни стало жаждут победы; всякое поползновение к миру рассматривается чуть ли не как измена. Люди, подобные Бриану, вызывают подозрение. Вильсона ждёт та же участь, если только он уже её не дождался.
— Но ведь к миру можно принудить, — сказал Антуан, вспоминая свой разговор с Рюмелем.
— Я не верю, что Германия была бы когда-нибудь в состоянии принудить нас к этому. Нет, повторяю вам: я верю в относительное равенство наличных сил. И не вижу никакого иного исхода, кроме полного истощения этих стран.
Филип сел на своё обычное место — за письменный стол, и Антуан, чувствуя страшную усталость, не заставил себя просить и по первому гостеприимному жесту Филипа растянулся на кушетке.
— Мы, может быть, доживём и увидим конец войны… Но чего мы не увидим никогда — это мира. Я подразумеваю: равновесия Европы, мирной Европы. — Он слегка смутился и быстро добавил: — Я говорю «мы», хотя вы много моложе меня, ибо, на мой взгляд, чтобы восстановить это равновесие, нужны поколения и поколения! — Он снова замолчал, украдкой взглянул на Антуана, поворошил бородку и, безнадёжно пожав плечами, начал: — Но возможно ли равновесие, мирное равновесие в современных условиях? Демократический идеал потускнел. Самба прав: демократии не созданы для войны; они тают от неё, как воск от огня. Чем дольше будет длиться война, тем меньше у Европы шансов стать демократической. Кто поручится, что она не подпадёт под тираническую власть какого-нибудь Клемансо или Ллойд-Джорджа. И народы позволят это: они уже привыкли к режиму осадного положения. Они отрекутся мало-помалу от всего, вплоть до республиканского стремления к народоправству. Посмотрите сами, что происходит сейчас во Франции: контроль над распределением продовольствия, ограничение потребления, вмешательство государства во все области жизни, в индустрию и торговлю, в частные сделки, — вспомните мораторий, в духовную жизнь, — вспомните цензуру! Мы приемлем всё это в качестве чрезвычайных мер. Стараемся убедить себя, что такие меры необходимы при существующем положении вещей. На самом же деле это предвестники всеобщего порабощения. Попробуйте сбросить ярмо, когда оно сидит на вас, как влитое!
— Вы помните Штудлера? Халифа?.. Моего сотрудника?
— Еврей с ассирийской бородой и глазами гипнотизёра?
— Да… Он был ранен и теперь на Салоникском фронте… Иногда он делится со мной в письмах своими пророческими мыслями. Это в его духе… И вот Штудлер утверждает, будто война неизбежно приведёт к революции. Сначала у побеждённых, потом у победителей. Революционные взрывы или медленные революции, но революция повсюду…
— Н-да, — уклончиво протянул Филип.
— Он предрекает крах современного мира, крушение капитализма! Он также считает, что война будет длиться до полного истощения Европы. Но когда всё исчезнет, когда всё будет сровнено с землёй, зародится, по его словам, новый мир. На развалинах нашей цивилизации, говорит он, возникнет некая всемирная ассоциация народов, разовьётся в масштабе всей планеты великий коллективный строй на совершенно новых основах.
Антуан с трудом закончил фразу, напрягая голосовые связки. И замолк, согнувшись в приступе кашля.
Филип следил за ним краешком глаза. Казалось, он не замечает ничего.
— Всё может быть, — ответил он, и глаза его повеселели. Он любил дать волю воображению. — Почему бы и нет?… Вполне возможно, что вера людей восемьдесят девятого года, в силу коей мы, вопреки данным биологии, утверждали, что все люди равны между собой от природы и должны быть равны перед законом, — вполне возможно, что эта вера, под властью которой мы прожили целое столетие, утратит свою силу и уступит место какой-нибудь другой прекрасной нелепице несколько в ином роде. Будет время, и новая идеология, матерь новых мыслей, чувств и поступков, вскормит человечество, даст ему на некоторое время опьянение… До новой очередной перемены…
Филип помолчал, пережидая, когда кончится приступ кашля.
— Да, может быть, — продолжал он насмешливо, — но пусть этими видениями тешится ваш мессия Штудлер… Будущее, которое представляется мне, не за горами, и оно совсем иное. Думаю, что государства не собираются отказываться от той абсолютной власти, которая была им дана войной. И боюсь поэтому, что эра демократических свобод отцвела надолго. Согласен, для людей моего поколения это огорчительно. Мы свято верили, что эти свободы завоёваны прочно; что никогда больше они не подвергнутся пересмотру. Но, оказалось, всё всегда можно пересмотреть… И кто знает, — возможно, это были просто мечты. Мечты, которые в конце девятнадцатого века считались нерушимой реальностью по той простой причине, что людям тогдашнего поколения посчастливилось жить в исключительно спокойные, исключительно счастливые времена…
Голос у Филипа был резкий, гнусавый, говорил он так, будто был один в комнате; он сидел, положив локти на ручки кресла, чуть не тычась длинным красноватым носом в скрещённые кисти рук, приглядываясь к пальцам, которые он судорожно сплетал и расплетал.
— Мы тогда верили, что человечество созрело, что оно идёт к новой эпохе, где мудрость, чувство меры, терпимость будут наконец править миром… Где разум и дух наконец-то станут маяками человеческого общества. Кто знает, не покажемся ли мы будущим историкам просто наивными людьми, невеждами, которые строили трогательные иллюзии насчёт человека и его пригодности к цивилизации? Быть может, мы проглядели какие-то основные свойства человека? Быть может, к примеру, инстинкт разрушения, потребность время от времени стирать к чёрту с лица земли всё то, что мы сами с таким мучительным трудом возвели, — быть может, это и есть один из важнейших законов, который ограничивает созидательные возможности человеческой природы? Один из тех таинственных и обманчивых законов, которые мудрец должен понять и принять?… Видите, как мы уже далеко от предсказаний вашего Халифа!… — закончил он с насмешливой ухмылкой. И так как Антуан снова закашлялся, спросил: — Может быть, выпьете что-нибудь? Глоток воды? Кодеину? Нет?
Антуан отрицательно махнул рукой. Минуты через две-три (Филип в это время молча шагал по комнате) он почувствовал себя лучше. Он выпрямился, отёр слёзы, катившиеся по щекам, и попытался улыбнуться. Щёки у него ввалились, лицо побагровело, на лбу проступил пот.
— Мне пора… Патрон… — пробормотал он; горло жгло, как огнём. — Простите, — он снова улыбнулся, с усилием выпрямился и встал. — Всё-таки я в скверном состоянии, сознайтесь!
Филип, казалось, не расслышал его слов.
— Много говорят, — произнёс он, — много пророчествуют… Я вот смеюсь над вашим Халифом, а сам поступаю точно так же! Всё это нелепо. Всё, что мы видели за эти четыре года, — всё нелепо. И всё, о чём мы пророчествуем, исходя из этих нелепостей, — тоже нелепо. Можно критиковать, да. Можно даже осуждать то, что происходит, — вот это не нелепо. Но предсказывать то, что произойдёт!… Видите ли, голубчик, всегда возвращаешься к исходной позиции, единственно правильной, я сказал бы, научной позиции… Впрочем, будем скромнее, — единственная разумная позиция, единственная, которая не подведёт, это поиски ошибок, а не поиски истины… Распознать то, что ложно, хоть и трудно, но мыслимо иной раз. Вот и всё, буквально всё, что мы можем делать!… А всё прочее — пустые разглагольствования!
Филип заметил, что Антуан поднялся и слушает его рассеянно. Он тоже встал.
— Когда мы увидимся с вами? Когда вы уезжаете?
— Завтра, в восемь утра.
Филип неприметно вздрогнул. Он подождал немного, боясь, что голос выдаст его.
— А-а!
И пошёл за Антуаном в переднюю.
Он смотрел на согнутую спину Антуана, на его худую, с выступающими жилами шею, которую слишком свободно облегал воротник мундира. Он боялся, что выдаст себя, боялся своего молчания, боялся своих мыслей. И быстро заговорил:
— По крайней мере, вы хоть довольны этой клиникой? Хорошие ли там врачи? Может быть, вам лучше переменить клинику?
— Зимой там великолепно, — ответил Антуан, направляясь к дверям. — Но вот тамошнего лета я боюсь. Даже хочу поехать куда-нибудь ещё… Хорошо бы — в деревню… Подышать чистым воздухом; только не в сырое место. Может быть, сосновый лес… Аркашон? Нет, слишком жарко. Тогда куда же? На курорт в Пиренеи? В Котре? Люшон?
Он вошёл в переднюю и поднял уже руку, чтобы взять с вешалки своё кепи, но прежде чем спросить: «А как ваше мнение, Патрон?» — он обернулся. И вот на этом лице, на котором за десять лет совместной работы он научился подмечать каждое выражение, в маленьких серых глазах, мигающих за стеклом пенсне, он прочёл невольное признание: острую жалость. Это было как приговор. «К чему?» — говорило это лицо, этот взгляд. — При чём здесь лето? Тут ли, там ли… Тебе ничто не поможет, ты погиб!»
«Господи, — подумал Антуан, сражённый грубостью удара. — Ведь я, я тоже это знал… Погиб».
— Да… Котре… — быстро пролепетал Филип. Он овладел собой. — А почему бы не Турень, друг мой? Турень… или Анжу…
Антуан упорно глядел на паркет. Он не смел встретиться глазами с Патроном… Как фальшиво звучал его голос! И как это было больно!…
Дрожащей рукой Антуан надел кепи и пошёл к выходной двери, не подымая головы. Ему хотелось одного — поскорее уйти отсюда, остаться одному, наедине со своим ужасом.
— Турень… или Анжу… — повторял бессмысленно Филип. — Я наведу справки… Я вам напишу…
Не поднимая глаз, низко надвинув на лоб козырёк кепи, который скрывал исказившиеся черты лица, Антуан машинальным жестом протянул Филипу руку. Филип схватил её обеими руками, губы его произвели какой-то чмокающий звук… Антуан вырвал руку, открыл дверь и выбежал на лестницу.
— Да… А почему бы не Анжу?… — бормотал Филип, перегибаясь через перила.
Над городом нависал мрак. Только кое-где затемнённые фонари отбрасывали на тротуар голубоватые круги света. Мало прохожих. Редкие автомобили осторожно скользили по улицам, предупреждая о своём приближении настойчивыми гудками.
Спотыкаясь, сам не зная, куда идёт, Антуан пересёк бульвар Мальзерб и вышел на улицу Буасси-д’Англа. Он шагал, равнодушный ко всему на свете, затылок давила страшная тяжесть, дыхание прерывалось, в голове была странная гулкая пустота; он шёл так близко к домам, что иногда задевал локтем стену. Он не думал ни о чём. Не страдал больше.
Он очутился под деревьями Елисейских полей. Сквозь листву раскрывалась еле освещённая, но отчётливо видная в ночных отблесках прекрасного весеннего неба площадь Согласия; её бесшумно бороздили автомобили, похожие на зверей с фосфоресцирующими глазами, и снова их поглощал мрак. Он заметил скамейку, приблизился. Но сел не сразу, а по привычке подумал: «Не простудиться бы!»
И вдруг мелькнула другая мысль: «Теперь уж всё равно!» Уничтожающий приговор, который он прочёл в глазах Филипа, жил в его сознании, и не только в сознании, но и во всём теле, подобный огромному паразитическому новообразованию, страшной опухоли, которая чудовищно разрослась и угрожает пожрать человека.
Скорчившись на жёсткой скамейке, крепко сжав на груди руки, чтобы задушить то чужое, что уже вторглось в него и подступало к горлу, — он мысленно вновь переживал весь сегодняшний вечер. Он видел Филипа, сидевшего верхом на стуле: «Начинать полагается с начала… Ваше первое ранение? Последствия его?» И он повторял слово за словом свои ответы. Но сейчас, когда эти слова вновь зазвучали в его ушах, они постепенно утрачивали сходство с тем, что он говорил Филипу. Впервые с такой непогрешимой точностью и ясностью анализировал он свой случай в его истинном свете. Он углубился в описание своего недуга во всей его неумолимой реальности: припадки, следующие один за другим; всё более и более краткие ремиссии, всё более сильные с каждым разом возвраты болезни. Впервые он трезво оценивал постепенное ухудшение, беспрерывное, непоправимое. И теперь, когда он вспоминал расстроенное лицо Филипа, ему казалось, будто на этом таком знакомом и близком лице читалась тревога, которая нарастала с каждой секундой и от которой ничего не могло укрыться, по мере того как уточнялся роковой диагноз. Тяжело дыша, чувствуя боль в лёгких, Антуан вытащил из кармана носовой платок и вытер проступивший на лбу пот.
Какой-то протяжный звук, раздавшийся вдалеке, какое-то глухое мычание, которое он сначала не осознал, нарушило безмолвие ночи.
Он уже видел, будто поднялся после осмотра с кушетки, с трудом выпрямился и, пожав плечами, произнёс с деланной покорностью: «Вы сами видите, Патрон, нет ни малейшей надежды!» И Филип, не отвечая, опустил голову.
Он порывисто вскочил со скамейки, чтобы разом освободиться от душившей его тоски. И пока он стоял неподвижно, в оцепенении, успокоительная мысль — будто из бездны повеяло свежее дыхание — вдруг пришла ему в голову: «Мы, врачи, всегда можем прибегнуть; можем не дожидаться… не страдать…»
Ему было трудно держаться на ногах. Он снова сел.
Две тени, две женские фигуры, выбежали из-под деревьев. И почти тотчас же завыли все до единой сирены. Редкие светящиеся точки, слабо трепетавшие в углах широкой площади, вдруг разом потухли.
«Только этого недоставало», — подумал Антуан, прислушиваясь. Отдалённое громыхание потрясло землю.
Позади него в аллеях слышался торопливый топот ног, из ночной тьмы смутно доносились встревоженные голоса, люди мчались кучками и пропадали в тени. По улице Габриель, тревожно гудя, проносились автомобили с притушенными фарами. Мимо промаршировал отряд полицейских. Антуан остался сидеть, ссутулясь, глядя перед собой ничего не видящим взором, далёкий от всех человеческих дел.
Много времени прошло, прежде чем он опомнился. Взрывы, приглушённые расстоянием, пушечные выстрелы вывели его из оцепенения.
«Откуда стреляют? С Мон-Валерьен[223]?» — подумалось ему.
Он вспомнил вдруг слова Рюмеля: бомбоубежище в морском министерстве.
Вдали продолжали глухо лаять пушки. Он поднялся и, подойдя к краю тротуара, решил перейти площадь. Над Парижем вдруг ожило великолепное небо. Вспыхнувшие во всех точках горизонта пучки света ползли по ночному своду, молочно-белые полосы то расцеплялись, то скрещивались, ощупывая, как глазами, густую россыпь звёзд; мощные, быстрые, они вдруг останавливались как бы в нерешительности, выслеживая подозрительную точку, потом скользили снова, возобновляя свои розыски.
Он не решался ступить на мостовую. Он неподвижно стоял на краю тротуара и глядел, задрав голову, в небо, пока не заломило шею. «Лечь, — думал он, — закрыть глаза… Принять снотворное… Уснуть…» Но он не двигался, парализованный беспредельной усталостью. «Лучше вернуться, — подумал он. — Попробовать найти такси!» Но площадь была теперь пустынна, темна, огромна. Она вырисовывалась только мгновениями. Только по временам, под ломающимся светом прожекторов, она выступала из полумрака, и тогда были видны балюстрады, бледные статуи, обелиск, фонтаны и мрачные фонарные столбы — вся площадь целиком, как во сне: окаменевший, заколдованный город, обломок исчезнувшей цивилизации, мёртвый град, долгие годы погребённый под песками.
Антуан усилием воли поборол оцепенение и пошёл, как лунатик, через этот город мёртвых. Он шёл прямо на обелиск, чтобы сократить путь и выйти к Тюильри и набережным. Переход по этому лунному полю под опрокинутым небом показался ему нескончаемым. Мимо него беспорядочно пронеслась группа бельгийских солдат. Потом его обогнала чета стариков. Они бежали, неловко поддерживая друг друга, их несло, как щепки в водовороте. Старик крикнул: «Прячьтесь в метро!» И только когда они уже исчезли в темноте, Антуан ответил что-то.
Воздух гудел сотнями невидимых моторов, шум которых сливался в единую долгую металлическую дрожь. На востоке, на севере артиллерия неистовствовала; кольцо противовоздушной обороны, не переставая, выплёвывало снаряды; и каждую минуту новая батарея вступала в действие, всё ближе и ближе. Скользящие пучки прожекторов мешали разглядеть, где происходят взрывы. В промежутках между залпами слышалась трескотня пулемётов.
«Возле Королевского моста», — подумал он машинально.
Антуан пошёл по набережной, вдоль парапета. Ни автомобилей. Ни фонарей. Ни человеческого существа. Под этим обезумевшим небом — необитаемая земля. Он был наедине с этой рекой, которая текла, поблёскивая, широкая и спокойная, как самая обыкновенная деревенская речка в лунную ночь.
Он остановился на минуту и подумал: «Я ждал этого, я отлично знал, что погиб…» И машинально пошёл дальше.
Гул нарастал столь стремительно, что было немыслимо определить характер звуков. Но вдруг глухой разрыв вырвался из общего грохота. А за ним ещё и ещё. «Бомбы, — подумал Антуан. — Они прорвались». Где-то далеко в направлении Лувра фабричные трубы вдруг чётко обозначились на розовом небе, словно освещённом бенгальским огнём. Он обернулся. Новые венчики пожаров багровели то тут, то там — в Левалуа, очевидно, в Пюто. «Повсюду горит». Он забыл о своей беде. Перед лицом этой невидимой, неясной угрозы, которая нависала надо всем, как слепой приговор разгневанного божества, неестественное возбуждение подстёгивало его, злобное опьянение придавало ему силы. Он ускорил шаги, дошёл до моста, пересёк Сену и погрузился во тьму улицы Бак. Не заметив мусорного ящика, он споткнулся и, чтобы не упасть, сделал резкое движение, которое отозвалось в бронхах мучительной болью. Затем пошёл по мостовой, определяя направление по светящейся просеке, проложенной в небе прожекторами. Позади послышался какой-то гул. Антуан едва успел взойти на тротуар. Две машины странного вида с притушенными фарами, сплошь металлические, блестящим вихрем промчались мимо, непрестанно гудя; сзади следовал автомобиль с флажком на радиаторе.
— Пожарные, — произнёс кто-то возле Антуана.
Какой-то прохожий стоял, прижавшись под выступом подъезда. Через каждые пять секунд он вытягивал шею и высовывал голову, словно человек, который пережидает ливень.
Не ответив ни слова, Антуан пошёл дальше. Он снова почувствовал усталость. Шёл он, тяжело таща за собой страшную неотвязную мысль, как тащит бечевщик тяжело гружённую баржу. «Я это знал… Я это знал уже давно». В его отчаянии не было ничего неожиданного: он не был сражён внезапным ударом, он просто согнулся под бременем узнанного. Жестокая уверенность нашла в нём уже заранее приготовленное место. То, что он прочёл во взгляде Филипа, лишь сняло тайный запрет, лишь высвобождало совершенно ясную мысль, давно и глубоко похороненную в сумерках подсознательного.
На углу Университетской улицы, в нескольких шагах от дома, его охватил страх — панический страх перед одиночеством, которое ждёт его там, наверху. Он остановился, готовый броситься обратно. Машинально подняв глаза к небу, по которому ползли полосы света, он старался вспомнить хоть одного человека, возле которого можно было бы притулиться, прочесть сочувствие в его взгляде.
— Никого, — пробормотал он.
И, прижавшись к стене, оглушённый грохотом заградительного огня, гудением аэропланов, разрывами бомб, глухо отдававшимися в голове, Антуан думал об этой непонятной вещи: нет друга! Он был всегда очень общителен, любезен; к нему были привязаны все его больные, к нему прислушивались все его товарищи, его уважали учителя, он был пылко любим два-три раза в жизни, — но у него не было ни одного друга! У него никогда не было друга!… Даже Жак… «Жак умер прежде, чем я успел стать его другом…»
И вдруг он подумал о Рашели. Как было бы хорошо этим вечером укрыться в её объятиях, услышать вновь её ласкающий голос, тёплый шёпот: «Котик мой…» Рашель! Где она? Что с ней сталось? Её ожерелье там, наверху… Ему захотелось взять в руки этот обломок своего прошлого, медленно пропускать между пальцами зёрна янтаря, которые теплели быстро, как живая плоть, вновь услышать гипнотический запах, возвращавший ему близость Рашели.
Он с трудом отошёл от стены и, слегка шатаясь, сделал несколько шагов, которые отделяли его от дверей дома.
Снаряд, который раздробил мне бедро, сделал меня бесполым. Я никогда не решился бы Вам сказать это в личной беседе. Хотя Вы, может быть, догадались, ведь Вы врач. Когда мы говорили о Жаке и когда я Вам сказал, что завидую его судьбе, Вы как-то странно посмотрели на меня.
Уничтожьте это письмо, я не хочу, чтобы об этом кто-нибудь знал, не хочу, чтобы меня жалели. Я уцелел, государство даёт мне возможность не зависеть ни от кого материально, многие мне завидуют, и, вероятно, они правы. Ну что ж, пока жива моя мать — не стану; но если в один прекрасный день я предпочту исчезнуть с лица земли, Вы один будете знать причину этого.
Жму Вашу руку
Дорогой Антуан!
Это не упрёк, но мы всё-таки беспокоимся, — ведь вы обещали нам писать, а прошла целая неделя, и от Вас ни слова; может быть, долгая поездка Вас утомила сильнее, чем мы предполагали?
Мне хочется Вам сказать, какой радостью было для меня Ваше посещение, но я не умею говорить о таких вещах; никто не догадывается, что я чувствую, но мне кажется, что после Вашего отъезда я стала ещё более одинокой.
Дорогой Антуан!
Время идёт, вот уже три недели, как Вы уехали из Мезона, и по-прежнему от Вас ничего, ни строчки. Я начинаю серьёзно беспокоиться, не могу объяснить Ваше молчание иначе, как состоянием Вашего здоровья. Очень, очень прошу Вас, скажите мне всю правду.
У малыша была несколько дней высокая температура из-за желёзок, теперь ему лучше, но я ещё не выпускаю его из комнаты, что несколько осложняет нашу жизнь. Представьте себе, нам всем кажется, что он вырос за ту неделю, когда был в постели, хотя, конечно, это невозможно, правда? Мне также кажется, что он сильно развился за время недолгой болезни. Он без конца сочиняет всякие истории к картинкам в книгах и к рисункам, которые делает для него Даниэль. Не смейтесь надо мной: говорю это только Вам, по-моему, он необыкновенно наблюдателен для своих лет, и думаю — он будет очень умным.
Больше у нас нет никаких новостей. В госпитале получен приказ эвакуировать всех, кого только можно, из выздоравливающих, чтобы освободить место, и сейчас приходится выписывать несчастных, которые рассчитывали побыть здесь ещё десять — пятнадцать дней. Каждый день к нам прибывают новые больные, и мама сняла у соседей — англичан — небольшую виллу, всю обвитую глициниями. Сейчас она пустует, но там можно поставить ещё коек двадцать, если не больше. Николь получила длинное письмо от своего мужа, его автоотряд переведён из Шампани и направляется теперь в Бельфор. Он пишет, что в Шампани потери ужасные. Доколе же? Доколе же будет длиться этот кошмар? Наши мезонцы, которые каждый день ездят в Париж, говорят, что бомбардировки уже привели к заметной деморализации населения.
Дорогой Антуан, если даже Ваше состояние ухудшилось, скажите мне всю правду, не оставляйте нас надолго в неизвестности.
Состояние среднее, особого ухудшения нет. Напишу через несколько дней. Привет.
Наконец я решился Вам написать, дорогая Женни. Вы были совершенно правы — это долгая поездка утомила меня. После моего приезда было довольно серьёзное обострение, с резкими колебаниями температуры, и пришлось слечь в постель. Новый способ лечения, энергичный уход, кажется, ещё раз приостановили развитие болезни. Вот уже неделя, как я встаю и понемножку начинаю вести прежний образ жизни.
Однако не это было причиной моего молчания. Вы просите, чтобы я сказал Вам правду. Вот она. Со мной случилась ужасная вещь: я узнал, я понял, что обречён. Бесповоротно. Это продлится, быть может, ещё несколько месяцев. Но что бы то ни было — я не могу выздороветь.
Только тот, кто сам прошёл через это, может понять. Перед лицом такого открытия рушатся все точки опоры.
Простите, что я говорю Вам это без обиняков. Тому, кто знает, что он скоро умрёт, всё становится таким безразличным, таким далёким. Напишу Вам ещё раз. А сегодня больше не могу.
Привет.
Прошу Вас никому не говорить о том, что я Вам сообщил.
Нет, дорогая Женни, не против ложных страхов, как Вы думаете (или делаете вид, что думаете), я борюсь. У меня, должно быть, не хватило мужества, и я не написал Вам всего. Сегодня попробую написать по возможности подробно.
Передо мной определённая реальность. Уверенность. Она обрушилась на меня в тот день, в который, покинув Мезон, я провёл в Париже, во время разговора с моим старым учителем доктором Филипом. В первый раз в жизни, очевидно, благодаря присутствию Филипа, я сумел оторваться от себя самого и смог вынести объективное, ясное суждение о своей болезни, поставить диагноз, как подобает врачу. Правда предстала передо мной во всей своей очевидности.
Во время поездки у меня было достаточно времени подумать об этом. У меня под рукой мои каждодневные записи, которые я веду с первой недели болезни. Поэтому я могу проследить день за днём, от приступа к приступу, непрерывное и неуклонное ухудшение. Со мной также все материалы, я всю зиму собирал французскую и английскую медицинскую литературу, клинические отчёты, рефераты, напечатанные в специальных журналах, о лечении отравленных газами. Всё это, известное мне уже давно, предстало передо мной в новом свете. И всё подтверждает мою уверенность. Возвратившись сюда, я обсудил мой случай с лечащими меня врачами. Уже не как прежде, не как больной, который надеется на выздоровление и без разбора принимает на веру всё, что подкрепляет его надежды, но как опытный врач, которого больше не обманет никакая ложь во спасение. Я припёр своих коллег к стене, и их уклончивые жесты, многозначительные умолчания, полупризнания сказали мне всё.
Нынешняя уверенность покоится на неоспоримой основе. В течение десяти месяцев непрерывно шёл процесс интоксикации, разрушения, и у меня нет никакой надежды, в буквальном смысле слова — никакой, выздороветь, ни даже жить в хроническом, стабильном состоянии, в состоянии калеки. Да, я, как камень, пущенный с горы, осуждён непрерывно катиться вниз, и с каждой минутой всё быстрее и быстрее. Как мог я обманываться так долго? Врач — и так смехотворно заблуждаться? Просто смешно! Не знаю сроков, это зависит от будущих неизбежных приступов, от их силы и от продолжительности периодов улучшения. Случайные рецидивы, временные успехи лечения решат, протяну ли я два месяца или — крайний срок — год. Но гибель неизбежна, и она близка. Правда, в иных случаях бывает то, что Вы называете «чудесами». Но в моем — нет. Современное состояние науки не оставляет мне никаких надежд. Верьте, я пишу Вам это не как больной, который твердит о неизбежности худшего исхода, а сам с надеждой ловит любой жест возражения, но как врач, во всеоружии клинических данных, перед лицом смертельного недуга, окончательно установленного. И если я так спокойно повторяю Вам это, то…
23 июня. Вновь берусь за письмо. Вчера начал его и не окончил. Пока я ещё недостаточно владею собой, чтобы выдержать такое долгое напряжение. И сейчас вот не могу вспомнить, что хотел сказать Вам. Я написал: «спокойно»… К этому относительному спокойствию перед неизбежным — спокойствию, увы, очень непрочному — я пришёл через страшную внутреннюю революцию.
