За пять месяцев тюрьмы и этапа здоровье Дурылина сильно ухудшилось — сдало сердце, уши болели и глохли, прицепилась ангина. Но бодрости духа он не утратил. А любви к людям после пережитого прибавилось. Столько неожиданного тепла и внимания он видел за эти месяцы от окружающих его на этапе «племён, наречий, состояний»[349], что «душа отказывается судить: ей проще и веселее <…> принимать бытие и бытующих, зная, что отпущено им „быть“ благою мерою…». Он просит Елену Васильевну Гениеву, переписка с которой в томский период была особенно оживлённой, передать дорогому Сергею Михайловичу Соловьёву, что «ещё ближе стал к нему, к тому нашему с ним убеждению, что „любовь“ в наши дни по преимуществу должна „долготерпеть“ и ширить свой охват людей, а не блюсти стенки перегородок и углов»[350].
Дурылин знает, что его переписка проверяется. Поэтому он сразу предупреждает догадливую Елену Васильевну, что ждёт писем «строгих по стилю и продуманных по изложению». И перечисляет темы, на которые можно писать: об Академии, об искусстве, о книгах, о выставках, о театре. В следующем письме напоминает: «Ваша подпись будет „Е. Г.“. Я люблю строгий эпистолярный стиль. Держитесь его». И через несколько дней опять: «Стиль писем должен быть строгий и точный: я очень строг к чистоте эпистолярного стиля. Это требование ко всем, кто будет писать ко мне». Письма С. М. Соловьёва просит подвергать предварительной цензуре. Гениевы приютили опального С. М. Соловьёва. Им интересуется ГПУ (в 1931-м он будет арестован). Дурылин призывает Елену Васильевну к осторожности: «Так как у Вас живёт мой alter ego, то посылайте деньги лучше не от себя, а от Эмили Ивановны, например, или от моего брата». И впредь, оберегая Елену Васильевну от излишнего внимания ГПУ, письма к ней будет направлять на другие адреса: то А. А. Виноградовой, то Л. А. Хренниковой, то П. В. Митрофановой. Часть писем удавалось отправить с оказией, тогда они были более откровенными. В августовском письме 1929 года Сергей Николаевич пишет ей: «…единственный способ жить и выехать когда-нибудь из нея [ссылки] — это молчать, молчать, молчать (в самом буквальном смысле слова). В сущности, даже и в письмах у меня — на ½ молчания»[351].
Борис Пастернак, отправляя Дурылину письмо в Томск, тоже беспокоится о его безопасности: «Дорогой мой Серёжа! <…> Не сердитесь на меня за мои неполные, недоговорённые письма: я готов всю силу нынешней подозрительности, видящей часто то, чего нет, целиком принять на себя. Но мысль, что каким-либо своим движением я могу навлечь её на Вас, меня парализует»[352]. М. В. Нестеров пишет «редко и боязно». С композитором Николаем Карловичем Метнером, который живёт во Франции, переписывается через Пантелеймона Ивановича Васильева, ученика Н. К. Метнера и друга Дурылина, и письма передаются с оказией.
Музыку Метнера Дурылин ценит очень высоко. В 1929 году он пишет композитору: «Вы воскрешаете Пушкина и Тютчева в их подлинном бессмертном звучании. Вы обретаете в музыке „лирическое волнение“, ответное их „лирическому волнению“ в поэзии, — и, помутневшая и оглохшая, но всё ещё живая, наша
Душа стесняется лирическим волненьем
И жаждет наконец
сбросить с себя муть бывания и прорваться к высокому и подлинному Бытию. Я не умею лучше и точнее выразить того, что получаю я и многие другие от Вашей музыки, и в особенности от Ваших песен. Это — освобождение. Вот, в одном слове, то, что мы получаем от Вас»[353].
В Томске пришлось жить в тяжёлых условиях. Жильё найти было трудно. За три года поменяли несколько адресов, спасаясь от сырости и холода. Первые три месяца комната была не только сырая и холодная, но и «с духотой нестерпимою и грязью неуничтожаемою», да ещё драками за стеной у хозяев. В следующей комнате к зиме выяснилось, что снег задувает внутрь. С хозяевами часто не везло. Однажды Сергей Николаевич и Ирина Алексеевна, расчистив от грязи и мусора под окнами участок земли, посеяли злаки. Но на молодые всходы соседи выпустили кур, и те погубили зелень. Повезло с хозяином-огородником. Бывший бухгалтер, он на пенсии занялся огородом и снабжал овощами постояльцев. К тому же он был интересным собеседником, играл на клавесине.
