– Так, еще раз, для протокола. Вы были знакомы с Александрой Князевой?
– Да.
– Давно знакомы?
– Э-э… лет… шесть.
– Какие у вас были отношения?
– Э-э… приятельские, – черт, хрень какая-то… – Поверхностные…
У него странное лицо, у лейтенанта, – в нем есть легко уловимая, но очень трудноопределимая неправильность, слабая асимметрия, отчего лейтенант – как там его? прослушал, в растерянности будучи… – даже предельно серьезный, кажется тайком валяющим дурака. По крайней мере, мне трудно отделаться от такого впечатления. Хотя, может, это просто нервное.
– Когда вы видели Князеву в последний раз?
Да какие там отношения.
В первый раз мы встретились в универе, на первом курсе журфака, куда я зачем-то поступил после своего колледжа. Поступил в основном по инерции и отучился (так сказать) ровно один семестр – до первой сессии. За каковой семестр я так и не уяснил себе смысл факультета журналистики (в неведении, кстати, остаюсь и по сю пору).
К тому же журфак у нас в ЛУ, Латвияс университате, естественно, латышский: с языком-то у меня проблем нет и тогда не было, но и курс мой лабусы (как нелояльно именуют коренное население потомки оккупантов) составляли процентов на девяносто – а публика эта все ж таки специфическая, длительное пребывание в их среде я переношу неважно. И не в национальных предрассудках, упаси господи, с чьей-либо стороны дело – скорее, в той самой разнице менталитетов, что имеет-таки место, причем на полную катушку. Брат мой Андрюха, существо целеустремленное и где-то даже упертое, на сугубо латышском юрфаке того же ЛУ оттрубил аж пять лет – и все пять лет общался только и исключительно с парой-тройкой (из пары-тройки наличных) сокурсников-русских; “титульных” же с тех пор убежденно держит за отморозков, разделяя тем общее мнение “нетитульных”…
Так что с Санькой у нас возникло подобие национального взаимопонимания, естественного в чуждом окружении. Под маркой оного я не преминул цинично протащить ползучую эксплуатацию, какую насобачился насаждать по отношению к прилежным девицам. Я у нее сдувал конспекты – пока еще считал нужным предпринимать вообще хоть какие-то телодвижения, недолго…
Она была прилежная девица, Санька, весьма. На мой раздолбайский взгляд, даже сверх меры – она мне попервоначалу показалась представительницей достаточно унылой в целом породы отличниц, прекрасно знакомой как по родной 70-й, так и – в особенности – по гуманитарному колледжу, где он вообще чуть ли не доминировал: типаж не слишком, как правило, умной и не слишком эрудированной благонамеренной самоуверенной девки, правильной такой, действующей как должно.
Впрочем, у Сашки был славный характер и довольно симпатичная наружность – так что общались мы вполне мило, с приятной легкостью, ничего решительно не подразумевающей, но как бы сохраняющей теоретическую потенцию к переходу в некую более интригующую стадию. Потенцию, никоим образом не осуществившуюся, возможно, просто не успевшую: по приближении первых экзаменов учебу в универе и где бы то ни было я с величайшим облегчением и даже наслаждением оставил навсегда…
– Расскажите подробно.
– Вчера около семи вечера я с друзьями зашел в “Красное”… в кафе “Викболдс” на улице Пелду.
– Кто друзья?
– Евгений Вдовин и Максим Лотарев. Они все видели – в смысле, как мы с Сашкой встретились… Мы с пацанами пили пиво. Через некоторое время в кафе зашла Сашка с подругой, она же там работает… работала… в полушаге, в “Петите”…
– Что за подруга?
– Некая Оля. Я ее не знаю практически. Они выпили кофе, кажется. Потом эта Оля ушла, Сашка тоже вроде собиралась, ну, я подсел к ней, просто спросить, как дела – я ее давно не видел.
(Чего меня пробило общаться?.. Ну, децл поддат… Ну, девка хорошая… Подобных, правда, среди моих знакомых той же степени близости – четырнадцать на дюжину… Не знаю. “Волна”. Спонтанный быстропреходящий позыв…)
– Как давно не видели?
– Месяца четыре, может… Или полгода даже… Не помню точно… Ну, мы поговорили… Сашка сказала, что она на колесах, на машине, в смысле. И что она едет в Задвинье, домой, в Золитуде. Я спросил, не подбросит ли она меня куда-нибудь в район Иманты, она согласилась. Ну, мы сели… в начале десятого… в ее машину и поехали в Пардаугаву. По дороге говорили… Я обратил внимание, что она в плохом настроении… Мне показалось, что она хочет что-то мне рассказать, поделиться, я не знаю… поплакаться, может. Я никуда не спешил…
– Вы говорите, у вас были поверхностные отношения…
– Ну да. Ну, как раз я не вижу ничего странного. Мы были знакомы неблизко, зато давно. И как бы… всегда неплохо друг к другу относились… Но ничего никогда между нами не было… В общем, может возникнуть желание пооткровенничать именно с таким человеком… по-моему…
Черт.
Когда это было? Через полгода? Ну да, кажется, летом. Я встретил Санни в “Саксофоне”. Помню, лабала “Легеза” (ха-ха).
Точнее, это она меня встретила – опознала, протолкалась. Я-то ее ни в жисть бы не опознал. Во-первых, я был порядком бухой (собственно, иначе как пьяным ветром меня в подвал “Саксофона” в те поры занести и не могло – в те поры мы с пацанами полагали себя панками, мрачными маргиналами из спального района, “Сакс” же был кабаком скорее богемным; и никакую “Легезу” мы у себя в “имантской системе” никогда, естественно, не слушали – у нас был музон посуровей). Во-вторых, моя экс-однокашница, скучноватенькая яппи, с “Саксофоном” сопрягалась вроде как еще гораздо меньше меня. В-третьих, она в тот раз была абсолютно на себя недавнюю непохожа.
То есть Санька новая (апгрейдед) в этом подвале смотрелась куда как органично. Она вдруг стала такая богемная девушка. С экстравагантностью в облике и конопляной поволокой во взоре. То есть это я типаж описываю – ни взора Санькиного, ни телег тогдашних я не запомнил: говорю, датый был. О чем-то мы походя, перекрикивая “Легезу”, перетерли там в сторонке, дежурно-ритуально. “Кто это?” – без интереса осведомились пацаны. “Да так, гнил (слово “учился” в “имантской системе” было табуировано) с ней вместе…” И пошли мы, панки и маргиналы, догоняться в другое, менее пАзорное место.
– Вы до этого когда-нибудь у нее дома были?
– Нет. Я до этого даже не знал ее адреса. Знал только, что в Золике где-то она живет.
– Как долго вы у нее пробыли?
– До половины двенадцатого примерно.
– Точно не помните?
– Нет.
– Что вы делали потом?
– Домой пошел.
– Пешком?
– Через железную дорогу пятнадцать минут.
– Вы живете один?
– Э-э… Сейчас да.
– Что вы делали, когда были у Князевой?
– Пили чай. Зеленый. Потом вино. Красное. Испанское. Одну бутылку. Разговаривали. Всё.
Лейтнанта кунгс[1] смотрит внимательно. Неприятно-внимательно. Без выражения. Подавшись вперед, ко мне, вывалив руки на стол. Кривое лицо его уже не кажется дураковатым – страшноватым кажется.
(Нервничаю?.. Занервничаешь тут… Вообще-то я с ментами дело имел – по профессиональной надобности; я примерно знаю, как надо себя с ними вести, и я понимаю, что сейчас мне ничего всерьез не грозит… Но как-то все оно неожиданно – трудно собраться…)
– Крепкий алкоголь пили? Виски? (– …Че пить будешь, Дэн? Есть винил, красный, сухач, есть вискарика остатки…)
– Нет.
– Уверены?
– Абсолютно.
– Курили?
– Да.
– Какие сигареты?
– “Барклай”.
– Оба?
– Да. Мою пачку.
– Наркотики употребляли? “Траву”? (Ага. Конечно. А то я думаю, нахрена вам было, чтоб я в баночку писал? То есть я так, конечно, и понял – и понял, выходит, правильно… Только главного не понял все равно: при чем тут “трава”?..)
– Нет.
– Ни вы, ни она?
– Нет.
Была пьянка у Илюхи – видимо, день рождения. Народу было полно – как всегда у Илюхи. Пьянка была не пацанская: мероприятие невнятного жанра с неоднородным составом участников. Многие были с девицами. Пришел Тюрин со своей девицей. “Это Денис, это Аля…” Ну надо же.
На сей раз я узнал ее сразу – хотя она снова выглядела совсем иначе. И выглядела здорово – я не мог не обратить внимание. Я даже удивился. Отлично выглядела. Оказалось, универ она тоже бросила. Где-то работала не то рекламщиком, не то дизайнером – я не запомнил (они все работают пиар-менеджерами, эти девушки, пиар-менеджерами и копирайтерами, они все работают дизайнерами и рекламными агентами, они все недурно зарабатывают и выглядят, эти молодые профессионалы невнятных профессий, этот загадочный новый миддл-класс…).
Мы тогда были экстремалы. Мы уже к тому времени съездили в Татры, влезли на Рыси (2500 м над уровнем моря, высшая точка Польши), уже занимались лазаньем на Алдара Торнис и уже намыливались на Эльбрус. И разговоры у нас были все об узлах, жумарах и ледорубах. В том числе кривых ледорубах (парных – для ледового лазанья). А также ледобурах.
Потом мы залезли на Эльбрус (5642 м над уровнем моря, высшая точка Европы, категория сложности по старой советской классификации 2а), причем я, сильно опередив пацанов, из восьми поднявшихся – из нашей рижской группы численностью двенадцать человек – поднялся вторым, уступив только здоровенному латышу Райвису с неслучайной кличкой Терминатор. В общем, я собой гордился. И приятно было на совместных пьянках, в том числе (чего уж там) в Санькином присутствии (мы пересекались в основном на совместных пьянках – регулярно, но редко), как бы на присутствие это и внимания-то не обращая, повспоминать с пацанами собственное геройство.
Черт ее знает, действительно ли это производило на нее впечатление – вряд ли: она же была девушкой Тюрина, а Тюря наших альпинистских заплетов совершенно не разделял.
– О чем вы говорили? Ага. Хороший вопрос.
– Ну… Она интересовалась, чем я занимаюсь… Говорила про свою работу, она в рекламном отделе “Петита” работала… Жаловалась, что работа ее не удовлетворяет…
– Чем не удовлетворяет?
– Э-э… механистичностью, что ли… Отсутствием… э-э… творческого момента…
(Я решил, что у нее просто депрессуха. Я несколько удивился – она всегда представлялась мне человеком завидно позитивным и счастливо легким – и сделал глубокомысленный вывод о том, что на всякого оптимиста довольно депрессивности. Я так и не понял толком, чего ее колбасило. Я счел это некой разновидностью профессионально-возрастного кризиса. Я подумал: бывает. Я посюсюкал по возможности искренне… Да.)
– Ничего вы не заметили странного в ее поведении?
– Н-не знаю… У каждого бывают в жизни какие-то неудачные моменты…
(– Слушай, Дэн… Я знаю, что задаю дурацкие вопросы… У тебя не бывает ощущения… не знаю… что ты – уже не ты, а какая-то машинка… биоробот… Нет, я не сошла с ума, я просто не знаю, как объяснить… Помнишь, в “Блэйдраннере”?.. Ну, как будто твои воспоминания записали в память такому вот андроиду, “Нексус-шесть”… а ты не заметил… То есть ты думаешь, что ты – это ты, а на самом деле ты – просто андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин…)
– Вам не показалось, что она чего-то боится?
– Н-нет…
А потом у меня началось свое кино (в обоих смыслах). То есть началось оно, конечно, раньше: амбиции, авантюризм, идеи, попытки и прочая – но тут дело наконец пошло по-настоящему. Пруха пошла. Я снял “Дезертира…” и ославился на всю страну. Я снял “Прачечную” и замутил международный скандальчик. Я снял “Лилю…” – и повез ее на Берлинале…
У меня уже не оставалось времени ни на что: ни на коллективные пьянки, ни на Алдара Торнис (хотя пацаны, кажется, тогда лазали где-то на искусственной стенке, да с нижней страховкой – ушли, в общем, далеко вперед), ни на Кавказ. О последнем я всерьез жалел (и сейчас жалею) – но несколько отстраненно: в конце концов, мне приходилось отказываться от развлечения, пусть и лучшего (на мой вкус) из развлечений, ради дела. Моего дела. Которое у меня выходило делать хорошо. Которым, кроме меня, здесь никто практически не занимался. Более того, качество результата охотно признавалось пространством.
Я стал маленькой знаменитостью. Да еще довольно скандальной. Моя известность неважно конвертировалась в деньги и была, конечно, весьма узкой (широкой в узком кругу) – зато элитарной. Не так уж много народу (да даже и в нашей тусовке) понимало, что это за хрень, собственно, такая – кинодокументалистика; но те, кто понимал, знал, что это круто.
Между прочим, Сашка понимала – я, конечно, не без удовольствия развернуто отвечал на ее уважительные расспросы на чьем-то очередном дне рождения (выпендривался). Впрочем, тогда уже мне было, по большому счету, совсем не до Сашки – тогда уже была Ника.
– Вы ссорились?
– Нет, с чего?
– Вы ее били? Бля.
– Нет.
– По лицу?
– Нет.
– За руки хватали? За запястья?
– Нет, конечно.
– У нее не было кровоподтека на лице, вот тут, с правой стороны?
– Н-нет… Точно не было.
– Вы носите кольца?
– Простите?
– На руках? Перстни, печатки?
– Нет. Никогда не носил.
– Когда вы находились в комнате, балконная дверь была открыта или закрыта?
Так. Вот оно. Ну да, ну да, как говорит мой друг Серый. У моего друга Серого на все явления жизни всего два типа реакции: когда он что-то понимает/ принимает/одобряет/соглашается, он произносит невнятной скороговоркой: “Ну да, ну да”; когда не соглашается/не одобряет/не уверен: “Ну, не знаю, не знаю…”
– Мы курили, надымили. Санька открыла балконную дверь – проветрить…
(“…Палец приложите сюда. Так. И сюда…”)
– …потом стало холодно. Она попросила меня закрыть.
– И вы закрыли?
– Да. На кривоватом лице лейтенанта отчетливо читается: “Ну, не знаю, не знаю”.
Рига – город маленький. С людьми более-менее своего возраста, более-менее одного рода занятий, более-менее сходного модус вивенди, с приятелями, знакомыми, знакомыми знакомых ты сталкиваешься постоянно – в кабаках, в редакциях, на улице.
И вот так вы сталкиваетесь то тут, то там, нечасто: “привет” – “привет”, nothing personal; вы существуте друг для друга где-то на средней периферии, вы искренне улыбаетесь друг другу при встрече, всегда случайной, без интереса интересуетесь, как оно, как делЫ, но номеров мобилок друг друга нету у вас в мобилках… А потом, все так же случайно, вы оба оказываетесь, например, вечерком, например, в “Красном” (к вопросу о стойкости прозвищ: “Викболдс” давно зеленый внутри – переквалифицировался из борделя в казарму, как незамысловато шутили мы после ремонта – ан все “Красное” да “Красное”…), ты после третьей “Пиебалги” открыт к общению, ей хочется выговориться, и она на колесах, а тебе западло ждать под мокрым снегом четвертого трамвая…
А на следующий день к тебе заявляются менты.
– За время, что вы были в ее квартире, что-нибудь происходило? Кто-нибудь заходил, звонил?
– Не заходил никто. Звонил телефон несколько раз, мобильный… Еще когда мы в машине ехали, звонил, она не ответила. Посмотрела, кто звонит, и сбросила… Потом, уже когда мы у нее были, тоже, по-моему, звонил, и она опять сбросила… И еще один раз звонил, она ответила и ушла на кухню разговаривать, дверь даже прикрыла…
– Вы не слышали, о чем был разговор?
– Я, естественно, не прислушивался… Тем более она тихо говорила, явно не хотела, чтоб я слышал… Но недолго совсем говорила…
(Как-то она к нему – наверное, все-таки к нему – обращалась… Я еще подумал, что это не Тюрин…)
– Такой номер – 9856819 – вам знаком?
– Нет.
Она не была такой уж особенной умницей, но и вовсе не была дурой, она не так уж много знала, но никогда не упорствовала в невежестве, а самое главное, у нее совсем не было ни понтов, ни апломба. Она была контактна без навязчивости и крайне легка в общении. В ее эмоциях чувствовалась нечастая искренность.
Она была худенькая, с хорошей фигуркой, относительно невысокая, не то чтобы всерьез красивая, но очень обаятельная. Волосы на моей памяти у нее были самой разной длины и самых разных цветов. Смеялась она тихо, опуская половину лица в ладонь.
Я про нее никогда ничего толком не знал.
– После того как вы от нее ушли, вы кому-нибудь звонили? Вчера?
Ха.
– Звонил. Ей и звонил. Саньке. Никто не отвечал.
– Во сколько это было?
О, это замечательное “во сколько”! “До скольки”, “со скольки” и “скока время”. Я правда не знаю, почему в чужой речи меня это каждый раз цепляет – при том что НИКТО из моих близких и дальних знакомых НИ РАЗУ не произнес “который час”, “в котором часу” и “до которого часу”. Странный эффект воспитания – сие сакраментальное сочетание правильно, по-русски, выговаривают мои родители, и хотя я, видит бог, никогда не имел завышенного мнения о собственной интеллигентности, почему-то, слыша в очередной раз безальтернативное “во сколько”, все время про себя автоматически поправляю. Причем, заметим, родной брат мой Андрюха сыплет “доскольками” без тени душевного трепета… Один, один только человек (помимо родителей) из моих “контактеров” говорит “который час” – и, как это ни смешно, именно услышав от него, от нее такое, – еще тогда, на Юркиной свадьбе, – я впервые вычленил Нику из общего фона…
– Около двенадцати где-то.
– Сколько раз вы ей звонили?
– Пару раз. Я решил, что она уже спит…
– Зачем вы ей звонили?
– Я у нее наладонник оставил. Забыл.
– Что забыли?
– Электронный блокнот.
– Какой марки?
– “Палм. Заир.” “Зире” пишется. Предусмотренная пауза. По окончании которой лейтенант предсказуемо шлепает мой блокнот на стол:
– Этот?
Студенистая пачкотня преждевременного межсезонья. Мгновенно-постоянное превращение нежнейшего свежеложащегося снежка в подножную грязищу. Плоскости тротуаров обретают чреватый подтекст болот, Даугава с Каменного моста выглядит горным пейзажем: белесые гряды проступают из синеватой тьмы.
Саундтрек февральской оттепели. Шип, всхлип, шлеп. Непрерывный густой влажный шорох с регулярной резкой отмашкой распадающегося широкого шелеста – звук поглощающей город воды: бисерно суетящейся перед фарами и под фонарями, щедрой дрянью разлетающейся из-под колес, затянувшей все без исключения авто в тончайший полиэтилен муаром вспыхивающей в электрическом свете капельной слизи.
Капли сползают (сначала вяло, потом рывками, сложно-корявой траекторией) по высокому, почти до пола, наружному стеклу. Капля сползает по запотевшему боку пивного полулитрового стакана. Машинально катаю стакан между ладонями, пытаясь как-то умять в голове произошедшее и услышанное. На подушечке большого пальца – темное пятно. Уминается плохо.
Сую в рот предпоследнюю “барклаину”. Зажигалка барахлит. “Нервно курит балерина в пачке сигарет…” Звуки русского рокопопса (радио?): “…Солнце светит мимо кассы, прошлогодний снег еще лежит. Все на свете из пластмассы, и вокруг пластмассовая жизнь…”
…Главное, мне не хочется с этим свыкаться. Не хочется представлять труп после падения с высоты седьмого этажа на асфальт, кровь, пропитывающую оттепельную грязь. Не хочется гадать, сама она – или?..
Отодвигаю пиво, кладу на столик возвращенный ментами блокнот. Открываю.
…Не хочется гадать: а не мог ли ты все это сам как-то – случайно, косвенно, действием или бездействием, ляпнув чего-нибудь, чего-нибудь не поняв, – спровоцировать…
Лезу в мейл-бокс. Ага. Кто-то нам пишет… непонятно, кто – некий левый адрес.
…Тем более не хочется думать, что все это еще запросто может каким-то макаром мне аукнуться (“Вы-c! Вы и убили-с!”). Да просто совершенно не хочется знать, что симпатичная девка, которая когда-то мне почти нравилась, страшно и непонятно погибла сутки назад.
Заберу ладью, посажу в бадью, спиртом напою. Е-два, е-четыре. Ну смотри, вот тебе еще. Сколько всего тебе понадобится?
Date: Fry Feb 27 2004 02:13:02
Мыло пришло сегодняшней ночью, в десять минут третьего. Где-то, видимо, вскоре после смерти Сашки.
“Угнетало его даже не отсутствие в подходе большинства к окружающей реальности какой бы то ни было критичности вообще… Критический подход есть свойство ума, а ему не сегодня и не вчера пришлось принять к сведению, что главное качество окружающего мира – глупость (не в том смысле, что населяющие его в массе своей тупы – хотя это, конечно, правда, – а в том, что ум давно перестал быть даже абстрактной ценностью в общепринятой их системе). Не то его поражало, что совершаются и произносятся вокруг сплошные и чудовищные глупости, не идиотизм господствующих моделей поведения, мод, лидеров, идолов и звезд, не фантастическая примитивность всего, что становится музыкальными и киношными суперхитами… Его подавляла собственная неспособность объяснить, почему именно данный конкретный сорт идиотизма и примитива становится настолько востребован в данный конкретный момент.
Он давным-давно понял, что отнюдь не элементарные, апеллирующие к подсознанию и биологии манки суть пружина такой супервостребованности. На первые места в любого рода топах выходило вовсе не то, что ярче всего, слаще всего, сексуальнее всего. Наоборот – за редким исключением в объект массового помешательства превращались предметы, персонажи, композиции, вообще лишенные признаков какой бы то ни было, пусть даже самой грубой и незамысловатой, привлекательности!
В конце концов ему стало казаться, что в наблюдаемом им мире пиара и потребления ведется некая глобальная игра. В нее играет все население планеты, девяноста девяти процентам которого правила известны, – а ему самому просто не повезло угодить в последний, проходящий по ведомству статистической погрешности, процент…”
Текст озаглавлен “Полость”. Подписан – Абель Сигел.
Текст представляет собой компьютерную распечатку: увесистая пачка порядком уже мятых по краям листов. Довольно крупный шрифт.
Текст предварен эпиграфом: “Замечательно, что в учениях самых различных даже терминологически выражается вполне единообразно основной признак, лжереальность этих астральных останков; в частности, в Каббале они называются «клипот» – шелуха, а в теософии «скорлупами». Достойно внимания и то, что такая безъядерность скорлуп, пустота лжереальности всегда почиталась народной мудростью свойством нечистого и злого. Вот почему как немецкие предания, так и русские сказки признают нечистую силу пустою изнутри, корытообразной или дуплообразной, без станового хребта, лжетелами и, следовательно, лжесуществами. Павел Флоренский”.
Генезис текста любопытен. Мне пачка досталась от Джефа: будет время – сунь глаз, хмыкнул Женька, на самом деле забавная штука… Сам Женька-Джеф с “Полостью” встретился по работе. Работает он завотделом культуры в местной ежедневной газете “Час” (“газетке «Часик»”, как неизменно формулирует Джеф). Пользуясь преимуществами мелконачальственного положения, гастроли москальских попсарей и хоровые распевы аборигенов он спихнул на подчиненных, себе оставив лишь то, что ему действительно интересно – книжки и кино, и заняв в результате несуществующую в общем-то в провинциальной местной периодике (русскоязычной, во всяком случае) экологическую нишку арт-критика. То ли оттого, что он все же нажил в этом качестве за несколько лет какое-никакое имя, то ли просто реагируя на Джефово служебное положение, время от времени его домогаются рижские графоманы, требующие (не просящие!) опубликовать стихи к дате, рассказ, пьесу, роман с продолжением, поспособствовать или, на худой конец, присоветовать. Так что по углам кабинета Женькиного отдела копятся до очередной генеральной уборки руко – и машинописные (до компьютера истинный графоман дорывается редко) “дневники неудачников” – изредка смешные, часто болезненно-жалостные и всегда тоскливо-жуткие в чем-то доказательства тщеты любого человеческого дела.
Графоман, однако, бывает разный: в тот раз Джефу позвонили – причем на мобильный – и в тональности и стилистике предложения, от которого нельзя отказаться, уведомили, что сейчас завезут. Завоз осуществлен был посредством джипа “тойота-ленд-круизер” и двух хрестоматийных персонажей, один из которых остался скучать за баранкой, а второй, без труда миновав вахту, вручил прибалдевшему Джефу пластиковую папку и вежливо попросил ознакомиться и что-нибудь порекомендовать. “Мы ваш номер знаем, мы с вами свяжемся… Через недельку будет нормально?”
Означенной мизансцены самой по себе было достаточно, чтобы не определить папку в угол кабинета. По мере же ознакомления с содержимым заинтригованность Джефа перерастала в изумление и даже ошеломление: текст, кудряво подписанный нерусским псевдонимом (при том что действие разворачивалось в неназванной, но легко опознаваемой Риге), оказался мало того что литературно вполне – вполне! – товарен, так еще и сюжетно закручен. А убедившись, что главный герой – практически его профессиональное альтер эго (только малость запомоенное), Джеф даже какое-то время всерьез думал, что налицо сложносочиненный розыгрыш, даром что на дворе не первое апреля.