Долгими днями, нескончаемыми бессонными ночами я пребывал на дне бездны. Адские пытки. До сих пор не могу ещё думать о них без леденящего холода в сердце, без внутренней дрожи. Трудно вообразить себе это. Как только удаётся устоять человеческому разуму? И какими таинственными путями переходишь от этого пароксизма отчаяния и бунта к своего рода приятию? Не берусь объяснять. Должно быть, очевидность факта имеет над рационалистически настроенным умом неограниченную власть. Должно быть также, человеческая природа наделена необычайной способностью к приспособлению, раз мы можем приучить себя даже к такому: к мысли, что жизнь будет отнята раньше, чем успел её прожить, что приходится исчезнуть, не успев претворить в реальность те огромные возможности, которые, казалось, были заложены в тебе. Впрочем, мне трудно сейчас восстановить этапы этой эволюции. Она длилась долгое время. Приступы острого отчаяния, естественно, сменялись моментами прострации, иначе их просто нельзя было бы вынести; в течение многих недель физическая боль и мучительное лечение были единственной сменой тому, другому, настоящему мучению. Мало-помалу тиски разжались. Ни стоицизма, ни героизма, ничего похожего на покорность судьбе. Скорее какое-то притупление чувствительности, приводящее к состоянию наименьшего сопротивления, и начинающееся равнодушие, вернее — оцепенение. Разум здесь ни при чём. Воля — тоже. Волю я стал упражнять только несколько дней назад, пытаясь продлить состояние апатии. Стараюсь постепенно возвратиться к жизни. Восстанавливаю связь с окружающим меня миром. Я теперь почти не лежу, бегу от своей постели, своей палаты. Заставляю себя выходить к столу вместе со всеми. Сегодня довольно долго смотрел, как играют в бридж, и сегодня Вам пишу без особого напряжения. Даже с каким-то новым для меня странным удовольствием. Дописываю это письмо в саду, в тени кипарисовой аллеи; санитары по случаю воскресенья играют в кегли. Я думал сначала, что их общество, их споры, смех будут меня раздражать. Но я захотел остаться и остался. Вы видите, уже намечается тенденция к установлению нового равновесия.
Всё-таки немного устал от этих усилий. Напишу Вам снова. В той мере, в какой мой разум способен ещё интересоваться другими, я не думаю ни о ком, кроме Вас и Вашего ребёнка.
Несколько раз перечёл сегодня утром Ваше письмо, дорогая Женни. Оно не только просто и прекрасно. Оно именно такое, которого я мог желать. Такое, которого я хотел от Вас, такое, которое, я знал, Вы напишете мне. Дождался ночи, полной тишины, и пишу Вам; дождался часа, когда лечебные процедуры закончены, когда дежурный санитар, обходящий палаты, ушёл, когда в перспективе только бессонница и призраки… Благодаря Вам я чувствую в себе… чуть было не написал: «больше мужества». Но дело не в мужестве, и не мужество мне нужно; возможно, мне просто нужно чьё-нибудь присутствие, чтобы чувствовать себя менее одиноким, менее с глазу на глаз с тем, что может продлиться ещё месяцы и месяцы. И, верите ли, я не хочу, чтобы эти месяцы прошли скорее, чем им положено. Отсрочка, от которой я не желаю отказываться. Я сам себе удивляюсь. Вы же понимаете, что я располагаю средством положить конец. Но это средство я берегу напоследок. Сейчас ещё — нет. Я принимаю отсрочку, я цепляюсь за неё. Странно, не правда ли? Когда человек был так страстно влюблён в жизнь, должно быть, не так-то уж легко от неё оторваться; и особенно когда чувствуешь, что она уходит от тебя. В дереве, сражённом молнией, ещё многие весны продолжают подниматься соки, и корни никак не хотят умирать.
Однако, Женни, в Вашем прекрасном письме не хватает одного: Вы ничего не пишете о мальчике. Только раз Вы написали о нём — в предыдущем Вашем письме. Когда я его получил, я был ещё в таком состоянии отрешённости, отказа от всего, что целый день, а может быть, и больше, не распечатывал конверта. В конце концов я взял его в руки, прочёл строки, в которых Вы пишете о Жан-Поле, и впервые на какое-то мгновение высвободился из-под власти навязчивой мысли, вышел из заколдованного круга, перенёс свои интересы на кого-то другого, снова стал воспринимать внешний мир. И с тех пор я часто возвращаюсь мыслью к мальчику. В Мезоне я видел его, прикасался к нему, слышал его смех, и вот я и сейчас ещё чувствую под пальцами, как напрягалось его маленькое тельце; и когда я начинаю думать о нём, он сразу же встаёт передо мной. А вокруг него сразу же кристаллизуются мысли, мысли о будущем. Даже осуждённый, даже тот, кого у порога ждёт смерть, и тот жадно строит планы на будущее, надеется! Я начинаю думать: вот этот мальчик живёт, входит в жизнь, целая жизнь перед ним; и передо мной открываются просветы, которые вообще-то мне отныне заказаны. Мечты больного, быть может. Что же! Теперь меньше, чем прежде, я боюсь растрогаться. (Эта душевная слабость, конечно, тоже следствие болезни!) Я так мало сплю. И не хочу пока ещё притрагиваться к снотворному. Очень скоро мне придётся слишком часто прибегать к нему.
Методически продолжаю свои попытки приспособиться к жизни. Упражнения воли, которые благотворны уже сами по себе. Снова начал читать газеты. Война, речь фон Кюльмана в рейхстаге[224]. Он очень справедливо сказал, что никогда мир не установится, покуда всякое предложение будет заранее считаться манёвром, попыткой разложить противника. Союзная пресса снова пытается ввести в обман общественное мнение. Но эта речь вовсе не «агрессивна», нисколько, скорее даже умиротворяющая и многозначительная.
(Написал это не без некоторого кокетства. Я по-прежнему одержим войной, это чувство не угасло во мне, и думаю, что оно будет жить во мне до конца дней моих. Но сейчас тем не менее я несколько насилую себя.)
Кончаю. Эта болтовня для меня целебна, скоро я снова напишу Вам. Мы раньше плохо знали друг друга, Женни, но Ваше письмо излучает огромное тепло, и я почувствовал, что во всём мире у меня нет ни одного друга, кроме Вас.
Вы удивитесь сейчас, дорогая Женни. Знаете, чем я занимался вчера весь вечер? Подводил счета, разбирал бумаги, писал деловые письма. Уже несколько дней я собирался это сделать. Мне не терпелось уладить свои денежные дела. Сознавать, что после меня всё останется в порядке. Скоро я уже не смогу сделать нужного усилия. Итак, воспользоваться моментом, когда эти вопросы ещё представляют для меня интерес…
Простите за тон письма. Я должен ввести опекуншу Жан-Поля в курс моих дел, поскольку к нему перейдёт всё, что я имею.
Это, конечно, не бог весть что. От ценных бумаг, доставшихся мне после отца, останется очень немного! Я здорово порастряс капитал, когда оборудовал себе в Париже дом. И я неосмотрительно поместил остальное в русские бумаги, которые, очевидно, пропали безвозвратно. Дом на Университетской улице и вилла в Мезон-Лаффите, к счастью, уцелели.
Дом можно сдать или продать. Та сумма, которая будет получена, позволит Вам кое-как перебиться и дать нашему маленькому приличное воспитание. Он не будет знать роскоши, и тем лучше. Но ему не придётся испытать нужду и лишения, которые выхолащивают душу.
Что касается виллы в Мезоне, советую Вам, когда кончится война, продать её. Может быть, ею соблазнится какой-нибудь нувориш. Лучшего она и не заслуживает. Судя по тому, что мне говорил Даниэль, дача Вашей матушки заложена и перезаложена. У меня сложилось впечатление, что г‑жа де Фонтанен, да и Вы сами, очень привязаны к ней. Не будет ли целесообразнее употребить сумму, вырученную от продажи виллы Тибо, на окончательный выкуп дачи? Имение ваших родителей, таким образом, перейдёт к Жан-Полю. Я посоветуюсь с нотариусом, как это лучше сделать.
Когда у меня будет примерный подсчёт оставшихся средств, я выделю небольшой капитал Жиз: мне хочется её обеспечить. Вам, дорогой друг, придётся вести все дела до совершеннолетия Вашего сына. Мой нотариус, г‑н Бейно, вполне добросовестный малый, правда, немного формалист, зато надёжный и, главное, хороший советчик.
Вот всё, что я хотел Вам сказать. Теперь я могу спокойно вздохнуть. Больше с Вами на эту тему говорить не буду до тех пор, пока не придёт время дать Вам последние указания. Эти несколько дней меня не оставляет ещё один замысел, который связан лично с Вами. Вопрос очень деликатный, но всё же я вынужден буду его коснуться. Сегодня у меня не хватает смелости.
Провёл два часа в тени оливковых деревьев. Читал газеты. Что кроется за этим полным затишьем с немецкой стороны? Наше сопротивление между Мондидье и Уазой, кажется, остановило их[225]. Кроме того, поражение австрийцев, должно быть, очень чувствительно. Если усилия Центральных держав в течение летних месяцев, до прибытия американцев, не приведут к решительным успехам, ситуация может в корне измениться. Буду ли я свидетелем этого? Ужасающая медлительность, с какой в глазах отдельной личности происходят события, движущие историю, — вот что не раз мучило меня за эти четыре года. Что же тогда говорить тому, кому недолго осталось жить?
Должен сказать Вам, однако, что сейчас у меня начинается довольно хороший период. Может быть, это действие новой сыворотки? Приступы удушья менее мучительны. Приступы лихорадки реже.
Таково моё физическое состояние. Что же касается моего «морального состояния» — общепринятый термин, которым наше командование определяет степень пассивности солдат, посылаемых на убой, — оно тоже лучше. Может быть, Вы почувствуете это из моего письма? Размеры его, во всяком случае, доказывают, какое удовольствие доставляет мне болтать с Вами. Единственное удовольствие. Но кончаю, пора идти на процедуры.
Этот новый способ лечения я применяю так же добросовестно, как и прежние. Смешно, не правда ли? Обращение врача со мной странно изменилось. Так, хотя он замечает, что мне лучше, он не смеет сказать мне об этом, избавляет меня от обычных «вы сами видите…» и т.д. Но зато чаще навещает меня, приносит газеты, пластинки, всячески выказывает мне своё расположение. Вот ответ на Ваш вопрос. Нигде мне не было бы удобнее ждать конца, чем здесь.
Госпиталь М 23 в Руайяне, Нижняя Шаранта… 29 июня 1918 г.
Господин доктор!
Уехав из Гвинеи осенью 1916 года, я получила Ваше письмо от мая месяца сего года только сейчас, в Руайяне, где я работаю сестрой в хирургическом отделении. Я действительно вспоминаю о посылке, о которой Вы упоминаете в Вашем письме, но не так всё ясно помню, чтобы ответить на все Ваши вопросы. Я совсем не знала ту особу, которая дала мне это поручение для Вас, и в нашу больницу её приняли в очень тяжёлом состоянии — в приступе жёлтой лихорадки, от которой она умерла через несколько дней, несмотря на все старания доктора Лансело. Было это, думаю, весной 1915 года. Помню также, что её срочно высадили из-за болезни с пакетбота, который остановился у нас в Конакри. Когда я была на ночном дежурстве, больная пришла в себя на короткое время — а то она не переставая бредила — и дала мне эту вещь и Ваш адрес. Могу заверить, что она мне не поручала Вам писать. Должно быть, она прибыла на пакетботе совсем одна, потому что её никто не навещал за эти два-три дня, пока длилась агония. Думаю, что она погребена в общей могиле, на европейском кладбище. Директор госпиталя, г‑н Фабри, если он только ещё там, мог бы разыскать записи в книгах и сообщить Вам имя этой дамы и дату её кончины. Очень жаль, что у меня лично не сохранилось никаких воспоминаний, которыми я могла бы с Вами поделиться.
Примите, господин доктор, и т.д.
P.S. Распечатала письмо, чтобы сообщить Вам ещё следующее. Я вспомнила, у этой дамы был большой чёрный бульдог, которого она называла не то Гирт, не то Гирш и которого она звала всё время, когда приходила в себя, но его нельзя было держать в отделении, потому что это запрещено правилами. Собака была очень злая. Одна моя приятельница-сиделка взяла её себе, но пёс доставил ей много хлопот, с ним никак нельзя было справиться, и в конце концов пришлось его отравить.
Только что в коротком полузабытьи сна видел Жака. Уже на исходе ночи, не могу восстановить все звенья. Действие происходило на Университетской улице, в прежние времена, на первом этаже. Вспомнил то время, когда мы жили вместе, были так близки. Среди прочих воспоминаний: день, когда Жак вышел из исправительного заведения и я поселил его у себя. Я сам взял его к себе, чтобы освободить от опеки отца. И всё же я не мог подавить какое-то очень гадкое, враждебное чувство, вроде эгоистического раскаяния. Помню очень хорошо, что я подумал: «Пожалуй, пусть живёт у меня, но лишь бы это не нарушило моих привычек, не помешало работе, моему успеху». Успех! На протяжении всей моей жизни этот рефрен «успех!» — мой девиз преуспеть — моя единственная цель, пятнадцать лет трудов, а сейчас это слово преуспеть, на этой постели, — какая ирония!
Тетрадка. Вчера по моей просьбе наш эконом купил мне тетрадку в писчебумажном магазине в Грассе. Ребячество больного? Всё может быть. Увидим. Мои письма к Женни показывают, какое облегчение я испытываю, записывая свои мысли. Никогда, даже в шестнадцать лет, я не вёл дневника, как Фред, Жерброн и многие другие. Немного поздновато. Не настоящий дневник, а просто так: отмечать, если придёт охота, мысли, которые меня мучают. Из гигиенических соображений, конечно. В больном мозгу, измученном бессонницей, любая мысль становится навязчивой. Писание облегчает. И потом всё-таки развлечение, убиваешь время. Убивать время — мне, который некогда считал, что его так мало. Даже на фронте, даже этой зимой в клинике я жил со страшным напряжением сил, я всю жизнь не упускал ни часу, теряя представление о беге времени, не сознавая настоящего. А с того момента, как мои дни сочтены, часы стали нескончаемо долгими.
Ночь провёл сносно. Утром 37,7.
Усилилась одышка. Температура 38,8. Межрёберные боли. Нет ли поражения со стороны плевры?
Изгнать призраки, пригвоздить их к бумаге.
Целый день думал над вопросом о наследстве. Организовать свою смерть. (Какая упорная забота об организации! Но сейчас ведь дело не во мне, а в них, в мальчике.) Десятки раз считал и пересчитывал — продажа виллы в Мезоне, сдача внаём дома на Университетской улице, продажа лабораторного оборудования. Или же сдать помещение какому-нибудь предприятию химических изделий? Штудлер мог бы этим заняться. Или, на худой конец, мог бы организовать разборку аппаратуры и найти покупателя.
Не забыть о Штудлере, который после войны очутится без работы и средств.
Оставить записку ему и Жуслену относительно документов, записей. (Библиотека при факультете?)
Люка сообщил мне результаты анализа крови. Явно плохие. Бардо своим тягучим голосом вынужден был подтвердить: «Не блестяще». Где моя чудесная прежняя кровь! Когда я выздоравливал в Сен-Дизье, после первого ранения, как я верил в то, что сколочен крепко! Как гордился составом своей крови, быстрым зарубцеванием! И у Жака такая же кровь — кровь Тибо.
Спросил Бардо о возможности осложнения на плевру: «Недостаёт только, чтобы у меня началось нагноение…» Наш добродушный великан пожал плечами, внимательно осмотрел меня. Говорит, что бояться нечего.
Кровь Тибо. Кровь Жан-Поля! Моя прекрасная кровь прежних времён, наша кровь, теперь её поток бьётся в артериях этого малыша!
Во время войны я ни разу не принимал мысли о смерти. Ни разу, даже на секунду, не хотел пожертвовать своей шкурой. И даже сейчас отказываюсь принести себя в жертву. Я больше не могу строить иллюзий, я обязан отдать себе отчёт, ждать неминуемого. Но я не могу принять и не могу примириться, то есть стать соучастником.
Я отлично знаю, в чём могли бы проявиться разум, мудрость, человеческое достоинство: в том, чтобы снова осознать мир и его непрерывное становление как таковое. Не через мою личность и мою близкую смерть. Запомнить твёрдо, что я — лишь незначительная частица вселенной. Негодная частица. Ну что ж. Ничего не поделаешь! Что это по сравнению со всем тем, что будет продолжать своё существование после меня?
Незначительная — да, но я-то придавал ей такое огромное значение!
Однако, попытаемся.
Не позволять индивидуальному ослеплять себя.
Сегодня славное письмо от Женни. Много очаровательных подробностей о Жан-Поле. Не мог удержаться и прочёл эти строчки Гуарану, который помешан на своих двух малышах. Надо, чтобы Женни сфотографировала его.
Надо также решиться написать то письмо. Трудно. Должен сделать это в первую же ночь, как отдышусь.
Какое чудо, именно чудо, — появление этого ребёнка как раз в тот момент, когда обе линии — отцовская и материнская, Тибо и Фонтанены — уже почти угасли, не произведя ничего стоящего! Какие черты унаследовал он от матери? Лучшие, надеюсь. Но одно я знаю наверное, в одном не сомневаюсь — в ребёнке течёт наша кровь. Решительный, волевой, умный. Сын Жака, настоящий Тибо.
Весь день думал о нём. Этот неожиданный прилив живительных соков, который выгоняет в назначенный час новую ветвь из нашего ствола… Действительно ли безумие воображать, что это какое-то предназначение судеб? Какой-то высший промысел? Фамильная гордыня, безусловно. Но почему бы в этом ребёнке не видеть предназначения? Завершения смутных стремлений целого рода, направленных на создание высшей разновидности семейства Тибо? Гений, которого природа обязана неминуемо создать после того, как она создавала лишь несовершенные прообразы его: моего отца, моего брата и меня? Эти неукротимые порывы ярости, эта властность, которые жили уже в нас, прежде чем перейти в него, почему на сей раз не расцвести им, не стать подлинно творческой силой?
Бессонница. «Изгонять» призраки.
Вот уже полтора месяца, семь недель, как я узнал, что безнадёжен. Эти слова: узнать, что безнадёжен, эти слова, которые я только что написал, так похожи на все остальные, и все думают, что понимают их, и, однако, никто, кроме осуждённых на смерть, не может до конца проникнуть в их смысл… Молниеносный переворот, который сразу опустошает всего человека.
И всё же, казалось бы, что врач, который живёт в постоянном общении со смертью, должен бы… Со смертью? С чужой смертью. Пытался не раз найти причины этой физической невозможности приятия смерти (что, быть может, обусловлено моей жизнеспособностью, её особыми свойствами. Мысль, которая пришла мне сегодня вечером).
Эту мою былую жизнеспособность, эту активность, которую я старался непрерывно применять на деле, это умение вновь и вновь вставать на ноги, сопротивляемость — всё это я объясняю в значительной степени свойственной мне потребностью продолжить себя через созидание: «пережить себя». Инстинктивный страх исчезнуть бесследно (присущий всем, конечно, но в весьма различных степенях) у меня — наследственный. Много думал об Отце. Его навязчивое желание всему присвоить своё имя: своим исправительным колониям, премиям за примерное поведение, площади в Круи, желание, — впрочем, осуществившееся, — видеть своё имя — «Основано Оскаром Тибо» — на фронтоне исправительных заведений, желание, чтобы имя Оскар (единственное, что в его документах принадлежало только ему, а не всей семье) носило всё его потомство и т.д. Мания нацеплять свои вензеля буквально повсюду: на ворота сада, на сервизы, на корешки книг, даже на спинки кресел!… Это не просто инстинкт собственника (или, как я тогда думал, признак тщеславия). Великолепная потребность бороться против исчезновения, оставить след по себе. (Загробная жизнь, потусторонняя жизнь, по-видимому, не устраивала.) Потребность, которую унаследовал и я. Я тоже таил надежду связать своё имя с каким-нибудь своим творением, которое пережило бы меня, с открытием и т.д.
Да, от отцовского наследия не уйти!
Семь недель, пятьдесят дней и ночей лицом к лицу с уверенностью! Без минуты колебаний, сомнений, иллюзий. Однако, — это-то мне и хочется отметить, — в подобном состоянии одержимости есть свои просветы, короткие интервалы, минуты не то чтобы полного забвения, нет, но ослабления навязчивой мысли… У меня бывают, и всё чаще и чаще, мгновения, две-три минуты, максимум — пятнадцать — двадцать, в течение которых уверенность, что я умру, отступает на задний план, чуть-чуть мерцает. Когда я снова могу жить, внимательно читать, писать, слушать, спорить, одним словом — интересоваться чем-то вне моего состояния, как будто я освобождаюсь от некоего гнёта, владеющего мной; однако одержимость остаётся, я не перестаю всё время ощущать её на заднем плане, в каком-то уголке. (Ощущение, что она здесь, не покидает меня даже во сне.)
Начиная с четверга — улучшение. Когда я перестаю страдать, всё мне кажется хорошим, почти прекрасным. В утренних газетах статья об успехах итальянцев в дельте Пьявы, пожалуй, доставила мне давно не испытанное удовольствие. Хороший признак.
Ничего не писал вчера. Когда я вышел в сад, спохватился, что оставил тетрадь в комнате. Лень было подыматься, но весь вечер мне чего-то недоставало. Начинаю входить во вкус этого времяпрепровождения.
Некогда писать сегодня. Многое надо занести в чёрную тетрадку. Заметил, что стал понемногу забрасывать тетрадь, с тех пор как веду дневник. Довольствуюсь только коротенькими записями. Между тем важна именно чёрная тетрадка, она должна быть на первом месте. Поделить всё на две части: дневник — для «призраков» и чёрная тетрадка — для наблюдений над собой, записей температуры, процедур, результатов лечения, вторичных реакций, процесса интоксикации, разговоров с Бардо и с Мазе и т.д.
Я не преувеличиваю значения этих заметок, но всё же считаю, что ежедневные записи с первого дня болезни, которые ведёт больной, отравленный газами, больной и врач одновременно, могут, при современном состоянии науки, составить сводку клинических наблюдений, польза которых бесспорна. Особенно если довести их до самого конца. Бардо обещал опубликовать их в «Бюллетене».
Вчера уехал наш толстяк Делаэ. Выписан как выздоравливающий. Верит, что поправился совсем. Быть может, и так, кто знает? Зашёл ко мне попрощаться. Держался неловко, делал вид, что опаздывает и торопится. Не сказал мне на прощание: «Ещё увидимся», — или что-нибудь в этом роде. Жозеф, который убирал мою комнату, должно быть, заметил это, потому что, как только за Делаэ закрылась дверь, сразу же сказал: «Вот видите, господин майор, выкарабкаться не так уж трудно!»
Я чуть было не написал сейчас: «Если я ещё живу, то только благодаря моим врачебным записям». Уяснить себе вопрос о самоубийстве. Пора наконец сознаться, что чёрная тетрадка — только предлог. Каких только комедий не разыгрываешь перед самим собой! Странно. Мне неприятно сознаваться, что я никогда не испытывал по-настоящему желания покончить с собой. Никогда, даже в самые худшие минуты! Если нужно было решиться на такой шаг, так это в Париже, в то самое утро, когда я купил ампулы, которые… Я действительно об этом думал, садясь в поезд… И с того утра я начал комедию с записями. Как будто существует некий последний долг, который необходимо выполнить, прежде чем исчезнуть. Как будто я обязан был закончить труд целой жизни, как будто я в самом деле верю, что эти врачебные записи могут преодолеть, уравновесить соблазн. Недостаток мужества? Нет и ещё раз нет! Если бы искушение было подлинным, страх меня не удержал бы. Нет. Не мужества мне не хватало, а желания. Истина в том, что искушение всякий раз было слишком мимолётным. И я без труда отгонял его от себя (симулируя силу духа и ухватившись за предлог: надо, мол, вести записи…).
И, однако, если только смерть не наступит внезапно, — что, увы, маловероятно — я знаю, что не буду ждать естественного конца, я это знаю. Здесь я искренен и полностью отдаю себе отчёт в этом. Мой час наступит, в этом я уверен. Нужно только дождаться его. Ампулы здесь, у меня под рукой. Одно движение руки. (Вопреки всему, эта мысль умиротворяет).
Перед завтраком Гуаран принёс нам на веранду швейцарскую газету, где полностью помещена последняя речь Вильсона. Он прочёл её вслух. Волновался, и мы тоже. Каждое послание Вильсона — как поток свежего воздуха, проносящийся над Европой. Невольно приходит на мысль обрушившаяся шахта, куда накачивают кислород, чтобы заживо погребённые не задохнулись, могли бы дождаться, пока подоспеет помощь.
Навязчивая мысль. Стена, я наталкиваюсь на стену. Подымаюсь, бросаюсь снова, снова стена, я снова падаю и снова начинаю всё сначала. Стена. В какие-то мгновения — сам тому не веря ни на секунду — я стараюсь внушить себе, что, может быть, это неправда, что, может быть, я не обречён. Только предлог, чтобы вновь и вновь строить всю цепь рассуждений, которые каждый раз неизбежно бросают меня на эту стену.
Перечёл послание Вильсона. Гораздо более ясное, чем предыдущее. Уточняет свою концепцию мира, перечисляет условия, необходимые для того, чтобы урегулирование было «окончательным». Проект, волнующий своим размахом: 1) упразднение во всём мире политических систем, способных привести к новым войнам; 2) никаких изменений границ или пределов территорий без предварительного совещания заинтересованных держав; 3) принятие всеми государствами кодекса международного права, законы которого они все обяжутся соблюдать; 4) создание международной организации с функциями арбитражного суда, где будут представлены, без всяких различий, все нации цивилизованного мира.
(Я с каким-то детским удовольствием переписываю эти слова, заношу их в свой дневник. Ощущение большей причастности, сотрудничества.)
Эта тема у всех на устах. Пламя надежды озаряет все лица. И как волнует мысль, что точно так же чувствуют себя повсюду, во всех городах Европы, Америки! Отзвуки этой речи в каждой части, отведённой на отдых, в каждом уголке окопа! Все ведь так устали убивать друг друга в течение четырёх лет! (Убивать друг друга в течение веков по приказу правителей…) Этого призыва к разуму ждали. Будет ли он услышан власть имущими? Только бы хоть на сей раз взошли семена, и взошли повсюду! Цель так ясна, так разумна, так отвечает самому предназначению человека, нашим сокровеннейшим инстинктам! Осуществление этого замысла породит тысячи проблем, потребует длительных усилий; но можно ли сомневаться в том, что именно на этот, и только на этот, путь должно любой ценой стать человечество завтрашнего дня? Четыре года войны, и единственный результат её — истребление людей, груды развалин. Самые безрассудные паладины завоеваний вынуждены признать, что война стала для человека, для государства катастрофой, которую ничто не может окупить!
Итак? Раз вся нелепость войны доказана на опыте, раз к этой мысли приводят соображения политиков, вычисления экономистов, инстинктивное возмущение масс, — что сможет помешать установлению прочного мира?
После завтрака — приступ удушья. Укол. Потом отдых в шезлонге, в тени олив. Слишком устал, чтобы взяться за письмо к Женни, хотя очень хочется ей написать.
Присутствую при споре между Гуараном, Бардо и Мазе. Основная идея Вильсона: система международного арбитража.
На этом никто ничего не теряет, а выгоды для каждого государства неисчислимы. И ещё одно, о чём редко думают: деятельность этого высшего трибунала оградит больное самолюбие, чувствительность наций, что столько раз приводило к войне. Гордость и престиж народов, правительств или отдельных правителей — как бы мнительны они ни были — будут меньше страдать, подчиняясь решениям международного суда, вершащего дела во имя общих интересов всех государств, чем сейчас, когда приходится капитулировать перед угрозой соседа или под давлением враждебной коалиции. Этот трибунал (говорил Гуаран) должен быть учреждён, как только кончатся военные действия, и, во всяком случае, до сведения счётов. И тогда условия мира будут устанавливаться не сварливой распрей противников, а спокойным и мирным обсуждением, международным Сообществом наций; оно будет судить с недосягаемой высоты, определит ответственность каждого и обеспечит беспристрастность приговоров.