В томской ссылке Дурылин больше всего страдал от холода и часто болел. Е. А. Нерсесова, Е. В. Гениева, Т. А. Сидорова присылали ему гомеопатические лекарства, мази, рецепты лечения народными средствами. По их совету он пьёт чесночные капли и видит пользу от них. Из письма С. А. Никитина С. Н. Дурылину: «В скором времени я пришлю посылку с медикаментами для И[рины] А[лексеевны] и Вас, т. к. высылать рецепты неудобно, а кроме того — может быть, в аптеках у них не всё есть. Так будет вернее»[354]. (Ирина Алексеевна не до конца еще оправилась после перенесённого туберкулёза и тоже часто болела.) Е. А. Нерсесова, С. А. Никитин и другие друзья отправляли в Томск и посылки с продуктами.
Все труды по налаживанию быта, по лечению Сергея Николаевича взяла на себя Ирина Алексеевна. Она утепляла жилище, как могла, сама шила одежду, сколачивала полочки для присылаемых друзьями книг, бегала по городу в поисках писчей бумаги, пряла на самодельной прялке шерсть для носков и варежек; для ежегодно устраиваемых рождественских ёлок сама вырезала из дерева Деда Мороза. О себе заботиться было некогда. Да она и не заботилась никогда, целиком посвятив себя, свою жизнь Сергею Николаевичу. Спала она на столе, так как вторую кровать поставить было негде. В Рабкоопе ей выдали членскую книжку, по которой можно было получать некоторые продукты. Но хлеба давали не более килограмма, да и то надо было ловить часы и место, где его получать. Сергея Николаевича в её книжку не вписали. Первые два месяца у них было по 20 копеек на день. Дурылин просит прислать с приезжающей к нему в Томск К. П. Зиминой (Капу)[355] серебряные ложки и гранатовую брошку его мамы. Их придётся продать, если настанет «минута жизни трудная».
Из воспоминаний Ирины Алексеевны: «Базар! Одним словом базар: чего, чего только нет! На рубль купила все хозяйственные вещи — плошки, ложки и т. д. Надо и на обед что-то купить. — „Продайте мне кило капустки свежей“. — „У нас на кило не продаётся“. — „Ну, дайте мне маленький кочанчик“. — „Возьми“. И подаёт мне кочанчик кило на полтора. — „Сколько же мне вам заплатить?“ — „Нисколько“. — „Как же так?“ — „Возьми и иди с Богом“. — Поблагодарила и пошла в недоумении: что это значит? — „За две морковочки сколько вам заплатить?“ — „За сколько?“ — „За две морковки“. — „Ничего, возьми так“. — „Да как же?“ — „Ну, что я с тебя возьму!“ — <…> — Да что это: я не так спрашиваю, что ли? Я ведь не прошу, а купить хочу. <…> Подхожу к вороху рыбы. Какой только нет рыбы! Теперь-то с меня деньги возьмут вот за этих карасей. — „Хозяин, сколько стоят вот эти два карася?“ — „А ещё что вам надо?“ — „Вот этой рыбки для ухи на двух человек“. — „Куда вам всыпать? Дайте сумку“. — „Вот в сетку“. — „Держите“. Берёт совок, зачерпнул целый, всыпал чебаки, с четверть величиной каждая рыбка, ещё 2 больших карася кладёт и говорит: „5 копеек“. — „Спасибо вам“. — „Кушайте на здоровье“. — „С барышом вам торговать“. Полны сумки, а у меня ещё 15 копеек осталось. <…> Обед подаю: уху, жареного карася, пирожки к ухе. Сергей Николаевич руками разводит: „Откуда это всё? Сколько же ты денег истратила?“ — „15 копеек, а покушаешь, расскажу“. Сначала он подумал, что я заработала как-нибудь, как это случилось в предыдущий раз, когда я помогала собрать рассыпанные овощи и заработала рубль. Когда я рассказала, Сергей Николаевич говорит: „Ну, я с тобой голодный не буду. Я это теперь знаю“. Я же так и не понимала долгое время, почему это так произошло. Потом уж поняла, что для них такую маленькую порцию, как я спрашивала, дороже было вешать, чем так дать. А потом видели, что я приезжая, а в то время было таких много»[356].