Окончательно же интрига оформилась, когда ни через неделю, ни через две, ни даже месяц спустя никто не позвонил и не потребовал ни публикации, ни рекомендации… Тут уже запахло отчетливой мистикой – тем паче что, по словам Джефа, сам роман проходил по ведомству мистического хоррора, да еще с открытым финалом.
В общем, прослушав устную Джефову сопроводиловку к предлагаемому чтиву, я, в свою очередь, готов был увериться, что “Полость” породил не кто иной как Женька. Исключает эту – наиболее естественную – версию лишь то обстоятельство, что его, мудилу грешного, я знаю уже десять лет ровно и знаю, что, приспичь ему перейти от анализа к синтезу и накропать чего-нибудь высокохудожественное, это, во-первых, был бы с гарантией не роман, а сценарий, а во-вторых, мудила не преминул бы выпендриться фактом перехода – и уж точно не стал бы кокетливо прятаться за откровенную залепуху.
“…Звезда! Что есть звезда – по определению? Не только ярко блестит, но и далеко – недосягаемо – располагается… Что такое всегда была звезда? Нечто максимально далекое – вплоть до физиономического типажа – от своих поклонников, «толпы». Некто, ценимый за абсолютную на тебя непохожесть. Грета Гарбо, Марлен Дитрих, Рудольф Валентино, Вивьен Ли, обе Хепберн, Одри и Кэтрин, Лоуренс Оливье, Кларк Гейбл, Ингрид Бергман – при всей разнице между ними они едины в своей не-, больше того – антитипичности. Можно называть это аристократизмом; и уж в любом случае это – высшее воплощение уникальности, индивидуальности.
А что такое звезда теперь? Почему, в силу каких, блин, достоинств производятся в секс-символы эти голливудские хрюшки, эти попсовые куры, запоминать чьи имена столь же бессмысленно, сколь затруднительно отличить их обладательниц друг от друга?! А вот именно в силу предельной обыкновенности! Заурядности. Они – среднее арифметическое своих почитателей. Композитный фоторобот миллионной аудитории. Их любят – за похожесть. За плебейство. За отсутствие индивидуальности…”
Да, роман странен. Джеф не соврал: написан на удивление мастеровито, бодренько так. И герой – в натуре, умная и недобрая пародия на Женьку. Журналист с амбициями. Работает в ежедневной газете. Пишет на культурные темы. Газета озабочена окупаемостью, так что самовыражение не приветствуется: приветствуется попса. Соответственно, герой, алчущий развернутых рецензий и претенциозных эссе, вынужден сидеть на ленте. Каждый день он читает и переписывает сообщения интернетовских информагентств из жизни поп-знаменитостей.
Среди этих знаменитостей есть одна, самая знаменитая, про которую ему приходится читать и писать чаще всего. Западная (американская? британская?) музыкальная старлетка то ли по имени, то ли под псевдонимом Эйнджел. Ее композиции не слезают с верхушек чартов, ее диски расходятся платиновыми тиражами, ее клипы бесперечь ротируют все музканалы, ее голос мяукает из дверей всех кабаков и из окон всех мажорских тачек. Интернет забит линками: “Откровенные фото Эйнджел”, “Горячая новость: сексуальный скандал с Эйнджел”, “Эйнджел задержана за курение «травки»!”. Разделы “культура” и “шоу-бизнес” на лентах. ру, днях.-ру, газетах. ру и ньюсру. ком процентов на семьдесят состоят из Эйнджел. Таблоиды тасуют ее бойфрендов (голливудский актер, русский теннисист, испанский официант, поп-певец, снова актер), одновременно азартно дискутируя: действительно ли Эйнджел сохранит, как обещала, девственность до девятнадцати лет, и если все-таки да, то какие паллиативные сексуальные техники она нынче практикует?.. (Тут становится очевидным, что родословную Эйнджел ведет от Бритни Спирс – но в целом анонимный автор “Полости” подчеркнуто дистанцируется от какого-то одного прототипа, стараясь сделать свое молодежное идолище поганое образом максимально собирательным.)
Все это герой читает и переписывает, читает и переписывает, читает и переписывает. Его профессиональная жизнь, кажется, целиком состоит из безальтернативной Эйнджел. Приятели подкалывают героя, осведомляясь, как там дела у Эйнджел, и обещая ему подарить новый постер звезды на день рождения, – а однажды даже и дарят кассету с молодежной романтической комедией, в которой Эйнджел сыграла главную роль (естественно, фильм бьет все стартовые рекорды, все рекорды по динамике сборов и подбирается вплотную к “Титанику”). Эйнджел для героя становится навязчивой – навязанной – идеей, кошмаром – в том числе и буквально: как-то ему долго, дотошно, муторно снится, что он пишет заметку об Эйнджел, большую портретную статью об Эйнджел, книгу-биографию Эйнджел… Он просыпается мокрый от пота, с пересохшим ртом и ощущением подхваченной инфлюэнцы – и отчетливо слышит, как за стеной у кого-то из соседей звучит свежий хит Эйнджел.
И помимо раздражения, переходящего в озверение, герой испытывает – все острее, все отчетливей – еще и безнадежное недоумение, фундаментальное непонимание. Эйнджел, сам факт ее не просто существования, но тотальной планетарной популярности во всех областях шоу-биза, подвергает сомнению сформированную героем для себя картину мира, систему координат. Потому что, при всем вышеописанном, Эйнджел совершенно несексуальна, совершенно безголоса, совершенно неоригинальна. Все ее хиты положены на одну-единственную мелодию, нехотя варьируемую музыкальным компьютером. Ее клипы различаются только количеством эйнджелоподобных клонов на подтанцовках. Ее хилому вокалу не в силах помочь самый виртуозный звукорежиссер. Ее внешности позавидовал бы профессиональный грабитель банков – такая личина гарантированно избавила бы его от тесных чулок или душных вязаных шапочек с прорезями: она моментально выскальзывает из памяти в силу предельной унифицированности…
Неужели, думает герой, покачиваясь в маршрутке с работы и на работу, такого результата, при столь полном отсутствии исходных данных, хоть какой-нибудь особенности и яркости, возможно достичь ТОЛЬКО посредством пиара? Да, конечно же, умелый массированный пиар может превратить тупую бездарную телку в раскрученную звезду… Но никакой раскрутки недостаточно, чтобы из АБСОЛЮТНОГО нуля сделать АБСОЛЮТНЫЙ символ веры… Или он чего-то не понимает, чего-то главного?
И тут он узнает, что через три месяца в рамках своего всемирного турне в поддержку нового – уже мультипла-тинового – альбома Эйнджел даст концерт у них в городе. И больше того: газета, в которой служит герой, – один из информационных спонсоров грядущего шоу. И начальство в приказном порядке обязывает героя подготовить серию красочных превьюшных материалов об Эйнджел в истерически-апологетическом ключе…
Я уже начинаю догадываться потихоньку, к чему идет дело. Благо и автор на это периодически намекает, и Джеф, ухмыляясь, предупредил, что дальше там пойдет такое, на что мне понадобится вся крепость моих читательских нервов…
– Ало.
– Денис?
– Да.
– Денис, доброе утро. Меня зовут Дайнис Прецениекс… почти ваш тезка… Я работаю на тиви, канал ТВ-3… Я продюсирую программы, вечерний блок…
(Хоть и Дайнис, а говорит без акцента совсем. Бодрый такой голос, молодой. Обаятельный.)
– Очень приятно…
– Я не слишком рано, извините?..
– Нет-нет.
– Денис, у меня… у нас, у руководства нашего канала… есть для вас предложение. Мы могли бы встретиться, поговорить?
(На кафеле – холодно босым стопам, переминаюсь на месте, как забуксовавший пингвин… Задача – не отнимая мобилу от уха, надеть через голову майку…)
– Э-э… в принципе, конечно… А какого рода предложение?
– Мы хотим вам предложить работу. Вы теперь известная в Латвии персона, можно даже сказать, звезда… Мы смотрели ваши фильмы, мы думаем, что вы это все очень хорошо делаете… И мы хотели бы вам предложить снимать одну программу – по вашему профилю. Такую… криминальную… И вести ее тоже вы могли бы. Давайте, если вы не против, встретимся, обсудим это все?
– Ну давайте… Сегодня?
– Ну, если вы не против. (Рожа… мерзкая вполне. Побриться назрело, вот что.)
– Ну… Если во второй половине дня? Часа в четыре?
– Да-да, это отлично. А вы будете в центре?
– Наверно… Да, в центре.
– А вам тогда не трудно подъехать на Элияс, 17? Там наш офис, мы бы тогда сразу все поговорили. Это недалеко от белорусского посольства…
(В комнате – ух, дубак. Торопливо закрываю окно.)
– Да-да, я знаю…
– Тогда договорились. Спасибо, Денис. До скорого?
– Давайте…
…“Прервать соединение?” Утвердительно жму на кнопку, кидаю трубу на подоконник. Н-да. Ну надо же. Родная телевизийя заметила. Счастье-то (Работу? Ну-ну…). На самом деле это странно.
На кухне – срач. В силе и славе его. Неделю Ники нету, а квартира – уже свинарник… (Все равно не женюсь. Никогда.) То есть вроде бы ничего нет естественней, чтобы после берлинского приза – пусть приза в третьестепенной программе, но программе Берлинского фестиваля (ха-ха) – ты в собственной крошечной провинциальной, на хрен никому не нужной стране сразу стал нарасхват… Воды… хватит. Врубаю чайник… Но на самом деле – это странно. Потому что на самом деле наша крошечная долбаная страна живет одновременно в разных режимах: половина – в ПАЛе, половина – в СЕКАМе. Такой плюрализм в одной отдельно взятой голове, шизофрения, как и было сказано, – и когда, к примеру, русский бизнесмен Мельников Вася привозит в Ригу на свой фестиваль русского кино цельный купейный вагон Маковецких и Абдуловых, в латышской прессе вы вряд ли найдете вообще хоть какое-то об том упоминание… Кипит. (Бах! – вырубился.)
Кофе, между прочим, кончается. Между прочим, закончился… И после Берлинале у меня прилежно взяли интервью ВСЕ местные русские газеты – и НИ ОДНА латышская… Хотя, может, дело в том, что “трешка” сейчас делает русскую версию вечернего эфира? Так. Прижать кнопку. Не отпускать. Повернуть ручку, надавливая притом… Долбанутая все-таки система у этой плиты…
В холодильнике тоже шаром покати. Должно же было что-то остаться… В морозилке? Вот. Крабовые палочки. Вот! Щас мы их разморозим экстренным методом. Под горячую воду их… Они там шустрые пиплы, на “трешке”. Затарили большой пакет голливудских блокбастеров второй с половиной свежести, очень быстро перетолмачили на русский, неплохо забашляв переводчикам, – Маня вон рассказывала, – и ежевечерне бомбят русскую местную аудиторию, отбивая зрителя у кастрированных кабельных версий всяких РТР. Чего они там затеяли с криминалом?.. Фуфло же какое-то наверняка. Криминал… Какие, на хрен, расследования в этой стране, на этом телевидении?.. Вообще, конечно, стоило этого тезку сразу нафиг… Бурая пена с гнусным придавленным шипением заливает к черту полплиты.
Ф-фак.
Сдергиваю турку с конфорки (темная жаба шлепается на пол), ручку вертикально… Вонь подгоревшего кофе. Хватаю мокрую губку. Опять телефон – из комнаты. Бросаю губку.
Чего это они сегодня с утра? Ну ладно, допустим, это кофе… Звонят. Упорный кто-то. М-мать, горячая, как ее ни хватай…
– Да.
– Денис? Привет, это Стас. Тюрин.
– Привет… (Кто? Ч-черт!..) Да, привет, Стас. (Сразу ставлю кружку на первую подвернувшуюся плоскость – на стол, на какие-то распечатки.)
– Как дела? (Голос такой довольно убитый…)
– Более-менее. Как ты?.. (Как себя вести? Он знает? – понятно, знает, чего б он звонил… Что у них было? Дьявол… Сказано же дураку: не отвечай на звонки с незнакомых номеров!..)
– Нормально… С-слушай, Денис… Я слышал… Ты с Алей разговаривал незадолго перед тем… ну, как…
– Да…
– Денис… мы можем встретиться, поговорить?
– Да, конечно.
– Сегодня ты можешь? (В полтретьего – Веня, в четыре – эти орлы с тиви.
Потом Ника. Ника – это Ника…)
– Стас, ты знаешь, сегодня никак, правда, ты извини… Давай завтра, когда скажешь…
И уже отрубившись, хлебая из кружки (обжигаясь), тупо глядя перед собой, на свалку на столе, я все еще испытываю некие смутные, неприятные эмоции… Опять неожиданность. Тюря…
Стас Тюрин. Фотограф в еженедельнике “Суббота”. Неплохой фотограф, говорят. Студийный, портретист. Рекламой занимается. В том числе. Ландшафтные съемки, интерьеры – для журнала с жизнеутверждающей аббревиатурой “АД” в качестве названия (молодцы вообще, додумались: поименовали свой глянцевый ежемесячник “Архитектура и Дизайн”, сократили, посмотрели – что-то не то… вклинили между буквами маленькую “и” – и решили, что теперь совсем другое дело…). Вроде бы так они с Санькой и познакомились – на почве рекламы и “Петита”… Стаса я знаю мало. “Привет-привет” опять же. Илюхин друган. Был Санькиным парнем. Был? Понятия не имею (мое это дело?..). Что у них было в последнее время? Почему-то мне казалось, что что-то у них не складывалось… Ох, вот именно со Стасом мне сейчас только и общаться… Излагать все то же (мало мне общения с лейтенантом как-его-там)… И как он сам-то все это воспринимает? Мне скорбеть или готовиться в морду получать?..
За окном жесткий мелкий – не крупа даже: соль – снег почти горизонтально летит на мотающем лысые ветки ветру, поземкой извивается по асфальтовым колдобинам. Температура опять ухнула в приличный минус, все снова замерзло, все скользкое, твердое, серое. Включая небо. Это последний день февраля. Это весна завтра.
…Вообще, так (кружка при очередной постановке на неровную груду бумаги чуть не опрокидывается, содержимое чуть не заливает клавиатуру) дело не пойдет, вообще стол надобно наконец разгрести… Поверх груды – мой чертов “Палм”. “…Ну смотри, вот тебе еще. Сколько всего тебе понадобится?” Тоже еще херотень. “Е-два, е-четыре”.
Смотрю на него. На блокнот.
– …Ало, Олег? Привет, это Дэн, Каманин… Можешь сейчас говорить? Ага… У меня вопрос к тебе. Ты не знаешь, кто хозяин сервера inbox.lv? Да?.. А телефона их сисадмина нету у тебя случайно?
– …Нилс? Здравствуйте. Это вас такой Денис Каманин беспокоит… Мне ваш номер Олег дал, Семенко… Нилс, я вот о чем хотел попросить… Мне тут пришел мейл странный через ваш сервер… да, с незнакомого адреса… я запрос послал, но он не отвечает чего-то… Вы не могли бы посмотреть, за кем он зарегистрирован?.. Да?.. Да, я понимаю, конечно… Ага. Спасибо, разумеется… маус… по-английски – эм-оу… ага… собака… инбокс, точка, элвэ. Да. Нет-нет, я могу подождать, вполне… Да? Ага, записываю…
Ну вот и все. Интернет-кафе.
Папиросу – самокрутку – беру осторожно: не просыпать. Ромыч, Биука, обычных сигарет не признает, в гости тоже приходит с машинкой. Он у нас пижон, Биука: крутит как минимум из двух табаков, с добавлением трубочных притом (мелко их нарезая). В этих вот – помимо папиросного вишневого “Экселента” – “Клан” (с вискарным привкусом) и “Сан-суси” (с винным)… Вообще интернетовская анонимность – это песня отдельная (знакомая с университетского филфака на экзамене по фольклору скрестила, вполне по Фрейду, в устном ответе пожилой ханже-преподше два свойства оного фольклора: анонимность и анимизм)… Зажигалка у меня с-супер, конечно… Ну?.. Ну?.. В самом широком смысле анонимность – не только в плане цидулек из интернет-кафе… Все, сдохла зажигалка… Спички-то у меня остались, интересно?.. На кухне?.. Думал сделать для шведиков моих сюжет об “Эстонии” к этому сентябрю: как раз десять лет, как она потопла. Полез для начала в Net инфу поискать. Инфы – немерено. На десять сюжетов. Но вся – с разночтениями. Одни пишут – погибло восемьсот пятьдесят человек, другие – восемьсот семьдесят. В одном месте без вести пропал штурман, в другом – боцман. И главный прикол – в том, что степень сравнительной достоверности оценить невозможно. В принципе. Совершенно непонятно, каким данным верить больше. Потому что все – анонимные. “Сведения из Интернета”. Точка… (Чем это тут воняет?..) Знакомый политтехнолог (хорошая профессия – политтехнолог!) рассказывал: натурально, одна из их “технологий” – “создание перекрестных ссылок”. Помещаешь некую информацию, сколь угодно бредовую, в Сеть. Анонимно. Потом – в другом месте – ссылку на нее. Потом – ссылку на ссылку… (И неслабо – воняет…) И все, абсолютно вымышленный факт становится абсолютно реальным: цитируется, распространяется, размножается делением – цепная реакция силами совершенно уже посторонних, незаинтересованных людей. Концов (в смысле начал) потом не найти. Называется “информационный фантом”… Ага. Вот спички.
Чиркаю спичкой. Спичка ломается. Достаю вторую. Знакомый мерзкий запах – только непривычно сильный… Очень сильный. И звук. Сла-абый… Спичка висит над коробком.
Из открытой – залитой кофе – конфорки с тихим-тихим сипением фигачит газ. Чтобы зажечь горелку моего “Электролюкса”, надо прижать запальную кнопку, а другой рукой провернуть ручку. Провернуть – и вдавить. И некоторое время подержать так. Чтобы погасить горелку, ручку надо поставить вертикально. Суженным концом кверху. Тогда подача газа прекращается. А я второпях повернул – закругленным. Поставил газ на максимум.
Очень аккуратно и неторопливо кладу коробок и спичку на стол – отдельно, левой коробок, правой спичку, сантиметрах в десяти друг от друга. И поворачиваю ручку правильным – острым – концом вверх. Кружится голова – то ли от газа, то ли…
Есть такой фильм “Лиля навсегда”. Снял его швед Лукас Мудиссон, что, по справедливому замечанию московского критика, по-русски следует писать как Лука Мудищев. Фильм – фуфло полное залепушное, но не в этом суть. А в том, что он культовый, у него есть фанаты, у фанатов – сайт. Кино – про русскую дивчину из Нарвы (соседней со мной), каковая девка попала в Скандинавию (недалекую от меня). В дикой, значит, предикой Эстонии ей было кисло, но в сытой Швеции – не слаще…
Что сделал я. Связался с фан-клубом. Отыскал пяток девиц-парней схожей биографии. Съездил в Нарву, в Таллин, в Хельсинки, в Стокгольм. Получилась “Лиля никогда” – несколько линий судьбы на фоне постсоветского развала и европейского равнодушия, несколько историй вынужденных граждан мира, русских балтийцев, которые и ТАМ чужие, и ЗДЕСЬ уже не свои… В общем, сопли веером, слезы Ниагарой, социальное звучание налицо. А также актуальные проблемы новой Европы. Что еще надо социально озабоченному, но человечному жюри документального конкурса Берлинале? Тем паче что швед Мудищев на фесте, кажется, – давно свой человек. Тем паче что автор “документалки” – приколите! – всего-то двадцати трех лет от роду. В общем, свезло мне в прошлом феврале – почти как Шарику…
Чего хочет Веня. “Идея дико простая: мы разным типа молодым-перспективным… Витьке Вилксу там, Карлу… Хламкину… тебе вот… задаем вопрос: связываете ли вы, типа, свое будущее с Латвией? Видите ли здесь возможность для профессиональной реализации? Или подумываете об отъезде?.. Это ж, типа, совсем твоя тема, эмиграция молодежи, ты на ней, можно сказать, Берлин брал…” Венька Лакерник вообще-то диджеит на “Сотке”, на “Радио Пик”, но эта его передача – для “Домской площади”. “Две минуты максимум, Динь…”
– Ладно, – тру переносицу. – Давай, что ли? (Придвигается серебристый брусочек цифрового диктофона.) М-м… Лично я свое будущее с Латвией связываю чем дальше, тем меньше. И именно в силу профессиональных причин. Отсутствия, так сказать, и спроса, и предложения. Предложения – хотя бы в смысле тем, жизненных поводов для фильмов или сюжетов… Страна у нас скучная. И не столько по-хорошему скучная, в смысле спокойная – сколько по-плохому, в смысле провинциальная. Я уже ощущаю, что свою тематическую жилу здесь выработал… Вот… Что до спроса, то и заказчики мои, и зрители все чаще не отсюда, а из России… или из Скандинавии. И коллеги, между прочим, конкуренты или объекты для подражания – тоже… То есть я просто не вижу особой альтернативы более или менее скорому отъезду отсюда. Причем скорее более… Такая штука еще, что… У нас тут можно работать лишь в какой-нибудь системе, в рамках чьего-то чужого большого проекта. Лечь под кого-то, словом. Но для меня, лично для меня, это не вариант. Поскольку для меня то, чем я занимаюсь, ценно как раз… ну да, авторской независимостью, творческим, сорри, индивидуализмом… Когда ты сам и только сам отвечаешь за свою идею на всех этапах. А покупают у тебя готовый продукт – и только в силу качеств самого продукта.
(О, – сам собой восхищаюсь, – насобачился за годик интервью-то давать: аки по-писаному…)
– В Россию отъезд?
– Видишь… Засада в том, что в Россию мне совершенно не хочется. По другим причинам. Мне совершенно не нравится то, что там сейчас происходит. Откровенное, жлобское затыкание ртов. Слишком явное уподобление тому, что слишком хорошо памятно и слишком сильно воняет. Очередное обледенение. Через “я” в первой гласной… Там, по-моему, происходит точно такое же сокращение поля свободы, как здесь – сокращение поля творческой самореализации. И результат – опять же для меня – мне кажется примерно одинаковым…
…Фотка под стеклом в подсвеченной нише, черно-белый панорамный триумф воли в духе Лени Риффеншталь, – оригинал. И два летчицких кортика в ножнах, обрамляющие ее, – тоже настоящие, раритетные даже, кажись. Багряные вымпелы-стяги – имперское наследие… А вот бюстики бронзовые, плоскоглазые отцы-вожди-кормчие по углам – подъебка, новодел. Сталин и Мао слушают нас… Адольф с челкой. Путин, между прочим, тоже был, но его какой-то копперфильд идущий вместе исхитрился недавно умыкнуть… Стены – в коричнево-зеленых камуфляжных разводах.
Этот бункер на углу Вагнера и Глезнотаю, где я треплюсь Вене на диктофон, клуб Austrumu robeža,[2] своим пародийно-тоталитарным дизайном страшно, говорят, нравится новым богемным лабусам. А когда здесь идут “Три сестры” (камерная такая диковина: три модных молодых латышских актрисы поют русские песни – от романсов до “Вот пуля пролетела…”) – билеты вообще заказывают за полмесяца.
Венька, кстати, вписывается в антураж на ять. Верность милитарному стилю он сохранил со времен оперативно-конвойного своего полка внутренних войск, только скорректировал под амплуа ди-джея Вениамина. Получился такой забритый в армаду рыжий еж-неформал: егерские боты, куртка-пилотка, брезентовые шаровары, очочки и в ухе серьга…
Надо сказать, работы по прямой диджейской специализации – в живом эфире – у Вени ощутимо поубавилось: сейчас, кажется, и вовсе остался один “Трамвай «Желание»”, где его авторской роли ноль – там песни по звонкам слушателей ставят… А авторскую его программу – из рок-классики и альтернативы – на “Пике” прикрыли. Впрочем, на сей момент авторских программ не осталось, по-моему, ни на одной из латвийских ФМ-станций. Но даже на фоне прочих Венина передачка отличалась, скажем так, малым демократизмом. Не то чтобы рыжий был фанат исключительно “мяса”, максимально забойного тяжеляка, или там “ржавого пунка” – отнюдь. Но он пурист. Поборник чистоты жанров. Уж на что я далек в своих предпочтениях от попсы любого рода, но его пуризм сверхмерен даже для меня. Даже мою любовь к “Раммштайну” и Мэрилину Мэнсону Веня полагает противоестественной.
(“Безалкогольное пиво – первый шаг к резиновой женщине!” – отрубает Веня. “Че ты гонишь? – не соглашаюсь. – Драйв – налицо. Фантазия. Провокация – и неглупая, между прочим…” – “Так вот тем хуже! – подскакивает Веня на стуле. – Тем, что они такие драйвовые! Тем незаметнее подмена! Потому что снаружи вроде все то же самое… музон – плотненький, тяжеленький… скандалов – море… Только суть – прямо противоположная. Это – ПРОЕКТЫ: и «Раммштайн» твой, и Мэн-сон. Это – ПРОДУКТЫ. Изначально сварганенные под имеющийся спрос. А что спрос – на альтернативу, так результат – тем более вопиющая лажа. По определению. Да! Я знаю, что в условиях нашего долбаного потребительского мира любая альтернатива очень быстро превращается в товар. Но раньше она хотя бы появлялась: САМА – и все-таки как альтернатива. Как, извиняюсь, протест. И, между прочим, то, что «Секс Пистолз» распались через три года после создания, а Кобейн прострелил себе чайник через несколько лет мировой славы – тоже о чем-то говорит… Только теперь никто не будет ни стреляться, ни от овердозы загибаться. Потому что для нынешних так называемых «альтернативщиков» протест – не реакция организма, а бизнес. А сделав к резиновой бабе первый шаг, потом не остановишься. Твои «Раммштайны» – даже они уже продукт предыдущей эпохи. А «альтернативщиков» самых новых – ты сам-то слушать можешь?.. Вот именно. Потому что это даже не резиновая женщина. Это уже мыльный пузырь…”)
Но сегодня рыжий не буянит – он, естественно, тоже уже в курсе и про Санни, и про наши с ней посиделки (кто про это, интересно, еще не в курсах?..). Так что он непривычно для себя немногословен – выжидательно-предупредителен.