Сообщество наций. Единственное средство, и средство безошибочное, чтобы сделать в будущем невозможными войны; ибо, когда государству будет угрожать другое государство или нападёт на него, все государства автоматически объединятся против агрессора и силой парализуют его действия, принудив его подчиниться арбитражу.
Надо смотреть ещё дальше. Это Сообщество наций должно быть застрельщиком подлинно интернациональной политики и экономики, должно привести к всеобщему организованному сотрудничеству, которое будет наконец осуществлено в масштабе всей планеты. Новый этап, этап решающий для судеб нашей цивилизации.
Гуаран высказал по этому поводу много весьма разумных мыслей. Вспоминаю, что нередко бывал несправедлив по отношению к Гуарану. Меня раздражали его манеры типичного питомца Эколь Нормаль, который корчит из себя всезнайку. Да и тон его также: как будто он всё ещё вещает с кафедры учителя истории в лицее Генриха IV… Но он и правда много знает. Следит за ходом событий, ежедневно читает девять-десять наших газет, получает каждую неделю кучу швейцарских газет, журналов. Короче говоря, ум вполне уравновешенный. (Я всегда питал слабость к уравновешенным.) Старается разобраться в современных событиях, отступив от них на какое-то расстояние, как истый историк, и это меня пленяет.
Вуазене также принял участие в споре («Гуаран и Вуазене, — говорит Бардо, — единственные в клинике, у которых почти не затронуты голосовые связки… Вот они и пользуются»).
Сегодня чувствовал себя неплохо. Больше, чем уколам, я обязан этим, пожалуй, Вильсону!
Прибавлю от себя: Сообщество наций поможет создать на развалинах этой войны нечто абсолютно новое — мировую совесть. И человечество сделает решительный скачок к справедливости и свободе.
Просматривал газеты. Словоблудие, мерзкое скудоумие. Кажется, Вильсон сейчас действительно единственный государственный деятель, которому дано широко смотреть на вещи. Демократический идеал в самом благородном понимании этого слова.
По сравнению с ним наши французские (или английские) демагоги кажутся мелкими аферистами. Все они в той или иной степени орудие тех самых империалистических традиций, которые они притворно осуждают, когда речь идёт об их противниках.
Говорил об Америке и демократии с Вуазене и Гуараном. Вуазене прожил несколько лет в Нью-Йорке. Устойчивость Соединённых Штатов, безопасность. Гуаран, увлёкшись, предсказывает в припадке ясновидения, что в XXI веке страны Европы будут покорены жёлтой расой, а будущее белой расы ограничится Американским континентом.
Бессонница. Забылся на минуту, видел во сне Штудлера. Париж, лаборатория. Халиф в халате, кепи на голове, бородка коротко подстрижена. Я с жаром рассказываю ему что-то, что — уже не помню. Может быть, о Вильсоне или о Сообществе наций… Он оглядывается и косится на меня через плечо большим влажным глазом: «Чёрта ли тебе в этом, раз ты всё равно подохнешь?»
По-прежнему думаю о Вильсоне. (Да не осудит меня Халиф.) Вильсон, кажется мне, предназначен к той роли, которую он взял на себя. Чтобы конец этой войны стал концом всех войн вообще, мир должен быть делом человека нового, человека со стороны, не отягощённого ни старыми счётами, ни злобой; человека, который ничем не был бы похож на наших европейских заправил, вот уже четыре года бьющихся в судорогах войны, в остервенении стремящихся раздавить противника. Вильсон человек другого полушария. Представитель страны, которая является воплощением союза в условиях мира и свободы. И за ним стоит четверть обитателей земного шара! Каждый здравомыслящий американец не может не думать: «Если мы сумели построить наше государство и сохранить в течение столетия прочный и конструктивный мир, почему же невозможно создание Соединённых Штатов Европы[226]?» Вильсон продолжает линию Георга Вашингтона и прочих. (Он сам сознаёт это. Намекает на это в своей речи.) Того Вашингтона, который ненавидел войну и который тем не менее воевал, дабы избавить от войны свою страну. Про себя он думает (по словам Гуарана), что таким путём освободит весь мир; что, если ему удастся создать из этих маленьких враждующих государств обширную мирную конфедерацию, пример будет неотразимым для старого континента (которому понадобилось бы сто лет, чтобы это понять)!
Я пишу, а стрелки бегут по циферблату… Вильсон помогает мне держать призраки на почтительном расстоянии!
Волнующие проблемы, даже для «мертвеца в отпуску». В первый раз по возвращении из Парижа я почувствовал интерес к будущему. К тому будущему, которое начнётся с окончанием войны. Всякая вера будет утрачена на долгие годы, если восстановленный мир не переплавит, не перестроит, другими словами — не сплотит истекающую кровью Европу. Да, если вооружённые силы останутся по-прежнему основным орудием политики государств, если каждая нация, скрывшись за своими пограничными столбами, будет по-прежнему единственным судьёй своих поступков и не захочет обуздывать свои аппетиты; если федерация европейских государств не приведёт к установлению экономического мира, как того хочет Вильсон, со свободным торговым обменом, с упразднением таможенных барьеров и т.д.; если эра международной анархии не отойдёт окончательно в прошлое; если народы не принудят свои правительства установить наконец режим всеобщего порядка, основанного на праве, — тогда всё придётся начинать заново, тогда, значит, вся пролитая сейчас кровь была пролита понапрасну.
Но иной раз исполняются и самые смелые надежды. (Пишу это, словно и я тут буду «при чём-то»…)
Тридцать семь лет. Последняя годовщина!…
Жду колокола к обеду. Прачка со своей дочерью прошла через террасу, несут тюки белья. Вспоминаю, какое волнение охватило меня недавно, когда я понял — по необычайному выгибу поясницы, по стеснённым движениям бёдер, — что она беременна. Почти незаметно, месяца три самое большое — четыре. Острое чувство страха, жалости, зависти, отчаяния! Человек, у которого нет будущего, и вот почти осязаемая тайна этого будущего! Этот зародыш, который ещё так далёк от жизни и которому предстоит прожить целую неведомую жизнь! Рождение новой жизни, которому не может помешать моя смерть…
Вильсон по-прежнему занимает все умы. Бридж забыт. Даже в адъютантском «клубе» вот уже два часа разглагольствуют, не притрагиваясь к картам.
И газеты тоже полны комментариев. Бардо сказал сегодня: знаменательно, что цензура не препятствует умам волноваться миражами будущего мира. Хорошая статья в «Журналь де Лозанн». Цитируют речи Вильсона от января 1917 года: «мир без победы» и «последовательное ограничение национальных вооружений, вплоть до всеобщего разоружения». (Январь 1917 года. Вспоминаю знакомые места, развалины позади высоты 304[227]. Сводчатый потолок погреба, где помещалась столовая. Споры о разоружении с Пайеном и беднягой Зейертом.)
Не мог дописать. Вошёл Мазе с анализом. Уменьшение хлористых соединений, и особенно фосфатов.
Погода грозовая, томящая. Едва дотащился до нории, чтобы послушать, как журчит вода. Всё труднее и труднее становится читать, следить, не отвлекаясь, за развитием чужой мысли; за своей — ещё куда ни шло. Этот дневник для меня — отдушина. Но ненадолго. Покуда возможно, пользуюсь отсрочкой.
Речь Вильсона от января 17-го года. Разоружение. Главная цель. Разговоры за столом по утрам. Все единодушны, за исключением Реймона. Говорились вещи, которые говорятся сегодня повсюду, но которых не посмели бы сказать, даже подумать не посмели бы, всего два года назад; армия — пиявка, сосущая кровь нации. (Образ разительный, образ ad usum popoli:[228] каждый рабочий, занятый вытачиванием снарядов, выбывает из рядов полезных тружеников и тем самым становится паразитом, существующим за счёт коллектива.) Государство, где треть бюджета пожирается расходами на вооружение, не может существовать; всеобщее разорение или война — иного исхода нет. Нынешняя катастрофа возникла как роковое следствие роста вооружений, не прекращавшегося в течение сорока лет. Прочный мир немыслим без всеобщего разоружения. Истина, которую твердили сотни раз. Твердили понапрасну, и вот почему: в эпоху вооружённого мира наивно думать, что правительства, исповедующие примат силы над правом, готовые в любую минуту броситься друг на друга, бесповоротно втянутые в гонку вооружений, — наивно думать, что такие правительства решатся по взаимному согласию дать задний ход и откажутся от своей безумной тактики. Но всё это может перемениться завтра, в час установления мира. Поскольку все страны Европы должны будут начать жизнь сначала. На пустом месте. Война доведёт их до полного истощения, запасы оружия иссякнут, придётся всё делать сызнова, на новых основаниях. Приближается час из ряда вон выходящих событий, событий беспрецедентных, — час, когда всеобщее разоружение станет реально возможным. Вильсон понял это. Идея разоружения, провозглашённая им, не может не быть восторженно принята общественным мнением любой страны. Эти четыре года укрепили во всём мире инстинкт сопротивления войне, желание видеть, как на смену поединкам армий придёт международная мораль в качестве единственного средства решения конфликтов между народами.
Надо, чтобы всё это огромное большинство людей, которые хотят мира, навязало ничтожному меньшинству, заинтересованному в разжигании войны, свою мощную организацию, способную отстаивать мир в будущем. Некую Лигу наций, располагающую в случае необходимости международной полицией и облечённой властью арбитра, способного запретить навсегда применение силы. Пусть правительства устроят плебисцит по этому вопросу; в исходе не приходится сомневаться!
Сегодня утром за столом, конечно, один лишь майор Реймон негодовал против Вильсона и называл его «фанатичным пуританином, совершенно не разбирающимся в европейской действительности». Точь-в-точь Рюмель, тогда, у «Максима». Гуаран дал ему отпор: «Если мир не будет действительным миром, если мы не проникнемся заботой о справедливости, о создании единой Европы, — то мир этот, за который миллионы несчастных парней заплатили так дорого, окажется просто очередным договором, пародией на мир и будет неизбежно сметён стремлением к реваншу со стороны побеждённых!» — «Знаем мы, чего стоят и как долго существуют Священные союзы», — сказал Реймон. Тут я тоже вмешался в спор, и Реймон ответил мне довольно остроумно (даже очень неглупо, если хорошенько вдуматься, и менее парадоксально, чем кажется на первый взгляд): «Вы, Тибо, всегда были чересчур реалистом и потому так легко поддаётесь обаянию утопий!» (Разобраться в этом.)
Первые капли дождя. Хоть бы гроза принесла нам прохладную ночь!
Плохая ночь. Удушье. Не спал и двух часов и просыпался десятки раз.
Думал о Рашели. Этими жаркими ночами запах её ожерелья непереносим. И она тоже нелепо погибла на больничной койке. Одна. Все мы, когда наступает конец, одиноки.
Внезапно пришла мысль, что сегодня утром, как и каждое утро, в этот самый час где-то в окопах тысячи несчастных ждут сигнала к атаке. Я цинично силился найти в этом утешение. И не мог. Скорее уж завидовал им (ведь они здоровы и могут на что-то надеяться), чем жалел за то, что им придётся выйти из окопа на открытое пространство.
У Киплинга, которого я пытаюсь читать, мне попалось слово «юношеский». Я думаю о Жаке… Юношеский. Этот эпитет так подходил к нему! Он навсегда остался подростком. (Посмотреть в энциклопедии, что составляет характерные черты подростка. У Жака были они все: и пыл, и крайности, и чистота; отвага, и застенчивость, и вкус к абстракциям, и отвращение к полумерам, и обаяние, которое даётся тем, кому неведом скептицизм…)
А останься он жив, он был бы и в зрелые годы только состарившимся юношей?
Перечёл сегодня ночью мои записи.
Слова Реймона: утопия… Нет. Я всегда остерегался — может быть, даже слишком, — пустых увлечений, иллюзий. Всю жизнь придерживался правила, не помню чьего: «Худшее помрачение рассудка, когда веришь в существование чего-то, лишь потому, что желаешь этого». Нет и нет. Когда Вильсон заявляет: «Мы хотим только одного — чтобы общество очистилось и чтобы в нём стало возможно жить», — против этого мой скептицизм восстаёт. У меня нет достаточных иллюзий насчёт нашей способности совершенствоваться, чтобы верить, будто мир, устроенный руками человека, может быть беспорочным. Но когда тот же Вильсон добавляет: «И чтобы это общество было надёжным для миролюбивых наций», — тут я с ним согласен. Это не химера. Ведь добилось же общество от индивидуумов отказа самовольно вершить свои дела и согласия подчинять свои споры воле суда. Почему же нельзя помешать правительствам натравливать народы друг на друга, когда возникают какие-нибудь раздоры? Война, по-вашему, закон природы? Но ведь и чума тоже. Вся история человечества есть победоносная борьба против злых сил. Сумели же главные нации Европы шаг за шагом выковать своё национальное единство; почему же этому движению, разрастаясь, не привести к всеевропейскому единству? Новый этап, новый уровень социального инстинкта. «А патриотические чувства?» — спросит меня майор Реймон. Но ведь к войне толкает не чувство патриотизма, чувство вполне естественное, а чувство националистическое, чувство благоприобретённое и искусственное. Привязанность к своей родной почве, любовь к местному диалекту, традициям ещё не предполагает свирепой враждебности к своему соседу. Пример: Пикардия и Прованс, Бретань и Савойя. В объединённой Европе патриотические чувства будут лишь приметами привязанности к родному углу.
«Химеры». Криком о химерах они, должно быть, надеются подорвать предложения Вильсона. Неприятно, читая газеты, убеждаться в том, что самые благосклонные к американским проектам журналисты называют Вильсона «великим визионером», «пророком будущих времён» и т.д. Вот уж нисколько! Меня как раз поражает в нём здравый смысл. Идеи его простые, новые и в то же время старые, — они вытекают из многих уже делавшихся в истории попыток и опытов. Не сегодня-завтра Европа очутится на великом распутье; либо реорганизация по федеративному принципу, либо возврат к режиму непрерывных войн, до всеобщего полного истощения. Если, вопреки всему, Европа отвергнет разумный мир, предложенный Вильсоном, — в то же время являющийся единственно подлинным, единственно прочным миром, миром окончательного разоружения, — она убедится вскоре (и кто знает, какой ценой!), что снова зашла в тупик и снова обречена на резню. К счастью, это маловероятно.
Ужасный день. Опять отчаяние. Кажется, будто проваливаешься в открытый люк… Я заслуживал лучшей участи. Я заслуживал (самонадеянность?) того, «прекрасного будущего», которое сулили мне мои учителя, мои товарищи. И вдруг, на повороте окопа, струя газа… Западня, капкан, поставленный судьбой!…
Три часа. Сильное удушье, не могу спать. Дышу только в сидячем положении; подложил под спину три подушки. Зажёг свет, решил принять капли. И пишу.
У меня никогда не было ни времени, ни вкуса (романтического) вести дневник. Жалею об этом. Если бы мог сейчас, сегодня иметь вот здесь, под руками, записанное чёрным по белому всё моё прошлое, начиная с пятнадцатилетнего возраста, я острее ощутил бы, что оно действительно существовало; моя жизнь обрела бы объёмность, весомость, реальность очертаний, плоть истории; она не была бы чем-то текучим, бесформенным, как полузабытый сон, при пробуждении неуловимый для сознания. (Точно так же увековечивается ход болезни, отмечаемый кривой температуры.)
Я начал эти записи, чтобы изгнать «призраки». Так я, по крайней мере, думал. В сущности, сотни неясных побуждений: желание отвлечься, повозиться с самим собой, а также спасти хоть какую-то частицу этой жизни, этой индивидуальности, которой скоро не будет и которой я некогда так гордился. Спасти? Для кого? Для чего? Нелепость, ибо у меня не останется времени, досуга, чтобы перечитать эти страницы. Для кого же? Для Малыша! Да, мне стало это ясно только сейчас, в часы бессонницы.
Он прекрасен, этот малыш, он крепок, он тянется, как молодой дубок; всё будущее, моё будущее, будущее всего мира в нём! С тех пор как я его увидел, я не переставая думаю о нём, и мысль, что он не сможет думать обо мне, мучает меня. Я останусь для него незнакомцем, он ничего обо мне не узнает, я не оставляю ему ничего, — только несколько фотографий, немного денег и имя «дядя Антуан». Ничего, — мысль, временами просто нестерпимая. Если бы у меня хватило терпения в течение этих месяцев отсрочки вести день за днём эти записи… Быть может, когда-нибудь, маленький Жан-Поль, тебе любопытно будет сыскать мой след, отпечаток меня, последний отпечаток, след шагов человека, который ушёл? Тогда «дядя Антуан» станет для тебя не просто именем, карточкой в альбоме. Конечно, этот образ не может быть схож: нет сходства между тем человеком, которым я был некогда, и этим больным, которого сглодал недуг. Однако это будет нечто; всё-таки лучше, чем ничего! Цепляюсь за эту надежду.
Слишком устал. Лихорадит. Дежурный санитар заметил, что у меня горит свет. Я попросил у него ещё одну подушку. Капли совсем не действуют. Попрошу у Бардо чего-нибудь другого.
В темноте голубоватое пятно окна. Луна? Или уже рассвет? (Десятки раз после тревожного короткого забытья, — трудно сказать, сколько оно длилось, — я включал свет, чтобы взглянуть на часы, и с отчаянием видел на циферблате насмешливое: 1 час 10 минут… 1 час 20 минут!)
Четыре часа тридцать пять минут. Это уже не луна. Это бледность предрассветного неба! Наконец-то!
Горькая, раздражающая мягкость этих дней, смутного страдания всё в той же постели…
Завтрак окончен. (Эти бесконечные трапезы за маленьким больничным столиком, придвинутым вплотную к постели, томительные паузы, которые выводят из себя, отбивают последний аппетит. Ждёшь не дождёшься, покуда появится Жозеф с подносом — крошечные детские порции на блюдечке.) А потом от двенадцати до трёх пустые и спокойные часы, похожие своим безмолвием на ночь, прерываемые кашлем в других палатах; и я сразу узнаю, кто кашляет, даже не вслушиваясь, — как знакомые голоса.
В три часа — термометр, Жозеф, шаги в коридоре, голоса в саду, жизнь…
Два грустных дня. Вчера просвечивание. Бронхиальные ганглии ещё увеличились. Я это чувствовал давно.
Кюльману, произнёсшему в рейхстаге столь умеренную речь, пришлось выйти в отставку. Как показатель настроения в Германии — это плохо. Зато подтвердились слухи о наступлении итальянцев в дельте Пьявы.
Не вставал с постели. Хотя день прошёл менее мучительно, чем я опасался. Даже сумел принять гостей — Дарро, Гуарана. Утром была длительная консультация с Сегром; за ним посылал Бардо. Не нашли ничего особо тревожного, серьёзного ухудшения нет. А вокруг меня все предаются самым радужным надеждам. И хотя я не перестаю себе твердить, что не следует принимать желания за действительность, чувствую, что меня самого захватывает волна веры. Теперь уже ясно видно, что мы продвигаемся: Виллер-Котре, Лонгпон… IV армия… (Если славный Теривье всё ещё там, ему, должно быть, здорово пришлось поработать!) Не забудем также разгром австрийцев[229], и разгром окончательный. И новый фронт на востоке — с Японией. Но Гуаран, вообще хорошо осведомлённый, утверждает, что с того момента, как стали бомбардировать Париж, моральное состояние заметно пошатнулось, даже на передовой, где солдаты с трудом представляют себе, что их жёны, дети подвергаются такой же опасности, как и они сами. Гуаран получает много писем. Больше нет сил выносить войну. И нет желания. Только бы она кончилась, любой ценой!… Быть может, скоро кончится благодаря подмоге американцев. Я вижу в этом хотя бы то преимущество, что если наши правители предоставят Америке возможность закончить войну, они вынуждены будут предоставить ей и заключение мира — американского мира, мира Вильсона, а не наших генералов.
Если завтра состояние не ухудшится, напишу наконец Женни.
Сильно страдал все эти дни. Нет сил, нет вкуса ни к чему. Дневник лежит рядом, но нет охоты открыть его. Едва хватает духу вести каждый вечер записи о состоянии здоровья в чёрной тетрадке.
С сегодняшнего утра как будто чувствую себя лучше. Приступы удушья реже и короче, кашель не такой глубокий, терпимый. Может быть, это результат лечения мышьяком, возобновлённого с воскресенья? Значит, и на сей раз вспышка пресечена?
Бедняга Шемри совсем плох! Явления септицемии. Рассеянные очаги гангренозной бронхопневмонии. Безнадёжен.
У Дюпле — гнойный флебит вены на правой ноге!… То же самое и с Бертом и Ковеном!
Всё, что дремлет в тайниках! (Например, всё те неведомые мне самому семена, которые проросли во мне под влиянием войны… Даже семена ненависти и ярости, даже жестокости. И презрение к слабым… И страх, и т.д. … Да, война помогла мне открыть в себе самые гадкие инстинкты, то, что на дне человеческой натуры. Отныне я буду способен понять все слабости, все преступления, ибо подметил их в самом себе — как зародыш, как склонность.)
Явное улучшение. Надолго ли?
Воспользоваться этим, чтобы написать наконец то письмо. Писал после обеда. Изорвал несколько черновиков. Трудно взять верный тон. Сначала думал подготовить почву, подойти издалека. Но потом решился написать всего одно письмо, длинное и исчерпывающее. Будем надеяться. Если Женни такова, какой она мне кажется, то лучше говорить с ней напрямик. Постарался представить это дело как простую формальность, необходимую в интересах мальчика.
Вечерний обход закончен. Впереди целая ночь. Успею перечитать письмо и решу, стоит ли его отсылать.
Наступление немцев в Шампани[230]. Рошá, должно быть, в самом пекле. Что это? Начало их пресловутого плана: достичь Марны, дойти до Сен-Миеля, взять в кольцо Верден и повернуть на запад в направлении Марны и Сены? Они уже продвинулись на север и юг от Марны. Дорман под угрозой. (Как сейчас, вижу этот городок: мост, соборную площадь, госпиталь напротив собора.) Как далеко ещё до развязки! Никакой надежды увидеть хотя бы первые признаки её приближения. Возьмём даже лучший вариант, 1919 год, год вступления в дело американских войск, год, так сказать, ученичества; 1920 год, год упорной, решительной борьбы; 1921 год, год капитуляции Центральных держав, Вильсонова мира, демобилизации…
В последний раз перечёл письмо. Тон довольно верный, без недомолвок, и аргументы весьма убедительны. Не может Женни их не понять и не согласиться с ними.
Сейчас видел Сегра в одном нижнем бельё. В таком виде он ничуть не похож на г‑на Тьера!
Записать то, что произошло сегодня утром.
Встал пораньше, чтобы успеть отправить письмо с машиной эконома.
Подойдя к окну, чтобы опустить штору, я вдруг увидел в одном полуоткрытом окне флигеля № 2 г‑на Сегра, профессора Сегра, совершающего свой утренний туалет. Полуголый, в трикотажных кальсонах (худой зад, как у старого верблюда!), волосы мокрые, гладкие, прилипли к черепу… Он усердно чистил зубы. Я так привык видеть Сегра этаким Тьером, того Сегра, каким он показывает себя нам; торжественный, церемонный, затянутый в мундир, с торчащим хохолком на голове, подбородок задран, чтобы казаться выше хотя бы на полсантиметра, — поэтому-то я не сразу его узнал. Я смотрел, как он выплёвывал мутную воду, потом нагнулся к зеркалу, засунул пальцы в рот, вытащил вставную челюсть, озабоченно осмотрел и обнюхал её с любопытством животного. Тут я отпрянул от окна, отошёл на середину комнаты, смущённый, взволнованный непонятно чем; я испытал вдруг к этому чванливому сухарю, странно сказать, даже какое-то братское чувство…
Такие вещи случаются со мной уже не в первый раз. Если не по отношению к Сегру, то по отношению к другим. Уже несколько месяцев я живу здесь в непрерывном общении, в непосредственной близости с врачами, санитарами, больными. Я прекрасно изучил их внешность, их жесты, склонности — настолько, что безошибочно узнаю любого по затылку, даже не подойдя близко к креслу, или по руке, вытряхивающей пепел за окно, или по звукам голосов, доносящихся из-за ограды фруктового сада. Но моё товарищеское к ним отношение всегда было ограничено рамками самой банальной сдержанности. Даже в те времена, когда я был, как и все, беззаботным, общительным, я постоянно чувствовал себя отделённым от них какой-то непроницаемой перегородкой, чужим среди чужих. Как могло быть, что это чувство обособленности вдруг бесследно растаяло, уступив место братскому порыву, даже нежности, стоило мне только застигнуть кого-нибудь в глубинах его одиночества? Сотни раз, когда нечаянно (случайное отражение в зеркале, случайно открылась дверь) я подмечал какой-нибудь жест соседа по коридору, самый обыкновенный жест, но такой, который человек делает только тогда, когда уверен, что его никто не видит (смотрит на фотографическую карточку, которую потихоньку вытащил из кармана, или крестится на ночь, или, того обычнее, улыбается своим тайным мыслям с каким-то растерянным видом), он сразу становился человеком близким, во всём подобным мне, таким же, как я, и в эту минуту я мечтаю стать его другом!
И, однако, полная неспособность дружить. У меня нет друга. И никогда не было. (Предмет моей зависти к Жаку — его друзья.)
Снова пишу с удовольствием. Значительно лучше эти дни.
Сегодня утром делились воспоминаниями о фронтовой жизни. (Когда будет заключён мир, фронтовые рассказы заменят охотничьи.) Дарро рассказал, как он был в разведке в Эльзасе в самом начале войны. Как-то вечером он вошёл с несколькими своими людьми в брошенную деревню, молчаливую в свете луны. Три немецких пехотинца крепко спали прямо на земле, слегка похрапывая; винтовки они положили рядом с собой. «Так вот, — рассказывал Дарро, — вблизи это уже были не боши, это были свои парни, просто бесконечно усталые люди. Я остановился, не зная, что делать. Потом решил идти дальше, будто ничего не заметил. И восемь солдат, которые были со мной, поступили так же. Мы прошли на расстоянии десяти метров от спящих, не повернув головы в их сторону. И никогда ни один из нас ни намёком не напомнил о том, как мы поступили в тот раз по общему молчаливому согласию».
Вчера какая-то «комиссия» обследовала клинику. В комиссии — всё местное начальство. Сегр, Бардо и Мазе начали суетиться ещё с вечера… В тылу война не изменила ничего. Тот же зловещий казарменный дух.
Многое можно сказать о нашей «дисциплине», этой «силе армии»… Дело тёмное! Вспоминаю Брена и многих других военных врачей. Их уровень знаний куда ниже по сравнению с врачами запаса. Продолжительное подчинение казённой иерархии не проходит даром. Привычка повиноваться: соизмерять смелость своих диагнозов и чувство своей ответственности с количеством галунов.
Военная дисциплина. Вспоминаю грубияна Паоли, фельдшера в учебном полку в Компьене. Морда — как у сутенёра, глаза — вечно налитые кровью. Впрочем, может, и неплохой парень; каждый вечер он ходил к реке, в поле, собирать конопляное семя для своего скворца. Паоли принадлежал к гнусной и отверженной породе сверхсрочников довоенного времени. (Почему он был сверхсрочником? Без сомнения, потому, что видел в этом ремесле единственную возможность господствовать над своими ближними при помощи устрашения.) Военный врач поручил ему записывать новобранцев, которые являлись на приём. Из моей канцелярии было слышно, как больные стучались в двери. И каждый раз ревущий голос задавал один и тот же вопрос: «Эй ты, дьявол! Ты больной или симулянт собачий?» Воображаю испуганную физиономию новичка… «Если симулянт, катись!» Желторотый новичок поворачивался кругом, не дожидаясь продолжения. А врач считал, что Паоли — превосходный служака. «Ему ни один чёрт очков не вотрёт!»
«Армия — великая школа наций», — любил повторять Отец. И сдавал в рекруты своих питомцев из колонии в Круи.
Анализы в течение недели показывают прогрессивную дефосфатизацию и деминерализацию, вопреки всем усилиям врачей.