Ссыльному Сергею Николаевичу надо было каждый день ходить на регистрацию в местный отдел ОГПУ за четыре версты. В письмах он называет это «официальный визит в центр». Жили они на окраине города. Через месяц он заболел и еле дошёл до дома. Ирина Алексеевна выхлопотала разрешение ходить раз в неделю, а через три месяца — в месяц раз.
У Сергея Николаевича с работой ничего не получалось. Ректор университета и директор фундаментальной библиотеки при университете предложили ему работу, не связанную с «читателями» и «идеологией», — заведующим кабинетом гравюр. Но, проконсультировавшись «где надо», вынуждены были отказать «по причинам, от библиотеки независящим». Дурылин понимает, что эти «независящие причины» встретятся всюду, куда бы он ни «ткнулся». А «ткнуться» ему было больше некуда: в двух музеях нет даже надежд на вакансии. К тому же один из музеев связан с университетом. У Сергея Николаевича не осталось даже надежды «получить место и на него жить». Так «политически неблагонадёжного» Дурылина лишили всякой возможности зарабатывать себе на жизнь. Он стал иждивенцем, для него это мучительно. Конечно, друзья и духовные дети не оставили его в беде. И в первую очередь Е. А. Нерсесова и Е. В. Гениева. Они понимали, как ему трудно обращаться за материальной помощью. Догадывались, что он занижает суммы, необходимые ему для выживания, поэтому сами, применив «организационный гений» Евгении Александровны и хозяйственную сметку обеих, рассчитали его потребности и свои возможности и положили себе за правило непременно ежемесячно высылать твёрдо установленные суммы, чтобы он был уверен в их получении и мог планировать свои траты. Они просят Сергея Николаевича не назначать никаких условий и сроков их отдачи, так как любят его без всяких расчётов. «Отблагодарите нас лучше спокойным сном, отсутствием сердечных припадков, умеренной толщиной и надеждой на благополучную встречу».
Екатерина (Рина) Нерсесова из своего первого заработка прислала пять рублей. Б. Пастернак прислал 25 рублей. Помогали и Нестеровы. Ирина Алексеевна ежемесячно получала от сестры Шуры 20 рублей. Эти деньги уходили на оплату жилья, света, врачей, покупку дров, мыла для стирки, еды… А вот два тулупа смогли купить, когда Дурылин получил гонорар за воспоминания о Толстом. Старый друг Н. Н. Гусев, директор музея Л. Толстого в Москве, заказал ему эти воспоминания для юбилейного сборника. Тулупы «имени Толстого» позволили выходить из дома в морозы. На «свои», полученные из страховой кассы деньги Ирина Алексеевна выписывала газеты для Сергея Николаевича: «Вечернюю Москву» — чтобы узнавал московские новости, и «Известия».
Концы с концами сводить удаётся еле-еле. Дурылина тяготит отсутствие своего регулярного заработка. Гонорары редки и малы. Берётся за любую работу. По заказу университета разрабатывает программы годичных курсов. Гонорар настолько ничтожен, что оскорблённая за Сергея Николаевича Ирина Алексеевна уговаривала совсем от него отказаться. Для какого-то инженера Дурылин пишет о содовых болотах в Сибири. Пишет статьи для «Сибирской энциклопедии». Небольшие статьи и рецензии публикует в местных журналах и газетах. Для постановки в театрах Сибкрая делает инсценировку «Мёртвых душ» Гоголя. В 1928 году в «Мурановском сборнике» напечатаны три статьи Дурылина, подписанные «С. Д.», в 1930-м в Москве вышла книжка «Сибирь в творчестве В. И. Сурикова».
Для души пишет «в стол» рассказ «Николин труд», хронику «Колокола», «Чертог памяти моей. Записки Ельчанинова», воспоминания об отце Алексии Мечёве, о Москве конца XIX века, стихотворение «Никола на Руси» и др. Собирался писать воспоминания о Брюсове, «но как-то расхотелось».