– Я ж, – обеими руками сыплет одновременно соль и перец в “блади Мэри”, – ее видел буквально дня четыре назад, Сашку… В “Петите” был, в кабаке у них внизу встретились, поговорили… Она так вроде в хорошем настроении была… Про тебя, кстати, спрашивала…
– Про меня?
– Ну, типа, не знаю ли я, как у Дэна дела, чем Дэн сейчас занимается… – Веня барабанит пальцами по обоим бокам стакана, глядя на содержимое в некоем затруднении. – Н-ну… Мы тогда, если честно, – быстрый взгляд исподлобья, поверх очков (смущенный?), – тебе вообще-то все кости перемыли…
– Да?
– Не, ничего такого… Хм… Ты извини, Динь… – Никогда не видел, чтоб рыжий так мялся: даже нос, сукин сын, чешет. – Тут все эти дела… Ну, в общем, наверное, лучше тебе все-таки знать… Короче, обсуждение твоей персоны тогда она, Саша, начала… Я еще удивился – чего, думаю, Диня вдруг ей дался…
– Ну и? – Ничего не понимаю.
– Да ничего… Ну, потрепались о тебе… вполне, в итоге, в комплиментарном тоне… И все.
– Ну-ну. Странно.
Направо уходил светло-серый пустой длинный коридор с шестью рядами почтовых ящиков какого-то пожарного – ярко-алого с крупными белыми цифрами – вида по правой же стене. Я зачем-то внимательно посмотрел туда, толкнул две – подряд – стеклянных двери, вышел на крыльцо “Элияс Проектса” (пятиэтажного, советской еще постройки, офисного муравейника, где сидит большая часть негосударственных наших телевизионщиков и где частенько монтируюсь я), тормознул. За время, что меня улыбчиво соблазняли блестящим телебудущим, с неба принялись садить крупные отвесные хлопья, сплошной Кристмас. Вытянув из кармана “пидорку”, я с переборной тщательностью раскатал ее по самые мочки, не в силах решить: считать ли мне себя оскорбленным произошедшим в последние полтора часа. Самое ведь забавное (самое оскорбительное!) – что никому из трех обрабатывавших меня милых, симпатичных, азартных ребят и в голову-то не могло прийти: предлагая мне все это, они дают понять, что держат меня за полное стопроцентное говно.
По меньшей мере – за человека, для которого не существует понятия профессиональной чести. Который счастливо выиграл в некую ремесленную лоторею, и теперь ему стоит поторопиться повыгоднее и поперспективнее вложить нежданно обретенные бонусы. А они – они с некоторой (простительной) покровитель-ственностью и не без искренней даже радости готовы предложить наиболее выгодный и перспективный, карьерно многообещающий вариант.
Не рискованная какая-нибудь частная лавочка, не попсня какая-нибудь, телеигра или риэлити-шоу, – нет: долгосрочный государственный проект. Имиджевая, блядь, пиар-акция серьезного, блядь, – внутренних дел! – министерства. Cамая нестираемая – куда там “ливайсу”! – джинса: джинса бюджетная. (Интересно: сохранился бы их азарт в полной мере, узнай они, что совсем недавно я подписывал показания, каждую страницу в отдельности, мазал подушечки пальцев черной жирной тушью и ссал в баночку?)
…Езус базница… Места почти родные – с тех еще ностальгических времен, когда непосредственно за углом мы с пацанами затаривались у цыган шалой (о каковой шмали воспоминания у меня остались самые превосходные – косяки добрые ромалэ торговали здоровые, с забористым содержимым, да еще и с маковыми головьями. И всего по лату штука…).
Вон – в окна двухэтажной халупы, наискось от стоящей посреди площади уродливой церкви, вставили стеклопакеты (причем почему-то – только в два угловых окна первого этажа): бредовое вышло зрелище. Нет, лет эдак пять назад все было органично: из этих самых окон (с нормальными гнилыми черными рамами) особи специфически невнятного вида передавали разнокалиберные банки с ядовито-желтым содержимым из рук в руки нетерпеливо мнущимся снаружи бухарикам – таким, каких я не видел больше нигде и никогда. Таких стадий физического распада. Смрадности, гнойности и язвенности. Что-то из Средних веков. Брейгель, переходящий в Босха. После приятия, не отходя от кассы, продукта внутрь, клиенты часто тут же и валялись – по всей площади, в художественном беспорядке, в продуктах собственного метаболизма. Москачка рядом, чего вы хотите?..
Затея у этих ребят с “трешки”, значится, такая: совместно с МВД раз или два в неделю давать – на русском и на титульном – часовые (52 минуты плюс 8 рекламы) постановки по мотивам успешных расследований. С имитацией репортажных съемок. С кусочками – цензурированными, естественно, – съемок реальных, ментовских. С инсценировкой задержаний и допросов. И с подспудной, но отчетливой моралью: вот как их служба опасна и трудна, и как они, невзирая на то, с честью несут ее, неуклонно повышая свой профессионализм…
Я, конечно, отреагировал с ориентальной (“нет” не говорить!) вежливостью: ваше предложение, безусловно, чрезвычайно лестно и выгодно… и мне всерьез жаль, что я – увы! – вряд ли смогу его принять… другой проект, да-да, как раз сейчас в стадии реализации… обязательства перед спонсором (вранье булгаковское: с первого до последнего слова)… Нет, само собой, я все равно подумаю, я сверюсь, и сопоставлю, и сопрягу, и непременно вам позвоню… Хотя, по совести говоря, следовало встать, цельнометаллическим голосом процедить, что саму мысль о возможности подобных предложений мне полагаю глубоко унизительной… и уж если не оставить за визави выбор оружия, то как минимум хлопнуть дверью так, чтоб вылетело тонированное стекло.
Но ведь сделай я такое – и именно в этом главная жуть! – они бы не столько обиделись, сколько бы изумились: искренне и беспримесно. Они бы совершенно НЕ ПОНЯЛИ, в чем причины моей реакции, чего я дергаюсь и чем оскорбляюсь. Потому что давно и единодушно принято, что бляди – все… точнее, что никакого блядства просто нет (поскольку нету альтернативы), а – вообще непредставимо никакое иное поведение. И что ничего другого не существует вовсе, а просто блядство бывает удачным и неудачным.
…И вот так шагал я, рождественским снегом посыпаемый, под “сталинской” псевдовысоткой Академии наук, через рынок, мимо барахолки, сквозь опустевшие продуктовые ряды, на трамвайное кольцо, плюясь про себя и матерясь, начинал потихоньку прикидывать, как сейчас буду рассказывать обо всем об этом своей лучшей половине… и вдруг поймал себя на мысли, что – никак не буду. Совсем. Потому что, как не понял бы моих эмоций, прояви я их четверть часа назад, мой почти тезка Дайнис, так – ну да – не поймет их и Ника. …Может, я и впрямь перебарщиваю?
– Отпечатки пальцев взяли… Так что можешь поздравить: теперь мои “пальчики” есть в ментовке. Как-то даже самомнение повышается…
– Как они сейчас берут? Как в американском посольстве? Сканируют?
– Ага. Сканируют. Черной писчей тушью. Американское посольство – оно, понимаешь, на то и американское…
– А анализ-то мочи зачем?
– Тест на наркотики. Он меня, этот лейтенант, специально спрашивал: типа, траву курили? Че-то они там, видимо, нашли – пепел, может, от косяка…
– Она что – пыхала?
– Да бог ее знает… В какой-то момент я несколько теряю мыслительную нить – глядя, как она крутит ручки конфорок. Чертовы ручки чертовых конфорок моего чертова “Электролюкса”… Движения быстрые, бездумные, безошибочные. Есть что-то захватывающее в сочетании хозяйской уверенности, жесткой технологичности ее жестов и почти детской мягкости делающих эти жесты рук (вот так же я люблю тайком наблюдать, как она свою “реношку” водит). У нее красивые руки, маленькие, но вовсе не детские на самом деле, без детской короткопалой пухлости: наоборот, пальцы у нее длинные, аристократические – просто такая ассоциация из-за того, что ногти она стрижет очень коротко и лаком почти никогда не пользуется: работа, знаете ли. Она ведь у меня, можно сказать, рабочий человек. Тяжелая это работа, тур-менеджер, физическая… Но ведь ей и правда приходится не так редко подвизаться рабочим сцены: если не колонки своим уродам гастрольным таскать, то провода подключать, помогать крепить софиты и расставлять пиротехнику, двигать (иногда это проще, чем объяснить рабочим натуральным, чего от них хочешь) декорации…
Она знает, что у нее красивые руки, руками своими она гордится. Она стесняется своих ног. Это чисто женский заплет, то, чего мне не постичь никогда: у нее длинные стройные ноги, но короткую юбку она не наденет ни в жисть. Ей кажется, что у нее неизящные щиколотки…
– Слушай, Дэн, я все равно не понимаю… Почему они думают, что кто-то ее убил?
– У нее кровоподтек был на лице. И синяки на запястьях.
– А как это можно определить – ну… после того, как человек с восьмого этажа упал?
– С седьмого… Не, ну это все запросто определяется: в мертвом же теле кровообращения нет… Андрюха вон на своем юрфаке учился, у него на третьем, что ли, курсе предмет был – судебная медицина, так он прикалывался все, меня просвещал. Знаешь, допустим, что такое жировоск?
– Что?
– Жировоск. Это если труп в воде долго полежит…
– Шат ап.
Я вскрываю бутылку чилийского каберне. Таково традиционное распределение наших ролей: с меня всегда алкоголь (как с признанного знатока теории и виртуоза практики), с нее всегда закусь. Для нее это практически жест бескорыстия: сама она, как всякая трепещущая над фигурою девица, плотскую пищу потребляет в количествах почти условных; я же, существо варварское, испокон исповедовал принцип, сформулированный в незапамятные времена неким карикатуристом, перефразировавшим знаменитый рекламный слоган (насчет того, что еда, мол, это наслаждение – наслаждение вкусом) и подписавшим картинку с двумя маленькими троглодитами на гигантской туше мамонта: “Еда – это наслаждение. Наслаждение количеством!”
– Открой пока, плиз… – Она вручает мне круглую жестянку “тунца в собственном соку кусочками”.
…Хотя насчет вкуса мне грех вякать – готовит она у меня здорово, без дураков. Правда, редко – в силу не столько лени (хотя, чего уж там – не без этого), сколько занятости: в отличие от меня, вольного художника дефис раздолбая, она, правда же, гробит на работу тучу времени. К тому же, подозреваю, кулинарный репертуар у нее небогатый: но уж что она умеет стряпать, то умеет. Вообще кухню она как деловая девушка и натура независимая, от идеала немецкой фрау (кирхен-киндер-кюхе) далекая предельно, не очень привечает – но, не будучи феминисткой (и феминисток презирая), полагает, что женскую работу женщина уметь делать обязана…
Я выставляю два бокала: тюльпаны-переростки на тонких ножках, специально приобретенные, когда оформился наш ритуал совместных обедов (на деле, как правило, ужинов и иногда завтраков). Она приподнимает запотевшую до полной непрозрачности стеклянную крышку глубокой сковороды, освобождая клуб влажного духовитого пара, присматривается, откладывает крышку и решительно опрокидывает в сковородку “тунца кусочками”. Мешает деревянной лопаточкой. Снова водружает крышку. Сразу же вставляет рисовую лапшу (сноп почти прозрачных проволочек, менее всего напоминающих еду) в ковш с кипящей водой, чуть медлит, выливает в дуршлаг. Сплескивает утерявшую прозрачность лапшу холодной водой из чайника. Перегружает в большую тарелку.
– Все, сейчас будет… Я распределяю винил по бокалам. Она вываливает овощи с рыбой на лапшу, присыпает смесью мелко порубленной зелени с сыром и быстро раскладывает поверх розовых, не сваренных, а, скорей, ошпаренных креветок.
– Ну что, выдать тебе палочки?
Она периодически пытается приохотить меня к азиатским приборам, с которыми сама управляется наиловчайше. Непродвинутому мне, однако, борьба с палочками лишь мешает получать кайф от еды. (Оттого и при любви к всяческим сушам не люблю я всяческие “Планеты суши”, где просить вилку глупо, а корячиться с этими деревяшками стыдно.)
– Да хрен с ними. Пахнет пряностями и тунцом. Славно пахнет. Плотно и остро. Она знает мое пристрастие к такого рода смесям – овощемясомакароннорисовым, каким угодно, а если с участием морских гадов, так вообще супер. Прошлым летом я возил ее в Питер, неделю мы прожили в гостинице с размашистым наименованием “Эспланада”. Гостиница была не гостиницей, а несколькими однокомнатными квартирками на разных этажах старого большого дома на углу Лиговского и Обводного, так что в нашем распоряжении оказалась крохотная кухонька с минимальным необходимым набором утвари. Жалея времени на полноценную готовку, она по-быстрому сочиняла горячие смеси из консервов, рыбных и овощных, иногда прибавляя восточной пикантности (через дорогу был маленький рынок, где корейцы торговали с лотка маринованными мидиями, осьминогами, фаршированными кальмарами, жгучей морковной стружкой и еще какими-то неведомыми мне побегами, шляпками, листьями и стручками). Прошлявшись весь день по городу, мы заваливались на свой шестой этаж уже поздно вечером, и, натрескавшись, еще до четырех-пяти утра тянули терпкую массандровскую “Алушту” под шорох пробивающейся из моего кассетного диктофона, как из удаленной галактики, ее непостижимой “этники”, под приглядом неизбывно питерского двора-колодца с бельем на осыпающихся балконах и долькой ночи блед меж жестяной крышей и рамой окна.
– Ну, и что теперь будет?
– Ничего, – отмахиваюсь с несколько гипертрофированным пренебрежением. В ее присутствии я вообще становлюсь бульшим пофигистом, чем есть на самом деле. – Против меня-то у них ничего нет…
– Ты уверен, что у тебя не будет проблем?
– Проблемы, – глубокомысленно хмыкаю, – будут всегда. Не с этой стороны, так с другой. Только давай переживать неприятности по мере их поступления.
Она качает головой:
– Ну, а ты сам-то что думаешь? Что, она правда могла – не сама?..
– Да откуда ж я знаю?.. Но когда я от нее уходил, мне точно ничего подобного в голову прийти… Знаешь, Ник, ну ее, эту тему, а?
Ну ее. Не хочу сейчас об этом думать. Тем более не хочу сейчас, что подозреваю – сильно подозреваю, – мне еще придется думать об этом позже. Потому что, подозреваю, не такая это чепуха, как я пытаюсь перед ней изобразить. Потому что история и впрямь жутковатая и темная совершенно, и менты ведут себя странновато (что я, не знаю, блин, нашу полицию – плюнули бы они на всякие там кровоподтеки, констатировали бы суицид, на хрена им париться… что я, не помню, как это было с Якушевым?)… и еще малява из интернет-кафе… шахматная…
К черту.
Беру вино, подмигиваю ей.
Она чокается со мной, чуть улыбаясь этой своей – одними почти глазами – виновато-извиняющейся улыбкой, от которой у меня уже второй год каждый раз исправно немеет где-то в средостении.
…Мне нравится – ну да, ну да – держать самого себя за персонажа нестандартного. Каковую нестандартность, или видимость ее, я давно и вроде бы последовательно культивирую. Тем более показательно, что те – самые, возможно, важные – вещи, что выстраиванию все равно противятся и все равно получаются сами собой, выходят у меня стандартными вполне… Что может быть стандартнее знакомства со своей будущей девушкой на свадьбе приятеля?..
Свадьба Юрки Куликова обставлена была максимально дурацким образом, каким только может быть обставлено это дурацкое мероприятие. Для гостей (числом под сотню) сняли пустующий в выходные детский садик на Засе, типовое уныло-приземистое серокирпичное здание с прилагающейся игровой площадкой (скамейка под грибком, процарапанная пластмассовая горка, песочница, скрипучая облупившаяся карусель). Длинный стол буквой “Г”, народу полно, локти не раздвинуть, салатницы с крабовым и оливье налезают на утятницы с бройлером-гриль, водка “Курланд”, виски “Бэллантайнс”, вермут и красно-белая “Монастырская изба”, в одном конце стола – компания молодых мажоров (друзья и подруги невесты), в другом – компания молодых актеров (приятели жениха, подвизавшегося, и небезуспешно, в молодежной студии при Русской драме до того, как перековаться в газетчики) с примкнувшим мною, краснолицый крепыш-подполковник в отставке, после шестой примерно рюмки “курляндской” не по уставу расстегнувший воротничок и принявшийся с привлечением столовых приборов громогласно разъяснять диспозицию коронного боя в одной из арабо-израильских войн (крепыш служил у египтян советником): “Вот отсюда, не, ты смотри внимательно, отсюда их танки шли, “Меркавы”, ясно?.. (солонка перемещается, сминая скатерть) а вот тут, за горкой, я ПТУРСы (очередная стопочка, снова полная) и поставил, понимаешь?.. Одним залпом (залпом опрокидывается “Курланд”) накрыли, одним!..”
На стратегической позиции, за короткой перекладиной “Г”, засел наемный тамада: по блату приглашенный Юркой из Драмы выходящий в тираж актер основного состава, похожий на Ильича, каким его рисовали в детских советских книжках, – простоватого и прищуренного. Ильич упорно пытался привлечь нашу молодежную фракцию то к конкурсам, то к игре в фанты, мы вяло отбивались, а потом, в перерыве, доходчиво объяснили ему, что пускай он не трогает нас, мы – его, всем лучше будет. На удивление, он сразу все понял и после этого даже проникся к нам симпатией: по сей день, встречая меня в переулках Старушки, здоровается с артистическим, но искренним энтузиазмом.
Из общего чавканья, бульканья и галдежа мы приспособились сбегать на перекур под грибок на игровой площадке. Наши перекуры, по мере возрастания градуса ихнего веселья, все учащались и удлиннялись, из серых кочек песочницы торчало все больше разномастных бычков, девушка из числа подруг невесты стрельнула у меня сигарету, я обнаружил, что как раз добил последнюю “элэмину”, и стряс с жениха сразу две – знакомой мне только вприглядку и очень дорогой марки Sobranije. Несмотря на дороговизну, “Собрание” оказалось пресной дрянью, на чем мы с девушкой – Верой, Вероникой – вполне сошлись. Довольно высокая, темноволосая, коротко стриженая, она необычно курила: в ладонь…
За кончик фильтра я беру прикуренную сигарету из ее подсвеченной огоньком ладони. Она вынимает свою изо рта – дым, замерев на секунду бледно-жемчужным узором в сиреневом свете заоконного фонаря, без остатка пропадает в комнатных сумерках.
– Ну и как тебе Шнур? – Я ставлю пепельницу на одеяло.
– А ты знаешь, на удивление милый дядька! Вполне интеллигентный на самом деле. Даже до странности. Ты в курсе, например, что он в духовной семинарии учился когда-то?
– Че, серьезно? Под сдавленное моторно-покрышечное бормотание на потолок косо выползает отсвет фар. Далеко-далеко приоткрывается и захлопывается заполошное техно.
– Ну. А на прессухе в Депилсе между делом какого-то древнего то ли грека, то ли римлянина помянул…
Не то Плутарха, не то Геродота… Причем, кажется, даже не выпендривался.
Шнурова, личного врага московского мэра Лужкова, она целую неделю возила по клубам двух третей Прибалтики (в Эстонию его опять не пустили). Она работает не в собственно гастрольном шоу-бизе – в фирме, отвечающей за техническую часть: сцена, звукотехника, свет, пироэффекты.
– Что там за история была с НБП?
– Да бред. Свихнулось наше гэбье на нацболах… Представляешь, пришлось ему объясниловку надиктовать, что он никогда в Национал-большевистской партии не состоял. Дата, подпись. Специально для Полиции безопасности.
– А что, его иначе в Латвию бы не пустили?
– А до последнего момента ясности и не было никакой. У нас все на ушах стояли, думали уже, все сорвется…
Вообще признаюсь в страшном: я не очень люблю слушать, как она рассказывает про свою работу. При том что она любит про нее рассказывать, что ей нравится ее работа, при том что сплошь и рядом ее истории про российских (и не только – но в основном российских) звезд презабавны, а то и не по-доброму поучительны… Я не знаю, почему, несмотря на все это, иногда от ее рассказов веет на меня смертной чугунной тоской.
Я знаю, что, наверное, неправ, что нельзя циклиться исключительно на себе и собственных интересах: профессиональных и личных. Я, конечно, никогда не подам при ней вида… Но – ничего не могу с собой поделать…
В порыве тайного раскаяния нахожу под одеялом ее левую руку, маленькую мягкую руку с коротко остриженными ногтями, принимаюсь подушечкой пальца пересчитывать костяшки и впадинки между ними. Я не смотрю на нее, но знаю, что она сейчас косится на меня и, надеюсь, чуть улыбается этой своей – одними почти глазами – улыбкой. В аморфных, из приблизительных силуэтов наскоро составленных потемках живут угольки, домашняя моя звездная система, три индикатора power разного цвета и яркости: большой зеленый – телевизора, маленький красный – видака и совсем жалкий оранжевый – невыключенного монитора при отрубленном процессоре. За кварталы, километры, государственные границы отсюда заходится потерянная сирена.
– А я с забавным парнем сегодня познакомилась, – чуть провоцирующе говорит она.
– Парнем? – покорно поддаюсь на провокацию.
– Ага. В “Кугитисе”.
– Ну-ка, ну-ка…
– Не, ну зашли мы с Нинкой, как обычно, перекусить. Он подсел, начал с ходу клеиться. Откровенно, но, скажу тебе, умело. Более того, артистически. Даже и не пошлешь…
– Все интереснее и интереснее, – придерживая пепелку, чтоб не перевернуть, поворачиваюсь к ней. – И чем же он был забавен?
– Заливал классно. Не, правда, заслушаешься. И вообще… – косится на меня, – такой мачо. Арийский красавец. Блондин. При этом, приколи, грузин.
– Чего?
– Ну. Причем, по-моему, он не врал. Или если врал, то талантливо. Про грузино-абхазскую войну рассказывал. Я сразу тебя вспомнила…
– Значит, все-таки вспомнила…
Глядя в потолок, ухмыляется:
– Точнее, даже раньше вспомнила. Куртка у него была, как у тебя. Экстремальная… А зовут, знаешь, как? Коба. Нинка думала, что это кличка, так он почти обиделся. Это у Сталина, говорит, кличка, а у меня – имя.
– Он сказал, его так зовут?
– Да… А что?
– Да нет, – медленно отваливаюсь на спину, – ничего… Как он выглядел?
– А чего это ты так заволновался?.. Хорошо выглядел. Лет, наверное, под тридцать, такой крупненький. Высокий, бицепсы, полный порядок. И я говорю, блондин. Нибелунг такой…
– Чего – и номерок оставил?
– Извини, Дэн… Вот тут мы с Нинкой стормозили. Ты не обижайся. Сами простить себе не можем…
– Бошо, шэни дэда ватире, гижи хар?.. Дацхнарди, мамадзагло!
По уху прилетает чувствительно: маскировочная сеть, наброшенная на двор (бумажная, ничуть вчерашней грозой не размоченная трава, мясистые мандариновые и магнолиевые листья, щербатые плитки дорожки, радужный султанчик из вечно сифонящего крана, старенький седой Чапа на подстилке) протекающим сквозь резные акации солнцем, выцветает на секунду, становясь из желто-зеленой бело-серой.
– У-уймись, брюсли хренов!
На сей раз он ограничивается щелбаном и выставленной раскрытой ладонью; я азартно молочу по ней, имитируя только что зацененное: завораживающе-смертоносное, красочно-неуловимое. Я посмотрел свой первый кунфуюшник с Брюсом: “Яростный кулак”. Недруги из японской школы “Бусидо” ложатся веером, злой русский чемпион Максим Петрофф скалит квадратные зубы под уланскими усами. Это вообще мой первый видИк – и первый видАк тоже: нехилый черный ящик с золотыми буковками Philips на фасаде… По-брюсовски подвываю диким котом и пытаюсь подпрыгнуть, выбрасывая ногу. Шлепаюсь на задницу. Почему-то нытьем отзывается залепленная пластырем коленка – ссадил вчера, ныряя с осклизлого, заплесневело-бородавчатого, как порченый колбасный батон, волнолома.
– Ну чего, все?
Челидзе. Это его – их – фамилия. Не наше “ч” – другое: с взрывным горским цоканьем. Есть у них такие “ч”, “ц”, “х” – выстреливаемые с прижатого к верхнему небу, зубам, нижнему небу напряженного языка. Приезжим, демонстрируя неприступность грузинской фонетики, предлагают обычно повторить фразу “лягушка квакает в пруду” – “бахахи цхалщи хихинебс”, со всеми положенными щелчками и гортанностями. Приезжие ломаются и впечатляются. Я ловлю лягушку без труда. Говорят, у меня даже бойкий лечхумский (у Челидзе позаимствованный) акцент. Это льготная подпитка для чувства собственного превосходства: на местных можно смотреть свысока, с позиции цивильного северного пришельца, на безъязыких приезжих, усеивающих потными тушками галечный пляж, поглядывать с презрением аборигена. Но это позже. Пока меня такие материи не колышут. Мне девять лет. Я захвачен Брюсом Ли.
– Коба, а где он с тигром дерется, у тебя тоже кино есть?
– С тигром – это не он, – опровергает авторитетно. – Это Брюслай. Сын его, понял?