Сводка. Хорошие новости. Наступление к югу от Урка. Наступление на Шато-Тьерри. Оживление по всей линии от Эн до Марны. Говорят, что Фош давно поджидал удобного момента для перехода от обороны к наступлению. Может быть, это и есть удобный момент?
Майор целые дни переставляет флажки на карте — это главное его развлечение. Злобные споры об «измене» Мальви[231] и о военном суде. Как только сводки стали получше, политика снова берёт свои права.
Керазеля вчера навестил его зять, депутат от Ньевра. Завтракал с нами. Кажется, радикал-социалист. А впрочем, не всё ли равно: сейчас все партии усвоили оппортунизм военного времени и пробавляются одними и теми же общими местами… Удручающе плоские разговоры. Кое-что всё же интересно. Предложение Австрией мира[232], переданное французскому правительству Сикстом Бурбонским весной прошлого года. Гуаран возмущён отказом Франции. Говорят, что самым непримиримым оказался старик Рибо[233], он-то и сумел повлиять на Пуанкаре и Ллойд-Джорджа. И одним из аргументов, популярных во французских политических кругах, был якобы следующий: «Республика не может обсуждать условия мира, передаваемые через одного из членов дома Бурбонов. Это было бы на руку монархической пропаганде. Поставило бы под угрозу будущее Республики. Особенно сейчас, когда власть находится в руках генералов!…»
Просто невероятно!
23 июля.
Вчерашний депутат. Блестящий образчик современной нервозности! Приехал из Парижа ночным экспрессом, лишь бы выгадать несколько часов. Всё время тревожно поглядывает на часы. Всё время находится будто в состоянии лёгкого опьянения; когда наливает воду из графина, руки трясутся. Когда рассуждает, путаются мысли…
Считает свои метания активностью, а свою беспорядочную активность работой. Считает своё краснобайство разумной аргументацией. А решительный тон — признаком авторитетности, знания дела. В разговоре принимает какую-нибудь анекдотическую деталь за самое главное. В политике считает отсутствие великодушия разумным реализмом. Выдаёт своё прекрасное здоровье за отвагу, удовлетворение своих аппетитов за жизненную философию и т.д.
Быть может, он и моё молчание принял за восторженное согласие?…
Почта. Ответ от Женни.
Жалею, что я не обратился сначала к её матери, как и намеревался. Женни отказала. Письмо вежливое, но тон непреклонный. Она с большим достоинством подчёркивает свою полную ответственность за все свои поступки. Она ведь отдалась свободно, следуя голосу чувства. Сын Жака не должен иметь никакого другого отца — даже перед лицом закона. Жена Жака не должна выходить вторично замуж. Ей нечего бояться, как взглянет на это её сын, и т.д.
Совершенно очевидно, что мои практические соображения её не только не поколебали, но показались никчёмными, даже мелочными. Прямо об этом не пишет, но употребляет несколько раз такие выражения, как «общественные условности», «старые предрассудки» и т.д., и всё это в явно пренебрежительном тоне.
Разумеется, я не сложу оружия. Нужно будет взяться за дело по-другому. Раз эти «общественные условности» не имеют никакой цены, так зачем же восставать против них? Не значит ли это придавать им тот вес, которого они не имеют? Не забыть подчеркнуть, что это делается не ради неё, а ради Жан-Поля, Предубеждение, которое существует против незаконнорождённых, нелепо, согласен. Но оно существует. Если сумею убедить её, она должна согласиться принять моё имя и позволить мне усыновить ребёнка. Ведь обстоятельства исключительные; всё так упрощается моим скорым исчезновением!
Постараюсь ответить ей сегодня же.
Напрасно я не уточнил, как всё это должно произойти. Она, вероятно, вообразила, что неизбежны разные неловкие положения. Поставить точки над «i». Просто сказать: «Вам нужно только как-нибудь вечером сесть на скорый поезд. Я буду ждать вас в Грассе. В мэрии всё будет уже готово. И через два часа после вашего приезда вы снова сядете в парижский поезд. Но с нужными документами».
Доволен своим вчерашним письмом. Хорошо сделал, что не отложил его на сегодня. Плохой день. Очень устал от новой процедуры.
Как это глупо: ведь достаточно простой формальности, чтобы избавить раз навсегда этого ребёнка от трудностей, которые, возможно, ждут его в дальнейшем. Невероятно, чтоб я не сумел убедить Женни.
Газеты. Мы заняли Шато-Тьерри. Поражение немцев или стратегический манёвр? Швейцарская печать утверждает, что наступление Фоша ещё не началось. Сейчас речь будто бы идёт о том, чтобы помешать отступлению немцев. Затишье на английском фронте делает эту гипотезу вероятной.
Всё время приступы удушья, страха. Температура колеблется.
Подавленность.
Плохая ночь. Плохие вести. Женни упрямится.
Укол. Два часа передышки.
Письмо Женни. Она не хочет понять. Упорствует. Простая запись в нотариальной книге её женскому уму кажется чуть ли не отречением. («Если бы я могла спросить Жака, он, конечно, отсоветовал бы мне сдавать позиции в угоду самым низким предрассудкам… Я считала бы, что изменила ему, если бы…» и т.д.)
Досадно, что столько времени потеряно в спорах. Чем позже она согласится, тем меньше я буду в состоянии принять все необходимые меры (получить бумаги, добиться, чтобы заключение брака происходило здесь, сделать оглашение и т.д.).
Не хватает мужества написать ей сегодня. Решил, что мне тоже лучше перевести вопрос в область чувств. Прежде всего подчеркнуть, какое нравственное удовлетворение даст мне сознание, что я облегчил мальчику жизнь. Даже преувеличить беспокойство. Умолять Женни не отказывать мне в этой последней радости и т.д.
28-е
Письмо написано и отправлено. Оно стоило мне мучительных усилий.
Газеты. Тесним немцев на всём фронте от Эн, от Веля. Марна очищена от неприятеля. Френ, Ферский лес, Вильнев, и Роншер, и Романьи, и Виль-ан-Тарденуа…
Как хорошо я помню все эти места!
Вот какой вид открывается передо мною: кругом сады, такие же, как наш; шары апельсиновых и лимонных деревьев, серая зелень олив; дальше — ободранные стволы эвкалиптов, растрёпанные тамариски и ещё какие-то растения с длинными листьями, вроде ревеня, и глиняные вазы, из которых каскадами спадают розы и герань. Буйство красок: все оттенки радуги. Дома блестят на солнце за рядами кипарисов, и каждый дом другого цвета: белые, розовые, оранжевые, лиловые. Киноварь черепиц спорит с синевой неба. А эти деревянные веранды, коричневые, красные, тёмно-зелёные! Справа ближайший к нам дом выкрашен охрой, а ставни — светло-голубые. А другой — ослепительно-белый дом с ядовито-зелёными жалюзи, а перед ним лежит пласт фиолетовой тени.
Как хорошо было бы построить здесь дом, найти здесь счастье, прожить здесь всю жизнь…
В тёмной кипарисовой аллее солнечный луч вдруг зажигает непереносимым для глаз блеском фарфоровые чашки изоляторов на телеграфных столбах.
Сегодня спускался вниз. Первый раз за два дня.
Обессилел, отупел. Гляжу кругом, на жизнь, на людей, на мир, и с тех пор, как мне отказано в будущем, всё мне кажется удивительным, непонятным.
Наступление, по слухам, уже приостановилось.
Говорят, будто русские (Ленин) объявили войну союзникам.
Вспоминаю: после смерти Отца я взял себе его бумагу для писем; месяца через три я писал записку Патрону, перевернул листок, и вдруг — строчка, начатая Отцом: «Понедельник. Милостивый государь! Только сегодня я получил…» Страшная встреча, как будто смерть была рядом, осязаемо близко… Отцовский мелкий, аккуратный почерк, несколько живых ещё слов, след движения, оборвавшегося навсегда!
Наступление в Тарденуа продолжается. Добьются ли они удачи? Значит, дело идёт на лад. Но какой ценой? Важное продвижение на участке между Суассоном и Реймсом. Бардо получил с Соммы письмо: ему пишут, что ещё одно наступление, англо-французское, готовится на восток от Амьена. (Амьен в августе 1914 года… Неописуемая сумятица! Но мне она пошла на пользу. Страшно сказать, сколько я нахватал морфия и кокаина, при содействии Рюо, в госпитальной аптеке, зато обеспечил свой пункт! И как мне пригодились наркотики через две недели, во время Марны!)
Палата проголосовала за призыв 20-го года. Значит, попадает наш Лулу. Бедный малый, не раз ещё он вспомнит госпиталь г‑жи Фонтанен.
Нет никакой надежды сломить упорство Женни. Окончательный отказ. Письмо короткое, нежное, но непоколебимое. Ничего не поделаешь… (Прошли те времена, когда я не переносил ни малейшей неудачи. Сдаюсь.) Свой отказ она уже возводит в принцип, и — вот не ожидал! — в принцип революционный… Она не побоялась написать: «Жан-Поль незаконнорождённый, и пусть он остаётся незаконнорождённым. Если это ненормальное положение когда-либо — пусть даже в раннем детстве — поставит Жан-Поля перед необходимостью борьбы против общества, тем лучше: Жак не мог бы пожелать лучшего вступления в жизнь для своего сына!» (Может быть, и так… пусть будет так! И пусть торжествует, даже после смерти Жака, дух возмущения, который он носил в себе!)
Больше всего я люблю писать в эти часы. Мысли яснее, чем днём, совсем уж один на один с собой.
Женни. Не касаясь содержания её писем, должен признать, что они необыкновенно последовательны и цельны. Чувствуется сила, благородство. Внушают уважение.
Когда ты вырастешь, ты будешь восхищаться материнскими письмами, мой мальчик, если тебе придёт когда-нибудь охота заглянуть в бумаги дяди Антуана. Я знаю, что в нашем споре ты, не колеблясь, станешь на сторону матери. Пусть! Мужество, величие сердца на её, а не на моей стороне. Я прошу только одного: чтобы ты понял меня, чтобы ты видел в моей настойчивости не просто оппортунистическую и ретроградную уступку буржуазным предрассудкам. Боюсь, что тому поколению, которое идёт нам на смену и к которому принадлежишь ты, придётся во всех областях столкнуться с чрезвычайными, почти непреодолимыми трудностями. Что по сравнению с ними те трудности, с которыми сталкивались мы — твой отец и я! Эта мысль, мой мальчик, терзает меня. Меня не будет здесь, и я не смогу помочь тебе в этой борьбе. И потому-то мне было бы радостно думать, что я хоть что-то для тебя сделал. Думать, что, обеспечив твоё положение в обществе, дав тебе моё имя, имя твоего отца, я устранил с твоего пути одно из ожидающих тебя препятствий, единственное, которое было мне под силу устранить; впрочем, может быть, твоя мама права, и я действительно всё немного преувеличил.
Газеты. Суассон снова в наших руках. Он был у немцев с конца марта. Наши войска сейчас на Эн и на Веле перед Фимом (Фим — ещё одно воспоминание! Здесь я встретил брата Сандерса, который направлялся на передовые позиции и больше не вернулся).
Мудрая речь старика Ленсдауна[234]. Послушают ли её? Если не произойдёт ничего непредвиденного, — таково также и мнение Гуарана, — попытка переговоров будет сделана ещё до зимы. Но Клемансо останется глухим к этим призывам, пока не козырнёт своей последней картой — американцами.
Россия… Там тоже происходят большие события. Десант союзников в Архангельске, десант японцев во Владивостоке. Но при нынешних условиях, когда оттуда почти не пропускают информацию, так трудно разобраться в русском хаосе!
Сегр вернулся из Марселя. В генеральном штабе говорят, что первый этап контрнаступления союзников, начатого 18 июля, приходит к концу. Поставленные командованием цели якобы достигнуты: фронт выпрямлен от Уазы до Мааса; устранён клин, который создавал угрозу неожиданного удара. Означает ли это, что мы останемся на новых позициях в течение всей зимы?
Не знаю, радоваться или нет действию нового успокаивающего средства, прописанного Мазе.
От бессонницы не помогло ничуть. Зато пульс ровный, нервы спокойнее, чувствительность не так обострена. Голова ясная, мысль работает непрерывно, с удесятерённой силой. (Так, по крайней мере, мне кажется.) В общем, сна нет, ночи почти приятные, особенно по сравнению с прежними.
Мой дневник от этого только выиграет!
Жозеф уехал в отпуск. Заменяет его старый Людовик. От его болтовни мне не по себе. Когда он приходит убирать комнату, я скрываюсь. Сегодня утром не успел вовремя встать из-за прижиганий и попал в его лапы. Был особенно утомителен, речь всё время прерывалась икотой, каким-то лаем и т.д. и т. п., потому что ему взбрело в голову натирать у меня паркет. Плясал передо мной на двух щётках что-то вроде жиги и болтал, болтал без умолку…
Рассказывал мне о своём детстве в Савойе. И вечный припев: «Хорошее было время, господин доктор». (Верно, старина Людовик, я тоже теперь каждый раз, когда в памяти воскресает какой-нибудь обрывок прошлого, даже самый тягостный, твержу: «Хорошее было время!»)
Как и Клотильда, он то и дело употребляет сочные выражения, но не такие жаргонные. Например, сказал мне, что его отец был подгонщиком. Это тот, кто в портновской мастерской подгоняет, сшивает куски, на которые разрезал ткань закройщик. Меткое словцо! Сколько людей (Жак…) нуждаются в таком подгонщике, чтобы привести в систему то, что ими познано!
В одном из последних писем Женни говорит о Жаке, об его «доктрине». На редкость неподходящее слово. Воздержусь начинать с ней полемику по этому поводу. Но мне кажется опасным, что воспитательница Жан-Поля решается, не колеблясь, называть «доктриной» Жака несколько случайных мыслей, которыми он поделился с ней и которые она более или менее точно затвердила.
Если ты прочтёшь когда-нибудь, Жан-Поль, эти слова, не выводи поспешного заключения, не думай, что мысли твоего отца казались несообразными дяде Антуану. Я хочу только сказать, что взгляды Жака, который был человеком импульсивным, могли иной раз показаться непостоянными, даже противоречивыми; сам он не умел свести концы с концами. Не умел, во всяком случае, составить себе чёткое, устойчивое, ясное представление о вещах, взять определённое направление. И в нём самом сочетались самые разнородные, непримиримые, хотя в равной мере властные тенденции: в этом-то и заключалось его духовное богатство, но вместе с тем ему было трудно сделать выбор, привести всё к гармоническому целому. Отсюда его вечное беспокойство и та болезненная страстность, которая никогда его не покидала.
Впрочем, все мы, быть может, в той или иной степени схожи с ним в этом отношении. Мы — разумею те, которым никогда не удавалось примкнуть к какой-нибудь заранее данной, готовой системе; те, которые не сумели в определённый момент своего развития принять определённое мировоззрение, убеждение, веру. Словом, не сумели выбрать для себя какую-нибудь устойчивую платформу, неприкосновенную и не подлежащую дискуссии. Так вот, эти люди обречены вечно пересматривать уже найденные точки опоры и заново искать ещё и ещё раз равновесия, и так без конца.
Старик Людовик. Теми же самыми толстыми пальцами, которыми он ставил и вынимал термометр в палате сорок девятой, мыл плевательницы в пятьдесят пятой и пятьдесят седьмой, лезет сейчас в сахарницу, чтобы подсластить мой липовый чай. И я говорю: «Спасибо, Людовик…»
День провёл средне. Но я уже не вправе быть требовательным.
Вечером укол. Легче.
Не очень страдаю, но по-прежнему бессонница.
То, что я написал вчера для Жан-Поля, довольно-таки неточно в той части, где речь идёт обо мне. Не подумай, Жан-Поль, что я всю жизнь только и делал, что искал равновесия. Нет. Вероятно, благодаря своему ремеслу я всегда чувствовал прочную почву под ногами. Не поддавался тревоге.
О самом себе.
Уже давно (ещё в первый год моих занятий медициной) я, не придерживаясь никаких, ни философских, ни религиозных, догм, довольно удачно примирил все мои склонности, создал себе прочную основу жизни, мысли, своего рода мораль. Рамки ограниченные, но я не страдал от этой ограниченности. Даже находил в ней ощущение покоя. Удовлетворяться жизнью в тех рамках, которые я сам себе поставил, стало для меня условием благополучия, необходимым для моей работы. Таким образом, я уже тогда удобно обосновался в кругу десятка принципов (пишу «принципов», за неимением лучшего слова; принцип — выражение претенциозное и вымученное) — тех принципов, которые отвечали потребностям моей натуры и моего существования в качестве врача.
(Грубо говоря, элементарная философия человека действия, основанная на культе энергии, упражнении воли и т.д.)
Это, во всяком случае, верно для довоенного периода. Верно даже для периода войны, по крайней мере, до моего первого ранения. Тогда (находясь на излечении в госпитале в Сен-Дизье) я начал пересматривать свой образ мыслей и принципы поведения, которые до сего времени обеспечивали мне известное равновесие, весьма удобную внутреннюю гармонию и позволяли с успехом использовать свои способности.
Устал. Вряд ли следует продолжать подобный анализ. Нет нужного подъёма. Начинаю путаться. И чем дальше я углубляюсь, тем больше всё, что я пишу о себе, представляется мне спорным.
Пример. Я думаю о некоторых наиболее важных своих поступках. И убеждаюсь, что те, которые я совершал без принуждения, как раз и находились в кричащем противоречии с моими пресловутыми принципами. В решительную минуту я всегда приходил к выводам, которые моя «этика» не оправдывала. К выводам, которые подсказывала мне какая-то внутренняя сила, более властная, чем все мои привычки, все рассуждения. Вследствие чего я вообще стал сомневаться в этой «этике» и в самом себе. Я не без тревоги думал: «Да и впрямь ли я тот человек, каким себя считаю?» (Тревога, впрочем, быстро проходила, и я вновь обретал обычное равновесие на своих обычных позициях.)
Здесь же, сегодня вечером (уединение, давность событий), я замечаю довольно ясно, что благодаря этим жизненным правилам, благодаря привычкам, которые вырабатывались в силу подчинения правилам, я искусственно, сам того не желая, исказил свой первоначальный облик и создал себе некую личину. И личина мало-помалу изменила мой врождённый характер. Постепенно (да и не было досуга мудрить над собой) я без труда приспособился к этому искусственно выработанному характеру. Но не сомневаюсь, что в иные серьёзные минуты те решения, которые я принимал свободно, действительно были проявлением моего подлинного характера, внезапно обнажали реальную сущность моей натуры.
(Рад, что разобрался в этих вопросах.)
Подозреваю, впрочем, что тут я не одинок. По-видимому, для того, чтобы обнаружить интимную сущность человека, надо искать её не в обычном его поведении, а в тех непредвиденных поступках, которые он совершает неожиданно для самого себя; как бы ни были они необъяснимы, а иной раз, даже неблаговидны, — именно в них открывается подлинное.
Склонен думать, что Жак в этом отношении был не таков. Именно его сокровенная природа (подлинное) почти всегда определяла его жизненное поведение. Отсюда для тех, кто знал его при жизни, впечатление быстрой смены настроений, неожиданные реакции и часто внешняя непоследовательность.
Первый проблеск дня за окном. Ещё одна ночь — и ещё одной ночью меньше… Попробую забыться (на этот раз не слишком жалею о том, что не спал).
Двадцать восемь градусов в тени. Жара сильная, но лёгкая, живительная. Чудесный климат. (Непонятно, почему огромная часть человечества соглашается жить на неласковом севере!)
Сегодня за столом я слушал, как они разговаривали о будущем. Все они верят, — или притворяются, — что отравленный газами всё-таки не выбывает навсегда из игры. Верят также, что смогут начать прежнюю жизнь, и чуть ли не с того самого момента, на котором оборвала её мобилизация. Как будто мир только того и ждёт, чтобы после окончания бойни снова вернуться к прежней рутине. Боюсь, что действительность грубо разрушит их иллюзии.
Но больше всего меня удивляет тон, каким они говорят о своей гражданской деятельности. Не как о любимом, сознательно выбранном, самом близком деле, — где там! А так, как мальчишки говорят о школьных уроках или — ещё хуже — как каторжник о своей тачке. Жалости достойно! Нет ничего более страшного, чем войти в жизнь, не чувствуя ни к чему сильного призвания. (Разве только одно хуже: войти в жизнь с ложно понятым призванием.)
Мой мальчик, бойся ложного призвания. Чаще всего именно оно — причина неудавшейся жизни, ожесточившейся старости.
Я вижу тебя юношей шестнадцати — семнадцати лет. Это обычно возраст великого смятения. Возраст, когда разум начинает впервые осознавать себя, преувеличивать свою силу. Возраст, когда, быть может, громко заговорит сердце и когда трудно станет умерять его порывы. Возраст, когда разум, оглушённый, опьянённый только что открывшимися перед ним горизонтами, остановится в нерешительности на распутье многих дорог. Возраст, когда человек ещё слаб, но, считая себя сильным, уже испытывает потребность найти прочную основу, точку опоры, ориентир и готов в своей ненасытности принять первую попавшуюся позицию, любые моральные устои. Тогда берегись! Ибо, кроме того, именно в этом возрасте — как ты и сам убедишься — твоё воображение будет охотно корёжить реальность и даже прямо принимать ложное за истинное. Ты будешь говорить: «Я знаю…», «Я чувствую…», «Я уверен…». Так помни же! Мальчик в семнадцать лет обычно подобен мореходу, который доверился взбесившейся компасной стрелке. Ибо он свято верит, что его юношеские вкусы врождены ему, что он должен руководствоваться ими, что они укажут точное направление, какому надо следовать. И он даже не подозревает, что вообще-то его тащат за собой, как на буксире, ложные недолговечные вкусы, прихоть. Он и не подозревает, что склонности эти, которые он считает подлинно своими, напротив, глубоко чужды ему: он подобрал их случайно, взял, как платье с чужого плеча, усвоил под влиянием какой-нибудь встречи с героями книг или с самой жизнью.
Как убережёшься ты от этих опасностей? Я боюсь за тебя. Услышишь ли ты мои советы?
Прежде всего мне хотелось бы, чтобы ты не отверг слишком нетерпеливо советы твоих учителей, твоих близких, окружающих тебя, тебя любящих, боюсь, ты решишь, что они не способны понять тебя, но они, быть может, знают тебя гораздо лучше, чем ты сам себя знаешь. Тебя раздражают их предостережения? Но не потому ли, что ты сам смутно чувствуешь: они правы.
Особенно мне хотелось бы защитить тебя от тебя же самого. Превыше всего опасайся обмануться на свой счёт. Глупо поверить внешнему. Будь искренним даже в ущерб себе, и тогда искренность сделает тебя прозорливым, пойдёт тебе на благо. Пойми, попытайся понять следующее: для мальчика твоей среды, — я хочу сказать развитого, много читающего, живущего с непрерывным общением с людьми, умными и свободными в своих суждениях, — представления о некоторых вещах, о некоторых чувствах обгоняют опыт. Вы постигаете умом, воображением тысячи чувств, не испытав их на практике, непосредственно. Вы сами не подозреваете об этом. Вы не отличаете «знать» от «испытать». Вы полагаете, что испытываете такое-то чувство или потребность; на самом же деле вы только знаете, что такие-то чувства и потребности испытываются людьми…
Поговорим об этом. Призвание! Возьмём пример. В десять — двенадцать лет ты, конечно, был уверен, что станешь моряком, открывателем новых земель, потому что ты страстно любил рассказы о приключениях. Теперь ты научился шевелить мозгами и улыбаешься, вспоминая свои ребячества. Знай же, что в шестнадцать, в семнадцать лет тебя подстерегают совершенно такие же заблуждения. Будь бдительным, не доверяй своим склонностям. Не воображай слишком скоропалительно, что ты художник или человек действия или что ты жертва большой любви только потому, что ты не раз восхищался в книгах и в жизни поэтами, великими созидателями и влюблёнными. Терпеливо отыскивай в себе то, что составляет сущность твоего «я». Попытайся постепенно раскрыть свою подлинную личность. Нелегко это. И многим если удаётся, то слишком поздно. А многим и вообще не удаётся. Но время у тебя есть, не торопись. Ты долго будешь идти ощупью, прежде чем узнаешь, кто ты. Но когда ты найдёшь самого себя, тогда быстрее сбрось чужие одеяния. Заметь, где предел твоих возможностей и таким, каков ты есть, прими себя. И тогда приложи все усилия, чтобы развитие шло в соответствии с твоим назначением, шло здорово, без плутней с самим собой. Ибо познать себя и принять — это вовсе не значит обречь себя на пассивность, отказаться от самосовершенствования. Совсем напротив! Это значит не упускать ни одного шанса достичь своего «максимума», ибо отныне ты устремишься по верному пути, по тому пути, где плодотворны все усилия. Расширяй границы своего «я» как только можешь. Но только лишь границы естественные и только тогда, когда ты обнаружишь, каковы они. Неудача постигает чаще всего тех, кто с первого шага не понял себя, обманулся и кинулся по чужому следу; или тех, кто, избрав правильный путь, не сумел или не отважился держаться в рамках возможного для них.
Газеты. Оптимистическая речь Ллойд-Джорджа. Оптимизм, безусловно, преувеличенный, но продиктованный интересами дела. Вопреки всему, события последних трёх недель на французском фронте превзошли все ожидания. (Разговор с Рюмелем в Париже.) Вчера, по-видимому, началось наступление в Пикардии. И американцы уже где-то на горизонте. План Першинга[235], говорят, заключается в том, чтобы предоставить Фошу выпрямить линию фронта и расчистить на большом пространстве подступы к Парижу; потом, пока французы и англичане будут удерживать свои прежние позиции, — массовый бросок американцев в направлении Эльзаса с целью перейти границу и вторгнуться в Германию. И тогда, как говорят, война будет выиграна благодаря изобретению какого-то нового газа, который можно применять только на вражеской территории, так как он разрушает всё, убивает на несколько лет всякую растительность и т.д. (За столом всеобщее ликование. Эти несчастные, отравленные газом люди, из которых большинство никогда уже не оправится, радуются при мысли, что изобретён новый газ…)
Дарро прочёл нам письмо от своего брата, переводчика при американских частях. Пишет, что его бесит ребяческая вера американцев. Офицеры и солдаты убеждены, что достаточно им пойти в атаку, чтобы незамедлительно и окончательно победить. Рассказывает также, что американцы решили не возиться с пленными и цинично заявляют, что каждая партия пленных, до пятисот человек, будет расстреливаться из пулемётов. (Что не мешает, однако, этим проповедникам со свирепой улыбкой и ясным взглядом твердить при всяком удобном и неудобном случае, что они сражаются за Справедливость и Право.)
Вернулся вкус к чтению. Удаётся сосредоточиться без большого напряжения. Особенно ночью. Дочитываю превосходную работу некоего Доусона («Мёд. бюлл.», Лондон) о последствиях отравления ипритом, сравнительно с другими отравляющими веществами. Его наблюдения во многом совпадают с моими. Вторичная инфекция, имеющая тенденцию переходить в хроническую, и т.д. Хочется написать ему, послать копию некоторых записей из чёрной тетрадки. Но я боюсь начинать переписку. Не очень уверен, что смогу довести её до конца. Хотя вот с первого числа заметно лучше. Конечно, не коренное улучшение, но боли слабее. Период временного улучшения. По сравнению с предыдущими неделями эта — почти сносная. Не будь каждое утро утомительных процедур, а также приступов удушья (особенно по вечерам, при заходе солнца) и этой бессонницы… Но бессонница менее мучительна, когда я могу читать, как, например, сегодня ночью. А также — благодаря чёрной тетрадке.
Величие пейзажа, уходящих к самому горизонту пригорков. Сотни узких возделанных полосок уступами стремительно взбираются к верхушке холмов. Зеленеющий склон, ровно изрезанный яркими меловыми параллельными линиями низеньких каменных заборчиков. И выше — ожерелье голых, серых, как пемза, скал, местами такого нежного сиренево-жёлтого оттенка. А ниже, вдалеке, как раз там, где подступают к скалам возделанные поля, маленькая деревушка, лепящаяся по склону: похожа на сверкающие под солнцем кучки гравия, затерявшиеся в складках горы. Пока я смотрю, тень пробегающих по небу облаков кладёт на эти ярко-зелёные равнины тёмные широкие, неторопливо скользящие полосы.