Продолжает и свою главную книгу «В своём углу». Шесть тетрадок из четырнадцати он напишет в Томске. Напоминающее по форме «Опавшие листья» В. В. Розанова, это произведение оригинально по выражению мыслей и самим мыслям. Тут «ума холодные наблюдения и сердца горестные заметы», — сообщает он Т. А. Сидоровой. Эту книгу Дурылин писал восемь лет. Начал в августе 1924 года в челябинской ссылке, закончил в сентябре 1932-го в Киржаче. И только в 1939 году в Болшеве подложил листки с записями бесед с Нестеровым. В 1940-х годах просмотрел тетрадки «своего угла», вписал несколько заметок-комментариев к тексту, но ничего не исправил, не изменил, оставил как документ времени. В ссылке он, оторванный от активной московской жизни, «думает, думает, думает». И вспоминает.
«Свой угол» — это место, куда можно спрятаться от внешнего мира, захватив с собой духовно родных ему людей, маму, воспоминания детства, всё, что вспомнилось, подумалось, увиделось. Это и свой угол зрения на историю литературы, на писателей и раздумья о «промысле литературы». Это размышления о белом и чёрном духовенстве, о старчестве, о славянофилах и своё объяснение отрицания Л. Толстым всего внешнецерковного в христианстве. Это тихая радость в Светлое Воскресение и «Христос Воскресе» родным могилушкам, это радость от белого пушистого снега и общение с любимым котом как с мыслящим существом. Это думы о Боге, о своём страстном желании всегда быть с Ним, ощущать Его в себе. «Я ничего не мог бы сказать полнее и точнее, если б стал писать о себе, чем сказано там», — пишет Дурылин Гениевой, отсылая ей с оказией на хранение очередную тетрадку[357].
«В своём углу» — это «запись самого пульса эпохи, неретушированная история духовных странствий человека, попавшего, вместе со всем своим поколением, под безжалостное колесо революций и войн. История одного из детей „страшных лет России“, его метаний, преодолений, обретений и потерь, его очарований и разочарований, написанная им самим с предельной искренностью». «Во многом эта книга разговор с самим собой. И о себе. Попытка понять себя, незнаемого. Осмыслить то, что с ним произошло, что свершилось в нём самом и ещё продолжало мучить и жечь своей нерешённостью и неоконченностью. И как следствие этого, в ней — перепады настроений и неоднозначность оценок, смена плюса на минус и обратно». Книга подводила черту «под самым трудным, духовно напряжённым периодом жизни Дурылина, предшествующим болшевскому, когда его жизнь круто изменила свой ход и пошла, прокладывая себе ещё одно, новое русло…». Так охарактеризовала книгу Галина Евгеньевна Померанцева — автор прекрасной вступительной статьи «На путях и перепутьях», содержащей огромный материал о Дурылине[358].
«Свой угол» предназначался лишь для себя, не для печати. Отсюда его исповедальность и отсутствие самоцензуры. Одиннадцатую тетрадь предваряет ремарка: «Не предназначается ни для одного читателя, кроме автора. Никогда никому не читано, не было читано и не будет читано. Всё равно, что не написано, всё равно, что в голове автора». И всё же через несколько страниц Дурылин делает оговорку: «..всё-таки хотелось бы, чтобы это прочитали Ирина [Комиссарова], Мих. Вас. [Нестеров], Коля [Чернышёв], Елена Вас. [Гениева], Серёжа Фудель». Вот пять человек, самых близких, которые всё поймут и всё простят. И один читатель уже есть. Все тетрадки «Своего угла» Сергей Николаевич отправляет из Томска Елене Васильевне Гениевой. Она их первый читатель и первый критик. Она же хранитель его архива в период томской ссылки. По его просьбе Елена Васильевна собрала у себя его библиотеку, рукописи и архивные материалы, часть вещей и мебели. Всё это было из-за его кочевой жизни разбросано по разным домам друзей и родственников. Даже в 1933 году книги его всё ещё разбросаны по трём городам и, по крайней мере, по десяти местам. Но всё цело, и он помнит, у кого что хранится. Теперь она его главный душеприказчик. К ней в архив он отправляет с оказией всё, что выходит из-под пера. И ждёт её всегда умных, глубоких и нелицеприятных отзывов. Рассказ «Николин труд» она подвергла критике. А «В своём углу» оценила очень высоко. «…Я не ожидала такой напряжённости боли, одиночества и обнажённости тончайших слоёв души. <…> После этого чтения слишком думается. <…> Вы не сын Василия Васильевича. У Вас совсем нет вывороченности всего наружу, Вы по-другому интимны. <…> „7 пятниц на неделе“ Вас[илия] Вас-ча для Вас не нормальное явление, а „чертогон“, который вообще не входит в Вашу обычную <…> очень тонко интеллектуальную жизнь»[359]. Дурылин благодарен ей за понимание: «Об „Углах“ моих Вы пишете так, как никто бы не сказал о них. Вы поняли в них самое главное, — и ради него простите всё боковое»[360].