Он длинный для своих четырнадцати, Коба, кадыкастый, тощий, но жилистый (очень сильный: десяток метров от калитки до дома на руках – не проблема), всегда прямой и чуть откинутый назад – осанка жокея на выездке. В нем уже есть небрежный и необидно-высокомерный аристократизм, отличающий породистых кавказцев. Он уже любит цветастые гавайки с косым раскидистым воротом. Он уже ходит на дискотеки и нравится девочкам – но это меня тоже пока не волнует.
– Коба, мы купаться пойдем?
– Обед сейчас будет. Вечером пойдем.
– А ты маску мне дашь? Ну пожалста… …Наши деды воевали вместе – рубились с мессерами еще на «ишаках», потом на «ЯКах»… Антон закончил войну майором и женился на моей бабушке. Рубена сбили в сорок третьем. Он попал в лагерь – маленький, на баварском юге фатерлянда, – полгода лудил солдатские миски, потом бежал: через подкоп вылезли сорок семь человек, сорока двух переловили и расстреляли. Рубен пробрался через Австрию в Италию, прибился там к партизанам, стал – отменные глазомер с реакцией – пулеметчиком, потом – уже во Франции – воевал вместе с маки… Первую несоветскую медаль вручал ему – в общем строю наградников – лично де Голль. В сорок пятом французы и итальянцы дали Рубену по ордену. В сорок шестом он вернулся в Союз. Посадили сразу. Выпустили через год: какого-то чина из гэбухи удалось результативно подмазать… Дед Антон встретил деда Рубена в семьдесят седьмом; точнее, это Рубен его встретил – нашел.
Когда родился я, Каманины с Челидзе уже дружили семьями – и сызмальства меня с Андрюхой каждое лето сажали на рейсовую “тушку”, сорок пять руб. билет, а дядя Анзор, сын Рубена, большой человек, тучный и удивительно подвижный начальник стройтреста, подбирал нас в копошении адлерского аэропорта и на дребезжащей черной “двадцатьчетверке” (шоферов всегда почему-то звали Вовик или Владик) вез через еще не пограничную речку Псоу в Гагры. Слева от шоссе дыбился горный задник, справа бликовала темно-синяя акватория, на въезде в город трещала пергаментными лопастями шеренга волосатых пальм, за ними ныряла в зелень розовая сталинско-курортная колоннада знаменитого гагринского парка (беседки, зеленые бамбуковые удочки, прорежающие их коленчатую густоту прудики с воткнутыми в ил розовыми – в тон колоннаде – флажками фламинго), за ней отползал к пляжу похожий на дешевенький мафон кинотеатр, дальше – крутой разворот возле пропыленного двухэтажного универмага – переполошенно кудахчут протянутые вдоль улочки клети-курятники, – и калитка Старого Дома. Два с половиной месяца влажно обжаривающего солнца, щекочущей кожу морской соли, упрямой пляжной гальки, маслянисто-манящего чебуречного духа по дороге к морю и ленивой картежной перебранки над ухом…
Я не уверен, что Коба успел так уж сильно на меня повлиять: да, я, в сущности, держал его за брата, старшего, практически равноправного с Андрюхой (который в мои сознательные годы в Гагры летал уже ненадолго, на пару недель от силы – уже начались его спортлагеря, его сборы и чемпионаты), – но дело ограничивалось все-таки летними, каникулярными, месяцами, и Коба все-таки был меня сильно старше, и у него были свои друзья, у него были девочки, и девушки, и девицы, а я, зеленый вполне, оказывался частенько попросту обузой для их плейбойской компашки… И все-таки чем-то очень важным он цепанул меня тогда, Коба, – наверное, этой вот всегдашней благожелательной готовностью к активному, реактивному совместному веселью – и одновременно спокойным, сдержанно-сдерживающим ощущением личностной дистанции, которую – без его позволения – не стоит пытаться преодолеть. По крайней мере, когда я, годы спустя, в книжке Акунина встретил рассуждения про ЧСД – Чувство Собственного Достоинства, – именно Коба вспомнился мне с ходу.
И еще эти дни, недели, месяцы: тугоплавкие кванты райского субтропического времени. Это тотальное ощущение безмятежности. Это обволакивающее, сразу у берега уже глубокое море, после которого я хренову тучу лет приучал себя к зябкому мелкому Рижскому заливу (не приучил). Эта, отбивающая вообще всякий чувственный отклик на плоский балтийский (среднерусский тож) пейзаж, гамма панорам, рельефов, цветов и запахов (она вернулась ко мне, лишь когда я уже по собственному почину добрался до Италии с Испанией).
Все кончилось в девяносто втором.
Оказывается, случается дистанция в несколько лет не только между фактом и его аналитической оценкой, но и между событием и чрезвычайно гулким этого события эмоциональным эхом. Тогда – тогда я, в общем, ничего не испытывал. Даже когда курортная жизнь вдруг пересохла в четыре-пять дней – пляжи вымерли, кафе и магазины закрылись, исчезли с уличного угла армянин Ашот и его лоток с раскаленным песком, в котором доходил до склеивающей челюсти сладостной густоты кофе по-турецки. Даже когда на свободную галечную полосу стали громогласными прайдами выбредать чернявые ребята в хаки – хаки они скидывали, АКМы с рожками, “афганским” манером по два примотанными изолентой (меньше тратить времени на перезарядку), кидали поверх и шли купаться в обезлюдевшем море. Даже когда по улице мимо меня проехал грузовик с ранеными – кто-то, монотонно воющий, не различался в плотной угрюмой гурьбе, зато молчащего и лежащего видно было прекрасно: он лежал на дощатом дне ЗИЛовского кузова, и ноги у него заканчивались чуть выше колен сизо-багровыми султанами неумело намотанных бинтов…
Все равно это было как-то мимо меня. По касательной. Только года три-четыре спустя меня догнал жутковатый гипнотизм, черная ворожба происходившего: когда на твоих глазах из ничего, абсолютно ниоткуда стремительно завязывается, набухает и лопается огромный гнойник войны…
(…Тетя Нунука кричит на Кобу. Челюсть у Кобы выпячена, темный неровный ежик топорщится. Он тоже в хаки. Тоже с АКМом. Тетя Нунука кричит на него, но смотрит почему-то на дядю Анзора. И Коба смотрит на дядю Анзора. А дядя Анзор не смотрит на них. Он смотрит в сторону и молчит. Вечер темнеет, уплотняется – электричество уже отрубили. Пробные запилы цикад. Мне тринадцать.)
Недобрая ирония совпадений: Новый Дом Челидзе доделали как раз к лету девяносто второго. Хотя границу между личным и государственным у начальника грузинского стройтреста не взялся бы указывать и ОБХСС – тамошний, во всяком случае, не брался.) Но вот как-то все тянулось годами, тянулось… Новый Дом располагался выше – уже не на прибрежной ленте, на взмывающем склоне: ершики кипарисов на уровне балкона, синее полотно бухты внизу… Одна комната была отведена под книги: вся “Библиотека приключений”, вся “Библиотека фантастики”, – из них я не вылезал… А в “Библиотеку всемирной литературы” (тоже – всю) залезть уже не успел.
(…Ты знаешь, почти изумленно говорит отец, положив телефонную трубку, Анзор сказал, что жальче всего ему почему-то бочонка пива датского, пятилитрового. Какой бочонок, не понимает мать. В подвале стоял, подаю я голос. Они его все хотели открыть и так и не успели.)
Меня дядя Анзор отвез в Адлер и впихнул в поезд (самолетных билетов не было: драпали последние туристы и первые беженцы). Через две недели штурмовали Гагры. За день до штурма Анзор успел вывезти в Тбилиси семью…
“…Привет. Цивилизация все же проникла и в Абхазию. По крайней мере, в Сухуми есть Интернет и даже продуктовые магазины, работающие до 21.00. А в твоих любимых Гаграх сейчас отвратительно. Все гнилое и развалившееся, на пляже – скотобойня. Тазики с кишками и бычьи головы, воткнутые между прутьями забора. И мрачные мужики с ножами… Да, и, кажется, единственное, что действительно умеют делать абхазы – это кофе. Как у тебя дела?”. Емелю мне тиснула прошлым летом Таня, фотокор из московского “ЕЖа” (мы познакомились в Берлине). И фотки – результат недельных абхазских брожений – замылила тоже: помянутая бойня… остатки обезьяньей популяции, зырящие сквозь прутья остатков сухумского питомника… медитативно-монументальная корова в контексте облезлой маринистики пицундских санаторных мозаик…
Гагринскую колоннаду я сам ухватил как-то глазом – теленовости… Рядом ворочался изгвазданный бэтээр, хиляли мачо-автоматчики с закатанными рукавами и в солнечных очках. Колоннада была облупившаяся и обугленная сбоку.
Дом Челидзе (рассказывал отец) тоже сгорел наполовину. Но оставшуюся половину восемь лет никто не заселял: Анзора помнили и, помня, уважали. И только когда – три года назад – он умер (сердце), сразу, через два дня, в дом въехала абхазская семья.
А Коба все-таки ушел тогда добровольцем. При втором штурме Сухуми его ранили в руку, потом он оказался в какой-то бригаде коммандос, “Белые волки”: они устраивали в уже отторгнутой Абхазии диверсии, шарили по тылам.
Кобу убили в девяносто седьмом, в очередном рейде. Сказали – снайпер. Пуля в голову.
Одна моя знакомая журналистка угодила по профессиональной надобности на некое местное экономическое сборище, посвященное проблемам недвижимости. Там к ней в руки попал красивый каталог с фотопортретами продаваемых домов и угодий – и с указанием, естественно, цен. Все Латвия да Латвия, Рига, Юрмала, Саулкрасты… И вдруг – какая-то Спания. Так и написано, кириллицей. Че за Спания, рассказывала знакомая, смотрю на цифры – не впечатляет, судя по всему, недорогое какое-то захолустье… Может, место какое-то в провинции, в Латгалии какая-нибудь дыра – там все, говорят, дешевле?.. А потом присмотрелась – и поняла, что это за Спания такая.
А это, натурально, Испания. Которая по-латышски Spanija – просто переводчики попались знающие. И выходит, что в этой самой Спании козырная такая вилла – самое из всего спанского в каталоге дорогое, с земельным участком, с видом на Средиземное море (да не просто с видом, а на оконечности вдающегося в лазурную акваторию скалистого мыса), – так вот, вилла эта стоит в полтора раза МЕНЬШЕ, чем приличный новенький коттеджик в юрмальской дюнной зоне. И в целом цены на недвижимость в Испании, экономически динамичной и туристически архивостребованной стране Евросоюза с исключительными географическими и климатическими данными, раза в два ниже, чем в глухой, нищей, серой, плоской, мокрой, холодной, на хрен никому не нужной дыре на постсоветских задворках континента.
За последние пару лет на латвийском рынке недвижимости произошел взрывной рост цен. Практически одномоментно они выросли раза в два-три как минимум. Цены на дома в Юрмале меряются лимонами – латов. Да чего там: цены в панельных серийных курятниках позднесовдеповской, на живую нитку, постройки в каком-нибудь Пурчике или Плевках – и те подбираются к полусотне тысяч. При этом иммиграции в Латвию никакой – вообще – нет. Отсюда только уезжают, и население исправно сокращается. А это значит что? Правильно, что цены скакнули из-за резкого повышения внутреннего спроса. А это, в свою очередь, говорит о чем? Ага, о резком – мгновенном и во много раз – повышении покупательной способности этого самого сокращающегося населения.
В моей непрестижной по сравнению с другими городскими районами Иманте непосредственно сейчас начинается строительство трех двадцатидвухэтажных жилых высоток. На ближайшее будущее намечено возведение еще пяти семнадцатиэтажных. И квадратный метр в них стоит около семисот евро.
Хрен с ней, с недвижимостью. Число ангарных размеров маркетов с правдивыми приставками гипер-, макси-, мега-, архи – (о заурядном супер – не говоря) возрастает если не в геометрической, то уж в арифметической прогрессии точно. Сумасшедший рост торговых площадей, а значит, той самой покупательной способности. Я у себя на окраине, на стоянке возле дома, самые новые модели понтовейших иномарок встречаю раньше, чем в автомобильных каталогах… Ловили с Джефом как-то мотор – а едут сплошные “учебки”: одна, вторая, третья. Гон у них сегодня, что ли, поразился Джеф. Не сегодня – по жизни. Все получают права. По количеству личного автотранспорта Рига ставит рекорд за рекордом, что пресса и констатирует с выражением сдержанного восторга…
Я об этом могу долго – суть в том, что все к одному: у населения моей страны (сформулируем точнее: страны, где я живу) вдруг стало ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ МНОГО ДЕНЕГ.
При этом. Согласно совсем свежему подсчету, у половины работающих зарплата (а она является основным или единственным источником дохода, в свою очередь, для половины жителей Латвии) не превышает прожиточного минимума. Большинство объективных экономических и демографических показателей страны – в полной жопе. Даже хуже, чем у соседок – Эстонии с Литвой. Промышленность полудохлая. Сельское хозяйство не обеспечивает даже внутренний рынок. Полезных ископаемых – ноль (воды нет, растительности нет, населена роботами). Транзит – нефтяной, газовый, – и тот сокращается…
А теперь объясните мне, дебилу, что, собственно, происходит?
Как это бывает – бум рынка недвижимости при ничтожном уровне жизни? Лавинообразный рост потребления – при стабильном отсутствии производства?
Спрашиваю у знакомого, экономического журналиста из “Коммерсанта Baltic”. А, недвижимость, говорит. Это потому, что стали сейчас, старичок, очень много кредитовать. Ипотека, говорит. Ну допустим, говорю. Но ведь кредит – это то, что рассчитано на отдачу? А откуда тут может быть отдача? Ты мне объясняешь механизм роста цен на ту же недвижимость, а я тебя, старичок, спрашиваю о причине – откуда бабки взялись? Смотрит. Не понимает, о чем я. Хотя экономист из нас двоих он.
Супермаркеты? Это, говорит, инвестиции. Это скандинавы вкачивают. Шведики, финики и иные норвеги. Замечательно. Но они ведь не благотворительностью, они бизнесом занимаются. То есть, вкачивая, тоже рассчитывают на возврат. То есть видят здесь, в нашей, извини еще раз, жопе, перспективный рынок. И вот ты мне скажи – откуда тут взяться перспективному рынку? Снова смотрит. Снова не понимает.
Общался с другими вроде как профессионалами. Мало того, что ни один из них тоже ничего мне внятно не объяснил, – ни один действительно НЕ ПОНЯЛ, отчего и на предмет чего я их пытаю. Ни один из них ВООБЩЕ не усматривает противоречия, которое мне представляется вопиющим. Будь я параноик, я бы решил, что сделался жертвой глобального заговора, в котором участвуют и владельцы иномарок из-под моих окон, и мои визави-экономисты, и хозяева скандинавских корпораций… Но поскольку пока я еще не параноик, а немножко где-то документалист, с “лейкой” и блокнотом, то родилась у меня мысль влезть в это с головой и, может, что-нибудь сделать. Порыться, поговорить с людьми уже на камеру. Тем более что первого мая мы вступаем в Евросоюз.
Говорю Ансису, продюсеру с ЛНТ, – мы с ним делали “Тюльпановых баронов” и неплохо в целом сработались, – давай, есть тема. И – та же картина. Где тема? Ну вот, говорю, гляди. С одной стороны – так. Согласен? Согласен. С другой – ровно наоборот. Согласен? Согласен. Противоречие, говорю, налицо. Что-то тут сильно не так. Согласен? Нет, не согласен. Не видит противоречия. И вообще, говорит: богатеем – и хорошо. А ты, Дэн, странный все-таки человек: если где что-то хорошее видишь, сразу начинаешь в этом подвох искать…
Поваландались-поваландались, не добазарились ни о чем. Разошлись. Так вот теперь и не знаю: то ли я с ума схожу, то ли все окружающие в кретинизм впадают.
Пошел Джефу поплакаться. Сели внизу у него – в “петитовском” кафеюшнике. У Джефа своя парка. У него накануне вручили “Оскары”. Одиннадцать штук, включая “фильм года” и “лучшую режиссуру года”, к Джефову возмущению, дали третьему “Властелину Колец”.
(– …Ты понимаешь, Дэн, в чем принципиальная лажа того, что произошло сейчас? Не в том, конечно, что фуфло наградили – и раньше фуфлу “Оскары” давали сплошь и рядом. Но раньше, чтобы урвать кучу статуэток, фуфло должно было соответствовать хотя бы ряду формальных критериев. Хотя бы жанровых. Ну то есть фэнтези, детская сказка, шансов стать лучшим фильмом года не имела априори. Говно полное статуэтку эту получить могло – но у этого говна должна была быть хотя бы амбиция, претензия, сверхидея… Хоть какая! Но “Властелин Колец” – первый фильм-победитель, в котором, кроме коммерции, нет вообще ничего. И самое интересное! Даже его коммерческие суперуспехи – вовсе не следствие какой-то особой его развлекательности! Не того, что В нем – а того, что ВНЕ его. Пиара и только пиара. Ты понимаешь, что происходит? Это же замкнутый цикл получается, порочный круг!.. Перпетуум-мобиле!.. Из пиара получаются сборы, из сборов получается “Оскар”, из “Оскара” получается пиар, а из него опять сборы… И так без конца. А фильм, собственно фильм, к этому всему не имеет ВООБЩЕ НИКАКОГО отношения. Больше того! Фильма-то и нет вовсе! Видеоряд лишен характеристик до такой степени, что по отношению к нему просто не о чем говорить. Нечего оценивать. Есть – компьютерные полигоны, рекламный вал, прокатный бокс-офис, массовая истерия… Фильма – нет. И вот этого я никому не могу объяснить… Мне байку резанули вдвое. Я к Ксюше пошел, к матушке императрице, госпоже главному редактору… Че те, говорит, все не так, че ты все ругаешь? Позитивнее надо быть! Народ на “Властелина Колец” ходит, народу нравится. Ну мало ли фуфло, че ты хочешь от коммерческого продукта? И как мне ей объяснить… и вообще объяснить кому-то… Не потому сборы, что нравится! Не потому, что “коммерческий продукт”! ПРОДУКТА – нет! КИНА – нет! Это пустышка! Фантом!..)
– Ты в курсах, дядек, почему права твоя Ксюша, а не ты? – говорю на это Джефу недушевный я. – И что если по чести, то не в два раза надо было твою байку резануть, а под корень? Знаешь, почему?.. Нет, я совершенно не сомневаюсь, что это была суперская байка. Но для читателей твоей “газетки” – за исключением, в лучшем случае, двух-трех человек! – она не то что малопонятна, она в принципе недоступна. У тебя вообще иное устройство глаза. То, что очевидно для тебя, о чем ты пишешь, на что пытаешься обратить их внимание, – читатели твои просто неспособны воспринять. Как инфракрасный спектр…
Я это ему толкаю – открытым текстом – регулярно. Специально ему это говорю. Не очень даже понимая – зачем. Ведь он и сам все знает. Наверное, я не его убеждаю – себя. И не убеждаю даже – напоминаю о необходимости сохранять бдительность. Чтобы, пардон, не оказаться на его месте.
Внутренние ощущения неоднозначные и меня самого несколько смущающие. Я понимаю: то, что и как я думаю, общаясь с Джефом, не вполне укладывается в рамки дружеского кодекса. И все-таки я продолжаю это думать – сознательно продолжаю. Держу своего лучшего – возможно, вообще единственного – друга за негативный пример для самого себя. За пример того, как не стоит собой распоряжаться.
Дело не в том, что за выбор Джеф сделал. Дело в том, как он его сделал… Точнее, в том, что он его НЕ сделал. По крайней мере, сознательно.
Джеф безусловно лучший кино – и литературный критик в этой стране. Само по себе это ни о чем еще не говорит; сильнейший в кругу дистрофиков не обязательно Шварценеггер. Но Джеф крут вполне объективно, по гамбургскому – питерскому, московскому… – счету. Вот только ни в Гамбурге, ни в Москве об этом никто не знает, а здесь на это всем наплевать. Соревноваться здесь не с кем: чемпионат по этому виду просто не проводится – и на сольное твое выступление зрители тоже не приходят. Джеф и сам прекрасно понимает, что байки свои – клинически точные и по-хорошему злые – пишет для себя, максимум для нескольких друзей. То, что он по-прежнему старается делать свое дело качественно, – чистое профессиональное донкихотство. Но донкихотство не бывает вечным и даже долговременным, слишком быстро иссякает ресурс – и Джеф опять-таки сам понимает, что перспектива у него простая: рано или поздно исхалтуриться.
То есть формально перспектив – много, и разных: Джефу двадцать четыре, и он отличный профессионал. Но на деле вариант только один, две его разновидности – и “обе хуже”. Сконцентрироваться на административной своей служебной составляющей – и в будущем дорасти до замредактора, а в отдаленном будущем, возможно, и до главреда – и умереть как профессионалу. Либо переключиться на сопредельный, но более прибыльный род деятельности – допустим, на пиар, политический или экономический, – заработать, при хорошем раскладе, довольно много денег – и опять-таки умереть как профессионалу.
Потому что вариант другой, самый естественный – сменить страну, – для Джефа закрыт. Потому что у него неработающая жена и ребенку полтора года. И при таком раскладе попытка перебраться в ту же Москву – чистой воды авантюра, требующая слишком больших материальных, физических и бюрократических затрат и с маломальским благополучием чад-домочадцев несовместимая в принципе. А для того чтобы забить на это самое благополучие, Джеф слишком порядочный человек.
Вот и выходит, что в свои двадцать четыре Женька оказался в очевидном жизненном тупике. Не по воле своей оказался, и не по безволию даже. Вроде бы он не делал вообще никаких выборов… Что может быть естественней, чем жениться на любимой женщине и завести с ней ребенка?.. Но в результате выбор сделан.
И будущее его – в двадцать четрые! – уже вполне очевидно и вполне незавидно. Будет он работать все в той же газетке все на той же должности – благо начальство в малопонятную ему и второстепенную для издания культурную епархию Джефа почти не лезет, а оклада для более-менее сносного существования его и семейства гарантированно хватит; ни в какой банковский пиар, конечно, не уйдет – слишком уж велико здоровое биологическое отторжение, – а будет и дальше писать замечательные свои никому не нужные тексты, и их и дальше будут резать вдвое, а тексты тем временем будут становиться все менее замечательными, и Джеф еще будет это осознавать, но уже потеряет волю на это влиять; и мне тоже будет ясно – и первое, и второе, – и Джеф будет знать, что я знаю, и будет ему неприятно, и общаться станем мы все реже и реже…
Бог весть, насколько вообще этично из невеселых этих обстоятельств извлекать практическую мораль, но приходится. И мораль эту для себя я вижу в том, чтобы любые выборы в жизни делать все-таки сознательно.
– Вот здесь вот разрезали… вот так кожу сняли, отсюда вот осколки черепа выгребли… – Алекс размашисто водит пальцем над выбритой и забинтованной головой. – И вот тут у меня теперь пластмасса. Вся бровь пластмассовая. А там вот осколок хирург так и оставил, не решился трогать, чтобы зрительный нерв не повредить…
– На себе не показывай, – грустно советует Гера.
Алекс отгибает бинт, демонстрирует фрагмент жуткого, извилистого, бесконечного, толстого и бугристого, что твой морской канат, шрама, багрово-лилового – какой-то его смазали наименее едкой дезинфекцией веселого фиолетового цвета.
Череп Алексу проломили в добротном голливудском стиле – бейсбольной битой. У подъезда собственного дома в Плявниеках. Часу в четвертом ночи Алекс возвращался из бани после духоподъемной пьянки, остановился дотрепаться с приятелем. Подъехала тачка, вполне раздолбанно-беспонтовая. Из тачки вылезли трое пацанчиков – все в одинаковых недешевых, тонкой выделки, кожаных плащах до пят, все наголо свежео-бритые. С бабой. Зашли в Алексов подъезд (Алекс чуть удивился). Вернулись через пять минут – без бабы. Уже садясь в машину, посмотрели на Алекса с приятелем и сказали недоброе. Нахуй пошли, симметрично откликнулся Алекс. Трое снова вылезли из тачки – уже с бейсбольными битами…
Приятель, отделавшийся букетом легких ушибов, привез шатающегося, юхой залитого Алекса в Первую городскую, в травму. Дежурный врач нехотя глянул, лениво отослал на рентген, скучающе просмотрел снимки и сообщил: перелома у вас, молодой человек, нет, так что можете, конечно, остаться здесь (лицо доктора, по словам Алекса, выразило радикальное отсутствие энтузиазма от такой перспективы), а лучше езжайте домой и полежите. Алекс поехал домой, там лег – и там бы и помер, если бы не его тетка, невропатолог с сорокалетним стажем, что заскочила к нему назавтра после звонка перепуганной Алексовой Светланки. Пары взглядов тетке хватило, чтобы срочно транспортировать племянника (к тому моменту позеленевшего, стабильно сонного и едва ли не начавшего заговариваться) обратно в Первую, устроить ураганный разнос тамошнему начальству и выбить бартер: она закрывает глаза на подсудную вообще-то историю с дежурным доктором (на рентгенограмме той самой, пояснил Алекс, врачом подписанной, даже полному по медицинской части чайнику видно, что вся левая надбровная дуга – в кашу) – а Алекса лечат бесплатно. Сделка вышла неплохая: по совести, хирургия такой сложности оценивается в тысячи…
В двадцать шестом отделении (стертый линолеум, запах дезинфекции, зомби в шлепанцах и обвисших трениках), на четвертом, последнем, этаже одного из многочисленных бараков, коими застроена территория больницы, Алексу было нескучно. Как получает черепно-мозговые большинство из лежащих в подобных отделениях, в каком состоянии будучи, примерно понятно – так что прибытие многих нынешних соседей Алекса по месту назначения сопровождалось соответствующими шоу: одна девица, плотно сидевшая на какой-то дури, полночи с воплями носилась как по своему женскому, так и по сопредельному мужскому крылу, другой мужик, традиционалист-алкаш, также доставленный ночью, к утру уже наловил целых девять штук белок: классные, мечтательно делился он, пушистые…
Хотя в большинстве историй, которыми перешитый Алекс отдаривал нас за разрешенные эскулапами подношения (крепкие сигариллы “негро”, в основном), смешного было негусто. По мере сил канающий под скучную благопристойную Европку, город наш представал в них с довольно интересной стороны. Шел, допустим, паренек, охранник из супермаркета, через мост в свой окраинный район Болдерая. Есть там такой мостик, и репутация у мостика так себе, но паренек не боялся, потому что вполне себе крепкий, подкачанный, и вообще кикбоксер… Пришел он в себя утром на пороге собственной квартиры: третий этаж, от моста до дома – метров двести… дополз. Буквально. Пареньку врезали по затылку; по характеру повреждений – предположительно, гвоздодером. На пареньке была плотная вязаная шапочка. Поэтому он жив. Лопатник, между прочим, остался нетронутым. Били из любви к искусству. Как, впрочем, и Алекса.