Сколько мне ещё осталось видеть всё это?
Мазе принадлежит к тому же типу врачей, что и Дезавель, главный врач в Сен-Дизье, который наотрез отказывается возиться с больным, когда «учует», что тот обречён. Обычно Мазе говорил: «Хороший тубиб должен иметь нюх, уловить момент, когда больной перестаёт быть интересным».
Представляю ли я ещё интерес в глазах Мазе? И надолго ли?
С тех пор как у Ланглуа абсцесс, Мазе бросил заходить к нему.
Наступление на Сомме, кажется, развёртывается успешно. Англичане не захотели остаться в долгу. Плато Сантер снова в наших руках. Магистраль Париж — Амьен очищена. Битва при Мондидье. (Все эти названия — Мондидье, Лассиньи, Рессон-сюр-Мац, — сколько тут воспоминаний 16-го года!…)
Гуаран до крайности оптимистичен. Утверждает, что сейчас все надежды законны. Согласен с ним. (Думаю, что многие сейчас удивлены. И в первую очередь — все наши великие вожди, военные и гражданские, у которых весной из-под ног уходила почва! Теперь, должно быть, подымут голову. Только бы не подняли слишком высоко.)
Весь вечер переписывал выдержки из чёрной тетрадки для письма к Доусону.
Газеты. Англичане под Перонном. Бедный Перонн. Что-то от него останется? (Я так живо помню эвакуацию 14-го года. Город во тьме, факелы мечутся в ночи, отступающие кавалерийские части, измученные люди, хромые одры… И весь нижний этаж в мэрии и даже тротуары возле мэрии — всё сплошь заставлено носилками.)
Дыхание сегодня затруднено. Однако удалось кончить выписки, которые я пошлю Доусону.
Перечёл записи, они кажутся мне ценными. Даже очень ценными. Развитие болезни видно наглядно, как на графике. Всё это составляет крайне важную документацию. Быть может, единственную в своём роде. Быть может, она получит признание, надолго станет основой научных исследований в этом направлении. Должен побороть искушение и не бросать этой работы. Должен вести её до последней возможности, должен проанализировать случай до конца. Оставить после себя полное описание случая, почти ещё не изученного.
В иные минуты эта мысль меня поддерживает. Иногда же я самым жалким образом взвинчиваю себя, лишь бы только найти в этих записях каплю утешения…
Воспоминание. (Любопытно бывает прервать ход своих рассуждений, чтобы затем восстановить всю цепь ассоциаций, идя в обратном направлении по пути, проделанному мыслью, до отправной точки.)
Сегодня вечером, когда Людовик входил ко мне с подносом, крышечка солонки, очевидно, слабо завинченная, упала, со звоном ударившись о тарелку.
Я тогда это едва заметил. Но весь вечер, и во время процедур, и умываясь на ночь, и переписывая выдержки, я думал об Отце. Длинная цепь старых воспоминаний, — наши семейные молчаливые обеды на Университетской улице, мадемуазель де Вез, её крохотные ручки на краю стола, наши воскресные завтраки в Мезон-Лаффите, широко открытое окно, залитый солнцем сад и т.д. Вспомнил всё.
Почему? Сейчас понял — почему. Потому что звон фарфоровой крышечки напомнил мне (механически), как Отец, садясь за стол, тяжело опускался в кресло, а его пенсне, висящее на шнурке, стукалось о край тарелки с таким же характерным звяканьем.
Должен написать несколько слов об Отце для Жан-Поля. Никто никогда не расскажет ему о его деде с отцовской стороны.
Его никто не любил… Даже сыновья. Его трудно было любить. Я сам осуждал его очень сурово. Но всегда ли я был прав? Теперь мне кажется, что те черты, которые мешали его любить, были лишь оборотной стороной или, вернее, преувеличением каких-то нравственных свойств, каких-то суровых добродетелей. Не могу сказать, что его жизнь вызывала уважение; и, однако, если посмотреть под известным углом, вся она была посвящена добру, добру в его понимании этого слова. Его странности отвращали людей, а его добродетели не привлекали к нему ничьих симпатий. Его достоинства проявлялись в столь отталкивающих формах, что их чурались сильнее, чем самых ужасных пороков… Думаю, что он сознавал это и жестоко страдал от своего одиночества.
Как-нибудь, Жан-Поль, я наберусь сил и объясню тебе, что за человек был твой дед Тибо.
Снова старый болтун Людовик. Сообщил, прикрывая огромной ладонью усы: «Уж верьте мне, господин доктор, лейтенант Дарро настоящий симулянт».
Я, конечно, не согласился. Людовик убеждённо: «Что есть, то есть». И пояснил: когда Дарро жил во флигеле, он, Людовик, замечал, что Дарро, измеряя температуру, всегда «жулил», — прежде чем поставить градусник, он минут пятнадцать делал резкие движения, а когда записывал температуру, прибавлял себе на листке несколько десятых и т.д.
Я не согласен. Но… Я сам заметил кое-какие неблаговидные вещи. Например, в помещении для ингаляции. Небрежность Дарро во время процедур. Никогда не досиживает до конца, особенно если Бардо или Мазе чем-нибудь заняты. И вообще увиливает от всех процедур, которые проделывает без врачебного контроля, и т.д. Небрежность, тем более странная, что Дарро очень беспокоится о себе, часто советуется со мной, говорит о своём «безнадёжно погибшем здоровье» и пр. (У Дарро нет серьёзных нарушений, но у него скверно с бронхами, и улучшения пока не заметно.)
Я люблю посидеть здесь на скамейке. Тенистая кипарисовая аллея. Плетёные изгороди. Длинные узкие грядки. Журчание нории. И суетня Пьера и Венсана с лейками в руках.
Упорно думаю о словах Людовика. Если верно, что Дарро симулянт, — дурно это или нет?
Не так-то просто ответить. Как для кого! Для Людовика, у которого оба сына убиты на войне, это дурно, это даже преступление, вроде дезертирства. Он, конечно, считает, что Дарро надо предать суду. Для отца Дарро — это наверняка тоже преступление. (Я его немного знаю. Он несколько раз приезжал к сыну. Пастор из Авиньона. Старый пуританин, патриот. Уговорил младшего сына идти добровольцем.) Да, без сомнения, для отца Дарро это дурно. Ну, а для других? Ну, скажем, для Бардо? Он лечит Дарро в течение четырёх месяцев, привязался к нему. Допустим, он заметит, как тот изощряется, — захочет ли он наказать за обман? Или посмотрит сквозь пальцы? Ну, а сам Дарро, если он действительно повинен в «жульничестве», — чувствует ли он, что это дурно?
Ну, а для меня? Это вопрос. Дурно ли это? Конечно, я не могу сказать, что это хорошо. Инстинктивное отвращение к окопавшимся в госпиталях, к таким, которые «умеют» не выздоравливать. Но я не решусь категорически утверждать: да, это дурно.
Странная вещь. Интересно было бы разобраться — хорошо или дурно?
Прежде всего установим: считаю ли я или не считаю Дарро способным играть комедию? Он по-прежнему мне симпатичен. Добрый, вдумчивый, неглупый мальчик и, несомненно, честный. Отношусь к нему с уважением, будь он даже «симулянт». Он не раз откровенно беседовал со мной. Об отце, о юношеских годах, о прямо-таки страшном сексуальном воспитании в протестантских семьях. О своей супружеской жизни. Однажды он рассказал мне, как в вечер мобилизации он проезжал через Лион вместе с женой. (Они ехали из Авиньона, где отдыхали. На следующий день на заре Дарро должен был явиться в свой резервный полк. С трудом они нашли комнату в каком-то подозрительном отеле. Город глухо шумел, наполнялся военной сутолокой. Помню, каким тоном он рассказывал: «Тереза дрожала от страха, она крепко сжала зубы, чтобы не разреветься. Всю ночь я пролежал в её объятиях; и рыдал, как мальчишка. Никогда не забуду этого… Она не могла говорить и только тихонько гладила мне волосы. А по мостовой всю ночь тянулась без конца артиллерия, всё кругом грохотало, как в аду».)
Может быть, и симулянт — сейчас. Но не трус. Три с половиной года в пехотных частях, два ранения, три упоминания в приказе по армии и, наконец, отравление газом на О-де-Мёз. Женился за полгода до войны. Ребёнок. У жены хрупкое здоровье. Состояния никакого. Скверная службишка по министерству просвещения в Марселе. В феврале был отравлен газами, легко. Сначала лечился в Труа, и его жена (деталь, по-моему, немаловажная) поселилась там же; они снова были вместе, целый долгий месяц. Потом его послали сюда, за тысячу километров от войны. Ему вернули голубое небо, солнце, беспечную жизнь… Я так ясно представляю себе, что должно было происходить в нём!… Если он даже решил прибегнуть к любым мерам, лишь бы затянуть выздоровление, продлить свою болезнь как можно дольше, — а ведь мир, быть может, уже не за горами, — ему, выросшему в старой протестантской семье, это, должно быть, далось нелегко, не без внутренней борьбы. И если он всё же решил спастись любой ценой, рискуя даже ухудшить своё здоровье, пренебрегая лечением, — хорошо ли это? Или дурно?
Что ответить?
Нет, если он и решился на это, я не хочу лишать его своего уважения.
Бессонница, бессонница. В такие чёрные часы бесконечные размышления. Какой-то инстинкт самосохранения помогает мне всякий раз при малейшей возможности отвлекать мысли от себя самого, от «призраков».
Эта история с Дарро всё же довольно важна. Я подразумеваю — важна для меня, важна потому, что она поднимает множество моих проблем.
Замечу попутно: я не верю больше в ответственность.
Верил ли я в неё когда-нибудь? Да, конечно, в той мере, в какой может верить врач. (Для нас, врачей, границы ответственности никогда не совпадают с теми, которые устанавливает господствующее мнение. Вспоминается мой спор в Вернейле с судебным врачом, помощником старшего врача в стрелковом батальоне. Мы, врачи, слишком хорошо знаем, что наши поступки определяются тем, каковы мы сами и каково наше окружение. Ответственны за что? За то, что унаследовали от родителей? За то, что дано воспитанием? За примеры, бывшие перед глазами? За случайно сложившиеся обстоятельства? Конечно — нет. Это яснее ясного.)
Но я всегда жил так, будто верил в мою абсолютную ответственность. И во мне было всегда сильно чувство — христианское воспитание? — добрых и злых поступков. (Впрочем, не без послаблений: стремление снять с себя, в известной степени, ответственность за совершенные много ошибки и, с другой стороны, непременно поставить себе в заслугу хорошие поступки…)
Всё это довольно противоречиво.
Не опасайся противоречий. Они хоть и неудобны, но полезны. Именно в те минуты, когда мой разум находился в тисках неустранимых противоречий, именно тогда я чувствовал себя ближе, чем когда-либо, к той Истине с большой буквы, которая вечно ускользает от нас.
И если бы мне было суждено «вернуться к жизни», я хотел бы, чтобы это совершилось под знаком сомнения.
Биологическая точка зрения. Первые годы войны я не мог не поддаться искушению, — бесился, но поддавался, — искушению рассматривать нравственные и социальные проблемы с единственной вульгарной биологической точки зрения. Например, рассуждал так: «Человеку — животному кровожадному свойственно… и т.д. Нейтрализовать возможный от него вред с помощью неумолимой социальной организации. И не ждать ничего лучшего». Даже таскал с собой в походной сумке томик старика Фабра[236], который раскопал где-то в Компьене. Не без удовольствия считал всех людей и самого себя какими-то большими насекомыми, созданными для войн, нападения и защиты, завоеваний, взаимопожирания и т.д. Я злобно твердил: «Пусть хоть эта война откроет тебе глаза, дуралей. Видеть мир таким, каков он есть. Вселенная: взаимодействие слепых сил, регулируемое уничтожением менее стойких. Природа — арена резни, где взаимно пожирают друг друга отдельные особи, целые расы, инстинктивно враждующие. Ни зла, ни добра. И в отношении к человеку это не менее верно, чем в отношении к кунице или ястребу и т.д.». И кто решился бы, сидя в подземном перевязочном пункте, забитом ранеными, отрицать то, что сила торжествует над правом? (Десятки примеров. Вечер в Като. Или атака в Перонне. Невысокая ограда. Или пункт первой помощи в Нантейль-ле-Годуэн. Или агония двух молоденьких солдат стрелкового полка в амбаре, по дороге между Верденом и Калонн.) Помню, что в иные минуты я бывал как пьяный, приходил в отчаяние от звериного облика мира.
Близорукость… Как раз этот мертвящий пессимизм, который и должен был открыть мне глаза на то, что так недолго попасть в яму, где неизбежно задохнёшься.
Гашу свет — может быть, удастся заснуть.
Нечего и думать о сне.
Наш славный Дарро (а он-то ничего и не подозревает, бедняга!) виной тому, что я вот уже почти сутки, как погряз в «моральных проблемах». Погряз так, как никогда за всю свою жизнь.
Как таковые эти вопросы никогда не существовали для меня. Добро, зло. Общепринятые формулы, очень удобные, которыми я пользовался, как и все прочие, не видя в них реальной ценности. Понятия, лишённые для меня какого-либо императива. Правила традиционной морали я принимал, но для других. Принимал в том смысле, что если бы, предположим, какая-нибудь революционная власть, одержав победу, объявила бы эти правила отжившими и если бы оказала мне честь и спросила моего совета, то, вероятно, я отсоветовал бы без оглядки взрывать основы социального бытия. Я полагал эти правила абсолютно произвольными, но имеющими неоспоримую практическую ценность для взаимоотношений… «других», общения людей между собой. А в отношениях с самим собой — не брал их в расчёт никогда. (Впрочем, трудно сказать, во что бы могли вылиться мои жизненные правила, если бы, скажем, понадобилось дать им чёткое выражение, — на что у меня не хватало ни времени, ни фантазии. Думаю, что я ограничился бы какой-нибудь растяжимой формулой, вроде следующей: «Всё, что способствует моему жизненному росту, и всё, что благоприятствует моему развитию, есть добро; всё, что стесняет выявление моего „я“, есть зло». Остаётся, значит, определить, что я подразумевал под словами «жизнь» и «выявить своё „я“»… Не берусь это выяснять и сейчас.)
По правде говоря, те, кто наблюдал мою жизнь, — были же такие! — Жак, например, или Филип, — никак не могли заметить, что в принципе я разрешал себе почти полную свободу. Ибо, поступая так или иначе, я, как правило, всегда следовал, даже не отдавая себе отчёта, тому, что принято называть «моралью», «моралью порядочных людей». Однако несколько раз, — впрочем, не будем преувеличивать, всего, быть может, раза три-четыре за пятнадцать лет, в иные решающие часы своего существования, личного или профессионального, — я вдруг осознавал, что моя свобода существует не только в теории. Три-четыре раза в моей жизни я оказывался внезапно перенесённым в ту сферу, где правила, которые я обычно принимал, не имели хождения, куда даже разуму не было доступа, где царила интуиция, импульс. Безмятежно привольная область, область высшего беспорядка, где я чувствовал себя чудесно одиноким, сильным, уверенным. Да, уверенным. Ибо я всеми силами своего существа ощущал, что становлюсь вдруг бесконечно близок к… (нелегко закончить эту мысль…), ну хотя бы к тому, что в глазах, скажем, бога могло быть Истиной в чистом виде (той, что с большой буквы). Да, по крайней мере, раза три на моей памяти я сознательно и не колеблясь нарушал законы, которые единодушно приняты блюстителями морали. И никогда не чувствовал угрызений совести. И теперь также думаю об этом с полным равнодушием, без малейшего огорчения. (Впрочем, должен сказать, что я крайне малоопытен в проблеме угрызений совести. Врождённая склонность: принимать свои мысли и поступки, каковы бы они не были, как нечто вполне естественное и законное.)
Этой ночью пишу особенно охотно. И чувствую, что мысли ясны. Если придётся расплачиваться за это дурным днём, что ж, пускай.
Перечитал написанное. Долго думал об этом и о многом смежном. Я ставлю перед собой и такой вопрос: если взять большинство людей (чья жизнь в основном протекает без явного нарушения правил общепринятой морали), что, в сущности, их сдерживает? Ибо нет среди нас никого, кто хоть раз не почувствовал бы искушения совершить поступок, называемый в общежитии «аморальным». Я исключаю, конечно, людей верующих, то есть тех, кому твёрдые религиозные или философские убеждения помогают восторжествовать над кознями лукавого. Но вот прочие, что останавливает прочих? Робость? Уважение к человеку? Боязнь, что скажет сосед? Боязнь судебных преследований? Боязнь невзгод, которые они могут навлечь на себя в частной или общественной жизни своим поступком? Не отрицаю, всё это, конечно, действует. Преграды эти сильны и, возможно даже, непреодолимы в глазах огромного большинства тех, кто «подвергается соблазну». Но это препятствия чисто материального порядка. И если бы не существовало других — порядка духовного, — можно было бы утверждать: коль скоро человек свободен от цепей религии, он держится положенных рамок только из страха перед жандармом или по меньшей мере из страха скандала. И можно, таким образом, утверждать, что любой неверующий, при условии, если он поставлен лицом к лицу с искушением и если обстоятельства дают ему полную гарантию тайны и абсолютной безнаказанности, непременно уступит голосу порока и совершит «зло», даже с превеликим удовлетворением. Иными словами, это значит, что моральных соображений, способных сдержать неверующего, не существует и что для тех, кто не признаёт никакого закона божеского, никакого религиозного или философского идеала, для тех не существует и действенного морального запрета.
Добавлю в скобках: казалось бы, в таком случае правы те, кто видит в моральном самосознании современного человека (и в нашей способности спонтанно отличать то, что следует делать, от того, что не следует делать, то, что есть добро, от того, что есть зло) пережиток некоей религиозной по своей природе покорности, каковую в течение веков воспитывали в себе предшествующие поколения, пока она не стала врождённой. Допустим. Но мне кажется, что рассуждать так — значит забывать, что бог только гипотеза, принятая человеком. Ибо человеческий разум отличает понятие добра и зла не через бога, который есть изобретение самого человека. Ибо не кто иной, как человек, приписал этот принцип богу, и человек же провозгласил его божественным предначертанием. Итак, считать, что это различие религиозного происхождения, — значит тем самым признавать, что сам человек в один прекрасный день приписал его богу. А значит — это было заложено в самом человеке, более того, столь глубоко укоренилось в нём, что он почувствовал потребность возвести это различие в высший, навеки нерушимый закон.
В чём же решение?
Писал свои добавления в скобках, пока не сморила усталость. Проспал подряд около двух часов. Таково действие дневника и моих философских потуг.
Не помню уже, к чему я вёл… «В чём же решение?» Да, в чём? Мне казалось, однако, что я стал в этом лучше разбираться. Но сумею ли я сейчас восстановить всю цепь своих рассуждений?
Проблема морального самосознания, его природа. Не вернее ли сказать: пережиток какой-то общественной традиции. (Быть может, это моё открытие — архиизвестно? Пусть. Для меня оно ново.)
Насколько мне кажется неверной мысль, что моральное самосознание имеет своим источником божественный закон, настолько же мне кажется правильным искать этот источник в прошлом человечества, в традициях, которые пережили породившие их условия и поддерживаются ныне и семейным и общественным укладом одновременно. В сущности, это следы старинных исканий, попыток прежних человеческих общин организовать свою коллективную жизнь и наладить социальные взаимоотношения. Остаток неких полицейских правил, в хорошем смысле этого слова. Пожалуй, довольно соблазнительна и даже лестна для самолюбия мысль, что это моральное самосознание, эта способность отличать добро и зло (эта способность пресуществует в каждом из нас и подчас диктует нам нелепые законы, но тем не менее принуждает нас неуклонно ей повиноваться, а иной раз управляет нашими поступками тогда, когда разум колеблется и уклоняется от решения; более того, она внушает даже самым мудрым поступки, которые вряд ли оправдал разум, если бы мы попросили его приговора) — что это моральное самосознание есть пережиток какого-то исконного инстинкта человека, человека как общественного животного. Инстинкта, который укоренён в нас тысячелетиями и благодаря которому человеческое общество движется к совершенствованию.
Лучезарный день. Звонят к вечерне. В воздухе разлит праздник. Дерзновенная синева неба, дерзновенный аромат цветов, дерзость горизонта, который словно дрожит в сияющей дымке летнего дня. Так бы и восстал против красоты мироздания, разрушал, взывал к катастрофе! А впрочем, нет, хочется бежать, скрыться, хочется ещё больше уйти от себя, чтобы страдать…
В городе Спа Высший военный совет[237]: кайзер, руководители армии. Три строчки в швейцарской газете. Во французских газетах полное молчание. А ведь это, может быть, историческая дата, школьники будут её заучивать; дата, которая может изменить весь ход войны…
Гуаран утверждает, что среди господ дипломатов многие предсказывают, что война кончится ещё этой зимой.
В сводке ничего существенного. Ожидание, которое томит всех, как предгрозовая духота.
Только что перечёл свои вчерашние бредни. Удивлён и недоволен тем, что столько без толку перемарал бумаги. В чём-то здесь сказалась ограниченность моего горизонта. (И наш жалкий человеческий словарь, который, как ни вертись, всегда идёт от чувств, а не от логики!)
Не суди, мой мальчик, по этому несвязному бреду о дяде Антуане. Дяде Антуану всегда было не по себе, когда он забирался в лабиринты идеологии, — с первых же шагов он терял нить. Когда я готовился в лицее Людовика Великого к экзамену по философии (единственный предмет, по которому у меня была переэкзаменовка), я пережил немало мучительных часов… увалень какой-то, вздумавший жонглировать мыльными пузырями!… Вижу, что остался таким же и перед лицом смерти. И уйду из этого мира, так и не преодолев свою полную неспособность к спекулятивному мышлению!…
«Дневник» Виньи[238] читаю без скуки, и всё-таки каждую минуту внимание рассеивается, книга выпадает из рук. Нанервничался от бессонницы. Мысли всё те же, всё в том же круге: смерть, то малое, что есть человек, то малое, что есть жизнь; загадка, на которую наталкивается человеческий разум, в которой он безнадёжно вязнет, не в силах её постичь. И вечно это неразрешимое: «Во имя чего?»
Во имя чего человек, подобный мне, свободный от всякой моральной дисциплины, вёл существование, которое я вправе называть примерным? Особенно если вспомнить, чем был каждый день моей жизни, вспомнить, чем жертвовал я ради своих больных, какую страстность вносил в исполнение своего долга.
(Я твёрдо обещал себе, что не стану касаться проблем, которые мне не по плечу. Впрочем, не был ли это наипростейший способ отделаться от них?)
Во имя чего совершаются бескорыстные поступки, во имя чего — преданность, профессиональная честность и т.д.?
А во имя чего раненая львица скорее позволит добить себя, нежели бросит своих детёнышей? Во имя чего свёртывает свои лепестки мимоза? Во имя чего амёбовидные движения лейкоцитов?… Во имя чего окисляются металлы? и т.п. и т.п. … Во имя какой цели?
Без всякой цели, вот и всё. Ставить такой вопрос — значит склоняться к версии, что существует «нечто», значит попасться в ловушку метафизики… Нет! Следует признать, что сфера познаваемого небезгранична (Ле-Дантек[239] и т.д.). Мудрость отказывается от «почему», ей достаточно «как». (Уже и с этим «как» — хлопот хватает!) И прежде всего отказаться от наивного желания всё сделать объяснимым, логичным. Итак, отказаться от попыток растолковать себя себе самому. Как некое гармоническое целое!… (Долгое время Антуану его «я» таким и представлялось. Гордыня, свойственная всем Тибо? Вернее, самонадеянность, свойственная Антуану…) Всё же вполне приемлем и такой подход: принять моральные условности, не обманываясь насчёт их истинной ценности. Можно любить порядок, желать его, но не стремиться видеть в нём некую моральную сущность и не забывать, что порядок есть не что иное, как практически необходимое условие коллективной жизни, предпосылка реального общественного благополучия (говорю: порядок, — чтобы не сказать: добро).
Чувствовать, что этот порядок распоряжается тобой; и вместе с тем не уметь разобраться в законах, которым ты чувствуешь себя подчинённым, вот вечный повод для раздражения! Я долго верил, что настанет день, когда я разгадаю загадку. А обречён умереть, поняв лишь весьма немного в себе самом и в окружающем меня мире.
Верующий сказал бы: «Но это так просто!…» Не для меня!
Устал до предела, а сна нет. Пытка бессонницы именно в этом: истерзанное тело требует отдыха любой ценой, сознание же беспорядочно работает и отгоняет сон.
Вот уже целый час, как я ворочаюсь с боку на бок. С одной-единственной мыслью: «Я жил оптимистом. Я не смею умереть в сомнении и отрицании».
Мой оптимизм. Я жил оптимистом. Быть может, так получалось инстинктивно, но теперь я сознаю это с полной очевидностью. Состояние интуитивно-радостного восприятия жизни, активного к ней доверия — вот что поддерживало меня, окрыляло, и я думаю, что всем этим я обязан общению с наукой — источником и питательной средой моего оптимизма.
Наука. Она больше, чем просто познание. Она стремится к гармонии с окружающим миром, с тем миром, законы коего предчувствует. (И те, кто идёт по этому пути, приходят в итоге к чудесному, куда более всеобъемлющему и вдохновляющему, чем все чудеса, все экстазы религиозной веры.) Наука даёт ощущение гармонической связи, согласия с природой и тайнами природы.
То же религиозное чувство? Словечко отпугивает, но в конце концов…
Милосердие, надежда, вера. Аббат Векар как-то сказал мне, что я, в сущности, принимаю теологические добродетели. Я возражал. Насчёт милосердия и надежды я ещё соглашался, но вот насчёт веры… И всё же… Если бы я хотел сейчас найти смысл того порыва, который нёс меня непрерывно в течение пятнадцати лет, если бы я искал разгадку неистребимого доверия к жизни, быть может, это не было бы уж таким далёким от понятия веры. Веры во что? Ну хотя бы в возможность неограниченного и бесконечного роста живых форм. Веры в непрерывное движение всего сущего к некоему высшему состоянию…
Значит ли это быть «финалистом» поневоле? Хотя бы и так. Во всяком случае, я принимаю только такой «финализм».
Высокая температура. Дыхание затруднённое, со свистом. Несколько раз пришлось прибегнуть к кислороду. Встал с постели, но из комнаты не выходил.
Зашёл Гуаран с газетами. По-прежнему верит, что мир будет заключён ещё этой зимой. Защищает свою точку зрения убеждённо и умно. Странный тип! Странно слышать успокоительные речи из уст человека, который обычно кажется безнадёжно озабоченным, — может быть, потому, что у него такие маленькие, вечно мигающие глазки, длинный нос и всё лицо вытянуто, как морда у борзой. Кашляет и отхаркивается каждую минуту. Говорил со мной о своей работе, как о ремесле. Удивительно всё же! Преподаватель истории в лицее Генриха IV, — казалось бы, довольно благодарное занятие, могущее дать радость. Рассказывал также о своих студенческих годах в Эколь Нормаль. Насмешливый ум. Слишком наслаждается критикой и потому вряд ли может быть справедливым. Иногда кажется мне неискренним. Умён, даже слишком умён, но ум чересчур довольный самим собой, равнодушный к людям, чёрствый… При всём том он нередко бывает остроумен.
Остроумен? Есть два вида остроумных людей: одни вкладывают остроумие в смысл своих слов (Филип), у других остроумна сама манера. Гуаран принадлежит к тем, кто кажется остроумным, даже когда не говорит ничего остроумного. Тут дело в способе выражения, в манере упирать на концы слов, в забавной мимике, в недоговорённости, в туманных намёках и, наконец, в лукавом выражении глаз, в игре голоса, в загадочных паузах, которые делают двусмысленным каждое произнесённое им слово. Можно повторить остроту Филипа, она останется ядовитой, тонкой, разящей и в чужих устах. Не то с Гуараном. Попробуйте повторить его слова — от остроты почти ничего не остаётся.