В Томске Дурылин часто вспоминает Оптину пустынь, старцев. Щемящей грустью, душевной болью пронизаны его записи:
«3 июля. День иноческих именин старца іеросхимонаха Анатолия (мирские именины были 30 августа — Александра Невского). Восемь лет нет его на земле. И как многого „нет“ вмещается в это одно „нет“: нет уж и его монастыря, нет и его могилки, нет и возможности упасть на неё и плакать. <…> Нет и многих, многих из тех, кого он любил, благословлял, направлял. Нет, быть может, уж и того народа, который шёл к нему и к тем, кто на том же месте был прежде него. Сколько „нет“ — в одном „нет“!! А для меня, лично для меня — какая цепь „нет“, тяжких, давящих меня „нет“ в одном только, в простом „нет“: восемь лет нет на земле отца Анатолия. И какое, тем не менее, ЕСТЬ, великое ЕСТЬ сияет из всех этих „нет“, личных моих и не-личных!»[361]
«Отец Феодот, уставщик Оптиной пустыни (жив ли он?), был умный и строгий монах. В 1917 и 18-м гг. я много беседовал с ним. В его келье было чисто, до тонкости чисто, прибрано, светло, — но изгнан „уют“, была келья, а не комната. <…> Разговор строгий, без шуток, без „быта“, но умный, без „параграфов“, без общедоступных поучений. <…> Он был создание Оптинской культуры. Умные, голубые, крупные глаза — с грустью, с облачком, а не с пыльцой. Говорили об Апокалипсисе»[362].
«Скончался последний оптинский старец отец Нектарий. Все ушли: Великим постом 1920 года — отец Феодосий; в 1922 году 30 июля — отец Анатолий, теперь — о. Нектарий. <…> [Он] был „собеседник ангелов“, — явно, несомненно был: тишина мудрости, радость света, чистота глубины, исходившие от него, приметные даже чуть внимательному взору и слуху, свидетельствовали о том. Но он был и „собеседником человеков“ — всех человеков, без малейшего исключения, — от великого оптинского старца — содруга, собрата, сомолитвенника (отец Анатолий), до коммуниста-красноармейца, изнемогающего в горе, от Чулкова и С. Мансурова — до калужской бабы, от художника Льва Бруни и поэтессы Надежды Павлович[363] — до козельского купца, до юродивого Гаврюши. Собеседник человеков, ведатель человеческого, божеского и звериного в человеке. И всё ведал. — всё преобратил в свет тихий. Весь был в косых лучах света невечернего. Последняя беседа моя с ним (5 нед. поста 1921 г.) была в его келье, в приёмной в скиту, под садящееся солнце, под тихий звон к вечерне»[364].
В 2000 году старцы Анатолий, Нектарий, Алексий Мечёв причислены к лику святых.