– Как, – спрашиваю, – картинка у тебя сошлась? (После удара левый глаз у Алекса оказался на полтора сантиметра ниже правого, и видеть они стали автономно.) Алекс машет рукой с зажатой между пальцами сигариллой:
– Хрена. Окулист сегодня заходил – говорит, месяца через полтора… если все нормально будет… А пока вас у меня каждого по два.
Нас – это нас с Герой, с которым мы у Алекса совпали случайно. Мы с Герой в последнее время совпадаем только случайно и общаемся только мимолетно, хотя когда-то вместе провели и выпили громадное количество времени и литров.
– Ну вы идите, что ли. – Алекс расплющивает негроидный бычок о ржавый висячий замок, запирающий гнусно-зеленоватого колера решетку поперек пролета, ведущего на больничный чердак (курят здесь только на лестнице). – Меня сейчас все равно хирург будет смотреть.
– Пошли, – предлагаю я Гере. – Зарулим куда-нибудь, посидим?
– Пить будете… – завистливо прогнозирует Алекс.
Алексова контузия оставила по себе с десяток миллиметровых гематом, готовых сдетонировать от спиртного – так что пить ему на ближайшие полгода как минимум воспретили строжайше. Даже безалкогольное пиво: продукт брожения…
– Я на колесах, – открещивается Гера.
– Ну тогда, – говорю, – вы друг друга поймете. Он вон тоже – на колесах…
– Нет, – скорбно уточняет Алекс. – Я на капельнице. Зашли все-таки с Герой в кабачок – тут же, за углом, на Бривибас, в “Рупуцис”: на два с половиной столика, но с эксклюзивной бронзовой жабой от модного латышского скульптора (каковой жабы родная сестра, галапагосских размеров бронзовая же черепаха, стерегущая выход на пляж между Майори и Дубулты, однажды чуть не сдвинула крышу зажевавшему марку Валдеру: ему показалось, что черепаха на него идет). Я взял один дринк текилы бланко, Гера – какого-то энерджайзера.
– Че это? – Я придвинул к себе черно-красную баночку: “FireWall”. – Это, типа, вкусно?
– Нормально, – пожал плечами Гера.
– Не, мне хорошо, – потер я ладони. – Я безлошадный. Я буду пить текилу. Как в молодости. Почти. Помнишь?
В молодости, сиречь шесть-пять лет назад, я, Гера и прочие многочисленные члены “имантской системы”, районные панки и нонконформисты, в изобилии потребляли продаваемый “на точке” по “лимонадной” цене лат литр нелимонадного вкуса и градуса, пованивающий ацетоном яблочный самогон, проходивший в “системе” под поэтическим псевдонимом “русская текила”, или попросту “бодяга”. То были времена вполне идиллические – владельцы “точек” давно переключились на разведенный питьевой спирт, “система” же распалась, расслоившись на тех, кто, подобно Лобану, осел в “бодяжной” парадигме окончательно, и тех, кто, вроде Геры, вознесся к энерджайзеру “FireWall”.
Гера хмыкнул вяло, не соблазнившись предложенной ностальгической тональностью. Я и провоцировал-то его без особой надежды: странно ожидать теплых воспоминаний о циклодоле под водочку и ментовских “обезьянниках” от нынешнего владельца “тойоты-короллы” и сотрудника фирмы, внедряющей на нашем отсталом рынке лицензионный “Майкрософт”.
На отсталость рынка мне Гера и жаловался, когда мы слегка (не без определенной пробуксовки) разговорились: каменный век, все норовят урвать софт забесплатно, полное говно пиратское, с дырками в программе, лишь бы не башлять… Я с некоторым изумлением уловил обертоны колонизатора в пробковом шлеме и ослепительно-белом тропикале, с усталым хининовым отвращением комментирующего дезинтерийное кишение туземной жизни. Ничего изумительного, разумеется, ни в словах Геры, ни в поведении его не было – как и в факте отказа по мере взросления от игрушечного нонконформизма в пользу миддл-классовой комильфотности. Но я слишком хорошо помнил его предыдущего и видел, что от того человека в нем теперешнем не осталось ВООБЩЕ НИЧЕГО, СОВСЕМ. Не в том дело, в какую сторону он изменился, а в том, что он не изменился – переродился.
Мы посидели, перетерли, допили каждый свое. Обоим совершенно очевидно было, что говорить нам не о чем. И не то чтобы совсем уж тотально отсутствовали общие темы – но мы словно общались на разных частотах. В разной кодировке. Я чувствовал, что не “прочитываю” его – как и он меня… Но если мне Гера при попытке “открыть файл” представал набором непонятных символов, то он, кажется, попыток таких и не предпринимал, с безразличным автоматизмом компьютерного профи сразу нажимая delete – как при получении заведомого спама.
Вот за это, за это я всех их и недолюбливаю (вопрос: почему муравьи недолюбливают муравьедов?.. – ответ: не успевают!). За то, что они не просто не осознают, не воспринимают реальность в полном ее объеме и во всем ее спектре, но и (под)сознательно не желают этого делать. И если клавишу delete им приходится давить лишь в случае лобовых с этой неудобоваримой реальностью столкновений, то функция ignore работает у них на самовоспроизведении.
Ехал как-то в маршрутке Pinki-Riga. Обычный небогатый пипл, за тридцать сантимов перемещающийся в центр из отдаленных предместий. И вдруг – двое: она и он. Она – вероятно, мать, лет, наверное, за сорок пять, в чертовски элегантном, на макинтош смахивающем плащике из тончайшего кашемира; парадоксально похожая на кинорежиссера и плейбоя Андрона Кончаловского (про которого кто-то недобрый пошутил, что он по ночам превращается в ящик пищевых добавок): то же зримо-упруго-загорелое ощущение подтянутости, энергичности и бодрости – но с отчетливым привкусом искусственности. Он – вероятно, сын, лет, наверное, под двадцать, в нежной выделки лайковой куртке стиля “пиджак комиссара”; закономерно похожий на того же режиссер-плейбоя, но в юности – вскормленного вкусной и здоровой пищей, спортивного и позитивного. На их разновозрастных и вообще разных, но фамильным и классовым сходством объединенных лицах угадывалось старательно подавленное выражение тягостного недоумения от необходимости трястись в железном минивэнном гробу по колдобинам улицы Калнциема в окружении неупругих, незагорелых, неподтянутых маршрутных завсегдатаев. Скоро ли … (имени я не расслышал) машину из сервиса заберет, вполголоса поинтересовался кончаловский-мл. Послезавтра, интеллигентно, чуть шевельнув суховатыми губами, откликнулась кончаловский-ст. Лицо младшего сдержанно погрустнело.
И тут я понял, кого вижу перед собой. Нормальных инопланетян, и даже не гуманоидов – зеленых или серых каких-нибудь высокоразвитых амеб, у которых некстати поломался гравигенный (гравизащитный?) межзвездный движок, и теперь им в ожидании ремонта придется провести два лишних дня на чужой, негостеприимной, биологически агрессивной планете, к тому же с непригодной для дыхания атмосферой.
И это – глубоко неправильно. Если угодно – неэтично. Потому что они – не инопланетяне, не амебы. Они – представители одного с маршрутным пиплом, со мной, с моим бывшим другом алкоголиком Лобановым, с отредактированным бейсбольной битой Алексом, с теми уебками, которые его отредактировали, биологического вида и даже национальности и местожительства. Они живут не на планете Криптон с фтороводородной атмосферой, а – в этом городе, в этой стране, в этом мире. Где не все загорелы и подтянуты, где немотивированно убивают гвоздодером и вообще не так много поводов для бодрого жизнерадостного мироощущения… Никто не говорит, что они обязаны квасить, как Лобан, или валяться с дырой в башке, как Алекс, – но делать вид, что ни того ни другого попросту не существует, они права не имеют.
Как говаривал персонаж незабвенного фильма: “Я так думаю”.
“Рупуцис” – это по-латышски “грубиян” и “черный хлеб”. Одноименный полутораэтажный (первый и четвертьподвальный) кабак (самоназвание “барс-салонс”) не отличается, однако, ни хамством обслуги, ни преобладанием черных корок в меню – напротив, это престильное заведеньице с самым лучшим в городе выбором вискаря (по крайней мере, с тех пор, как на месте “Ордениса”, культового кабака при покойном ныне рижском виски-клубе, нарисовался убогий пластмассовый “Оранж-бар”). Разными оттенками рыжего отсвечивающие бутылки на полках, притопленные в полутьму картинки с красноватым ассорти из морских раковин, похожих на цветные итальянские макароны. Латышская речь с инкрустациями русского мата. Backyard Babies, Jauns Meness, Борис Гребенщиков.
Мы с Герой – внизу, правее стойки, за угловым – четверть круга – столиком. Над нами – полусферический абажур из льняного оттенка пластика, имитирующего гофрированную папиросную бумагу. Я сижу лицом в угол, Гера – слева от меня, спиной к окну, начинающемуся от уровня столешницы. В окне на высоте моего взгляда – послойно – незаконченные отражения, ноги прохожих, фары Гериной “короллы”, светящиеся ящики троллейбусов, вывески: зелено-оранжево-синяя “Нарвессена” и красная – “Т-маркета”.
Ставлю на стол опустошенную стопку, некоторое время философически гоняю вилочкой по блюдечку ломтик лайма:
– Ну че, пойдем?
Что-то там есть – за и над Герой. Я поднимаю глаза. Чуть расставив ноги, горбясь, навалившись предплечьями на стекло, мордой уткнувшись в сложенные домиком ладони, – стоит снаружи некто высокий, плечистый, в бесформенной одежде. Стоит, глядя на нас. На нас с Герой. Лица не видно: капюшон с козырьком глубоко надвинут, клапан наглухо запахнут. Смотрит. Пять секунд. Десять.
Я толкаю рукой анатомирующего лопатник Геру.
– А? – поворачивается Гера ко мне.
Киваю на окно. Гера сначала не въезжает, потом начинает вертеть головой. Когда он вглядывается в окно, бесформенного за тем уже нет. Как он исчез, я не уловил.
– Чего там?
– Да стоял какой-то мудак… На нас прямо пялился.
Куртка у мудака, соображаю я постфактум, была, кстати, точно как у меня. Экстремально-альпинистского типажа – такие делаются из всяческих gore-tex’ов: перетягиваемая в бедрах-поясе-шее, с “отражателями” и тем самым глухо запахивающимся капюшоном с длинным козырьком.
Недаром мне не хотелось встречаться с Тюриным. На редкость тягостный вышел разговор. Еще и двусмысленный.
Договорились пересечься в Salt’n Pepper’e на углу набережной и 13-го января (я, памятуя о том, что работает Стас в “Петите”, собирался предложить “Красноe”, но вовремя передумал). Выглядел Тюря хреново – я, в общем, даже не ожидал. История с несчастной Санькой и впрямь его перепахала, всерьез. Я убедился, что она, Князева (“Аля” он ее называл), действительно много для него значила…
Держал себя в руках Стас не без постоянного волевого напряжения, это было заметно. Да еще в течение всего разговора последовательно паковался “Русским стандартом”. Из меня же соболезнователь довольно хреновый. Может, это от эгоизма и малой душевной чуткости, может, от недостатка (тьфу-тьфу) опыта: круг моего общения, получилось так, составляют в основном не супермены, конечно, но люди, не склонные грузить других своими проблемами, – так что видя кого-то, переколбашенного до явной утраты самообладания, я, как правило, теряюсь.
А здесь ситуация была и вовсе левая. С подтекстом. Даже с целым набором. Во-первых, как выяснилось, несколько месяцев назад Тюрин и Санька расплевались. Причем, видимо, по односторонней Санькиной инициативе. Причем, видимо, все эти месяцы Стас предпринимал попытки что-то реставрировать – как я понял, безуспешные. Во-вторых, у Сашки “появился кто-то” – и из-за этого кого-то, по мнению Тюрина, ему и вышла отставка. И этого заместителя своего Стас не знал (из не вполне уже трезвых реплик Тюри я, к дополнительной собственной радости, вывел, что какое-то время он подозревал вообще меня… хотя потом от этой идеи, вроде бы, отказался).
И тут, значит, вся эта веселуха. Да еще ментура заводит дело. Да еще Стас узнает, что я был у Саньки дома незадолго до того, как она выпала с балкона. Так что чувствовал я себя даже не одной ногой в канаве, как говорят хонтийцы, а сразу обеими.
И окончательно усугубляло идиотизм моего положения то, что я не мог ничего внятно Тюрину ответить. Он, естественно, пытался узнать, о чем мы с покойницей (будущей) терли. Как и недоброй памяти лейтенант. И точно так же, как лейтенанту, мямлил я Тюре что-то максимально невразумительное, с точно таким же неуместным, но неотвязным ощущением виноватости.
Да как им, черт, всем объяснить, что я сам, САМ не понял, чего от меня хотела Сашка!
(– Слушай, Дэн… Я знаю, что задаю дурацкие вопросы… У тебя не бывает ощущения… не знаю… что ты – уже не ты, а какая-то машинка… биоробот… Нет, я не сошла с ума, я просто не знаю, как объяснить… Помнишь, в “Блэйдраннере”?.. Ну, как будто твои воспоминания записали в память такому вот андроиду, “Нексус-шесть”… а ты не заметил… То есть ты думаешь, что ты – это ты, а на самом деле ты – просто андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин… Он думает, что он обыкновенный человек, но он чувствует, что что-то не так. Потому что он на самом деле робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет и за рамки которой не может выйти…
– Подкидыш? – хмыкаю, – Найденыш? Жук в муравейнике? Хорек в курятнике? “На нас идет автомат Странников”?
– Нет, ну ничего такого зловещего. Не хорек в курятнике, не “Нексус-шесть”, нет – обыкновенный рабочий андроид, служебный. У него ограниченная программа – выполнять свою служебную функцию. И ничего, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий. Никогда…)
– Но это же бред! Ну не бывает же, что из-за того, что ему скучно на своей работе, человек…
– Стас-с… – я уже сам готов выйти из себя и то ли сбежать, то ли начать материться, – я же не говорю, что из-за этого… Я повторяю: я понятия не имею, из-за чего… Но мне – мне она говорила об этом вот. По крайней мере, я так понял. Может, я понял совершенно неправильно. Может, она что-то совсем другое в виду имела. Когда я сейчас вспоминаю, я вижу, что она здорово на нервах была. Она много говорила, но совершенно путано…
– Ну про что, например? Е-мое.
– Ну… Не знаю… Э-э… Ну, например, про наше поколение толкала… Ну, типа, про всех тех, кому меньше тридцати. Она… как бы это… ну, считала, что мы качественно отличаемся от предыдущих поколений…
– Чем?
– Э-э… Ну, она считала… С одной стороны, невежеством, с другой… адаптивностью, что ли… э-э… конформизмом…
(– Дэн, мы этого не замечаем, но со стороны виднее. Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет, он говорит, что даже между его поколением и нашим – пропасть. Он и свое-то поколение кроет, но наше вообще представляется ему каким-то другим биологическим видом. Он говорит, что с теми, кто уже лет на пять его младше, он практически не может коммуницировать. Не потому даже, что мы тупее. Но большинство тех, кому сейчас меньше тридцати, – они же вообще ничего не знают. По крайней мере, вне пределов своей профессии. И ничем совершенно не интересуются. Кроме двух вещей: опять же профессии и бытовой и социальной атрибутки. О работе такой вот чувачок еще может говорить, о том, что надо бы тачилу покруче купить, о том, что пиво – говно. Об абстрактных, мало-мальски абстрактных вещах – хрен. Даже если чувачок не идиот. Он тебя просто не поймет. Они, в смысле мы, вообще не способны мыслить абстрактными категориями. Хотя тоже вроде классифицируемся как сапиенсы – а что такое разум? Способность к абстрактному мышлению… Отсюда же – абсолютное невежество. Чудовищное. Во всем, что касается общей эрудиции, – пустота. Никто ничего не знает. От истории, географии, до, не знаю, астрономии – полный ноль! Даже по-русски писать мало-мальски грамотно почти никто не умеет! Не об урле, еще раз, речь – о тех, кто занят в интеллектуальных сферах деятельности. Он, говорит, читал неправленые тексты молодых журналистов – журналистов, прикинь! – так там на десять слов тридцать орфографических ошибок. Корова через “ща”… И не в том даже дело, что никто ничего не знает, а в том, что не хочет знать. Мы не только предельно невежественны, мы абсолютно органичны в своем невежестве. Мы, может, и умеем думать – количество природных дураков со временем не меняется – но мы совершенно не хотим думать. Нам и так хорошо. Мы же все такие уверенные в себе. Ты обратил внимание, какие мы все уверенные в себе? Человеку положено сомневаться, разумному во всяком случае, мыслящему. Это функция разума – сомневаться. Во всем, в себе в том числе. Но мы – нет, мы не сомневаемся. Причем те, кто вовсе не дебилы, – те тоже не сомневаются. А значит, не думают…)
Пытаюсь пересказать Тюре Санькины телеги – чувствую, сам с катушек съезжаю. Огромное искушение взять того же, что Стас, – да сразу сто пятьдесят, но как представлю эту картину: два бухих параноика пытаются понять третьего, покойного…
И все время маячат в сознании эти звонки. Два сброшенных – и разговор, который Сашка вела на кухне за закрытой дверью. С кем-то, кого она коротко называла, односложно… (– …Такой номер – … – вам знаком?..) И еще вспоминаются вопросы про вискарь и про “траву”. Что, был у Саньки кто-то после меня?..
В итоге Тюрину я ни про звонки, ни про предполагаемого визитера ничего не сказал. Черт его знает, как бы он в своем состоянии это воспринял.
В половине восьмого я вылез из мотора в Андрюхиных Плявниеках, “Плевках”, двинул знакомым маршрутом во дворы – и вдруг, посреди фаршированного людьми спального района, обнаружил себя в пустом театре, по ту сторону двери с очагом в каморке папы Карло.
Безлюдье и застылость. Не вполне настоящесть окружающего. Пластмассовый треск льда под ногами. На зеленовато-синем небе месяц – как негатив половинчатой вдавленности в линолеуме от круглой алюминиевой ножки стула. Мертвенное синюшно-оранжевое свечение фонарей под жестяными козырьками подъездов липко лоснится на многократно подтаявших и смерзшихся брустверах соскобленного с тротуаров снега, в гуще голых крон уподобляет сплетение серых веток напольному вороху линялой собачьей шерсти. Вялый мороз смутно припахивает недалеким всеобщим распадом.
На углах – трехгранные металлические рекламные тумбы с одной и той же красно-черной картинкой (на всех гранях всех тумб). Что-то знакомое. Приглядываюсь: энерджайзер “FireWall”.
– Cоорудить вам чего-нибудь?
– Жрать хочешь? – Андрюха.
– Да не, Ин, – отмахиваюсь, – спасибо. Ну, кофе максимум.
– Сооруди тогда нам на испанский манер… Прикинь, подсел в Испании на кофе с молоком. Ты ж знаешь, я раньше вообще не пил… А у них, гадов, он везде дико вкусный, в любой паршивой забегаловке…
Они просто молоко в него льют не холодное, а подогретое. Совсем другой вкус выходит.
В Испанию Андрюха съездил с моей подачи. Года три я ему с упорством и красноречием рекламного агента расписывал, как там у них в Средиземноморье офигительно. Но даже и этот двухнедельный вояж, Мадрид – Толедо – Барселона, по-моему, Инна из него буквально выжала. Не потому что Андрюха жадный, а потому что ленивый. И нелюбопытный.
К вопросу о человеке как “черном ящике”: на входe вроде абсолютно одно и то же – и гены, и воспитание, – а на выходе результат едва ли не полярный. Андрей Каманин – высокооплачиваемый юрист в крупнейшем частном банке страны, натурализовавшийся гражданин Латвийской республики, консерватор по натуре и убеждениям. Денис Каманин – апатрид, лицо без гражданства, без постоянного места работы, левацкого образа мыслей и даже с некоторой репутацией скандального разоблачителя. Андрюха – кандидат в мастера спорта по плаванию (полочка в спальне до сих пор кубками заставлена). Меня родители так и не сумели принудить к утренней зарядке. Я к своим двадцати четырем исколесил почти всю Европу, даже на самую высшую ее точку забрался. Андрюха к своим двадцати девяти, при радикальном финансовом превосходстве, за пределы бывшего Совка выбирался только на пляж в Эмираты.
– Я вам еще сыру нарезала.
– Ага, спасибо… Странная она девица, Инна. Знаю ее четыре года, а сказать про нее ничего не могу. Очень по-своему красивая, но такая… вещь в себе. К брательнику моему относится не без покровительственного снисхождения, держа его при этом (насколько я могу судить) на коротком поводке.
– Ну чего там у тебя за парки? – Андрюха откидывается в кресле.
Рефлекторно я тянусь к карману – но вспоминаю, что в этом доме не курят.
– Слушай, такая фигня… – верчу в руках кружку. – Ты Кобу помнишь?..
– Ну…
– Слушай, вы с ним тогда плотнее тусовались… У тебя не осталось концов каких-нибудь? Друзей каких-нибудь?..
– Ну тети Нунуки есть телефон… – смотрит вопросительно.
– Не… Лучше бы из друзей кого-то… Или, может, кто воевал с ним вместе…
– А что?
– Ты мог бы узнать… Он, когда погиб, его мертвым кто-нибудь видел?..
Андрюха перезвонил на следующий день. Ему удалось связаться с Лексо – одноклассником и довольно близким другом Кобы. Ты что, они же в засаду попали, сказал Лексо, там живые-то выбрались с трудом, какое тело вытаскивать…
– То есть не видел? – переспрашиваю.
– Ну, по крайней мере, тех, кто видел, ты сейчас точно не найдешь.
Биофак Латвийского университета стоит в парке Кронвалда, на задах Национального драмтеатра. В факультетском антураже в принципе тоже можно было бы разыгрывать представления – но в маловостребованном латышской драмой жанре готического триллера. Я до сих пор был здесь только однажды – причем с покойной Сашкой: к исходу первого, для меня и последнего, семестра на журфаке у нас отросли “хвосты” по какому-то выборному, мною сейчас уже позабытому, предмету психологического профиля, преподавательница которого, как и вся кафедра психологии, базировалась в здании факультета биологии. Отросли – у нас обоих, но мне-то было уже как-то наплевать, Санька же с “хвостами” решила все-таки разбираться, так что декабрьским вечером мы поплелись на биофак: она на консультацию, я в основном за компанию. Преподша задерживалась, в здании было уже пусто, и мы добрых сорок минут болтались в гулкой темноте по ветвящимся лестничным пролетам, по путаным коридорам, освещенным только заоконными фонарями, в сомнамбулическом свете которых проявлялись вдруг жутенькие настенные стенды с заспиртованными тварями.
Смешно: второй мой визит на биофак – тоже на консультацию, тоже к преподавателю и тоже – кафедры психологии. Лера, ко всему прочему, еще и преподает в ЛУ. Прочее – это частная практика психотерапевта в небедной какой-то медицинской конторе и ставка судебного эксперта-психолога при Центре оперативного управления ГУП Риги. Последняя из ее работ – самая экзотическая: юридических психологов в Латвии – по пальцам одной руки, и Лере периодически приходится допрашивать психов-криминалов вроде парня, заколовшего полицейского сувенирной шпагой, или выводить на чистую воду тринадцатилетних девочек, испугавшихся отцовского гнева за явку домой в пять утра и придумавших в качестве отмазы историю про изнасилование всемером… Но именно через эту, экспертскую ее работу мы и познакомились два года назад, когда полиция все-таки завела дело по “Новому Ковчегу”.
Из-за “Ковчега” она мне сегодня и позвонила. С тобой адвокат Маховского не связывался?.. – Не связывался. А что? – А вот со мной, говорит, связывался. Довольно нехороший разговор получился. Довольно жесткий. Кажется, Маховский все-таки под дурика косить собирается. Погоди, соображаю, а там у них что, все ожило? Да, процесс, представляешь, начнется вот-вот. Через месяц первое слушание. Так что жди повестки… Давай, говорю, встретимся, что ли. Сегодня, говорит, до вечера сижу на консультации в универе. – А у тебя народу там много предполагается? – Да нет, вряд ли. – Ну так, может, давай я к тебе подъеду? – Давай.
По пути купил фляжку трехзвездочного “Арарата”. Лера по позднему времени сидела одна. Расплещем? Расплескали (для законченности мизансцены надо бы по медицинским мензуркам тонкого стекла, но у нее в шкафу рюмочки-наперстки).
– Чего такая мрачная?