Дышать всё труднее. Просвечивание. Снимок показал, что экскурсии диафрагмы ничтожны при глубоком дыхании. Бардо на три дня ушёл в отпуск. Чувствую себя больным, не могу думать ни о чём другом, кроме болезни.
Тяжёлые дни и ещё более тяжёлые ночи. Мазе проделал новую процедуру в отсутствие Бардо.
Совсем разбит после процедуры.
Нынче утром непонятное облегчение. После укола ночью спал почти пять часов подряд! Бронхи заметно очистились. Просматривал газеты.
С самого обеда полудремота. Приступ как будто прошёл. Мазе доволен.
Преследует воспоминание о Рашели. Этот прилив воспоминаний, быть может, симптом ослабления организма?… Раньше, когда я жил, я не вспоминал. Прошлое было для меня ничто.
Нравственность. Нравственная жизнь. Каждому следует понять, в чём его долг, понять сущность своего долга, его границы. Избрать себе путь, следуя личному суждению, в свете непрерывно углубляемого опыта, непрерывных исканий. Терпение, помноженное на дисциплину. Идти, держа направление между относительным и абсолютным, возможным и желательным, не теряя из виду реальности, прислушиваясь к голосу глубокой мудрости, которая живёт в нас.
Сохранять своё «я», не бояться впасть в ошибку. Неустанно, без боязни отрицать себя самого ещё и ещё. Видеть свои ошибки так, чтобы всё ярче становился свет самопознания, всё глубже — сознание своего долга.
(В сущности, нет другого долга, кроме как в отношении самого себя.)
Газеты. Англичане топчутся на месте. Мы тоже, хотя кое-где наблюдается незначительное продвижение. (Слова «незначительное продвижение» я переписал из сводки. Но я-то вижу, что это означает для тех, кто «продвигается»: похожие на кратер воронки, забитые ползущими людьми ходы сообщения, переполненные перевязочные пункты…) Пришлось встать из-за процедуры. Попробую выйти к завтраку.
Надеялся хоть немного поспать. (Вчера вечером температура почти нормальна: 37,8.) Зато бессонница, ни на минуту не забылся. И вот — уже рассветает.
А ночь всё-таки была чудесная.
Вчера вечером испортилось электричество, писать поэтому не мог. Хочу, чтобы в моих записях осталась эта чудесная ночь, ночь падающих звёзд.
Было так тепло, что около часу я поднялся, чтобы отдёрнуть занавески. Прямо с постели погружался в прекрасное летнее небо. Ночное, бездонное. Как будто по небу вспыхивали разрывы шрапнели, потом огненный дождь, струение звёзд во все концы. Вспоминается наступление на Сомме, траншеи в Мареокур, мои ночные бдения в августе шестнадцатого года: английские ракеты взлетали в небо наперерез падающим звёздам, смешивались с ними в фантастическом фейерверке.
Вдруг мне подумалось (и я считаю эту догадку правильной), что астроному, привыкшему жить мыслями в межпланетных пространствах, должно быть, много легче умирать.
Долго-долго раздумывал обо всём этом. Не отрывал глаз от неба. Оно необъятно, оно уходит от нас всё дальше и дальше, с каждым новым телескопом. Поистине умиротворяющие мысли! Бесконечные пространства, где медленно движутся по своим орбитам множества светил, подобных нашему солнцу, и где солнце, — которое кажется нам громадным и которое, если не ошибаюсь, в миллион раз больше земли, — есть ничто, всего-навсего одно из мириадов небесных тел…
Млечный Путь, звёздная пыль, легионы светил, к которым тяготеют миллиарды планет, отделённых друг от друга сотнями миллионов километров! И туманности, откуда возникнут в будущем новые и новые вереницы светил. И все эти кишащие рои миров ничто, ибо и они, как показывают расчёты астрономов, занимают лишь бесконечно малое место в бесконечном пространстве, в том эфире, который, по нашим догадкам, весь изборожден, весь трепещет от излученья под пронизывающим действием сил взаимопритяжения, полностью нам неизвестных.
Напишешь такое, и с воображением уже не совладать. Благотворный вихрь кружит голову. Этой ночью, — в первый раз, в последний, быть может, раз, — я мог думать о смерти с каким-то спокойствием, с каким-то трансцендентным равнодушием. Освободился от страхов, был почти чужд своей тленной плоти. Я — бесконечно малая и ничем не примечательная частица материи.
Дал себе слово каждую ночь смотреть на небо ради этой безмятежности.
А теперь наступил день. Новый день.
С благодарностью открываю свою тетрадь.
Она прекрасно выполняет своё назначение: изгоняет призраки.
Всё ещё заворожён созерцанием той ночи.
Взаимонепроницаемость человеческой породы. Мы также движемся, каждый по своей орбите, не сталкиваясь, не сливаясь. Каждый — сам по себе. Каждый — в герметически замкнутом одиночестве, отдельный мешок мяса и костей. Чтобы пройти свою жизнь и исчезнуть. Рождения сменяются смертями, следуя непрерывному ритму. По одному рождению в секунду — шестьдесят рождений в минуту. Свыше трёх тысяч новорождённых в час и столько же смертей. Каждый год три миллиона живых существ уступает место трём миллионам новых жизней. Если по-настоящему вникнуть в это, осознать, «освоить», можно ли эгоистически беспокоиться о своей судьбе?
Сегодня как на крыльях. Чудесное освобождение от собственного бремени.
Частица живой материи, «парцелла», но только такая, которой дано сознавать свою «парцеллярность».
Вспомнил наши бесконечные споры в Париже, когда Целлингер являлся к нам по вечерам со своим другом Жаном Ростаном. Нахождение Человека в этой огромной вселенной — вещь поистине удивительная. Сейчас я вижу его суть столь же ясно, как в те дни, когда Ростан объяснял нам это своим резким и трезвым голосом, осторожно и точно, как учёный, но и как поэт, со всей силой лирического волнения и свежестью образов. Близкая смерть придаёт этим мыслям особую прелесть. С благоговением перебираю эти мысли. Не здесь ли исцеление от отчаяния?
Инстинктивно отвергаю метафизический обман. Никогда ещё небытие не казалось мне столь наглядным. Я приближаюсь к нему в ужасе, всё во мне противится, но ни малейшего поползновения отрицать небытие, искать спасения в нелепых надеждах.
Ясно, как никогда прежде, осознаю свою малость. А ведь эта малость целое чудо! Я наблюдаю как бы со стороны это удивительное соединение молекул, которое и есть «я», пока ещё — есть. Я как будто вижу там, в глубине, непостижимый процесс обмена, который вот уже тридцать с лишним лет совершается в миллиардах клеточек, из которых я состою. Эти непостижимые химические реакции, эти превращения энергии совершаются неведомо для меня самого в клетках мозга, и им я сейчас обязан тем, что я есть животное, способное мыслить, писать. Обязан мыслью, волей и т.д. Все формы духовной деятельности, которыми я так гордился, не что иное, как система рефлексов, не зависящая от меня, не что иное, как естественный феномен, феномен преходящий, — и чтобы прекратить навсегда его существование, достаточно нескольких минут клеточной асфиксии.
Снова в постели. Спокоен. Ясность сознания, слегка опьянённого.
Продолжаю размышлять о Человеке, о Жизни… Испытываю восторг и удивление при мысли о том длинном органическом ряде, высшим звеном которого являюсь я. Вижу сквозь миллиарды веков все ступени этой живой лестницы. Начиная с первой, с того необъяснимого и, быть может, случайного химического соединения, которое совершилось в какое-то мгновение где-нибудь на дне тёплых морей или под обугленной корой земли. Начиная от первых проявлений жизни в первичной протоплазме и до нынешнего странного и сложного животного организма, одарённого сознанием, способного строить представления о порядке, осознавать законы разума, справедливости… вплоть до Декарта, до Вильсона.
И, наконец, эта потрясающая и между тем вполне обоснованная мысль — мысль о том, что другие биологические формы, призванные дать жизнь существам, бесконечно более совершенным, чем человек, могли погибнуть в зародыше, вследствие космических катаклизмов. Но разве не чудо, что эта цепь организмов, высшим звеном которой является современный человек, могла развёртываться на протяжении веков и до наших дней? Что она могла уцелеть, перенести тысячи геологических потрясений? Ухитрилась не стать жертвой слепого расточительства природы?
И как долго продлится это чудо? К какому концу (неизбежному концу) движется наш род? Исчезнет ли он в свою очередь, как исчезли трилобиты, гигантские скорпионы и сонмы пресмыкающихся и земноводных, о существовании которых нам известно? Или же человечеству посчастливится, и оно выживет наперекор хаосу, удержится на земной коре и долго ещё будет развиваться? До каких пор? До тех пор, пока солнце, остыв и остановясь, лишит его тепла, возможности дышать и жить? И каких новых успехов достигнет человечество, прежде чем исчезнуть? Головокружительная мечта…
Каких успехов?
Я не могу верить в существование некоего космического плана, в котором животному, носящему название «человек», отводилось бы привилегированная роль. Слишком часто я наталкивался на нелепости, на противоречия природы, чтобы поверить в предвечную гармонию. Никакой бог не откликался никогда на зов человечества, на его вопрошающие голоса. То, что могло казаться ответом, было лишь эхом наших призывов. Человеческая вселенная замкнута в себе, ограничена Человеком. Единственное, на что может притязать человек, — это как можно лучше приспособить к своим потребностям ту ограниченную сферу, которая ему, конечно, кажется громадной сравнительно с его собственной малостью, но которая ничтожна перед лицом вселенной. Поймёт ли он наконец с помощью науки, что нужно довольствоваться этим? Сумеет ли найти равновесие, счастье в самом сознании своей малости? Возможно, Наука способна ещё на многое. Она может научить человека принять положенные ему пределы, принять случайности, которые дала жизнь ему, такой малости, как он. Наука может прочно завоевать человечеству тот покой, каким наслаждаюсь я сегодня. Дать ему почти безмятежное созерцание небытия, всепоглощающего небытия, для меня уже близкого.
Пробуждение. Сон, немного более продолжительный, более глубокий, чем обычно. Отдохнул. Хорошее самочувствие, почти хорошее, если бы не выделения мокроты, которая меня буквально душит, и не свистящее дыхание…
Заснул в каком-то опьянении. Мрачном опьянении и всё же сладостном. Всё, что утром снова гнетёт меня, ночью казалось мне невесомым, не важным; небытие, близкая смерть представали передо мной как некая бесспорная данность особого типа, что исключало всякий протест. Не фатализм, нет: я чувствовал, что даже болезнь и смерть лишь приобщают меня к судьбе вселенной.
Как хорошо было бы вернуть вчерашнее состояние духа!
В саду перед террасой, ждём завтрака. Разговоры. Граммофон. Газеты.
Боевые действия у Нуайона и на всём фронте между Уазой и Эн. За сутки продвинулись на четыре километра. Заняли Лассиньи. Англичане отбили Альбер, Бре-сюр-Сомм. (Как раз в Бре за домом священника погиб Делакур; нелепая смерть: шальная пуля настигла его в отхожем месте.)
Обрести вчерашнее спокойствие. Нынче, в обеденное время, приступ удушья, очень сильный, очень продолжительный. После него — полный упадок сил.
Со вчерашнего дня ретростернальные боли почти не утихают. Ночью — просто нестерпимые. При этом тошнота.
Семь часов вечера. Выпил немного молока. Сейчас придёт Жозеф и потом исчезнет до утра. Жду его. Прислушиваюсь к шагам. Он столько должен сделать: перестелить постель, взбить подушки, приладить завесу от мух, приготовить лекарство, подать судно, опустить шторы, вымыть плевательницу, поставить рядом стакан с водой, капли, грушу электрического звонка и грушу включения света. «Добрый вечер, господин доктор». — «Добрый вечер, Жозеф».
Теперь надо дожидаться до половины девятого, прежде чем появится дядюшка Гектор, ночной дежурный. Он не разговаривает. Приоткрывает дверь и просовывает голову, что должно означать: «Я здесь. Я на страже. Будьте спокойны».
И потом — одиночество, начинается ночь, которой не видно конца.
Теряю мужество. Всё во мне рушится.
Всё свожу к мыслям о себе, то есть о своём конце. Если и вспоминаю о ком-либо из прежних времён, то сейчас же мысль: «А он ведь тоже не знает, что мне крышка». Или иначе: «Что-то он скажет, когда услышит о моей смерти?»
Боли как будто утихают. Может быть, они исчезнут так же незаметно, как и начались?
Рентген неутешительный. Разрастание фиброзной ткани значительно ускорилось со времени последнего просвечивания. Особенно в правом лёгком.
Страдания немного утихли. Очень изнурили эти четыре тяжёлых дня.
Сводка: атаки (между Скарпом и Велем) развиваются. Англичане наступают на Нуайон. Бапом наш.
Да, гордецом ты будешь. Мы все гордецы. Таким себя и прими. Будь гордецом — сознательно. Смирение: паразитическая, умаляющая человека добродетель. (Впрочем, нередко она есть внутреннее сознание какой-нибудь слабости.) Не надо ни тщеславия, ни скромности. Сознавать себя сильным, чтобы быть сильным.
Столь же паразитарны: склонность к самоотречению, желание подчиняться, жажда приказов, радость послушания и т.п. Факторы слабости и бездействия. Страх свободы. Нужно выбирать такие добродетели, которые возвышают. Высшая добродетель: энергия. Именно энергия создаёт величие.
Расплата: одиночество.
Наши части уже за Нуайоном. Но какой ценой?
Удивляюсь, зачем позволяют прессе твердить, что конец войны близок. Америка не для того вступила в войну, чтобы удовлетвориться чисто военной победой и таким же миром. Вильсон хочет политически обезглавить Германию и Австрию. Вырвать у них из-под опеки Россию. События — так, как они шли до сих пор, — все же не дают надежды на то, что всё решится в какие-нибудь полгода: рухнут обе империи и установятся в Берлине, Вене, Петербурге устойчивые республиканские порядки, что позволит успешно вести переговоры.
Моё окно. С полдюжины проводов, туго натянутых, пересекают четырехугольник неба, как полосы на фотопластинке. В грозу сверкающие жемчужины дождя скользят вдоль проводов, через каждые три-четыре сантиметра, стекают часами все в одном направлении, но не настигают друг друга. И тогда я не могу ничего делать, не могу смотреть ни на что, кроме этого движения капель.
Новый месяц. Увижу ли я его конец?
Снова стал спускаться вниз. Завтракал со всеми.
С тех пор как я перестал бриться (июль), мне уже незачем смотреться в зеркало, которое висит над умывальником. Сегодня в канцелярии я вдруг увидел себя в зеркале. Секунду я колебался, прежде чем признать себя в этом бородатом мертвеце. «Да, астения есть», — согласился Бардо. Сказал бы лучше «кахексия».
Нет, это не может продлиться ещё недели.
Англичане взяли обратно высоту Кеммель. Мы наступаем на Северном канале. Неприятель отходит по направлению к Лис.
Рашель. Почему Рашель?
Её рыжие ресницы. От этого золочёного ободка лучится взгляд. Какой всезнающий взгляд! Её рука. Она прижимала руку к моим глазам, чтобы я не оказался свидетелем её наслаждения. Сведённая судорогой тяжёлая рука вдруг расслаблялась в тот же самый миг, что и рот, в тот же самый миг, что и все мускулы тела…
Немного ветрено. Устроился в затишье у дома. Наверху перед верандой Гуаран, Вуазене и унтер-офицер вспоминают свою студенческую жизнь (Латинский квартал, студенческие кабачки, «Суферло», «Вашет», танцульки, женщины и т.д.). Прислушивался несколько минут и ушёл в дом, раздражённый, злобный. Но и взволнованный тоже.
Жан-Поль, не слишком бойся терять время.
Нет, не это должен бы я сказать тебе. Вернее другое. Тверди себе, что человеческая жизнь невообразимо коротка и что тебе отпущено слишком мало времени на то, чтобы проявить себя до конца.
Но всё же не очень бойся расточать свои молодые силы, мой мальчик. Дядя Антуан, чей конец уже близок, до сих пор жалеет, что ему никогда не удавалось растратить бесцельно хоть самую малость юности…
Первые проблески дня.
Видел тебя во сне, Жан-Поль. Мы оба были в здешнем саду. Я прижимал к сердцу маленького, крепенького Жан-Поля, гибкого, как молодой дубок, который так и тянется вверх, которого ничто не остановит в этом порыве.
Ты был и тем трехлетним мальчиком, которого я так недавно сажал к себе на колени, и Антуаном — мною, каким я был в юности, мною, каким я стал, сделавшись доктором Тибо. Проснувшись, я подумал, впервые с тех пор, как узнал тебя: «Быть может, из него выйдет врач?»
И мечтами долго бродил в этом будущем. А теперь я думаю о том, как оставлю тебе в наследство свои архивы, записи, многолетние наблюдения, изыскания, незавершённые замыслы. Когда тебе исполнится двадцать лет, возьми их себе или отдай за ненадобностью какому-нибудь начинающему врачу.
Но мне трудно сразу расстаться со своей мечтой. Этот начинающий врач, мой наследник и продолжатель, — нынче утром это ты, я хочу, чтобы это был ты…
Кажется, я напрасно отказался от тренировки гортани и сократил дыхательную гимнастику. За последние две недели — ухудшение, так что нынче пришлось даже прибегнуть к прижиганию электричеством.
Всё утро пролежал в постели.
Газеты. Читал и перечитывал несколько раз послание, напечатанное в «Лейбор дэй». Тон простой, благородный, здравые мысли. Вильсон повторяет, что настоящий мир — это нечто совсем иное и более значительное, чем просто ещё один вариант европейского равновесия. У него сказано ясно: «Это освободительная война» (подобная американской). Избежать старых ошибок, раз и навсегда избавиться от парадоксов довоенной Европы, чтобы мирные трудолюбивые народы не жили, как прежде, разоряясь на вооружение, выстраиваясь у своих границ с примкнутыми штыками. Мир наций, заключивших между собой союз. Мир прочный, могущий наконец дать Европе то ощущение безопасности, которым сильны Соединённые Штаты. Мир без победителей и без униженных, мир без очагов будущего реванша, без всего того, что может в один прекрасный день воскресить дух войны.
Вильсон правильно указывает первое условие такого мира: свержение деспотических правительств. Важнейшая цель. Европа не будет чувствовать себя в безопасности, покуда не вырван с корнем германский империализм. Покуда австро-германский блок не проделает эволюции в сторону демократии. Покуда не будет уничтожен этот рассадник ложных идей (ложных — потому что они противоречат общим интересам всего человечества), рассадник мечты о мировой империи, цинического воспевания силы, веры в превосходство германца над всеми прочими народами и его право подчинить их себе. (Проповедь особой миссии Германии в окружении кайзера, согласно которой всякий германец обязан быть крестоносцем, носителем идеи германского владычества над миром.)
Рад был посещению Гуарана и Вуазене, они зашли после обеда. Говорили о Германии. Гуаран утверждает, что зловещая религия силы является не столько плодом имперского режима, сколько выражением особых этнических свойств расы: скорее инстинкт, чем доктрина. Споры. Пруссия — ещё не вся Германия, и т.д. Гуаран сам признаёт, что у Германии есть все необходимые данные для того, чтобы стать мирной и пользующейся свободами нацией. А если даже в германском мессианизме проявляет себя инстинкт расы? Разве не ясно, что деспотический режим растравляет его, усиливает, использует в своих целях! От нас, если мы победим, от характера мирных договоров, от нашего отношения к побеждённым будет зависеть — останется или исчезнет это зло. Демократическое перевоспитание Германии, которое Вильсон хочет предписать, выведет этот мессианизм из употребления и тем самым лишит его жала или же направит его по иному пути, но лишь при одном условии: если мирный договор не даст немецкому народу никаких поводов желать реванша. На всё это потребовалось бы лет пятнадцать. Я не теряю надежды. Я склонен верить, что Германия 30-х годов — республиканская, патриархальная, трудолюбивая и мирная — станет одной из самых верных гарантий европейского союза.
Вуазене напомнил ноябрь 1911 года. Очень верно. Почему франко-германское соглашение Кайо только отдалило войну? Потому что оно не меняло — не могло изменить — политического режима Германии. Потому что политика Германии, Австрии, России по-прежнему оставалась политикой самодержавной власти, политикой имперских министров, имперских генералов. Вильсон это понял. Ничто не изменится, если будет побеждён только кайзер, но останется неприкосновенным прусский, тевтонский дух, императорская власть, её стремление к гегемонии, её пангерманизм. Устранить первопричины, чтобы не дать возродиться духу автократии. И тогда прочный мир будет обеспечен.
Не надо забывать, что именно кайзеровское правительство, одно, против желания всей остальной Европы, сорвало Гаагскую конференцию[240]. (Записываю подробности со слов Гуарана; было достигнуто полное согласие по вопросу об ограничении вооружений, было заключено соглашение, которое могло пойти очень далеко; и вот накануне подписания представитель Германии получил от своего правительства приказ не брать на себя никаких обязательств.) Иными словами, в этот день Империя сбросила маску. Если бы принцип арбитража был принят, если бы Германия, подобно другим государствам, согласилась бы на ограничение вооружений, положение Европы в 1914 году было бы совсем иным, чем оказалось в действительности, и мы, возможно, избегли бы войны. Помнить об этом. До тех пор, пока в самом сердце Европы сохраняется режим пангерманской экспансии, самодержавно распоряжающейся судьбами семидесяти миллионов подданных, разжигающих каждодневно националистическую гордыню, — мир в Европе невозможен.
Сегодня с утра боли в боку мобильные, перемежающиеся, очень острые. (Помимо всего прочего.)
В сводке сообщается о взятии обратно Перонна. До сих пор, если не ошибаюсь, командование ни разу не проговаривалось, что Перонн в августе перешёл в руки противника.
Коротенькое письмо от Филипа. В Париже говорят, что Фош проектирует наступление в трёх направлениях одновременно. Одно на Сен-Кантен. Другое на реке Эн. Третье, совместно с американцами, на Маасе. Или, как выражается Филип, «в перспективе ещё одно кровопускание…». Неужели нужны ещё и ещё трупы, прежде чем будут приняты вильсоновские предложения?
Недавно заходил Гуаран. Возмущён. Оказывается, за обедом шёл спор о новом послании Вильсона. Почти все сошлись на том, что роль Лиги наций прежде всего — после войны сохранять с помощью постоянного института коалицию цивилизованного мира против Германии и Австрии. Гуаран утверждает, что эта идея прочно засела в мозги официальной Франции (начиная с Пуанкаре и Клемансо). Её можно сформулировать так: «sine qua поп»[241] мирного устройства Европы состоит в исключении бошей из европейского концерта. Как проклятой богом расы. Как фермента будущих войн. Мир невозможен, покуда существует в Европе слишком живучая Германия. Следовательно, нужно учредить над ней опеку, чтобы обезвредить».
Чудовищно. Если Гуаран передаёт точно, то это полное извращение мысли Вильсона. Оставить для начала за пределами всеобщего Союза одну треть Европы под предлогом ответственности этой трети за войну, провозгласить Германию на все времена страной, не заслуживающей доверия, — это означает убить в зародыше правовую организацию Европы, удовлетвориться карикатурой на Сообщество наций, открыто признать, что у нас мечтают подчинить Европу англо-французской гегемонии, с умыслом выращивать семена новых кровавых конфликтов. Вильсон слишком разумен, слишком опытен, дабы попасться в эту империалистическую ловушку.
Сегодня еле держусь на ногах. Похож на случайно ожившего удавленника. Чтобы спуститься с лестницы, потребовалось целых пять минут.
Медленно, неотвратимо приближаюсь к своему концу. Этой ночью снова вспомнил, как умирал Отец. Во время агонии он напевал песенку, которую любил ещё в юные годы:
Гоп! Гоп! Милая ждёт!
Не следует откладывать, поскорее записать свои мысли об Отце для Жан-Поля.
Как часто там в дни, когда нас отводили в тыл на отдых, где была тишина, где всякий мог снова испытать величайшее счастье — растянуться на настоящей кровати, — я проводил целые часы в наивных мечтаниях о послевоенном будущем, о том, что я непременно начну вести другую, лучшую жизнь, жизнь, по-настоящему полную труда и более полезную людям… Всё впереди, казалось мне, должно было быть таким прекрасным!
Мёртвый, мёртвый. Неотвязная мысль. Непрошеная во мне. Чужая. Язва. Паразит.
Всё было бы по-иному, если бы я мог принять. Но для этого пришлось бы искать опоры в метафизике. А я… Странно, что наше возвращение в небытие способно вызвать такое сопротивление. Что чувствовал бы я, если бы верил в существование ада, знал, что мне суждены вечные муки? Думаю, что страшнее всё равно не было бы.
Майор прислал мне через Жозефа журнал, в котором лежала закладка. Я открыл отмеченную страницу и прочёл:
«Войны ведутся под всевозможными предлогами, но истинная причина у них всегда одна — армия. Не будет армий, не будет войн. Но как упразднить армию? Путь к этому один: свержение деспотизма». Это цитата из речи Виктора Гюго, а Реймон написал на полях: «Конгресс мира, 1869![242]» — и поставил восклицательный знак.
Пусть издевается, если ему угодно. Если пятьдесят лет назад уже проповедовалось уничтожение деспотизма и ограничение вооружений, это вовсе не значит, что ныне нужно терять веру в то, что человечество выйдет наконец из тупика.
Мокрота в эти дни обильнее, чем когда бы то ни было. Увеличилось количество расплавленной ткани (плёнки слизистой и ложной плёнки).
Получил сегодня утром письмо от г‑жи Руа. Пишет мне каждый год в день смерти своего сына.
(Любен иногда чем-то напоминает Манюэля Руа.)
Как думал бы он теперь, останься он в живых? Представляю его себе довольно ясно, дохляка (как Любен), но по-прежнему отчаянного, — он дождаться бы не мог выздоровления, чтобы поскорее вернуться на фронт.
Жан-Поль, что будешь думать ты о войне в 1940 году, когда тебе исполнится двадцать пять лет? Ты, конечно, будешь жить в перестроенной заново, умиротворённой Европе. Ты, должно быть, и представить себе не сможешь, что это такое было — «национализм». Что такое была героическая вера тех, которым в августе 1914 года тоже исполнилось двадцать пять и перед кем открывалось всё будущее: героизм юношей, уходивших на фронт горделиво, как мой милый мальчик Манюэль Руа! Не суди их слишком строго, попытайся понять. Не истолкуй ложно благородство этих мальчиков, которым не хотелось умирать и которые, как подобает мужам, поставили на карту свою жизнь, когда их родине угрожала опасность. Далеко не все были сорвиголовами. Многие, подобно Манюэлю Руа, шли на эту жертву, веря, что она послужит счастью будущего поколения, к которому принадлежишь и ты. Да, таких было много. Я сам их знал. Дядя Антуан свидетельствует за них.
Газеты. Мы перешли Сомму, достигли Гискара. Продвинулись также на севере от Суассона, отбили Куси. Удастся ли помешать немцам укрепиться за линией Шельды и канала Сен-Кантен?
Думаю о будущем. О твоём будущем. О том «прекрасном будущем», о котором мечтали Манюэль Руа и подобные ему. Прекрасное? Надеюсь, что именно такое будущее ждёт тебя. Но мы оставляем вам в наследство мир, погруженный в хаос. Боюсь, что тебе придётся войти в жизнь в смутные, тревожные времена. Противоречия, неуверенность, столкновение старых и новых сил. Потребуются крепкие лёгкие, чтобы не задохнуться в этом заражённом воздухе. Помни же — не всякому дано будет узнать радость жизни.
Воздерживаюсь от всяких пророчеств. Но не так уж трудно представить себе Европу завтрашнего дня. Экономически — всеобщее обнищание, расстройство социального бытия. Морально — резкий разрыв с прошлым, ниспровержение прежних ценностей и т.д. И, как следствие всего этого, грандиозное смятение. Период линьки. Болезни роста, сопровождаемые приступами лихорадки, судорогами, то взлётами, то упадком сил. В итоге — равновесие, в итоге, но не сразу. Роды, которые будут протекать мучительно.