– Да ну, неделька, блин… Я тебе не говорила, стекло в машине разбили?
– Нет… Какое? – Снимаю с подставки электрочайник с лимонным чаем.
– Заднее левое.
– Когда?
– Спасибо… Позавчера. Тут вот как раз, у факультета, на стоянке. Слышу, сигнализация, выхожу – хана стеклу.
– Вот уроды.
– Ладно, это так. Мелочи, в сущности…
– Так чего там с Маховским?
– Круминьш этот заходил, адвокат его. Намеки делал прозрачные. Мол, а давайте все-таки еще раз подумаем… В том смысле, что давайте все-таки психом его признаем.
– А ты чего?
– А пошел он в жопу. Маховского и Яценко будут судить за доведение до самоубийства. Из всего “Нового Ковчега” только их двоих и привлекли – помурыжили немного и отпустили под подписку. Впрочем, если бы не я, то и вообще бы не было никакого дела.
“Дезертира с «Ковчега»” я снял два года назад – и это, собственно, было первое мое “расследование”. Хотя, когда я начинал делать сюжет, ничего особенно расследовать я не собирался. Просто услышал от своего приятеля ФЭДа историю жутковатого самоубийства знакомого его знакомых. Самоубийства явно спровоцированного, по поводу которого менты не стали заводить дела. Хотя родители и друзья Димы Якушева, суицидента, даже знали имена тех, кто “сдвинул ему крышу” (тех самых Маховского и Яценко). Более того, за всем маячила некая незарегистрированная секта – “Новый Ковчег”.
Я просто записал на камеру несколько интервью – с теми же родителями-друзьями. Но всплыли новые фактики, потащили за собой другие, “Ковчег” этот оказался компашкой всерьез стремной, в общем, вышел полноценный фильм, да еще с эксклюзивом, а у фильма вышел совершенно непредвиденный резонанс, а резонанс имел довольно непредсказуемые последствия – как для моей профессиональной судьбы, так и для “Ковчега”…
Дело в итоге таки завели, Маховского с Яценко таки задержали. Этим, впрочем, все и ограничилось: остальные сектанты рассосались, да и из задержанных один просто ушел в глухую несознанку, а второй (Маховский) стал косить под шизу. Освидетельствовала его как раз юридический психолог Валерия Плотникова (и признала вменяемым, а значит, подсудным – в перспективе). А меня, естественно, дернули свидетелем.
Так что нашим кофейным посиделкам почти два года. Мы с Лерой пьем кофе. В основном. Пересекаемся раз в неделю приблизительно где-нибудь в центровом кабаке – и пьем кофе. И разговоры разговариваем. Если при разговорах этих случается присутствовать кому-нибудь из ее или моих знакомых – он быстро замолкает и принимает позу почтительно непонимающего свидетеля. Как-то побывавшая таким свидетелем одна Лерина подруга призналась ей потом, что просекла не больше трети из услышанного. Любим мы, короче, слова говорить всякие.
Единомышленников находишь иногда совершенно неожиданно и в совершенно неожиданных сферах. Тем они ценнее: в силу сочетания энергетики единомыслия – с разницей в опыте и угле зрения. И то, что Лера старше меня на семь лет, и опыт у нее вполне богатый и при этом достаточно специфический, экстремальный даже местами (и всяко сильно отличный от моего), заставляет меня кофепития наши ценить и регулярность их блюсти (каков обратный интерес, понятно менее… ну да ладно).
Человек она умный, причем весьма, причем склад ума у нее совершенно не бабский: жесткий, логический и достаточно беспощадный. Абсолютно, в общем, не исповедальный. И все равно я делюсь с нею большим, чем, наверное, с кем бы то ни было. Просто чтобы поверять свои впечатления и оценки ее опытом.
Тем более что в течение этих двух примерно лет творятся со мной довольно странные вещи, оставляющие довольно неопределенные ощущения.
Четыре года назад мы – я, Ромыч Биука, Илюха и Макс – ездили на Аландские острова. С рюкзачками пешочком прошли за неделю весь архипелаг с востока на запад (благо между островами там везде паромы: от платформы на цепи до многопалубного лайнера) – до самой Маарианхамины. Это был наш самый первый бросок “в дикость”, с которого и начался для меня недолгий, но столь драйвовый “экстримный” (ну, относительно!) период: уже на следующий год мы штурмовали Высокие Татры, а потом Эльбрус. Но тогда, летом 2000-го, все мы были абсолютнейшие в этом деле чайники, жили в брезентовой палатке советского производства, доставшейся Илюхе от увлекавшихся еще в собственной молодости туризмом родителей, и осваивали одолженную у Гвидо Эпнерса горелку “Кемпин-газ”; факт же ночевки на голых скалах в спальниках под открытым небом (по причине невозможности вбить колышки палатки в почти безальтернативный на Алан-дах гранит) вызывал в нас длительный приступ гордости собственной неприхотливостью.
На одном из островов, забашляв соответствующие марки, мы растянули-таки своего брезентового монстрика на специально под это дело отведенной лужайке. Попозже, где-то уже в белой финской ночи, на той же лужайке приземлилась четверка приехавших на велосипедах девиц. Ситуация взывала – и не успели велосипедистки поставить свою палатку, как Ромыч с Максом, спешно мобилизовав подыстратившуюся на скальных ночевках импозантность, отправились к ним. Приглашать на наш костерок.
Уходили они бодрым гусарским аллюром, вернулись же пять минут спустя подламывающейся походкой унюхавшихся эфира, и первыми словами Ромки по возвращении было, адресованное к хрестоматийной максиме “Не бывает некрасивых женщин, бывает мало водки”, безнадежное “Пацаны, я столько не выпью!”. Девицы оказались финками, причем (что не было, к несчастью, вовремя распознано в белой, но все же ночи) полномочными представительницами чухонского типажа, страшнее которого я не видывал даже в Баварии. Тем не менее дело было сделано, и двоих из них, соблазнившихся компанией небритых латвийцев, нам пол той самой ночи пришлось развлекать светской беседой. И уж не знаю, как бы мы выдержали, если бы не Биука, впавший – не без посредства привезенного с собой (о ненормальных скандинавских ценах на алкоголь мы, слава богу, знали заранее) и срочно по такому поводу извлеченного “Истока” – в свое фирменное состояние вальяжного благодушия, удобно поместившийся на пенке, раскуривший трубку и принявшийся на превосходном своем аглицком выпендриваться в режиме магнитофона.
“Каждый из нас успешен в своем бизнесе, – прихлебывая из горла, отдувался ароматным дымом дородный осанистый Ромыч. – Я – перспективный менеджер Латвиан шиппинг компани… Максим – популярный клубный промоутер… (Помним о визуальном фоне телеги: «Исток» из горла по кругу, советская брезентовая палатка, на мне – какая-то обтерханная ветровочка.) Илья… Илайджа – программер в крупнейшей телефонной компании… Денис – восходящая звезда латвийской кинодокументалистики. So the fact is that we – all of us – are successful young professionals”.
Так я угодил в япписы.
Несколько лет подряд я рассказывал всем эту историю исключительно в юмористическом ключе. До минувшей весны, послеберлинской. До этого знаменательного звонка.
Позвонила мне напористая девица со звенящим безграничным биологическим жизнеприятием голосом – нашла по мобиле и обрадовала известием о намерении своего журнала не то взять у меня интервью, не то сделать портрет. Журнал был – ничего себе. Местный. Глянцевый. Назывался: “Счастливые люди”. Я его – при максимальном отвращении и предельном невнимании к глянцевой журналистике, да еще провинциальной – даже знал. Запомнил. Джеф показал как-то обложку одного номера – приколоться. Прифигеть. На обложке надпись эта: “Счастливые люди” осеняла упитанного гастрольного бизнесмена Икусова, картинно привалившегося к лееру яхты со спиннингом в руке и штампом “жизнь удалась” на расслабленно осклабленной лоснящейся харе. Ниже значилось кеглем пожиже: “Деньги – ваши друзья и партнеры”.
И вот, выходит, я сподобился. Я.
“Ну, о вас все говорят, – не без жеманности ответствовала девица на прибалделый мой вопрос: чем, значится, обязан? – Вы такой успешный… Вы же какой-то фильм сняли, который на каком-то фестивале был, да? Расскажете, как вы в вашем возрасте уже сумели сделать себе имя, – с нарастающим поощрительным энтузиазмом: – Фотограф наш вас снимет…”
Я не очень знаю, что такое социальный статус. Мне он по понятным причинам всегда представлялся прямым производным от финансового – а по части “сладкого лавандоса” (как выражался Дусер из группы “Текиладжаззз”), нашего друга и партнера, жизнь моя покуда не была отмечена радикальными взлетами. Более того, специфика модус вивенди вольного художника помноженная на специфику моих жанровых предпочтений, далековатых от попсового демократизма, никогда не позволяет быть твердо уверенным, что через месяц ты не окажешься на бобах, причем не в смысле “бобонах”. “Я остался на бобах, денег нету на бабах”, – как гласила стародавняя бошетунмайская частушка… К тому же вообще приятно считать себя нонконформистом. То есть – мне всегда было приятно.
Только впервые про все это всерьез задумавшись, я обнаружил, как на самом деле глубоко коренится ряд никогда толком не формулируемых, но до странности стойких моих установок. Фрейд бы порадовался: в детстве. Я, между прочим, был дворовый пацан.
Сейчас, наверное, можно сказать, что я (год рождения 1979-й) оказался последним (и крайне уже недолгим) свидетелем низового биоценоза спального гетто позднесоветского образца. Я еще помню этот героический микрорайонный фольклор и его персонажей с погонялами вроде Двигал и Забал (первый был знаменит тем, что дольше пары месяцев на воле никогда не задерживался, на зоне же имел такую репутацию, что при каждом новом попадании туда бывал немедленно, не дожидаясь повода, помещаем в карцер; от второго во всемирную историю чудом затесался лишь невнятный эпизод драки на карьере с болдерайскими). По малолетству сам я не участвовал, но слышал в изобилии, как “махались с золиковскими” или “пиздили гансов” (сиречь представителей титульного населения) старшие товарищи. Еще успел покорешиться с индивидами вроде Кента и Костыля (первый уже в своем первом классе то ли пытался, то ли угрожал припороть одноклассницу в подъезде заточкой; второй, сколько я ни был с ним знаком, с обреченным постоянством крал мопеды, которые у него почему-то никогда не ездили). Я еще помню все это: манеру речи – утомленную, презрительную, голос для вящей солидности звучит простуженно, после каждого третьего слова струйка слюны со свиристящим звуком устремляется между широко расставленных колен; эти голые, заплеванные и закиданные бычками “колясочные” – пустые помещения между лестницей и забитым черным ходом в девятиэтажках шестьсот второй серии, где гробились тысячи человекочасов; темы тогдашних разговоров (кто кому при каких обстоятельствах и сколько накидал пиздянок или палок); основное занятие общественности – перепродажу запчастей, свинченных с краденых мопедов, на одном из которых, угнанном ФЭДом (тогда просто Дейчем, изредка Фрицем) двуцветном, красно-синем, ибо скомпонованном из двух “Дельтаче”, совсем еще малолетний я даже научился (с ФЭДовой же подачи) ездить, да так лихо, что после одного удачного поворота на продажу вообще ничего не осталось.
Федя. Конечно, Федя… Может быть, – сейчас, понятно, точно не установишь – с того эпизода, с трещины в моей челюсти и порванной барабанной перепонки, стоит отсчитывать как руководяще-направляющую роль ФЭДа, неосознанно сыгранную им в моем социальном становлении, так и пристрастное отношение к Федюне моих интеллигентных родителей, с течением времени почти достигшее опасной грани перехода в кровавую практику вендетты.
Нельзя сказать, что Федя сбивал меня (в общем, всю нашу тогдашнюю сопливую компанию) с правильного пути – делать ему больше было нечего… Просто своим убедительным примером он делал слишком привлекательным путь неправильный. Чего вы хотите – нам, шкетам, было по восемь – десять лет, а Дейч был почти взрослый, состоял на учете в милиции, обладал отменными физическими данными, неплохими рукопашными навыками и почти патологическим бесстрашием, а также ярко выраженным харизматическим складом натуры и несомненными задатками лидера.
Нельзя сказать, что он провоцировал меня на прогулы, но когда школьная радиоточка в чрезвычайном своем “криминальном” выпуске назвала Каманина Дениса в числе пяти самых злостных прогульщиков всей 70-й рижской средней вместе с Федором Дейчем, гордости девяти – или десятилетнего меня, ясное дело, предела не было.
(Ну не мог, не мог, блин, я ходить в эту гребаную школу! До сих пор трясет при воспоминании о вытягивающем душу зуде, о гнойном свете трубок холодного накаливания, прилепленных двумя двойными шеренгами над тремя рядами уделанных шаровой краской парт; о безнадежной чернильной мгле ледяных некончающихся утр в широких, открывавшихся относительно горизонтальной оси окнах без переплета; о садистской медлительности, с какой плотоядно зависшая (м)учительская ручка смещается вдоль списка приговоренных – вертикального столбика каллиграфических имен-фамилий на откидной картонке сбоку классного журнала, о собственных глазах, вылезающих из орбит в попытке не поднимая головы – если кто-то слишком явно следил за инквизиторскими манипуляциями, он и вызывался первым – определить, миновал ли уже убийственный кончик твою строчку, и вот когда ком судорожно стиснутых внутренностей начинает осторожно, не веря, разлипаться, размораживаться: ручка явно уползла в безопасные нижние этажи, – та вдруг с беззвучным глумливым воплем подскакивает вверх и безошибочно втыкается, осиновым колом, сквозь грудину: “Каманин!!!” …Не мог я решать уравнения и писать диктанты – парализовывала заведомая бессмысленность напряженного достижения заранее известного – не тебе – результата, род подробного письменного доказательства, что ты не верблюд… Мы прогуливали неделями, месяцами, четвертями, тусуясь по пустым дворам, по полутемным, отсыревшим, загаженным чердакам, откуда выныриваешь на плоские продуваемые крыши того, что когда-то именовалось “новостройками”, били камнями стеклянные теплицы в прилегающем к микрорайону лесу, а однажды на поле за тем же лесом спалили целый аккуратный ряд рулонообразных стогов влажноватого мягкого сена, занявшихся с завораживающей мгновенностью и выпраставших огненные языки до самых вершин соседних деревьев.)
…Нельзя сказать, что ФЭД меня спаивал – но гнуснейшего, дешевейшего, из отходов пищевой промышленности делаемого и для самых невзыскательных алкашей единственно предназначенного “Аболу винс’а” (“Яблочного вина” – как сейчас помню, в бутылках вроде пивных) я, тринадцати, что ли, лет от роду впервые до бесчувствия и провала в памяти насосался именно в его компании, статусом Дейчева собутыльника вдохновляемый… В общем, и впрямь не за что было любить Федю моим приличным родителям, хотевшим видеть, но так и не увидевшим, во мне ксерокопию Андрюхи.
Более того, почти уверен, что в свое время они именно в надежде избавить младшего сына от пагубного ФЭДова влияния буквально насильно заставили четырнадцатилетнего меня перейти из районной 70-й школы в центровой гуманитарный “колледж”, где я провел следующие четыре года.
Это было мелкотравчато-элитарное заведеньице для невысокого полета мажоров, ориентированных на юриспруденцию, психологию и журналистику. Я испытал довольно странное чувство, оказавшись в обществе социально позитивных организмов, – не бог весть какими яппи были мои новые однокашники, но от мелкого микрорайонного криминалитета они все же отличались разительно (помню, как я удивился, поняв, что представительниц противоположного пола называют тут “девушками”, а не единственно возможными в 70-й “бабами”). Но “переселение” в колледж многое для меня в итоге поменяло: нет, конечно, не превратило меня в яппи, но существенно расширило представления и разнообразило ориентиры. В конце концов, при колледже имелась телестудия.
Когда-то престижная и недешевая “бирюля” школы “с претензиями”, в мои, уже вполне коммерческие, времена она угодила в руки (как – в деталях не знаю) обаятельных оборотистых мужичков, весьма активно юзавших казенное оборудование в не имеющих отношения к педагогике и вообще не весьма законных целях: например, мы знали, что студия была существенным звеном в технологической цепочке рижского пиратского видеобизнеса. В оном бизнесе – в масштабах всего бывшего совка – Латвия, между прочим, до самого недавнего времени являлась крупной перевалочной базой: через наших студийных мужичков, допустим, “тряпки”, списанные на любительскую камеру непосредственно с экранов американских мультиплексов, шли, я знал, на Украину…
В общем, вышло так, что в колледже я связался с компанией (включавшей, кстати, Джефа), помешанной на кино, компания дружила со студийными мужиками, по-свойски разживаясь у них контрафактом; к тому же мужики, дабы школьное начальство позволяло им и дальше невозбранно пользовать казенную аппаратуру (весьма недурную по тем временам), тратили некий – не слишком для себя существенный – процент рабочего времени на обучение работе с означенным “железом” учеников журналистского отделения, то бишь нас. Короче, именно из той студии начался мой путь к Берлинале. И в этом смысле родители мои должны были быть довольны реализацией собственной инициативы.
Правда, главной своей цели они все равно не добились. Я не только не перестал общаться с Федей, но, наоборот, к тому времени сошелся с ним вплотную. Времени, когда Дейч – ставший как раз ФЭДом, так звучало его “сценическое” погоняло – увлекся панк-роком, приучил нашу компанию к “Секс Пистолз”, “Зэ Эксплоитед” и “Гражданской обороне”, разрезал джинсы на коленях, отрастил хайр, выбрив при этом виски, и возглавил боевую имантскую панк-команду “Каловые массы”. То есть названия, как и состав, она меняла примерно раз в квартал, успев побывать и “Негуманными эксгуматорами”, и “Нуклеарными бомбовозами” (вклад, между прочим, эрудированного к тому времени меня, вычитавшего то ли у Вайля, то ли у Гениса, что так называл ядерные бомбардировщики какой-то зажившийся эмигрант первой волны), и не помню уже, чем еще – а “Каловыми массами” звалась, когда я пришел в нее “служить” на басу.
Разумеется, все это был неописуемый “самопал”, причем изначально не подразумевавший никакой перспективы, все это было предельно несерьезно – но очень весело. Так, как тогда, в наши “пункерские” времена, мне больше никогда не было весело. Правда, веселье носило характер несколько специфический, достаточно вредный для физического и психического здоровья (один ФОВ, обильно раскраденный из армейских аптечек и страшно популярный некогда у всех категорий маргиналов в силу сочетания дешевизны с несомненным галлюциногенным эффектом, чего стоил), местами криминальный и почти всегда обременительный для окружающих (представьте хотя бы окно на последнем этаже пятиэтажки, из которого в людный двор беспрестанно вылетают пустые бутылки и уринируют районные сиды вишезы)… – да и не для всех участников процесса было только весельем: но поняли мы это лишь после смерти Крэша. Собственно, с его смертью закончилось и веселье, и наша имантская компания (“система”) – теперь уже навсегда.
Лера говорит, что это естественный процесс, что в возрасте между двадцатью и двадцатью пятью (у меня, выходит, началось даже с некоторым опережением графика) как раз и меняется круг общения: отмирают старые, детские и юношеские, “случайные”, возникшие в одной школе, одном дворе и т. п., связи, вытесняются другими – основанными на социальной, профессиональной ориентации. То есть окончательно определяется эта ориентация – и определяет в целом твой модус вивенди. Если определяется…
Я ей на это отвечаю, что меняется, к сожалению, не только специфика, но и КАЧЕСТВО связей – теряются ведь друзья, а приобретаются коллеги, приятели, единомышленники. Feel the difference.
И вообще… Лере, конечно, видней – но я происходившее в последние пять лет не мог воспринимать иначе, как сокращение пространства. Пространства общения. Пространства действий. Сокращение количеcтва выборов. Сокращение свободы.
Если это называется взрослением, то мне не нравится определение – его положительная оценочность. Я не согласен, что происходящее – правильно. Оно естественно, я отдаю себе отчет, а значит, видимо, безальтернативно. Но не может быть правильной деградация.
Дело не в ностальгии по ФОВу, или одеколону “Лесной”, который Лоб купил протирать головки магнитофона и который мы выпили исключительно из позерства, или по исполнению чумовых композиций вроде “Танки агрессора – на дно!”, или по утреннему лейтмотиву: “Где эт’ я?” – хотя теперь я понимаю, что никогда уже больше мне не испытать (хорошо звучит для двадцати четырех лет, да?) тогдашнего постоянного, фонового ФИЗИЧЕСКОГО ощущения свободы… Но не только в том дело. Главное – в совершенно предметном и остром чувстве потери.
Ведь и правда: еще года три назад друзей у меня было как минимум десятка полтора человек. Сейчас, если по совести, – один Джеф, да и то, наверное, в силу близости родов деятельности. Где Гарик, где Лоб, Вал-дер, Гера и прочая “система”? Где, в конце концов, тот же ФЭД?
Как-то так вдруг получается, что тебе не о чем, собственно, говорить с человеком. Как-то получается, что вы уже и не дико-то стремитесь разговаривать… И дай еще бог, чтобы человек остепенился, женился, сбрил “ирокез”, вынул крест из уха и пошел торговать лицензионным софтом. То есть радоваться тут нечему, см. отморозка Геру, – но можно же и как Лобан или Гарик, которые к своим двадцати пяти попросту потихоньку спились, как Валдер или Серега, которые откочевали в какую-то непостижимую, снаружи видимую, но совершенно недоступную, закукленную реальность, вариант прозрачной запаянной колбы, где и пребывают ныне с витальностью заспиртованных организмов…
А можно вообще, как Крэш…
Я знаю, что это не вариант, что в такой смерти по-любому нет ни осмысленности, ни красоты, и не надо мне про Моррисонов и Кобейнов (те успели стать Моррисоном и Кобейном, а кем стал Костя Решетников?). Я знаю, что это в любом случае не моя судьба. Я знаю, что лицензионный софт – тоже не моя судьба. И еженедельная передачка об успехах латвийской полиции – тоже, слава богу…
Но, в конце концов, ведь это мне позвонили из журнала “Счастливые люди” и меня предложили поместить в одну компанию с раскормленным гастрольным рыболовом Фикусовым…
Лера, кстати, когда я с ней поделился этой историей, поощрительно-ядовитым тоном (она местами умеет быть ядовитой, даже – или особенно?.. – в мой адрес) предсказала – почти не шутя! – что максимум через пару лет русский “Космополитен” поместит меня в список мужчин-победителей года. Что она номерок этот обязательно купит и попросит меня надписать – чтобы когда-нибудь толкнуть с аукциона и обеспечить себе спокойную старость…
Видимо, все мы и правда – не то, чем кажемся. В первую очередь, себе самим. Та же Лера в мой опять-таки адрес как-то процитировала – из вечных своих Стругацких: “Бойцовый Кот есть боевая единица сама в себе”. Вот так вот.
При этом для Андрюхи я, наверное, сущий неудачник – понятно, что он мне об этом не скажет, но в компании своих “рексовских” гомункулов меня Андрюша, как и наших родителей, конечно, стыдится. И если родителей – просто по причине бедности, то я для всей их блядской тусни – практически персональный враг. После того как я сделал “Прачечную”, где их смрадная конторка и поминалась-то промежду прочим, президент крупнейшего латвийского банка, владелец первого в Латвии “Майбаха” и прочая и прочая Пургин Валерий Михалыч ПО СОБСТВЕННОЙ ИНИЦИАТИВЕ выступил в прямом эфире Латвийского радио, в “Домской площади” – персонально по моему поводу. В каковом эфире сей пухлый индивидуум, всегда – ВСЕГДА! – ходящий в галстуке-бабочке, бывший комсомольский активист, на людях, впрочем, любящий уточнить, что он “из староверов”, дословно заявил, что фильма моего смог посмотреть только две минуты (тут-то все ему и поверили), что фильм сей снят “для социал-демократов, зарабатывающих на жизнь тяжелым физическим трудом”, и что если на российском тиви такие фильмы показывают, то очень правильно МЫ в свое время от России отделились. Не сказать, что я всегда доволен своей работой и ее результатами – но когда мне давали послушать банкирскую телегу, заботливо записанную кем-то из пацанов, я понял, что не зря живу. Равно как и слушая Андрюхин пересказ крайне раздраженных и уничижительных обсуждений моей персоны в среде молодых – молодых! – сотрудников банка REX… (Банковская молодежь – это, между прочим, песня отдельная. Я-то общаюсь с кем – с журналистами, программистами, организаторами гастролей: молодыми людьми более-менее интеллигентно-творческих профессий. Я лишь приблизительно представляю себе, в какое заскорузлое, упертое, самовлюбленное говно превращает тех, кому вольномыслие вроде бы положено по возрасту и образовательному уровню, близость к БОЛЬШИМ БАБКАМ и работа с ними…)
Но в первую очередь для всей этой публики я – лузер, чмо, пустое место. Потому что единственным, единственным и безальтернативным критерием человеческой ценности для этой публики всегда были деньги и то, что на деньги покупается, а с человеком, у которого даже тачки нет – ВООБЩЕ НИКАКОЙ, никто из них добровольно и разговаривать-то не станет (если только не случилась неприятность иметь эдакое в родных братьях).
Я, между прочим, с ними (еще раз – кровные родственники не в счет) тоже разговаривать не стану – кроме как языком физического насилия. И вообще – я эту падаль ненавижу куда сильнее, чем они меня. Я хотя бы умею ненавидеть – они же на самом деле не умеют ничего, кроме как мастурбировать на свои “бэмки”-родстеры, свои сотовые с MP3-проигрывателями, цифровыми фотиками и встроенным Интернетом, свои распечатки с балансом на их ебаных счетах…
Кстати. О ненависти. Леха Соловец, еще когда работал в отделе спорта “газетки «Часик»” под начальством колоритного завотделом Карпушкина Валерия Васильича, для подчиненных – Папа (вообразите императорского пингвина двух метров ростом с рокочущим голосом и барственной повадкой), слышал от последнего, как тот в советские времена бухал в купе поезда дальнего следования с неким капитаном СА. И как товарищ капитан, будучи основательно под мухой, наставлял визави: “Главное – это воспитывать в себе ненависть к империалистам!”.