А как поведёшь себя тогда ты, Жан-Поль? Ведь трудно разобраться во всём этом. Каждый будет считать себя обладателем истины, и у каждого, как всегда, найдётся своя панацея. Быть может, это будет эпоха анархии? Так думает Гуаран. Я — нет. Если анархия, то анархия только видимая, временная. Ибо не анархия будущее человечества, не может она быть его будущим, нельзя даже допускать такую мысль. Свидетельством тому — история. Единственное возможное будущее человечества — организация, каковы бы ни были неизбежные колебания. (Очень возможно, что эта война — решительный шаг если не к братству, то, во всяком случае, к взаимному пониманию. Приняв вильсоновский мир, Европа расширит свои горизонты; идеи человеческой солидарности, коллективной цивилизации заменят идею национализма и т.д.)
Во всяком случае, ты будешь свидетелем грандиозных изменений, коренной переплавки. И вот что я хочу тебе сказать. Мне кажется, что в ту пору общественное мнение, магистральные идеи, которые направляют его, будут иметь всё возрастающее влияние. Будущее, очевидно, станет невиданно гибким. Значение личности возрастёт. Настоящий человек сможет, как никогда раньше, громко сказать своё слово о нашем мире, и оно будет услышано; сможет участвовать в перестройке мира.
Стать настоящим человеком. Развивать в себе дееспособную личность. Остерегаться ходячих теорий. Так соблазнительно освободиться от слишком тяжкого бремени собственной личности! Так соблазнительно дать себя втянуть широкому движению коллективного энтузиазма! Соблазнительно верить, ибо удобно, в высшей степени комфортабельно! Сможешь ли ты противостоять искушению?… Это будет не так-то легко. Чем запутаннее нам кажутся тропы, тем более склонны мы любой ценой выбираться из лабиринта, цепляясь за любую уже готовую теорию, лишь бы она успокаивала, указывала выход. Всякий мало-мальски убедительный ответ на те вопросы, которые мы ставим перед собой и которые не можем решить сами, предстаёт перед нами как некое убежище, в особенности если мы полагаем, что ответ этот одобрен большинством. Опасность первейшая! Крепись, отвергай штампованные формулы! Не позволяй завербовать себя! Пусть лучше терзания неуверенности, чем ленивое моральное благополучие, которое предлагают доктринёры каждому, кто согласен пойти за ними! Нащупывать путь самому, в потёмках, не очень весело; но это меньшее зло. Худшее — покорно идти за тусклым светильником, который твой сосед выдаёт за светоч. Остерегайся! Пусть память об отце будет тебе примером! Пусть его одинокая жизнь, его беспокойная мысль, вечно ищущая мысль, будет для тебя образцом щепетильной честности по отношению к самому себе, примером правдивости, внутренней силы и достоинства.
Рассвет. Бессонница, бессонница…
(Я, кажется, впадаю в проповеднический тон, как только обращаюсь к Жан-Полю. Не употреблять всяких «остерегайся» и прочего.)
Стать «настоящим человеком»… Одно забыл объяснить ему — как это достигается!
Как это достигается?
В самом деле, я не знал настоящих людей, кроме своих собратьев по профессии. Впрочем, склонен думать, что поведение настоящего человека перед лицом событий, перед лицом реальности и случайностей социальной жизни не должно отличаться от поведения врача у постели больного. Важно одно: свежесть взгляда. В медицине годы учения, знания, почерпнутые из книг, очень редко могут пригодиться для решения новых проблем, перед которыми оказывается врач в каждом данном случае. Всякая болезнь, а равно также и всякий социальный кризис, всегда предстаёт как первый случай, не имеющий прецедентов; как случай исключительный, для которого всякий раз нужно изобретать какие-то новые способы врачевания. Чтобы быть настоящим человеком, нужно обладать богатым воображением…
Сегодня утром, проснувшись, отхаркнул сгусток около девяти сантиметров. Велел передать его Бардо для анализа.
Перечёл то, что писал сегодня ночью. Был удивлён, что могу ещё временами испытывать интерес к будущему, к людям, которые будут жить после меня. Неужели это только ради Жан-Поля?
Подумав, пришёл к убеждению, что интерес этот возникает сам собой и довольно стоек. И, напротив, моё удивление по этому поводу — результат умственного напряжения, постоянного изучения самого себя за последнее время. В самом деле, я не могу не думать о будущем. Это для меня, как и прежде, постоянная деятельность ума, и притом совершенно естественная… Странно!
Вспоминаю газетную заметку, которая когда-то поразила Филипа. (Один из наших первых внепрофессиональных разговоров, Я только что начинал работать с ним.) В этой заметке речь шла о преступнике, приговорённом к гильотине, который, когда его привезли на место казни, стал вырываться из рук палача и крикнул прокурору: «Не забудьте о моем письме!» (Сидя в тюрьме он узнал, что его любовница была ему неверна, и в утро своей казни написал судьям письмо, где признавался ещё в одном своём преступлении, не раскрытом властями, в котором была замешана также и эта женщина.)
Мы никак не могли понять. До последней секунды так страстно интересоваться земными делами! Филип объяснял это почти полной невозможностью для большинства людей «представить себе реально» небытие.
Сейчас эта история не так уж меня удивляет.
Скверный вкус во рту; к чему ещё и эта мука? Никогда я не верил в креозот, он напоминает кабинет зубного врача, от него только лишаешься последнего аппетита.
Написал сегодня утром число, 9 сентября, и вдруг вспомнил: сегодня вторая годовщина Ревиля.
Прожил весь день в мыслях о Ревиле.
Наш приезд на закате. Устройство санитарного пункта в часовне. Развалины деревни. Накануне немцы выпустили двести снарядов. Непроглядная тьма, и в ней взлетают к небу осветительные ракеты. Командный пункт, полковник, исполняющий обязанности командира бригады, устроил свой КП в доме, от которого остались три полуразрушенных стены. Грохот семидесятипятимиллиметровок, установленных в лесу. Обломки крыши, лужа. Красная разорванная перина на земле, как раз в том месте, где меня ранило на следующий день. Обломки, высохшая грязь, земля, изрытая колёсами обозов. И пригорок за деревней, пригорок, который был виден сквозь разбитые цветные стёкла часовни, с пригорка пачками спускались к нам раненые, белые от пыли, прихрамывая и, как всегда, тихие, с отсутствующим взглядом. Мне хорошо запомнился этот пригорок, чёрный на горящем, как будто в отблеске пожара, небе, истыканный кольями с колючей проволокой, которые склонялись к земле, словно сбитые напором циклона. И слева старая мельница, рухнувшая на крылья, похожая на сломанную игрушку. (Почему-то приятно описывать всё это. Спасти от забвения? Для чего? Для того, чтобы Жан-Поль знал, что однажды утром в Ревиле дядя Антуан?…) В часовню к ночи набилась уйма народу. Стоны, ругань. Груда соломы в глубине, там, где складывали мёртвых вперемежку с полумёртвыми, которых нельзя было эвакуировать. Фонарь на алтаре. Свеча в бутылке. Свод с причудливым хороводом теней. Вижу стол, доски, положенные на два бочонка, простыни, вижу так ясно, как будто я успевал тогда наблюдать и запоминать. Моя тогдашняя энергия! Чудесное полуопьянение, наслаждение своим искусством, рабочий порыв. Действовать быстро. Владеть собой совершенно. Зрение, осязание, все чувства в удивительной готовности к действию; всем телом, до кончиков пальцев, управляет напрягшаяся воля. Притом какая-то грусть и вместе нечувствительность, как у автомата. А поддерживала цель, дело, которое надо было делать. Ничего не слушать, ничего не видеть, целиком уйти в своё дело. И делать точно, споро, не торопясь и не теряя ни секунды, рассчитывая все движения, необходимые для того, чтобы вот эта рана была обработана, вот эта артерия зажата вовремя, вот этот перелом иммобилизирован. Следующего!
Уже менее отчётливо помню навесы, сараи по другую сторону улочки, где носилки с ранеными ставили просто на землю. Но самую улочку помню очень хорошо, помню, как мы прижимались к стене, спасаясь от пуль. И до сих пор в ушах стоит тоненький свист и сухое щёлканье пуль о глиняные стены. И безумные глаза маленького небритого майора с рукой на перевязи; здоровой рукой он всё время водил у виска, будто отгонял рой насекомых: «Здесь много мух. Так много мух!» (И вдруг я вспомнил старого бородача-добровольца, полуседого, который работал с нами в госпитале в Лонпре-ле-Кор-Сен, его унылую физиономию; достаточно было послушать, как он говорил раненому, снимая его с носилок: «А ну-ка, парень, слазь, за тобой пришли!» — чтобы угадать в нём парижского рабочего.)
Работали всю ночь, даже не подозревая об обходном движении неприятеля. А на заре: прибытие связиста; неприятель, охвативший деревню с фланга, выводные окопы, ставшие вдруг опасными; площадь, которую надо было пересекать под пулемётным огнём, чтобы добраться до единственного неугрожаемого хода сообщения. Ни на секунду не было мысли, что я рискую собой. И потом я падаю, мелькает красная перина, и такая чёткая мысль: «Пробито лёгкое… В сердце не попало… Выкручусь…»
(Вот от чего зависишь… Если бы тем утром я был ранен в ногу или в руку, я не был бы таким, каким стал сейчас. Та капля иприта, которую я глотнул два года спустя, не причинила бы столь сильных разрушений, будь у меня целы оба лёгких.)
Со вчерашнего дня весь поглощён воспоминаниями о войне.
Хочу записать для Жан-Поля историю с тифозными, из-за них-то, в сущности, я вынужден был оставаться на фронте гораздо дольше, чем большинство моих коллег по санитарной службе. Зима 1915 года. Я всё ещё служил в моем компьенском полку, который стоял в то время на передовых позициях на севере. Но мы, батальонные врачи, установили очередь, и примерно раз в две недели каждый из нас отправлялся в тыл, километров за шесть, где в маленьком сарае был устроен госпиталь на двадцать коек. Прибываю я туда как-то вечером. Восемнадцать больных в полуподвальном этаже под сводчатым потолком. Все с температурой; у некоторых 40°!… Я осмотрел их при тусклом свете ламп. Сомнений быть не могло: все восемнадцать в тифу. Но на фронте было запрещено иметь тифозных. Фактически приказано было никогда не ставить подобного диагноза. В тот же вечер звоню начальству. Заявляю, что у меня находятся восемнадцать парней, которые, по моему мнению, «страдают тяжёлыми желудочно-кишечными расстройствами, очень сходными по своим явлениям с паратифом» (я благоразумно избегаю слова «тиф»), и что я как честный человек принуждён отказаться от управления госпиталем, ибо считаю, что несчастные перемрут в этом погребе, если их не эвакуировать немедленно. На другой день на рассвете за мной прислали автомобиль. Мне велено было явиться в дивизию. Я твёрдо выдержал натиск начальства, не сдался. Больше того: добился немедленной эвакуации больных. Но с этого дня в моем послужном списке появилась некая «отметка», которой я обязан тем, что со дня моего ранения мне были закрыты всякие пути продвижения по службе!
Думаю о своих отношениях со здешними обитателями. Близость между людьми здесь должна бы быть кровной, как на фронте. Но нет! Ничего общего. Здесь просто товарищеские отношения, и только. А на фронте последний кашевар тебе брат.
Думаю о тех, кого я там знал. Печальный смотр: кто признан негодным, кто искалечен, кто пропал без вести… Карлье, Бро, Ламбер, и славный Дален, и Гюар, и Лене, и Мюлатон, — где-то они все? А Соне? А маленький Нопс? И сколько ещё их? Кто из них уцелеет в этой войне?
Сегодня я думаю о войне иначе, чем всегда. Вспоминаю слова Даниэля в Мезоне: «Война даёт тысячи и тысячи поводов к редчайшей человеческой дружбе…» (Жестокие поводы и скоропреходящая дружба.) И всё-таки он прав: там была какая-то жалость и великодушие, какая-то взаимная нежность. Когда проклятие обрушивается на всех, остаются лишь самые простые реакции, и они для всех одинаковы. Есть ли у нас нашивки, нет ли — все мы равны; нас объединяют те же страдания, то же рабство, та же тоска, те же страхи, те же надежды, та же окопная грязь и часто та же похлёбка, те же газеты. Меньше маленькой лжи, меньше маленьких подлостей, меньше злобы, чем в мирной жизни. Там так нуждаются друг в друге. Там любишь и помогаешь, чтобы тебя любили и тебе помогали. Меньше личных антипатий, нет зависти (на фронте). Нет ненависти, (Нет даже ненависти к бошу, жертве той же нелепости.)
И потом ещё одно: силою вещей война — время раздумий. И для некультурных и для образованных. Раздумий простых, глубоких. И, за немногими исключениями, у всех об одном и том же. Может быть, непрерывное общение со смертью заставляет размышлять даже самых, казалось бы, не склонных к этому людей. (Пример — мой дневник…) Буквально у каждого своего товарища по батальону я подмечал минуты такого раздумья. Раздумья одинокого, которое становится потребностью, без которого не можешь обойтись, которое скрываешь, уходя в себя. В тот единственный уголок души, который оставляешь для себя. В этой вынужденной обезличенности размышление — последнее убежище личности.
Что останется от плодов этого раздумья у тех, кто уцелеет? Немного, быть может. Яростная жажда жизни, во всяком случае, ужас перед бесполезными жертвами, перед громкими словами, героизмом, Или, наоборот, тоска по фронтовым «добродетелям»?
Наличие расплавленной ткани в мокроте было установлено гистологически. Никаких ложных плёнок, а кусочки слизистой.
По правде говоря, я почти так же часто думаю о своей жизни, как и о своей смерти. Беспрерывно возвращаюсь к прошлому. Роюсь в нём, как мусорщик в отбросах. Концом крюка подцепляю какой-нибудь обломок, рассматриваю его, изучаю, думаю о нём без устали.
Жизнь! Это такая малость… (И я считаю так вовсе не потому, что мои дни сочтены. Это относится ко всякой жизни.) Архиизбито: короткая вспышка во тьме нескончаемой ночи и т.д. Те, кто повторяет это в качестве общего места, как мало они понимают смысл этих слов. Как мало чувствуют весь их пафос!
Праздный вопрос, но отделаться от него до конца невозможно: «В чём смысл жизни?» И, пережёвывая, как жвачку, моё прошлое, я ловлю себя нередко на мысли: «А какой во всём этом толк?»
Никакого; абсолютно никакого. При этой мысли испытываешь какую-то неловкость, ибо в тебя въелись восемнадцать веков христианства. Но чем больше думаешь, чем больше глядишь вокруг себя, в самого себя, тем больше постигаешь эту бесспорную истину. «Никакого толку в этом нет». Миллионы существ возникают на земной поверхности, возятся на ней какое-то мгновение, потом распадаются и исчезают, а на их месте появляются новые миллионы, которые завтра также рассыплются в прах. В их кратком появлении никакого толку нет. Жизнь не имеет смысла. И ничто не имеет значения, разве только стараться быть как можно менее несчастным во время этой мимолётной побывки…
Впрочем, этот вывод не так уж безнадёжен, не так уж парализует, как может показаться на первый взгляд. Чувствовать себя омытым, начисто освобождённым от всех иллюзий, которыми убаюкивают себя люди, желающие во что бы то ни стало видеть в жизни какой-то смысл; чувствовать так — значит достичь чудеснейшего состояния просветлённости, могущества, свободы. Больше того: эта идея обладает, если уметь только воспользоваться ею, даже каким-то тонизирующим действием.
Вспомнил вдруг корпус Б, зал в нижнем этаже, через который проходил каждое утро, закончив работу в больнице. Как сейчас вижу: зал полон ребятишек, они сидят на полу, играют в кубики. Там были хроники, калеки, больные, выздоравливающие. Были там умственно отсталые дети, полуидиоты, и другие, очень развитые. В общем, полное подобие микрокосма… Человечество, если на него посмотреть через перевёрнутый бинокль… Многие ребята просто переставляли кубики как попало, переносили их с места на место, переворачивали их то одной, то другой стороной. Другие — более развитые — подбирали кубики по цветам, выстраивали их по прямой линии, складывали из них геометрические фигуры. Некоторые строители дерзали возводить маленькие, шаткие домики. Иной раз какой-нибудь упорный, изобретательный и самолюбивый зодчий задавался трудной целью и после десятка попыток воздвигал мост, обелиск, высоченную пирамиду… Когда кончалась перемена, всё это рушилось. На линолеуме оставалась груда разбросанных кубиков в ожидании завтрашнего дня.
В конечном счёте довольно схоже с тем, что представляет собою жизнь. Каждый человек, повинуясь единственной потребности — играть (какие бы высокие предлоги он ни измышлял), строит жизнь сообразно со своими прихотями и способностями из тех самых элементов, которые доставляет ему действительность, из тех разноцветных кубиков, которые попадаются ему под руку, — и так со дня рождения. Те, кто одарён, стараются сделать из своей жизни сложную конструкцию, подлинное произведение искусства. Нужно следовать их примеру, чтобы как можно лучше, веселей провести «перемену»…
Каждый, сообразно со своими возможностями. Каждый — из тех элементов, которые даёт ему случай. И так ли уж важно в самом деле — хуже или лучше получится какой-нибудь обелиск или пирамида.
Мой мальчик, я раскаиваюсь в том, что написал вчера вечером. Если тебе попадутся эти страницы, ты, должно быть, вознегодуешь. «Так мог думать только старик, — скажешь ты, — или умирающий». Ты прав, конечно. Я и сам уже не знаю, в чём правда. Существуют другие ответы, не просто негативные, на тот вопрос, который ты, несомненно, ставишь перед собой: «Во имя чего жить, работать, какова цель, которой стоит отдать себя всего?»
Во имя чего? Во имя прошлого и будущего. Во имя твоего отца и твоих детей, во имя того, что сам ты — звено этой цепи. Развитие не должно прерываться… Передать другим то, что тебе досталось, но обогатив, возвысив.
Не ради ли этого мы живём?
Был средним человеком, не выше того. Средние способности, как раз в соответствии с тем, чего требовала от меня жизнь. Средний ум, и память, и дар ассимиляции. Средняя личность. Всё прочее — маскировка.
Здоровье, счастье — только шоры. В болезни черпаешь наконец явное видение мира. (Идеальным условием для того, чтобы понять себя и понять людей, было бы переболеть и затем восстановить здоровье. Меня подмывает даже сказать, что «человек, неизменно пользующийся хорошим здоровьем, неизбежно дурак».)
Был средним человеком — не выше того. Без настоящей культуры. Культура у меня была профессиональная, ограниченная моим ремеслом. Великие люди, настоящие великие люди, не ограничены своей областью. Великие врачи, философы, великие математики, великие политики никогда не бывают только врачами, философами и т.д. Их мысль свободно движется в других сферах, бежит за пределы специальных знаний.
О себе самом.
Я просто-напросто всегда был удачлив. Карьеру выбрал такую, в которой легче всего было преуспеть. (Что уже само по себе показатель практического ума.) Но ума среднего, хорошо уравновешенного, но лишь настолько, чтобы использовать благоприятные обстоятельства.
Прожил в ослеплении гордыней.
Воображал, что всем обязан своему уму и своей энергии. Воображал, что сам выковал свою судьбу и что мои успехи заслужены мною. Считал себя незаурядным субъектом только потому, что сумел убедить в этом людей менее способных. Маскировка. Ухитрялся вводить в заблуждение даже Филипа.
Обман, иллюзии, которые жизнь не замедлила бы разрушить. Меня, конечно, ожидали жестокие разочарования. Я просто был бы хорошим врачом, таким, как сотни других.
Нынче утром розоватая мокрота. 11 часов. Лежу, дожидаясь Жозефа, банок.
Моя палата. Ненавистный маленький мирок, знакомый мне до последнего гвоздика, до тошноты. Нет такой щёлочки, царапинки на этой розовой стене, следа от рамки, на которых тысячи раз не останавливался бы мой взор. И неизменные girls над зеркалом! (Которых мне, может быть, недоставало бы, если бы меня послушались и убрали их.)
Часы, долгие часы, дни, ночи на этой постели, и это я, когда-то такой деятельный!
Деятельность, активность. Я был не просто активным. У меня был культ активности, фанатический и ребяческий.
(Не хочу быть слишком суровым к своей прежней активности. Всему, что я знаю, научило меня именно действие. Столкновение лицом к лицу с реальностями. Действие воспитало меня. Даже этот кромешный ад войны я выносил так твёрдо лишь потому, что он вынуждал меня непрестанно к действию.)
В сущности, мне следовало бы избрать хирургию. Я вкладывал в свою работу темперамент хирурга. Чтобы стать действительно хорошим врачом, нужно быть и созерцателем.
Всё время вспоминаю о прежней чудесной, деятельной жизни. Не без суровости. Я замечаю в ней сейчас долю — некую долю — притворства. (Перед самим собой не меньше, во всяком случае — столько же, сколько и перед другими.)
Моя слабость: вечная потребность в одобрении. (Нелегко признаться в этом, Жан-Поль!)
Сотни раз убеждался, что мог проявить себя во всём блеске только в присутствии других. Когда я чувствовал, что на меня смотрят, говорят обо мне, восторгаются, я расцветал, росла моя смелость, решимость, сознание силы; воля устремлялась в бой. (Примеры: бомбардировка Перонна, скорая помощь в Монмирайле, удачная операция в лесу Брюле и т.д. Другой пример — в довоенное время: я всегда был в сто раз проницательнее в диагнозах, предприимчивее в лечении, когда действовал на глазах у моих сотрудников, в больнице; другое дело — дома, у себя в кабинете, наедине с пациентом.)
Я понял теперь, что истинная энергия — нечто иное; она обходится без зрителей. Моя энергия всегда нуждалась в присутствии других, чтобы дать максимум того, что я мог дать. Будь я один на острове Робинзона, возможно, я покончил бы с собой. Но появление Пятницы побудило бы меня к свершению подвигов.
Упражняй волю, Жан-Поль. Если ты способен желать, ты сможешь достигнуть всего.
Рецидив. Ретростернальные боли, помимо всего прочего, И спазмы непонятного происхождения. Беспрерывная рвота. Не смог встать с постели.
Гуаран принёс газеты. В Швейцарии говорят о мирных предложениях Австро-Венгрии[243] (?), а также о глухом революционном брожении в Германии (?)… Значит ли это, что в Германию, благодаря посланиям Вильсона, проникли демократические идеи? Более достоверно известие о продвижении американцев в направлении Сен-Миеля. А ведь Сен-Миель — это дорога на Бриен, на Мец. Зато мы подвигаемся на линии Гинденбурга[244], которую считают неприступной.
Немного легче. Приступы рвоты прекратились. Эти дни очень ослаб от диеты.
Ответ Клемансо на попытки Австрии начать мирные переговоры. В высшей степени неприятный ответ. Стиль кавалерийского офицера. Хуже того: пангерманский стиль. Плоды недавних военных успехов уже дают себя знать: как только один из противников решит, что превосходство на его стороне, он раскрывает свои тайные замыслы, которые всегда оказываются империалистическими замыслами. Вильсону придётся выдержать не один бой с государственными деятелями Антанты, если только победа союзников не будет исключительно делом рук американских солдат. У Антанты был прекрасный случай сказать открыто и честно, каковы её цели. Но Антанта предпочла блефовать, Антанта делает вид, что её требования будут максимальными, и это из страха, что иначе в момент подведения счётов ей не удастся вытянуть из побеждённых всё, что только можно вытянуть. Гуаран говорит: Антанта пьянеет от любого успеха.
Они могут говорить всё, что угодно, но это распространение очагов бронхопневмонии следует рассматривать как форму обострения инфекции лёгких.
Бардо долго меня осматривал и выслушивал, потом совещался с Сегром. Явное ослабление правого желудочка, явление синюшности, и пониженное кровяное давление.
Я ждал этого уже давно. Старая песня: «Поражены лёгкие — лечи сердце».
Повадки санитаров: они ухитряются быть вне пределов досягаемости, когда спешно нужны больному, и вечно торчат в палате как раз тогда, когда их присутствие кажется предельно неуместным.
Жизнь, смерть, непрерывное произрастание и т.д.
После обеда мы с Вуазене рассматривали карту фронта Шампани. Внезапно вспомнил белёсую равнину (кажется, где-то к северо-востоку от Шалона), где мы остановились на привал, чтобы перекусить; меня тогда, в июне семнадцатого года, прикомандировали к другому полку. Земля была так глубоко взрыта бомбёжками ещё с первых дней войны, что на ней не произрастало больше ничего, даже пырея. А ведь дело было весной, вдали от фронта, и всё пространство вокруг было вновь перепахано. И неподалёку от того места, где мы расположились, среди мёртвой меловой пустыни, вырисовывался зелёный островок. Я направился к нему. Это оказалось немецкое кладбище. Могилы, сровненные с землёй, укрытые в высокой траве, а над этим ещё свежим скопищем трупов, — изобилие злаков, полевых цветов, бабочек.
Архибанально. Но сегодня это воспоминание волнует меня сильнее, чем прежде. Весь вечер раздумывал над слепыми силами природы и т.д. Но так и не сумел додумать эту мысль.
Успешные бои на фронте у Сен-Миель. Успех на линии Гинденбурга. Успехи в Италии, успехи в Македонии, успехи повсюду. Но… ценой каких жертв?
И это ещё цветочки. Нельзя без тревоги наблюдать, как изменился тон союзной прессы, с тех пор как мы почувствовали себя сильнее, чем противник. С какой непримиримостью Бальфур[245], Клемансо и Лансинг[246] оттолкнули предложения Австрии! И это они, конечно, заставили Бельгию отвергнуть предложение Германии!
Заходил Гуаран. Нет, думаю, что конец войны не так уж близок. Создать германскую республику и вновь поставить прочно на ноги русского глиняного колосса — на это потребуются долгие месяцы, а может быть, и годы. И чем больше у нас будет побед, тем меньше мы будем склонны к искреннему примирению, без которого невозможен прочный мир.
Гуаран. Бесполезный и досадный спор о прогрессе. Он сказал: «Итак, значит, вы не верите в прогресс?»
Верю, верю, как же! Но что в том? Тысячелетия пройдут, пока оправдаются наши надежды на человека…
Завтракал со всеми внизу.
Любен, Фабель, Реймон — при всём различии взглядов, все в равной мере узкие сектанты. (Вуазене сказал про майора: «Ни за что не поверю, что у него есть мозг. Разве только спинной».)
Нет истины, кроме преходящей.
(Помню ещё те времена, когда все верили, что антисептика важнее всего. «Убить микроба». А потом поняли, что вместе с микробом часто убивают живые клетки.)
Идти осторожно, ощупью. Ничего не утверждать окончательно. В конце всякого пути, если стать на него без оглядки, — тупик. (Примеров сколько угодно, хотя бы из области медицины. Я сам видел, как выдающиеся учёные, равные по силе, одинаковой прозорливости, страстные искатели истины, — приходили в результате изучения одних и тех же явлений, производя совершенно те же клинические наблюдения, к совершенно различным, даже диаметрально противоположным выводам.)
С молодых лет освободиться от склонности к безоговорочным суждениям.
22-е.
Такие мучительные боли в боку, что, когда я примощусь хоть как-нибудь, боюсь шелохнуться. Бардо уверял, что мазь из этилового парааминобензола делает чудеса. Никак не действует.
Они сами уже не знают, где мне делать теперь прижигания. Живого места не осталось.
Со вчерашнего дня снова резко скачет температура.
Всё-таки пытался сойти вниз. Но не смог, пришлось вернуться к себе и лечь, — так задохнулся на лестнице.
Эта палата, эти розовые стены… Закрываю глаза, чтобы больше ничего не видеть.
Думаю о предвоенном времени, о моей тогдашней жизни, о моей юности. Истинным источником моей силы было потаённое ненасытное доверие к будущему. Больше, чем доверие, — уверенность. А сейчас там, откуда шёл ко мне свет, беспросветный мрак. Это пытка, не прекращающаяся ни на минуту.
Тошнота. Бардо задержался внизу, принимал троих больных. Ко мне сегодня после обеда дважды заходил Мазе. Не могу выносить его угрюмого вида, его физиономии старого колониального вояки. Провонял, по обыкновению, всю комнату потом. Чуть меня не вырвало.
Плохая ночь. Аускультация показала новые очаги субкрепитирующих хрипов.
После укола несколько легче. Надолго ли?
Заходил на минутку Гуаран, утомил меня. Франко-американское наступление. Наступление англо-бельгийское. Немцы отступают повсюду. Успехи союзников также и на балканском фронте. Болгария просит перемирия. Гуаран говорит: «Мир с Болгарией — это начало конца: это как у беременной женщины перед родами отходят воды!…»
В Германии начинает пахнуть порохом. Социалисты выставили ряд конкретных условий, на которых они согласны войти в правительство… В стране всеобщее недовольство, оно сквозит даже в намёках канцлера, — смотри его последнюю речь.
Боюсь верить. Слишком хорошо. Но события разворачиваются так стремительно, что становится просто страшно. Турция раздавлена. Болгария и Австрия накануне капитуляции. Повсюду победа. Какие бездны сулит нам заключение мира? Головокружительно! Созрела ли наша Европа для настоящего мира?
В «Гранд-отеле» в Грассе один американец побился об заклад на тысячу долларов против одного луидора, что война будет закончена к рождеству.
Счастливы те, кто будет праздновать это рождество.
Слабость увеличивается. Удушье. С понедельника полная афония. Бардо приводил ко мне Сегра. Осматривали меня целый час. Сегр держится проще, чем обычно. Встревожен.
Анализ мокроты: пневмококки, но преимущественно стрептококки, с каждым разом их всё больше и больше, несмотря на специфическую сыворотку. Характерная токсикоинфекция.
Завтра утром рентген.
Явные симптомы общего заражения. Бардо и Мазе заходят по нескольку раз в день. После просвечивания Бардо решил сделать пробную пункцию.
Чего он опасается? Абсцесса в паренхиме?
Целых восемь дней.
Ещё слишком слаб, чтобы писать. Клонит ко сну. Снова — дневник — всё-таки какая-то радость… И даже палата радость. И мои girls тоже.
Значит, выкрутился и на этот раз?
Всю неделю не прикасался к дневнику. Силы мало-помалу восстанавливаются. Температура окончательно упала. По утрам нормальная, вечерами 37,9—38.
Все уже думали, что мне крышка. А оказалось — нет.
В понедельник, 30-го, меня перевезли в клинику в Грасс. Вечером меня оперировал Микаль. Сегр и Бардо ассистировали. Большой абсцесс в правом лёгком. К счастью, хорошо ограниченный. На пятый день уже смог вернуться в Мускье.
Почему я не покончил с собой 29-го, после пункции? Просто в голову не пришло. (Именно так!)
Слабость меньше. Удивительно, я нисколько не сожалею о том, что меня спасли, нисколько: я малодушно обрадовался новой отсрочке.
Так как я несколько дней не читал газет, мне трудно сейчас разобраться в происходящем. Ничего не знал об отставке немецкого кабинета. Там, очевидно, произошли довольно важные события. Швейцарская пресса утверждает, что назначение принца Макса Баденского канцлером[247] объясняется желанием немцев начать мирные переговоры.
Хвастаться, в сущности, нечем. Ни на минуту не соблазнила мысль о самоубийстве. Только возвратившись в свою палату, вспомнил. В промежуток времени между диагнозом и операцией думал только об одном. «Скорей бы операция. Больше шансов на успех».
Ещё унизительнее другое: всё время, пока я был в Грассе, я не переставал жалеть, что забыл в Мускье янтарное ожерелье. Я решил было даже, как только вернусь в Мускье, передать его Бардо, взяв с него обещание… положить ожерелье со мной в гроб!
Но не уверен, что сделаю так. Капризы умирающего. Если я поддамся искушению, не суди меня слишком строго, мой мальчик, не презирай дядю Антуана. Это ожерелье дорого мне как память об одной ничем не примечательной истории, но эта история, вопреки всему, — самая счастливая в моей ничем не примечательной жизни.
Был Микаль.
Вчера бесконечно утомил осмотр хирурга. Сообщил мне все подробности. Большой абсцесс, хорошо локализованный, осумкованный очень устойчивой фиброзной тканью. Гной густой, вязкий. Признался, что лёгкое находится в состоянии сильнейшего отёчного полнокровия. Бактериологический анализ: культура стрептококков.
Микаль заинтересовался моим случаем. Относительно редкий: в течение года из семидесяти девяти отравленных ипритом, бывших здесь на излечении, только у семи простые абсцессы, как у меня. Четырёх оперировали успешно. Трое других…
Множественные абсцессы, к счастью, встречаются реже. Не операбельны. Из семидесяти девяти отравленных газами только три случая, и все три — смертельные.
Мне повезло. (Написалось это само собой. Конечно, я бы этого не написал, если бы хоть немного подумал. Но раз уже написалось, не хочу вычёркивать. Должно быть, я ещё слишком привязан к жизни, раз называю «везением» продление пытки…)
Попробовал немножко походить после обеда. Ещё похудел. С 30 сентября потерял два кило четыреста.
Сердце сдаёт. Дигиталин дважды в день. Страшная потливость. Боли, слабость, сухой кашель, удушье — все удовольствия разом. А когда меня спрашивают, как я себя чувствую, отвечаю с полным убеждением: «Неплохо…»
Швейцарские газеты сообщают, якобы из достоверного источника, что новый немецкий кабинет обратился окольным путём к Вильсону[248] с предложением начать переговоры. Прямое предложение немедленного перемирия. Правдоподобно, ибо последняя речь канцлера в рейхстаге была откровенным предложением мира. И эта Германия, вчера ещё столь дерзкая!
Только бы союзники, чего доброго, не зарвались! Только бы удержались от искушения, не слишком бы вознеслись… В каждом их слове — наглость выигравшего скачку жокея! Уверен, что сам Рюмель позабыл свои мрачные весенние предсказания: должно быть, из всех сегодняшних триумфаторов Рюмель — самый непримиримый.
Слово «радость», которым пестрят страницы французских газет, звучит просто оскорбительно. «Облегчение» — да, но только не «радость»! Нет, можно ли забыть так быстро ту лавину горя, которая нависает над Европой! Ничто, даже окончание войны не отменит того, что боль господствует и длится.
Снова бессонница. Ловлю себя на том, что жалею теперь об отупляющей сонливости, которая была у меня в период инфекции. Голова пустая, полное безразличие. Во власти «призраков». Сознания хватает только на то, чтобы как следует прочувствовать страдание.
Мне хотелось запечатлеть в этом дневнике своё «я». Для Жан-Поля. Но когда я начал писать, я был уже неспособен сосредоточиться, мыслить последовательно, работать. Ещё одна неосуществлённая мечта.
Пускай так. Полнейшее безразличие, расползается, как масляное пятно.
Генеральное наступление. Повсюду успех. Все фронты зашевелились разом. С тех пор как заговорили о мире, союзное командование пустилось во все тяжкие, словно хочет отыграться напоследок. Травля зверя в полном разгаре.
Сегодня немного получше. Пишу с удовольствием.
Заходил Вуазене. Напоминает Будду. Лицо плоское, широко расставленные глаза, веки тяжёлые, выпуклые, округлые, похожие на мясистые лепестки цветов (магнолии, камелии), большой рот, толстые губы, еле шевелит ими при разговоре. Лицо мудреца. Когда глядишь на него, становится спокойно. Какая-то фаталистическая безмятежность, что-то азиатское.
Ему якобы известны настроения, царящие в последнее время в генеральном штабе. Не предвещают ничего хорошего. Потери считаются ни во что с тех пор, как решили все надежды возложить на американскую помощь, которую полагают неисчерпаемой. И глухое сопротивление миру. Отвергнуть любые условия перемирия, захватить Германию, подписать мир в Берлине и т.д. Вуазене говорит: «Они мыслят категориями победы, вместо того чтобы думать об окончании войны». И всё более открыто враждебны Вильсону. Уже твердят, что «четырнадцать пунктов»[249] выражают только личные взгляды Вильсона; что Антанта никогда не одобряла их официально и т.д. Вуазене напомнил мне, что с июля, со времени первых военных успехов, пресса (подцензурная) ещё изредка говорит о Лиге наций, но уже никогда о Соединённых Штатах Европы.
Вуазене оставил мне несколько номеров «Юманите». Просто поразительно, какое жалкое зрелище[250] являют собой наши социалисты в глазах каждого, кто вдумался в американские послания. Тон узколобых сектантов. Ничего великого не может породить эта среда, эти люди. Социалистических политиков Европы следует отмести ко всем прочим обломкам старого мира. И выбросить на свалку вместе со всей остальной дрянью.
Социализм. Демократия. Думаю, что Филип, пожалуй, был прав: правительства победивших стран вряд ли откажутся от диктаторских замашек, приобретённых ими за эти четыре года. Империализм (империализм республиканский), представленный Клемансо, пожалуй, не так-то легко сдаст позиции! Быть может, очаг подлинного социализма в будущем возникнет для начала в побеждённой Германии. Именно вследствие того, что она побеждена.
Немного полегче последнюю неделю.
Гуаран разыскал для меня текст послания от 27 сентября. Ничего нового по сравнению с прежними, но более чётко определены цели мира. «За этой войной должен последовать новый порядок и т.д.». Всеобщий союз народов — единственная гарантия коллективной безопасности. Если эти слова производят такое действие на меня, «мертвеца в отпуске», что же должны испытывать миллионы солдат, жёны, матери! Нельзя впустую будить такие надежды. Искренне или неискренне, — теперь это уже не важно, — правительства союзных стран присоединятся к принципам Вильсона: обстоятельства таковы, единодушное давление народов на правительства будет столь мощным, что в назначенный час ни один политический деятель Европы не сможет уклониться от заключения мира, которого ждут десятки миллионов людей.
Думаю о Жан-Поле. О тебе, мой мальчик. И это такое облегчение. Родится новый мир. Ты будешь свидетелем его упрочения. Одним из его созидателей. Будь сильным, чтобы стать достойным его созидателем.
Драконовский ответ Вильсона на первый зондаж со стороны Германии. Требует без всяких оговорок, чтобы началу переговоров предшествовало свержение императорской власти, изгнание военной касты, демократизация режима. Требует, даже идя на явный риск отсрочить мир. Эта непримиримость, конечно, диктуется обстоятельствами. Не забывать об основных целях. Нужен не мертворождённый мир и даже не капитуляция кайзера. Нужно всеобщее разоружение и создание Европейской федерации. Это неосуществимо без уничтожения императорской Германии и императорской Австрии.
Гуаран крайне разочарован. Я защищал Вильсона против него и всех остальных. Вильсон — искушённый практик, который знает, где очаг болезни, он до конца вскрывает нарыв и только затем перевязывает рану.
Кстати, о нарыве. Наш добряк великан Бардо объяснил мне весьма подробно, что иприт является лишь побочной причиной возникновения нарыва. Что нарыв на самом деле следствие побочной инфекции, вызываемой микробами, размножающимися в паренхиме, что усиливает ущерб, причинённый газами…
С ужасным трудом преодолеваю сегодня усталость. Не могу прочесть строчки, разве что газеты.
Каким тоном говорит союзная пресса о наших «победах». Прямо наполеоновская эпопея в изображении Гюго… Нынешняя война (любая война) ничего общего не имеет с героической эпопеей. Она варварство и отчаяние. Она кончается, как кончаются кошмары, — в холодном поту и тоске. Те героические акты, которые она породила, тонут в ужасе. Они свершились во мраке окопов, в крови и грязи. С мужеством отчаяния. С отвращением к тому мерзкому делу, которое придётся довести до конца. Война оставит после себя невыразимо гнусные воспоминания. Ни звуки труб, ни развевающиеся знамёна не в силах этого изменить.
Два скверных дня. Вчера вечером внутритрахеальная инъекция гоменолового масла. Но инфильтрат и повышенная чувствительность гортани затруднили процедуру. Они возились со мной втроём. Бедняжка Бардо совсем упарился. Я проспал целых три часа. Сегодня немножко полегче.
Новая доза дигиталина, кажется, немного эффективнее. Заметил, что, когда я не полностью теряю голос, я чаще заикаюсь. Прежде это бывало редко и всегда означало у меня глубочайшее внутреннее смятение. А сейчас это, должно быть, просто признак упадка физических сил.
Газеты. Бельгийцы в Остенде, в Брюгге. Англичане в Лилле, в Дуэ, в Рубе, в Туркуэне. Неудержимое наступление. И зловещая медлительность обмена нотами между Германией и Америкой. Однако говорят, что Вильсон добился, как предварительного условия, реформы имперской конституции и введения всеобщего голосования.[251] Это было бы неплохо. Добиться затем отречения кайзера. Завтра или через полгода? Пресса не перестаёт твердить, что внутри страны волнения. Не надо обманываться: немецкая революция может ускорить события, но и усложнит их. Ибо Вильсон, кажется, твёрдо решил вести переговоры только с прочной властью.
Нет, я не завидую обычному неведению больных, их наивным иллюзиям. Сколько глупостей наговорено об отсутствии иллюзий у врача перед лицом смерти. Думаю, напротив, что это отсутствие иллюзий поможет мне держаться. И, быть может, до самого конца. Знание — не проклятие, а сила. Я знаю. Я знаю, что происходит во мне. Я вижу разрушительное действие болезни. И оно мне интересно. Я слежу за стараниями Бардо. Любопытство это в какой-то мере и поддерживает меня.
Хотелось бы глубже проанализировать всё это. И написать Филипу.
День провёл сносно. (Я уже не вправе быть слишком требовательным.)
Дневник — оружие против «призраков».
Три часа ночи. Бесконечная бессонница, и над всем властвует мысль о том, что исчезает вместе с человеком в небытии. Сначала я уходил в эти мысли с каким-то отчаянием, считал их верными. Напрасно. Смерть уносит в небытие лишь очень немногое, самую малость.
Я старательно, терпеливо выуживаю из прошлого свои воспоминания. Совершённые ошибки, тайные интриги, мелкие постыдные поступочки и т.д. И каждый раз я спрашиваю себя: «А это, это тоже полностью исчезнет вместе со мной? Разве это и в самом деле не оставило никакого следа нигде, кроме как во мне самом?» Целый час я бился, стараясь отыскать в моем прошлом нечто содеянное мною, какой-нибудь выделяющий меня среди других поступок, о котором я мог бы с уверенностью сказать, что он остался только в моем сознании, только, — ни малейшего продолжения, никаких материальных или моральных последствий. Но не оказалось даже малейшего зародыша мысли, который после моей смерти не мог бы дать всходов в памяти других существ. И для каждого из моих воспоминаний я в конце концов находил вероятного свидетеля, кого-нибудь, кто знал или мог догадаться, кто жив ещё, должно быть, и сейчас и кто после моей смерти может случайно вспомнить о том, что… Я ворочался в постели, мучимый необъяснимым чувством досады, даже испытывал унижение при мысли, что если я ничего не найду, не вспомню, моя смерть будет просто насмешкой, и я не могу утешиться даже тем, что унёс в небытие нечто принадлежавшее исключительно мне, и никому больше.
И вдруг я вспомнил! Больница Лаэнека[252], моя алжирочка!
Так вот оно, это воспоминание, единственным обладателем которого являюсь я сам! И которое исчезнет, исчезнет без следа в ту минуту, когда я перестану существовать!
Рассвет. Обессилел от бессонницы и не могу уснуть. Засыпаю на несколько минут и просыпаюсь тут же от приступа кашля.
Всю ночь боролся с воспоминанием-призраком… Разрывался между желанием написать свою исповедь, чтобы вырвать у небытия эту туманную повесть, и моим ревнивым желанием сохранить её для себя одного; иметь хоть эту тайну, которая уйдёт со мной в могилу.
Нет, не напишу ничего.
Слабость? Наваждение? Бред? С той ночи я представляю себе смерть только в связи с моей тайной, и я думаю уже не о своём исчезновении, а о том, что исчезнет воспоминание о случае в больнице Лаэнека. (Жозеф пришёл ко мне поговорить о мире: «Скоро нас всех демобилизуют, господин доктор». Я ответил: «Скоро, Жозеф, я умру». Но про себя подумал: «Скоро не останется ничего от истории с маленькой алжиркой».)
И с этой минуты я как будто стал хозяином своей судьбы. Ибо разве я не властвую над смертью, если только от меня, от одной моей записи, от одного моего признания зависит, станет или нет моя тайна достоянием небытия.
Не мог удержаться и заговорил об этом с Гуараном. Конечно, ничего определённого не сказал. Даже не намекнул на маленькую алжирку, даже не назвал больницу Лаэнека. Как ребёнок, которому невтерпёж скрывать какой-нибудь секрет и который кричит всем и каждому: «А я знаю, знаю и не скажу». Я заметил, что ему стало неловко, даже страшно. Решил, очевидно, что я сошёл с ума. И я насладился, должно быть, в последний раз, досыта удовлетворив своё тщеславие.
Пытался дать отдых голове — просматривая газеты. И в Германии тоже военная каста старается сорвать мирные переговоры. Говорят, что Людендорф возглавляет оппозиционную партию против канцлера[253], которого он публично обвинил в измене, в намерении вести переговоры с Америкой. Но общее стремление к миру оказалось сильнее. И самому Людендорфу пришлось уйти в отставку. Хороший знак.
Заходил Гуаран. Зловещая речь Бальфура. У англичан разыгрался аппетит: они говорят теперь о захвате немецких колоний! Гуаран напомнил мне, что ещё год назад в палате общин лорд Роберт[254] Сесиль заявил: «Мы вступили в эту войну, не преследуя никаких империалистических завоевательных целей», (Вступить-то они вступили так, а выходят по-другому…)
К счастью, есть Вильсон. Право народов располагать своей судьбой. Не позволит же он, надеюсь, победителям поделить между собой чернокожих, как бессловесный скот!
Гуаран о колониальной проблеме. Очень умно разъяснил, какую непростительную ошибку совершат союзники, если поддадутся соблазну поделить между собой немецкие колониальные владения. Неповторимый случай пересмотреть во всей широте колониальную проблему. Создать под эгидой Лиги наций широкую систему совместного использования мировых богатств. Верная гарантия против войны!
Внезапное ухудшение. Весь день удушье.
Теперь одышка приняла другой характер — спазмами. Крайне мучительно. Гортань сжимается, как будто её сдавливает железная рука. Сжимание сопровождается удушьем.
Около часа провозился с чёрной тетрадкой — записывал ход болезни. (Не уверен, что смогу ещё долго вести записи.)
Сегодня газеты принёс мне молоденький Мариус. Я смотрел на него с ужасом. (Свежее лицо, чистые глаза, молодость… И это чудесное безразличие к своему здоровью!) Мне хотелось бы видеть только стариков, только больных. Понимаю теперь, почему приговорённый к смерти бросается на своего тюремщика и душит его: ему непереносим вид свободного, здорового человека…
Механизм приходит в расстройство всё быстрее, быстрее. Неужели и мысль также?… Если я этого не замечаю, то это уже само по себе признак распада.
Предположим, в этом диалоге с самим собой сохранилось бы воспоминание о том, что в романах зовётся «большой» любовью, быть может, я не так бы сокрушался сейчас?
Опять думаю о Рашели. И даже часто. Но как-то эгоистически, как больной. Думаю: вот хорошо было бы, если б она находилась здесь, если бы можно было умереть у неё на руках.
В Париже, когда я увидел её ожерелье, какое меня охватило тогда волнение! Как меня потянуло к ней! С этим покончено.
«Любил» ли я её? Во всяком случае, только её. Никого больше её, никого, кроме неё. Но было ли это то, что они все называют «Любовь»?
Вот уже два дня дигиталин совершенно не действует. Сейчас придёт Бардо, он хочет попробовать впрыскивание эфирно-камфарного масла.
День посещений.
Смотрю, как они суетятся! А ведь неизвестно, что готовит им жизнь. Может быть, самый счастливый из них я.
Устал. Устал от самого себя! Устал до того, что хочется, чтобы поскорее всё кончилось!
Замечаю, что они стали бояться меня.
В эти последние дни я, конечно, сильно изменился. Дело быстро идёт к концу. У меня, должно быть, лицо человека, которого душат: застывшая маска отчаяния… Я знаю, какое это страшное зрелище.
Здешний священник выразил желание меня повидать. Он заходил уже раз в субботу, но мне было слишком худо. Согласился принять его сегодня. Утомил меня. Пытался сначала разглагольствовать насчёт моего «христианского воспитания» и т.д. Я ему сказал: «Не моя вина, что я от рождения наделён потребностью понимать и не способен верить». Он предложил принести мне религиозные книги. Я ответил ему: «Почему молчит церковь, почему она не разоблачает войну? Ваши французские и их германские епископы благословляют знамёна и поют „Те Deum“, возносят хвалу господу за резню и т.д.» Услышал ошеломляющий (ортодоксальный) ответ: «Справедливая война снимает с христиан запрет человекоубийства».
Вёл разговор сердечным тоном. Не знал, как ко мне подступиться. Уходя, сказал: «Поразмыслите же хорошенько. Столь достойный человек не должен умереть, как собака». На что я ответил: «А если я неверующий, как собака?» Уже в дверях он оглянулся на меня с любопытством (тут было многое: удивление, грусть, суровость и, как мне показалось, нежность…): «Зачем вы клевещете на себя, сын мой?»
Думаю, больше он ко мне не придёт.
Я в крайнем случае и согласился бы, если бы это было очень нужно кому-нибудь. Но ради кого мне разыгрывать комедию христианской кончины?
Австрия просит перемирия у Италии[255]. Только что заходил Гуаран. Венгрия провозгласила себя независимой и республиканской[256]. Может быть, это наконец мир?
Месяц моей смерти.
Быть лишённым надежды. Это страшнее мук жажды.
И, вопреки всему, во мне ещё бьётся жизнь. Неодолимо. Бывают минуты, когда я забываю. На несколько минут я становлюсь прежним, таким, как другие, даже строю какие-то планы… И вдруг — леденящее дыхание: я снова знаю.
Плохой признак. Мазе стал заходить реже. А когда приходит, говорит обо всём, только не обо мне.
Будет ли мне жалко расставаться с Мазе, не видеть больше его квадратного черепа, его физиономии тюремного надзирателя?
И подумать только, что за порогом этой комнаты продолжается жизнь вселенной… В какую бездну одиночества я уже погружён! Живые не могут понять этого.
Уже не поднимаюсь с постели. Уже три дня не могу пройти те 2 м 50 см, которые отделяют мою постель от кресла.
Никогда. Никогда больше я не буду сидеть у окна? Ни у какого окна? Грустные кипарисы на фоне вечернего неба… Никогда не увижу сада? Никакого сада?
Написал: никогда больше. Но весь ад, заключённый в этих словах, улавливаю только короткими вспышками.
Как подкрадётся смерть? Этот вопрос я задаю себе десятки раз в ночь, десятки ночей подряд. Так по-разному она приходит…
Резкий спазм гортани, как у Нейдара? Или постепенно развивающийся спазм, как у Зильбера? Или, быть может, сердечная слабость и шок, как у Монвьеля, как у Пуаре?
Так как же? Какая смерть? Хуже всего — от асфиксии, как у несчастного Труайя.
Этой — боюсь.
Эту ждать не стану.
Так худо сегодня вечером, что два раза вызывал Бардо. Придёт ещё раз около двенадцати. Оставил у меня на столе свой ящик для трахеотомии.
Говорят обычно: «Смерть не страшна, страшны мученья». А почему же я, хоть и могу избавиться от них, продолжаю страдать? Ждать? И я жду.
Италия подписала перемирие с Австрией и Венгрией[257]. Священник хотел было снова прийти. (Отказал ему, сославшись на усталость.) Это предостережение. Близок день, когда мне надо будет решиться.
Всё, во что мы верим, всё, чего мы желаем, всё, что нам не удалось сделать, ты должен воплотить в жизнь, мой мальчик!
Заходил Гуаран. Ждут перемирия. На всех фронтах идут бои. К чему?
Полная афония. Не могу вымолвить ни слова.
Горло уже почти совсем не расширяется. Что это — паралич задних крико-аритеноидпых нервов? Бардо непроницаем.
Морфий.
8 ноября 1918 г.
Немецкие уполномоченные перешли наши линии. Это конец. Всё-таки удалось дожить.
Ухудшение. Снова страшно скачет температура (37,2—39,9). Снова отёчное полнокровие. Никаких новых симптомов, но обострение во всём.
Попросил (к чему?), чтобы сделали просвечивание. Можно будет проверить, нет ли нового очага. Боюсь нового абсцесса. Колебание температуры определённо указывает на глубокое нагноение.
Правое лёгкое делается всё более болезненным. Весь день принимаю внутрь морфий. Новый абсцесс? Бардо не верит. Никаких симптомов.
Мокрота, пожалуй, менее обильная.
Революция в Берлине. Кайзер бежал[258]. Повсюду в окопах надежда, ликование! А я…
Страшный день. Непереносимое жжение, всё в том же месте — с правой стороны.
Почему я не решился раньше, когда энергия была ещё при мне? Чего я ещё жду? Каждый раз, когда я говорю себе: «Час пришёл», — я…
(Нет. Я ещё ни разу не говорил: «Час пришёл!» А говорю: «Час близок». И жду.)
Бардо замечает при дыхании очаг субкрепитирующих и локализованных хрипов (?).
Просвечивание. Полоса затемнения в верхушке правого лёгкого, без резких границ. Диафрагма неподвижная. Общее уменьшение прозрачности, но без явных уплотнений. Будь у меня другой абсцесс, было бы полное затемнение подозрительного места, с ясными границами. Что ж тогда? Указания пока слишком ещё неясны, чтобы решиться на пункцию. Раз не новый абсцесс, тогда что же? Что же?
Очень ограниченные флюктуирующие очаги, локализованные всё в тех же точках. Инфекция определённо стала всеобщей. Зловонный, страшно обильный пот.
Мелкие абсцессы, множественные мелкие абсцессы?
Бардо, конечно, тоже близок к этой мысли.
Значит, ничего больше сделать нельзя, множественные абсцессы в паренхиме лёгких, никакое вмешательство невозможно, неминуемая асфиксия.
Жжение с обеих сторон. Левое лёгкое тоже отекло. Абсцессы, очевидно, рассеяны в обоих лёгких.
Последний шанс — вызвать наружный абсцесс.
Бесконечная апатия, равнодушие. В столике письмо от Женни, другое от Жиз. Только что опять от Женни. Даже не распечатывал. Оставьте меня одного! Ничего больше не могу никому дать. De profundis clamavi![259] Сегодня всю ночь твердил эти слова, смысл которых понял только впервые.
Быть может, я зря так боялся. Быть может, это не так страшно, как я думаю. Быть может, худшее уже позади. Так часто я воображал себе конец, — не могу больше. Но всё готово, всё здесь, под рукой.
Наружный абсцесс… Безрезультатно. Да и пробовали ли они? Или просто притворились?
Два дня ничего не писал в чёрную тетрадку. Так мучился. Надо подумать о конце. Нелегко сказать себе: «Завтра», — сказать: «Сегодня вечером…»
Морфий. Одиночество. Тишина. С каждым часом всё больше и больше отдаляюсь от всех, уединяюсь, я ещё слышу их, но я их не слушаю.
Выделение мокроты стало почти невозможным.
Как подкрадывается смерть? Так хотелось бы сохранить ясность сознания, писать ещё, вплоть до самого укола.
Приятие? Нет, безразличие. Бессилие убивает всякий протест. Примирение с неизбежным. Власть физического страдания.
Мир.
Кончить.
Отёк ног. Пора, а то уже не смогу. Всё — здесь, стоит только протянуть руку, решиться.
Боролся всю ночь.
Пора.
37 лет, 4 месяца, 9 дней.
Гораздо проще, чем думают.
Жан-Поль.