Потом как минимум год в “системе” строго соблюдался ритуал: при всякой встрече интересоваться у собеседника, как у него сегодня с ненавистью. И уведомлять в свою очередь, что у тебя на сегодня с ненавистью – полный порядок.
Так вот, с ненавистью – полный порядок.
Как неизменно говаривал почти в любой ситуации тот же Папа Карпушкин: “А кому щас легко?”
Один премьер-министр Латвии, загорелый-подтянутый, слоняется по сцене, теребит машинально золотую пуговицу на синем капитанском кителе. Второй премьер-министр, лысый, бородатый, – внизу, в кожаном кресле, изучает прошлогодний дамский журнал Kristine, озадаченно почесывая за ухом барабанной палочкой. “Марис, вы, наверное, вот сюда станьте, в уголок…” – фотограф Зернов двигает серебристый зонтик-отражатель.
Премьеры – самые натуральные, правда, бывшие. Особенность политического устройства Латвии такова, что свалить правительство парламентарии могут простым большинством голосов, чем и забавляются регулярно. Так что за тринадцать лет независимости отставных первых министров (“президент министров” это тут называется) накопилось порядком. Журнал “Лилит”, тоже дамский, затеял проект: отщелкать галерею экс-премьеров, оформив каждого в соответствии с хобби. Тем более что хобби у некоторых действительно забавные: один недавно вернулся из годичной яхтенной кругосветки, второй до сих пор стучит на барабанах в джаз-банде, третий пилотирует “Цессну”… Четвертый растлевает малолетних мальчиков… По крайней мере, его долго, упорно и безрезультатно в этом обвиняли, был у нас домодельный “педофилгейт”… Впрочем, этот от фотосессии все равно уклонился.
Джефа, как беспринципно-бойкого универсала из дружественного издания, подрядили все скоординировать – прозвониться-договориться-обеспечить-проследить – и написать про каждого экса по текстику-презентации. Съемка, на которой Джеф присутствует в качестве руководяще-направляющей инстанции, затягивается, как водится, – и я уже минут двадцать слоняюсь по здоровенному, пустому почти залу со сменяющимися стаканцами кофе из стоящего тут же автомата, пялясь на оббитую советско-имперскую лепнину с железнодорожными мотивами на высоком облупившемся потолке (в здании, видимо, некогда помещался ДК, в зале – театрик), на бутылки из-под алкоголя невиданных марок, цветные свечи и пожилых кукол с фарфоровыми лицами на полочках-этажерках (вклад новых владельцев, художественно реорганизовавших зал под фотостудию). Сюда, на Гертрудес 101А (“сразу за ветеринаркой, в подворотню и до конца”, извилистый бесконечный проходной двор, двустворчатая, калибра крепостных ворот, железная дверь, широкая голая лестница, нерасшифрованная решетчатая металлоконструкция на площадке), я ломанулся, спровоцированный звонком Джефа в весьма нетипичной для Женьки тональности. “Дэн, надо бы перетереть… желательно побыстрее и не по телефону”. – “А что?” – “Тебе такая фамилия – Кудиновс – говорит что-нибудь?” – “Кудиновс?..” – “Лейтнантс Кудиновс”. Оп… Он, оказывается, Кудиновс… “Он что, тебя вызывал?” – “Сам приходил”. – “Про Сашку расспрашивал?” – “Про тебя…”
В конце концов Джеф отрывается от своих премьеров, спрыгивает со сцены, делает мне рукой, направляясь к дверям. Картинно отдувается: запарился типа, вытягивает “дантонину” из моей пачки. Мы топчемся на грязной шахматной плитке лестничной площадки под той самой НФ-металлоконструкцией.
– Рассказывай, – щелкаю зажигалкой.
– Ну… Приходил этот… лейтенант. На работу прямо, прикинь. В первом часу где-то… Корочки предъявил… Пошли в банкетник…
– Так че ему надо было?
– Ну… про вас спрашивал…
– Про нас?
– С Сашей.
– В смысле?
– Не, ну… естественно, я ему не стал ничего говорить… Ну, типа, знакомая просто… учились вместе, типа так… – Стуча пальцем по перилам, Джеф стряхивает пепел в пролет.
– Ну?
– Ну, про то, что у вас было, ничего не сказал… Вдруг ощущение – будто не дохлый этот Danton White смалю, а славный, длинный, каких теперь не водится, косячище, щедро приправленный коротко шипящими при сгорании маковыми зернами.
– Погоди. Что – “у нас было”?
Женька смотрит внимательно, потом быстро опускает взгляд, мажет глазами по сторонам, затягивается. Снова затягивается.
– Погоди, Джеф… Поясни.
…И еще о бабских журналах. Когда-то знакомая журналистка писала для одного из них байку на тему: о чем говорят мужики между собой. И консультировалась у меня – пребывая в святой уверенности, что говорят они, в смысле мы, исключительно о них, в смысле о бабах. И не поверила, когда я попытался ее разубедить. И зря. То есть мужские компании, понятно, бывают разные – но ни в одной из тех, в которых когда-либо вращался я, интимная сфера обсуждению не подлежала никогда. Просто существовало неартикулируемое, но четкое представление о непереходимых другими границах личного пространства. Даже друзьями непереходимых. Даже с Джефом мы никогда не говорили о своих женщинах. Так что сейчас оба мы чувствуем себя неприятно до крайности…
– Н-ну… Она сама мне тогда сказала… Нам…
– Сашка?
– Угу.
– Тогда? В “Красном”?
– Угу.
– Что она вам сказала?
“Привет, ребята…” – “Привет еще раз”. – “Можно?” – “Если осторожно”. – “Ребята… пока Дэна нет… Слушайте… У меня просьба будет… странная… Вы мне можете помочь?..” – “А че случилось?” – “Да нет… ничего… Просто мне с Дэном очень надо поговорить… наедине поговорить…” – “А в чем проблема?” – “Ну… мне сейчас надо…” – “Ну а мы че?” – “Слушайте… Вы могли бы… ну, придумать чего-нибудь… ему сказать… чтоб он один остался… Чтобы он не понял, что это я вас попросила… Понимаете… Просто у нас… у нас с Дэном… Ну очень сложно все, понимаете… И мне нужно… Ну, так продолжаться не может, в общем… Пожалуйста…”
Уфф… Хорошая вещь пиво. Всем хорошая. Кроме одного. Ссышь как заведенный… Застегиваюсь, споласкиваю руки, вырубаю свет, закрываю дверь, “Мара, еще одну ноль пять” (“Я принесу…”), подмигиваю Сашке, давая ей дорогу к ее столику, падаю за наш. “Спасибо, Мара…”
– Прозит. – Макс стукается со мной, залпом добивает свою кружку. Сует в рот сигарету, пододвигает пачку Джефу. – Ну че, по последней и повалим?
– Куда это вы? – удивляюсь.
– К Максу щас в “Экспериментс” подскочим, – Джеф. – У него там подопечные, группка такая…
– “Санта-Кенгарагуа”, – Макс.
– “Кенгарагуа”?
– Ну. Смешные ребята.
– У них через неделю сольник в “Пулкведисе” на полтора часа. А мы щас поболтаем – баечку сделаем, поддержим чуток…
…Напоследок даю им отмашку через обтекающее стекло, смотрю на едва начатую ноль пять. Нахрена я тогда ее брал?.. Без двадцати девять. Времени, в принципе, вагон… Оглядываю кабак. Цезария Эвора – из колонок под потолком, на кожистых табуретах за стойкой – ди-джей Глейзер и рок-ветеран Яхимович, увлеченно трут профессионально поставленными голосами. (Позеленевшее “Красное” – странное место: вроде бы, совершенно не культовый кабак, ничем не интересен особенно, но из известных мне рижских заведений только здесь можно встретить – разом – нескольких популярных в стране диджеев, единственного оставшегося в анналах истории советского рока рижанина Яхима, Витю Вилкса – единственного же латвийского клипмейкера, снимающего ролики сливкам русского рокопопса от Земфиры до “Сплина”, и парочку соавторов-лауреатов раскрученной питерской премии “Нацбестселлер”, соображающих на троих с единственным проживающим в ЛР призером Берлинского кинофестиваля.) За столиком у камина – Сашка скучает: Оля эта ее еще раньше свалила. Встречаемся глазами.
Беру пиво, пересаживаюсь:
– Ну как оно вообще?
Интеллигентская моя наследственность проявляется иногда совершенно непредсказуемым образом. Помню, как в полудетские еще времена поразил дворовую нашу тусовку произнесенной в ходе одного из первых своих ужоров до “состояния нестояния”, в момент попытки ухватиться за уворачивающуюся стену, фразой “Мне надо оп-пределиться в п-пространстве”. Симптоматика испытываемого мною сейчас – почти как при той самой физической потере координации. (Кстати, что-то в этом духе я ощущал год назад, после Берлина, когда мне приходилось по мобиле соглашаться на интервью в процессе давания интервью двум изданиям одновременно. В публичной востребованности на самом деле нет никакого удовольствия – по крайней мере, для априори непубличного человека вроде меня, тем более когда все происходит так неожиданно. Ты слишком привык быть по другую сторону камеры – и когда снимают тебя и задают дебильные вопросы тебе, чувствуешь себя не звездой, а идиотом. Теряешь ориентацию в пространстве… Да, но там повод, блин, все-таки отличался.)
Вторые пятьдесят “Джеймесона” – в кабаке возле вечно ремонтируемого “Палладиума”. Локти на пластмассовой стойке, перед носом – стекло до пола, за стеклом – Čaka iela.[3] Двумя табуретами правее за рюмкой бальзама – горбоносая женщина в расстегнутом пальто со спортивной сумкой через плечо, из потемок которой с выражением скорбного всепрощения смотрит неправдоподобный той-пудель.
Из наружного кармана куртки выволакиваю свернутую газетку “Часик”, из внутреннего – трубу. Мне надо определиться в пространстве. “Рекламный отдел ИД «Петит»”… Опаньки…
“Прерванный полет” – баечка на первой полосе. “…Вчера свой последний полет совершил фотохудожник Янис Бидиньш…” То есть?.. “…Его А-22 «Аэропракт», потеряв управление, врезался в землю и взорвался. Пилот и пассажирка – сотрудница салона J. F. K. Марианна погибли…”
Ну надо же… Я, между прочим, знал Бидиньша – хороший был мужик и действительно отличный фотограф. Абсолютный фан аэросъемки. Всю Латвию на самолете облетел и сфоткал – и вокруг света собирался… Жалко.
Так… “Рекламный отдел…” Н-нет… “Секретарь редакции”. 7088712.
– Здравствуйте… Ира? Ира, это Денис Каманин, если помните такого… Ира, вы бы не могли мне телефончик подсказать… лучше мобильный, конечно… Оли такой, из рекламного отдела?.. Честно говоря, не знаю… Такая светленькая… Ага, длинные. Дроздова? Ага. Ага. Спасибо огромное, Ир. Счастливо…
Той-пудель зевает, демонстрируя несоответствие крохотных передних основательным задним зубам, ныряет в сумку.
– Ало… Ольга? Добрый день. Это такой Денис Каманин…
Зайдя в “петитовский” особняк, я пошел не направо, к посту охраны, а налево и вниз – в кабачок. Как минимум четверть “петитовцев” – мои знакомые разных степеней близости: хоть кого-то из них в кафеюшнике встретишь с гарантией. Встретил Маню Овсянникову, внештатницу журнала “Люблю”, по основной специальности – переводчика-синхрониста, в приятелях числящую самых неожиданных персонажей вроде Джины Лоллобриджиды (от Мани я знаю, например, что у нас с суперстаршей совпадает день рождения… или что нынешним супербанкиром Пургиным, с которым Маня училась когда-то в одном классе, старшеклассники любили заместо мячика играть в футбол). Послушал ее жалобы на начальство, загрузившее многополосной подборкой про sexual harrassement, и разговор по сотовому на языке Петрарки с шеф-поваром местной итальянской ресторации. Попросил провести через вахту. Поднялся на лифте на четвертый, где сидит рекламный отдел.
…Разговаривать со мной Оля Дроздова не стала. “Извините, Денис, ни малейшего нет у меня желания с вами общаться”. Бип-бип. (“Разговаривать я с вами не буду, потому что не умею!”, как формулировал один мой когдатошний визави.) Тут уже я разозлился.
Рекламный отдел: три комнатки анфиладой. “Здравствуйте… Извините, а Оля Дроздова?..” – “А она у Янсона”.
Матового коричневого стекла перегородка с дверью (с кодовым замком!), за которой размещается “петитовский” генералитет. Оля, в компании грустноглазого черноусого коротыша в тщательнейшей кройки полотняном костюме, объявляется минут через пятнадцать.
– Я же вам сказала… – испуганное раздражение.
– Буквально две минуты, – наседать, наседать!
Кривит рот, молча идет по коридору – но не в кабинет, а дальше, к застекленному аппендиксу, выводящему на запертый по холодному времени балкон с узорчато-чугунными перильцами. Внизу видна автостоянка и огороженный строительным забором кратер с грязной водой на месте снесенного бассейна “Варавиксне”, где тренировался когда-то Андрюха.
– Почему вы не хотите разговаривать?
– Знаете, мне хватило общения с полицией. Дистанцируется даже физически – держится не меньше чем в метре.
– С вами лейтенант Кудиновс говорил?
– Чего вы от меня хотите? Смотрим друг на друга.
– Хотя бы выяснить, что происходит.
– Послушайте, Денис. Не знаю, что там между вами и Алькой было, но лично я совершенно…
– Оля… – Делаю полшага вперед, она пытается рефлекторно отодвинуться, но за спиной у нее автомат “Венден”. – Я не в курсе, что там вам сказал этот лейтенант… И, честно говоря, понятия не имею, что вам наговорила Саша… Буквально два часа назад я выяснил, что моих друзей – тех, с которыми мы тогда сидели в “Красном”… в “Викболдсе”… – она попросила уйти, объяснив, что у нас с ней роман… Я знал ее шесть лет, но у нас с ней НИКОГДА ничего не было! Верьте, не верьте, но это правда… Я не знаю, зачем она это сделала… Не знаю, зачем ей надо было, чтобы все выглядело случайным… Я вообще так и не понял, чего она от меня в тот вечер хотела – у нас был дурацкий сумбурный разговор ни о чем… Но вы знаете, что случилось после этого разговора… Так вот я просто пытаюсь разобраться, почему это случилось. Понимаете?
В позе и взгляде этой белобрысой козы ясно прочитывается: “А откуда мне знать, что это не ты ее с балкона переправил?”
– Я надеюсь, вы не думаете… Пожатие плеч:
– Я не знаю, что думать. Твою же мать.
– Оля… Вы с ней в тот вечер сидели в “Красном”. Ну хоть вам она чего-то говорила?..
Пауза.
– Да то же самое она мне говорила… В смысле, не говорила, в виду имела. Что у вас… все непонятно. От работы оторвала, попросила пойти с ней, посидеть, кофе выпить… потом слинять по-тихому.
Киваю сам себе, еще шагаю вперед (Оля шарахается влево), беру картонный стаканчик из стопки, нацеживаю “венденовской” воды из синего краника и пью залпом.
Мне повезло: из двух “викболдсовских” барменш (бар-вуменш?), Тони и Мары, сегодня работала вторая – как и в тот чертов день.
– Привет. Абсента двадцать пять. – Я навалился грудью на стойку, беря быка за рога. – Мара, я насчет Сашки Князевой. Ты же знаешь, что с ней случилось, да?
Ага, растерянность, но не просто растерянность: растерянная озабоченность, словно она не знает, как себя вести, не хочет, всегда не хотела этого разговора – но и никогда не сомневалась, что рано или поздно вести его придется.
– Мара, ты же понимаешь, что я не просто так спрашиваю. Скажи, Сашка в тот вечер тебя о чем-то просила?
– Н-ну… да, просила…
– Позвонить ей, когда я к вам зайду, да? Она сказала, что у нас с ней все сложно и ей очень нужно со мной поговорить, да?
– Н-ну… Да.
– Спасибо, Мара… Абсента-то плесни. Ага, палдиес. Сколько с меня? Лат? Кстати, ничего у нас с Сашкой не было…
– Куда тебя, в Иманту? Мы скатываемся с пологого горбика Вантового моста в ложбину Кипсалы, слева наваливается и отваливается назад намеченное дежурными строительными огнями незавершенное еще, но уже безусловное уродство недоскребного “Солнечного камня”: всего за пару лет таинственного бума недвижимости Ригу успели изувечить сильнее, чем за полвека советского провинциального псевдомодернизма – и веселуха только начинается…
– Ну, если не спешишь…
– Да я-то не спешу. А ты как?
– А я по жизни никуда не спешу. Я человек свободный. Праздношатающийся.
– Хорошо тебе…
– Да в общем не жалуюсь. Минуем съезд возле “Олимпии”. Мельком думаю, что направо в Иманту было бы быстрей, но Санька, наверное, сама знает, что делает.
– Забавно… Еще когда мы познакомились, ну, в универе, – ты точно так же говорил…
– Что?
– Ну вот это: “Не жалуюсь!”
– Серьезно?
– Ага… Ты, кстати, с тех пор вообще мало изменился. Под зеленый проскакиваем перекресток со Слокас и едем прямо – по Калнциема.
– Слышь, Саш…
– А мы через меня поедем. Через Золик. Если ты не против… Я просто в “Юск” хотела заскочить. Ты же вроде сказал, не спешишь…
– Да не, конечно, мне-то чего… А че, правда не изменился?
– Ага. Совершенно.
– Странно. Мне казалось, я должен был измениться здорово…
– Ты имеешь в виду внутренние ощущения?
– Ну… Да не только. За последние годы все как-то стало совсем другое. И внутри, так сказать, и снаружи. И ощущения, и люди, с которыми общаешься, да все…
– Да? У тебя тоже?
– А у тебя?
– На самом деле… Повышая тон, начинает пиликать мобила. Не моя.
– Дэн, подкинь, пожалуйста… сзади, в сумке…
Перегибаюсь к заднему сиденью, подхватываю сумочку, даю ей. Какая-то знакомая мелодия, только из-за сотовой полифонии трудно опознать… Сашка, не глядя, сует руку, и – даже не вытащив телефон до конца – что-то жмет: мелодия затыкается.
– Спасибо… Кинь обратно… На самом деле очень странное чувство у меня… Как бы сказать… Черт, жалко, знаешь, что как-то никогда не получается нормально поговорить…
– Ну да… Ну смотри, может, заскочим еще куда, потрепемся… Как у тебя со временем?
– Слышь, а может, ко мне?.. Тут я вдруг соображаю, что у нее мобила играла.
Роллинговскую “Paint it Black”.
Он и на самом деле был ФЭД. Только не Феликс Эдмундович Дзержинский, конечно, а Федор Эрнестович Дейч. Действительно немец – на четверть. Только не из прибалтийских (тех после Молотова и Риббентропа в сороковом репатриировали практически всех), а из поволжских. Которых, впрочем, тоже поголовно переместили – но в прямо противоположную сторону по карте. В Казахстан, где Федькин дед женился на аборигенке. Так что отец его, по каким-то тогдашним соображениям не ставший записываться в паспорте немцем, значился в пятой графе как казах. Эрнест Дейч, казах. А следом за ним и Федька – в своем негражданском alien’s passport’e: kazahs. С материнской стороны смесь у него, кстати, не менее дикая – там и вовсе мордва, белорусы, армяне, молдаване, кажется, кто-то еще, не помню уже, кто…
ФЭД мне вспомнился при виде одноименного фотоаппарата на тюринской полочке, уставленной ретрушной техникой под неблагозвучно-легендарными аббревиатурами (ЛОМО, например: черный пучеглазый параллелепипед, одна из лучших, говорят, советских “зеркалок”). Тюря оказался не чужд всеобщего эстетского увлечения старьем: помнится, Илюха мне втирал, что продвинутая молодежь, даже вполне себе “золотая”, сейчас не станет одеваться в откутюрные лейблы; истинные модники подсажены на “винтаж” – натуральную одежку тридцати – и более – летнего возраста, качественно стерилизованную и продаваемую в специальных бутиках за нехилые бабки. Вещи, мол, не обыкновенные, разумеется, вещи дизайнерские, бабушкино драповое москвошвеевское пальтецо не проканает… Я еще подумал, что с убыстрением ротации мод спрос вычерпывает предложение до сухого донышка, и если так пойдет дальше, то стиляги двадцатых годов нынешнего века будут обряжаться в рваные телогрейки оригинального позднесоветского пошива с оригинальным же парфюмным букетом из запахов одеколона “Тройной”, мочи и блевотины…
Впрочем, хата у Стаса обставлена-обустроена вполне симпатично – видимо, суммарное эхо многочисленных интерьерных съемок, сделанных владельцем. И само помещение не рядовое: просторный чердак югендстильного шестиэтажника на углу Бривибас (Свободы – главная рижская улица, побывавшая и Александровской, и Адольфгитлерштрассе, и Ленина) и Лачплеша. Козырность места объясняется, впрочем, не толщиной тю-ринского лопатника, а личным упорством и числом художественно ориентированных знакомцев. Сколько я знаю, мансарду эту Стас купил почти за гроши, и несколько лет кряду, при поддержке друзей-художников-дизайнеров, доводил ее до нынешней кондиции богемного несемейного жилища, где роскошная здоровенная ванна эпохи Ульманиса Первого отчленена от жилого пространства условной рифленой загородочкой, а к просторной двуспальной тахте надо карабкаться по узенькой деревянной лесенке на трехметровую высоту.
К Тюре в гости я набился вполне бесцеремонно. Весь мой опыт “инвестигейшна”, какой ни есть, убеждает, что действия нахрапом – вообще одна из лучших тактик. Правда, не универсальная. С ментами, например, ее все же лучше не юзать… Естественно, Тюрин особым желанием общаться не горел. “Слышь, Стас, – известное раздражение мне уже не надо было изображать, – давай начистоту, а? Тут такая петрушка творится… такая очень странная петрушка… что я не думаю, что нам стоит ходить кругами. Ты ведь понимаешь, о чем я, да? Ты же мне совсем не все сказал, правда? Я, кстати, тоже не все сказал. Так что давай попробуем еще раз. Ты где сейчас?.. А где ты живешь?”
Нахождение на собственной территории, впрочем, особой уверенности Тюре не прибавило. С уверенностью у него сейчас вообще было явно неважно. Что, конечно, можно понять.
– О’ кей, Стас… – Приваливаюсь спиной к стенке правей пробкового стендика с прикнопленными цветными распечатками фоток А-третьего формата. – Давай я первый. Я знаю, что в тот день мы с Сашкой встретились не случайно. Что это все, встречу в смысле, устроила она. Не только встречу – вообще наше… общение в тот вечер. В том числе у нее дома. И зачем-то сделала вид, что все происходит как бы само собой. Зачем – я не знаю. Про то, о чем мы с ней говорили, я тебе сказал правду. Я действительно не въехал, чего ей надо было от меня, и сейчас не въезжаю. Так вот, чего я не сказал. Ей три раза в тот вечер кто-то звонил. Два раза она звонок сбросила. На третий ответила. Она вышла на кухню разговаривать, так что о чем был разговор и с кем, я не слышал. Насколько я помню – слегка на повышенных тонах. Но не поручусь. Недолго говорила. Когда меня допрашивали менты, он, лейтенант этот мой, назвал какой-то номер. Видимо, из списка вызовов с ее трубки. Я его, естественно, не помню. Но я подумал, что звонил кто-то с карточкой. Так что владельца мобилы ментам все равно не найти. Сам понимаешь, я не могу сказать, тот это номер или не тот… Еще менты спрашивали у меня, пили ли мы крепкое и кумарили ли. Причем переспросили, когда я ответил, что нет. И брали у меня анализ мочи, то есть тест на наркоту. Я думаю, что после меня кто-то у нее был. Кто-то, кто задувался и с кем она пила крепкое. Вот, это все. Больше я, правда, ничего не знаю.
Падаю без приглашения в ратанговое креслице у столика:
– Твоя очередь.
Тюрин некоторое время смотрит сверху исподлобья. Садится на диванчик напротив. На край диванчика. Опершись локтями на колени и на меня уже не глядя.
– Я долго думал, она к тебе ушла… – Бормочет на пределе внятности, что-то мнет в пальцах… надламывает крошечными сегментами зубочистку, сворачивая в дугу. – Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость. Еще до того, как у нас с ней… ну, все плохо стало… за месяц где-то… она тобой интересоваться очень начала. Фильмы твои искала специально… Распечатки какие-то про тебя… интервью… чуть ли не в папочку складывала. Ну а потом… вести себя стала непонятно… не объясняет ничего… телеги какие-то начинает гнать странные… Я же видел, что что-то с ней творится, – но она ничего не хотела говорить! Конечно, я понял, что кто-то есть у нее. Сам догадайся, на кого подумал… А потом вообще ушла. Три месяца назад. Лучше, типа, какое-то время не видеться… – Кидает изломанную, скрученную зубочистку на стол. – Я, знаешь, только тогда понял, как мне без нее хреново. Звонить пытался, разговаривать… Даже следил один раз за ней, представляешь?.. За тумбы афишные шарахался, как придурок… В общем… Увидел я этого… – Хмыкает убито. – Сначала я решил, что это точно ты. Куртка у него была, – тычет в меня пальцем, – типа вот у тебя. Потом разглядел… Понял, что нет, не ты.
– Ты его знаешь? Качает башкой.
– Как он выглядел?
– Выше тебя… на полголовы как минимум… Здоровее гораздо… Блондин такой.
“…Дэн, ну скажи, ну правда же что-то происходит?.. Ты же тоже чувствуешь, да? Все меняется, все – но засада в том, что самих изменений ты не ощущаешь, а что они произошли, понимаешь только потом… Я вдруг обнаружила, что вокруг нет почти никого, с кем можно всерьез поговорить. То есть вроде полно подруг там, знакомых, старинных в том числе, все, вроде, как раньше – только вдруг не о чем стало с ними говорить. Всерьез говорить, я имею в виду. Как-то ничего никого не интересует. У каждого свое кино. Все в своей коллее. Шторки закрылись. Когда это успело случиться?! Все так как-то отфор-матировались, очень так оперативно и органично…” – “Ну Саш, может, это просто нормальные возрастные изменения? Естественно, что где-то как раз в нашем возрасте большинство людей укореняется…” – “Да нет, это-то было бы понятно. То есть грустно, конечно, но, наверное, неизбежно… Но ведь они же даже не укореняются! Их же словно вообще подменяют…”
Если вам не спится, закройте глаза и считайте до пяти. Максимум до половины шестого… Сколько сейчас, интересно? Глухая тьма и тишь. Фонарь, вечно светящий в окно, – и тот не горит. Ни движения, ни блика, ни звука. Нику чуть слыхать: хотя спит она тихо-тихо – ее дыхания я обычно не слышу, даже когда чувствую кожей щекочущее касание выдохов…
(С Никой тоже как-то в последнее время… непонятно. Да нет, и не ссоримся вроде… Но все-таки есть, наверное, неправильное что-то в ситуации, когда чем больше непонятного и неприятного происходит с тобой, тем меньшим ты делишься с самым, вроде, близким человеком… И нет, не потому, что ему – ей – наплевать… А просто все равно в каких-то разных мирах мы с ней живем. “…Только вдруг не о чем стало с ними говорить. Всерьез говорить, я имею в виду… У каждого свое кино…” К черту!)
Сна ни в одном глазу. И, как обычно в таких случаях, невыносимо тянет курить. Осторожно выползаю из-под одеяла, спускаю ноги с кровати, долго нашариваю тапки. Бреду на кухню, болезненно жмурюсь, врубив свет, торопливо (но чтоб не хлопать) прикрываю дверь. Как всегда, неурочно освещенное (как если встаешь, например, ни свет ни заря… о, счастье моего свободного графика, позволяющего просыпаться даже зимой засветло, – и вечное проклятье детским подъемам в школу!), все кажется утрированно-голым: не кухня – прозекторская… И ты в ней – голый, волосатоногий, – как готовый к употреблению клиент.
Высмаливаю сигарету, тупо разглядывая подробное, но какое-то подслеповатое отражение кухонного интерьера в вертикально располовиненном оконном квадрате, словно оклеенном снаружи черной бумагой (и как отверстия в той бумаге – два, всего два, но все же два горящих окна в доме напротив).
“…Так вот смотришь на человека, которого, кажется, знаешь как облупленного – и вдруг понимаешь, что это уже не он, что это кто-то совсем другой, и даже не очень похожий… И ты совершенно точно видишь, что сам он произошедшего с ним не заметил, не понял, что вообще что-то случилось. Может, это-то и есть самое страшное… Просто вот так вот подумаешь о себе – и жуть берет: а вдруг и ты – это давно уже не ты? Только тоже ничего не заметил?”
Дергаю ручку холодильника, цепляю за крышку полуторалитровую бунджу[4] минералки. В последний момент ногой не даю закрыться дверце – что-то там такое… На одной из полок – две продолговатые жестяные баночки агрессивной черно-красной расцветки. “FireWall”. Это Ника, что ли?.. Точно какой-то хит сезона…
Остатки минералки без газа (“неперлива” она называется по-чешски – и, соответственно, “перлива”, если газированная, мы очень смеялись; впрочем, у них еще “туристическая убитовня” на чем-то вроде отеля и “смешные одпады” на мусорнике) гулко перекатываются внутри пластикового цилиндра, когда я, вскинув бунжду, делаю глоток. Даже этот звук кажется слишком громким. Три сорок семь.
“…Скажи, у тебя самого не бывает ощущения, что ты – уже не ты, а какая-то машинка?.. Андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин. Но он чувствует, что что-то не так, – потому что на самом деле он робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет, а того, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий…” Или все-таки напряжется – и выйдет? Через балконные перила?
…Но почему она, чтоб вывалить все это, выбрала меня? “…Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость…”
Вдруг – без какой-либо связи, ассоциативной даже, – вспоминаю. Недели три назад мы сидели с Лерой у нее на Калнциема – она простудилась, я приехал к ней, сварганил глинтвейну… Телик она по моей просьбе врубила на “Вива плюс” – там у них по вечерам крутят иногда свежие клипы на тяжеляк… – звук, естественно, приглушив. На ролике ReVision, группки “Мьюзик Хелл” (там, где люди оказываются сделанными из консервных банок и прочего хлама), экран с коротким треском погас. И вообще погас весь свет. “Вот суки, – сказала невидимая Лера. – Опять, что ли, пробки свинтили?..” Пробки у них под незапертым щитком на лестничной площадке, так что, бывает, воруют. Я на ощупь пробрался к двери. На площадке тоже было темно. Только на верхней ступеньке лестницы горела толстая красная свеча, с фитильком, накрытым (чтоб не заливало) жестяным колпачком с прорезями. На могилах ставят обычно такие свечи… И – никого… А пробки действительно свистнули. “…Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет…”
На жестяной край плоской крыши девятиэтажки напротив смотреть невозможно. Широкие полосы солнца в синем дворе: на лакированных частых-мелких бугорках твердого снега (с протоптанными в его пупырчатом глянце бурыми диагоналями), на лакированных модельках подержаных иномарок, на пятнистых березовых стволах, на амбициозных включениях стеклопакетов в совдеповскую статистику фасадов. Представительный бомж в ушанке катит тележку на колесиках, как от детского велосипеда, за которой переваливается, привязанная, толстая псевдоовчарка. Опасливо пробирается меж колдобинами выкрашенный в культовый розовый цвет полукультовый “ГАЗ-21”. Чайка, проносясь в нескольких метрах от моего окна, роняет из клюва что-то блестящее.
В мейл-боксе у меня – новое письмо. Я даже не порываюсь звонить Олежке Семенко – и так ясно, что из интернет-кафе… Не просто письмо. Графический файл.
Произвольно вольно настырно жирно всегда хотел тебя спросить. У нас вот ни у кого не … А тебе как это …?
Написано от руки, фломастером, печатными буквами. После “ни у кого не” – рисунок: лось, сохатый в смысле, перетянутый крест-накрест бечевкой, проштемпелеванный, с пометкой “Заказное”. После “как это” – еще один лось. Препохабный. С мордой, переходящей в головку полового члена. Исполнено небрежно, но уверенно.
Отворачиваюсь от окна, отпихиваю ногой валяющийся посреди комнаты штурмовой рюкзачок, опускаюсь на карачки и пытаюсь сделать стойку на голове. Почти получается. Но жопа в последний момент перевешивает – обваливаюсь набок. Поднимаюсь. За стеной – за какой, не понять – играет нечто знакомое… Хорошо знакомое, но неожиданное… А, так это же Летов! – надо же… “Моя оборона”: “Пластмассовый мир победил, ликует картонный набат…”
Снова сажусь к компу и снова смотрю на все это. И снова поначалу нет у меня в голове ни одной мысли вообще. Член с раскидистыми рогами. Болт. Ага.
Потом я вдруг соображаю. УДа-ЛОСЬ. “У нас вот ни у кого не ПОЛУЧИ-ЛОСЬ. А тебе как это УДа-ЛОСЬ?”
Что-то резонирует – едва-едва. Где-то на самых дальних задворках. Практически вне пределов досягаемости. Лось…
Что-то очень странное. Совсем какое-то неуместное…
Лось.
– А че мокрый?
– Купался. – Крэш отработанным движением зацепил выступы сбоку крышечки одной бутылки за выступы сбоку крышки другой – и одним рывком открыл обе “Пилзенес” (поперла обильная пена). Протянул мне пузырь. – С бодуна, знаешь, башку это… остудить…
– Че, – без особого удивления уточнил я, – в одежде?
– Не, ну куртку снял… – Дернув головой, он отодрал зубами суровый кусок гуманитарного батона (он же бухан). – И кеды.
Я представил, как на виду у совершающих утреннюю оздоровительную пробежку джоггеров, любящих это озеро (берега его, само собой), лезет в грязную воду в майке и джинсах похмельный Костян. Далеко не самая интересная из легко представимых сцен с участием Костяна…
– Дубак же, – говорю.
– Похуй… – Выбитый в недельной давности драке передний зуб, батон и бодун делали его речь почти не дешифруемой. – Ты куда?
– На трамвай.
– Пошли… Там у стекляшки… познакомился… алкаши тусуются…
Во время войны – во время оккупации – немцы здесь, в лесу у Юглы, недалеко от озера, построили некое подземное (на случай бомбежек) сооружение. Вроде бы электростанцию. После войны ее взорвали – но как-то не полностью, так что посреди городского мусорного лесопарка между нагромождениями бетонных обломков остались входы в обширные сырые подземные пустоты. Затерянные в кустах люки открывали бесконечные вертикальные шахты или оказывались отверстиями в макушках полусферических сводов гигантских резервуаров, соединенных клаустрофобическими коридорчиками. Вообще-то Крэш сначала (когда у него случилось очередное сезонное обострение асоциальности) жил на огородах по соседству – но на дворе стоял уже май, на дачные участки повалили владельцы, и Костяныч, недолго думая, переместился в эти развалины: накидал каких-то картонок на бетонный пол и дрых себе. Единственной проблемой оставалось пропитание – так что нам с пацанами приходилось мотаться сюда по очереди с пивом и каким-нибудь очередным буханом. Нередко мы заваливались к Крэшу “в гости” всей толпой и уже не с пивом – и тогда всю ночь в подземелье в подтверждение инфернальных коннотаций гулко резонировали “Эксплоитед”, “Слэер” и бухие вопли пришлых имантских неформалов.
– Цени, че нашел в кармане. – Крэш вдруг извлек из-за пазухи и протянул мне маленькую пластмассовую красно-белую капсулу до крайности знакомого вида. “Противоядие ФОВ” – прочел я ожидаемое.
– Откуда это у тебя?
– Приколи, сам не помню. По пьяни, наверное, затарил когда-то у Валдера… Давай. – Он cунул пиво в карман, аккуратно разъял капсулу и стряхнул на ладонь три маленькие белые таблеточки. – Держи…
– На такую херню сесть, – я подставил горсть, – станешь, как Бэрримор…
– Какой Бэрримор? – Крэш кинул в пасть сразу все свои колеса и быстро запил пивом.
– Есть такой Бэрримор… – Я проделал то же самое. – Продвинутый корень: как раз на антидотах сидит. Приходит на какой-то сейшн. Телеги толкает: купил, грит, только что вагон спичек. Вагон? Ага, вагон. Отрывает кусок газеты, грит: насыпьте мне сюда муки. Мы поржали, но насыпали. А теперь, грит, соли. Насыпали соли. А теперь сахарку. Это, грит, будет мой ужин – заворачивает и аккуратненько в карман прячет. А потом, типа, засобирался. Куда? А вешаться, грит… И пошел типа…
Истории, приключавшиеся с разными членами “системы” под ФОВом (это расшифровывалось как “фосфоросодержащие отравляющие вещества”, хотя сами таблетки, говорят, включались в армейские аптечки на случай ядерного удара: дабы на напрочь зараженной территории солдат еще несколько часов мог в режиме автомата осуществлять боевую задачу – после чего честно загибаться с чувством выполненного долга), красочные повествования, как кто-нибудь, обдолбавшись им, себя вел, какие галюны ловил и какую пургу нес, были у нас одним из любимых устных жанров – благо бронебойная сия химия действовала на мозги самым непредсказуемым образом…
– И че?
– Не знаю. Я его с тех пор не видел… Некоторое время шли молча, ожидая глюков, пугая попадающихся навстречу велосипедистов своим видом и выражением хлебал. Свистели и щелкали птицы, наплывали издалека звуки циркулярной пилы. Эклектично пахло всеобщим цветением. Разлохмаченное кронами солнце зримо висело между облупленных сосновых стволов. На изнанке свежих светлых листьев взблескивали последние капли. Двое бодрых дачников с натугой проволокли на плечах – на дрова, видимо, – здоровенный обломанный сук. Глюков не было.
– Руки! – вякнул вдруг Крэш и безумным взглядом уставился на свои кисти.
– Че – руки? – Я поднес собственные ладони к глазам: они были белые-белые, как меловая бумага, а линии, по которым должно угадывать судьбу, почти исчезли, оставшись лишь в виде неясного следа стертого резинкой карандаша. Что, впрочем, не мешало угадать: судьба наша незавидна.
– Вроде, колбасить начинает… – удовлетворенно пробормотал Крэш. – Ноги какие-то ватные…
Ватными, однако, были теперь не только ноги – по всему телу расползлась дурная расслабленность, каждое движение давалось с трудом, бутылку я подносил ко рту, как трехкилограммовую гантелю, и даже глотать приходилось с усилием. (Что-то в происходящем напоминало добротный обкур: мир обрел стереоскопическую глубину и полифоническую многозначность. Я чувствовал себя радиоприемником, ловящим прилетающие из эфира звуки, – причем близкие, в силу таинственной аберрации восприятия, были слышны совсем слабо, зато далекие, наоборот, – очень отчетливо, и лай собак на каких-то далеких огородах хлопал по ушам, как незакрепленное кровельное железо на ветру. Разве что вместо характерной для обкура эйфорической невесомости ощущалась несколько стремноватая придавленность.)
– Че, Дэн, дало? – Крэшев вопрос пробуравился сквозь множество слоев шерсти.
– Дало… Далось, – все это было довольно прикольно. – Нам… у-да-лось.
– Какой лось? Последний вопрос меня несколько озадачил. Был в нем какой-то двойной смысл, какой-то подтекст, подвох, возможно. Спрессованный пласт семантических потенций, свернутая цепь неподконтрольных ассоциаций.
– Уда-лось. Лось уда… Хуя… Эти лоси бывают какие угодно. Фаллический уда-лось, допустим. И противостоящий ему анальный зада-лось. А также не зада-лось. Близкий по духу наш-лось. Изымающий все что ни попадя стряс-лось. Внезапно являющийся приш-лось… Я начал говорить об этом Крэшу – но чем больше говорил, тем яснее видел, насколько все непросто – я начал отвлекаться на нюансы, но каждый нюанс тащил за собой целую связку… К тому же скорость мышления чем дальше, тем сильнее опережала скорость артикуляции. Плохо дело, подумал я и ни с того ни с сего счастливо заржал. …Приве-лось. Дове-лось. Не сложи-лось…
Крэш повернул ко мне изумленное лицо (зрачки у него были во всю радужку).
– Это лось типа ну не так что как этим вот… – изрек он, нахмурился и захлебнулся мелким икающим смехом.
Я принялся торопливо объяснять, что имел в виду – но, произнеся три-четыре слова, обнаружил, что начисто забыл, с чего начинал. И что вообще хотел сказать. Тогда я перескочил на какую-то другую, не менее важную и срочную мысль, – запутался в мозговых извилинах окончательно и умолк на полуслове, пораженный ворохом бесформенных фонем, вывалившихся изо рта под ноги.
…Оста-лось. Нача-лось. Сорва-лось. Вырва-лось…
Тут выяснилось (выяснилось!) что нас постоянно сносит с дороги на травяную обочину, и пришлось напрячься, чтобы не вломиться в густой подлесок. Вскоре обнаружился (обнаружилось) еще один неприятный симптом: мир перед глазами, не только утративший теперь свою стереоскопичность, но сделавшийся лубочно плоским и аляповатым, стал время от времени – через небольшие равные промежутки – странно продергиваться, cловно картинка с видеомагнитофона, которую постоянно отматывают на пару кадров назад. (По-лучи-лось.) Как лазерный луч, соскакивающий с одной и той же поврежденной дорожки пиратского CD. (Из-мени-лось.) Ноги, безнадежно отставшие от туловища, путались, пытаясь нагнать владельца, подламывались, выделывали в отчаянии странные пируэты. Меня умилила их преданность, я решил остановиться и подождать свои бедные ноги, но, поскольку стоять без ног было не на чем, осел на траву под деревом, а потом и вовсе опрокинулся на спину. (Приключи-лось. Приглю-чи-лось.)
И сказал господь: все заебись! И все заеблось.
В странной формы дыре в кронах валялось удивительного цвета небо. Непонятное происходило с облаками. Шевелилась под ладонями палая хвоя. Чего-то хотел от меня Крэш. Беспокойное движение совершалось в кустах, что-то там происходило, происходи-лось, лось, лось тяжко качнул лопатообразными своими рогами, повернул ко мне унылую губастую башку и посмотрел долгим запоминающим взглядом…
Кликуху ему в эру имантского панка придумал ФЭД, а Леха Соловец дал определение: “Карлсон, который живет без крыши”. Что правда, то правда: сколько я знал Костяна (с глубокого детства), башня у него отсутствовала как понятие.
К тому моменту, когда семилетний я пошел в 70-ю рижскую среднюю, Костя Решетников уже был ее легендой. Его беспрестанно оставляли на второй год, грозили переводом куда-то в интернат для неблагополучных, припечатывали в спецвыпусках школьного радио и вызывали к директору. Классе в пятом он даже умудрился быть публично (со срыванием галстука!) исключенным из пионеров – хотя в те времена всеобщего идеологического шатания на соответствие моральному облику юного ленинца клали с прибором даже ответственные инстанции. Истории о его хамстве учителям (“Але, мы не на зоне!” – бросал он на экзамене в ответ на требование сесть прямее и перестать вертеть карандаш), завучам и самой Дине Петровне мы, троечники и прогульщики младших классов, рассказывали друг другу с той же интонацией, с какой крепостные, должно быть, поговаривали о развешиваемых Емелей Пугачевым на воротах имений помещиках.
Естественно, все держали Решетникова за начинающего бандита (“Они считают меня бандитом, издеваются над моим аппетитом, я не пользуюсь у них кредитом…”) и прочили ему большое тюремное будущее. Но со временем выяснилось, что дело тут сложнее: в отличие, например, от ФЭДова одноклассника Руслана Бурлая, севшего в середине девяностых вместе с остальной бригадой Харитона (самый громкий мафиозный процесс за всю историю Второй республики, между прочим), никаких особенных криминальных задатков у Кости не было. Просто он искренне не въезжал в субординацию. В принципе. Напрочь.
Костяныч вообще был хронически невосприимчив к порядкам, установлениям и условностям: всем без изъятий пунктам общественного договора, включая моду, вежливость и ПДД. Мы аккуратно буравили бритвой в джинсах параллельные прорезы и заботливо лохматили их края – Крэш ходил в одежде, протершейся до дыр естественным образом, меняя, допустим, обувь, лишь когда подошва отваливалась полностью. Мы ночевали где придется и урывали бабки как получится – но только Крэш мог месяцами жить на взломанных огородах, зарабатывая на “бодягу” сдачей в пункт приема цветметов оконных ручек, выкорчеванных там же в дачных домиках. За проезд в общественном транспорте он не заплатил, наверное, ни разу в жизни, отливал там, где его пробивало (в том числе посреди людной улицы), способен был на дне рождения приятеля громко вслух подивиться, имея в виду девушку новорожденного: “Ну и жаба!” (в мыслях при этом совершенно не держа кого-то специально обижать!), а на просьбу прикурить со стороны четырех жлобов невозмутимо и в меланхолической даже тональности предложить им взять на клык.
Разумеется, он дрался – всегда, везде, с кем угодно, невзирая на численность и кондиции противников. Причем сплошь и рядом успешно – во-первых, парень Костя был вполне здоровый, во-вторых и в главных, не боялся ничего и никого и отбивался до конца, даже сбитый с ног: одолеть его можно было лишь безусловным нокаутом. Болевой порог у него был завышен, а инстинкта самосохранения не имелось, кажется, вовсе. На моих глазах он подошел к московскому менту, положил тому руки на погоны и сказал: “Ну че ты здесь торчишь? Пенсов гоняешь? Иди лучше бандитов ловить!” (мент – клянусь! – молча поглядев на Крэша, повернулся и пошел. Бандитов ловить, не иначе). И собственными ушами слышал я от безбашенного – от мэтра, магистра безбашенности! – ФЭДа: “С Крэшем квасить – себе дороже”.
Трудно сказать, что творилось у Кости в башке, – не нужно было специальных психиатрических познаний, чтобы понять: тараканы там водились, как выражается Ника, “крупненькие” и в количестве немалом, – но кем Крэш при всей своей антиобщественности не был ни в минимальной степени, так это имбецилом или агрессивным животным. У него, как я со временем убедился, вообще имелся стихийно, видимо (как и всё прочее), выработавшийся, но железный кодекс. Насколько были недоступны для Костяна отношения вертикальные – настолько же абсолютны горизонтальные. Для него существовала категория “своих”: чтобы попасть в нее, не требовалось ни усилий особых, ни заслуг, для исключения же из нее нужно было кинуть какую-то уже запредельно свинскую подляну. Но уж если ты в нее попадал, ты мог быть вполне уверен: Крэш сядет за тебя, буде это понадобится, хоть на перо, хоть на зону.
Кроме того… Все мы были панки, все мы чего-то такое лабали и голосили – включая Костю, делавшего это вряд ли профессиональнее или талантливее большинства (хотя и более азартно, в силу чего ему никто не спешил одалживать инструменты: вероятность того, что к концу сейшна их разнесут в щепки, была весьма велика). Но когда – это было самым популярным апокрифом в “имантской системе” – питерские друганы Крэша привели его к какому-то тамошнему музпродюсеру, работающему с разнообразными альтернативщиками, продюсер с ходу (если не врут – но я верю, что могут и не врать), прослушав буквально пару композиций, предложил ему контракт. С таким же успехом он мог предложить ему анальный секс: собственно, эти слова (равно как депозит, дивиденд и прочая) для Кости были вполне синонимичны. Когда Крэша расспрашивали про сей случай, он лишь хмыкал с одному ему дававшимся великолепным пренебрежением.
ФЭД был нашим гуру. Крэш был нашим символом веры. Понятно почему: все мы, включая Федю, в нонконформизм играли более или менее увлеченно и последовательно, все мы были туристами на данной территории (и все это понимали – или хотя бы ощущали), – а Крэш был ее аборигеном. Он на ней жил – таким образом и так долго, как только и живут здесь.
…Валдер лопал кислоту и кругами бродил по строительному пустырю на улице Анниньмуйжас – часами, зимой, на морозе и в кромешной темени. Не жаловавший химии ФЭД объедался грибами (и обпивался отваром из оных) до неподвижности и бреда. Гарик пил паленую водку с димедролом. Лоб, отведавши “молоканки”, молочного супчика с “латвийкой” (дикорастущей коноплей, собранной на бесхозных огородах в имантском лесочке), вознамерился банальнейшим образом полетать (с пятого этажа), был снят матерью и бабушкой с подоконника и подвергнут промыванию желудка. Мы с Герой вдвое передозировали какого-то омерзительного транквилизатора польского, что ли, производства (ами-триптамин? но не амитриптилин! – желтенькие такие таблеточки: от трех-четырех впадаешь в состояние глубочайшего пацифизма и человеколюбия и делаешься неспособен к восприятию музона жестче “Дорз”; мы схавали по семь, да еще и запили помойным местным “брендийсом” “Спартакс”). При этом любому из нас сравнивать себя с Крэшем было, как домашнему дитяти, в первый и последний раз в жизни курнувшему косячка, – с многолетним торчком, капающим героин из пипетки в незаживающие язвы на руках.
Сказать, что Крэш злоупотреблял алкогольными напитками и запрещенными наркотическими веществами, что он керогазил и ганджубасил по-черному – лишь продемонстрировать ограниченность языковых возможностей (вполне по Питеру Хёгу: “Говорят, что в Гренландии много пьют. Это из ряда вон выходящее преуменьшение…”). Да что там, если даже Валдер, великий теоретик, практик и популяризатор, чье сознание модифицировано поглощенной на славном трудовом пути дурью всех мыслимых видов до практически полной утраты навыков падежного и временного согласования, не говоря о таблице умножения, Валдер, на наркотическом довольствии у которого “система” находилась годами, ни в чем себе не отказывая – так вот, даже Валдер в какой-то момент отказался продавать Крэшу вообще хоть что-то, сказав (в переводе с марсианского на человеческий), что наркотик богом предназначен к нравственному возвышению, а вовсе не к физическому самоуничтожению… То есть, конечно, все всё понимали заранее. И кому из нас это помогло?..
Нам тогда здорово дало по мозгам. Я думаю, всем. Мне, по крайней мере, дало. При том что совсем уж близкими приятелями мы с Костяном не были, – но когда я услышал о случившемся, ощущения были: словно тебя предельно жестко, мордой об стену, поставили перед неким непреложным и совершенно безнадежным фактом. Наверное, фактом, что нет и не может быть никакой реальной свободы…
Черт его знает, чего он съел и выпил в тот раз. Видимо, и съел, и выпил – представимого качества и в достаточном количестве. Достаточном, чтобы, будучи в бессознательном состоянии, захлебнуться рвотными массами. Как, говорят, Джими Хендрикс. Хотя даже до хендриксовских (моррисоновских, джоплиновских) двадцати семи он не дотянул нескольких лет.