Одиннадцатую тетрадь «Своего угла» Дурылин начинает с записи своих впечатлений от «Дневника Блока. 1911–1913», только что изданного (1928). Дневник очень взволновал его. И не только потому, что нахлынули воспоминания о знакомом и знакомых, и не только потому, что это «страшная книга» и Блок предстает в ней как мученик, и жалко его. Но и потому, что и у него, как и у Блока, происходит «подмен темы» — вот их трагедия. Блок вместо «истинной темы — РОЗА и КРЕСТ» вынужден взять подменную: «судьба человеческая, неудачника». Для Дурылина закрыта его основная тема — религиозная. Он согласен с Блоком, что «от Феодосия Печерского до Толстого и Достоевского главная тема русской литературы — религиозная»[365]. И понимает, что теперь его художественные произведения будут лежать под спудом. В 1929 году написал стихотворение, которое начинается словами:
Нет, мысль осталась для молчанья,
Для слёз, для бреда и для сна…
М. В. Нестеров, рекомендуя Дурылина Анне Петровне Остроумовой-Лебедевой в 1926 году, писал ей: «Сергея Николаевича я знаю давно и очень люблю за прекрасное, верное сердце, за его талантливость. Конечно, он один из выдающихся людей теперешнего безлюдья. К сожалению, в наши дни его труды обречены надолго быть под спудом. Он как писатель обречён на безмолвие. Быть может, пройдёт много лет, когда он будет печататься. А между тем многое из написанного им — прекрасно, оригинально, глубоко по чувству и совершенно по форме. С. Н. — прирождённый лирик с умом и чутким сердцем. Им хорошо усвоено всё лучшее, что дала старая школа наших художников слова; а всё им пережитое так богато, так много дало ему материала. Темы его охватывают огромный духовный мир». К этой характеристике можно добавить строчки из письма Нестерова Дурылину: «Я люблю Ваши письма: в них кроме их стиля, всегда изящного, литературно живого, я вижу Ваше лицо. Они ярко, полно отражают Вашу прекрасную душу, нежную, чувствительную, любящую, верную во всех случаях жизни»[366].
В связи с письмом Николая Каллиниковича Гудзия[367], высоко оценившего работу «Из семейной хроники Гоголя», Дурылин с горечью записал «В своём углу»: «Вот какие книги — не хуже „Гоголя“ — я мог бы немедленно издать: 1) „Лермонтов“, 2) „Лесков“, 3) „Три очерка о Достоевском“, 4) „Художники живого слова“ [Гоголь, И. Горбунов, Садовские], 5) „Константин Леонтьев“, 6) „Из эпохи русского символизма“, 7) „Воспоминания“ (Толстой, Вас. Вас. [Розанов], Артём, Кожевников, о. И[осиф Фудель] и т. д., 8) „Нестеров“ + два-три тома рассказов + томик стихов. Это могло бы быть предметом новогодних мечтаний, — вот потому-то я и вспоминаю всё это в последние часы старого года. Отмечтал я …»[368] В письме поэтессе В. К. Звягинцевой осенью 1928 года Дурылин сетовал на подспудность своих трудов: «Я — всё „в стол“, а то, что печатается, это 1/100 меня…»[369] Интересны рассуждения Дурылина о явлении «подспудности» писателей: почему с двадцатых годов XIX века у общества «уши заложило» на Тютчева, а в 90-е годы «отложило»; на Лескова в 60–70-е годы «уши заложило», а на Шекспира всей Европе «уши заложило» чуть не на 200 лет[370].
В Томске «в стол» легли шесть очередных тетрадей «В своём углу», хроника «Колокола», неоконченная повесть «Чертог памяти моей. Записки Ельчанинова», книга «Художники живого слова», статьи «Монастырь старца Зосимы», «Художники современной детской книги» и другие работы.
Нестеров, читавший почти все художественные произведения Дурылина, уговаривал его больше писать свою прозу: «Статьи Ваши и другие напишут, а это только Вы». То же говорили ему В. В. Розанов, Вячеслав Иванов. Он и сам понимает, что годы томской ссылки, «годы полного удаления, умственного одиночества, почти молчания даны, — последняя отсрочка! — на то, чтобы делать то, что можно здесь делать и что мне никогда не удавалось делать в Москве — писать»[371]. Но болезни оставляют мало сил. Он просит Е. В. Гениеву помолиться о нём молитвой Гоголя, которою Николай Васильевич просил молиться о нём П. А. Плетнёва: «Боже, просвети его и научи тому, что ему нужно на пути его. Дай ему выполнить то именно назначение, для которого он создан Тобою же и дал Ты же орудия, способности и силы… Если ж он отшатнётся от своего назначения, то пожалей его бедную душу и снеси его до срока с лица земли»[372].
Елена Васильевна выполняет многочисленные поручения Дурылина: присылает ему книги по списку, ходит в библиотеку и делает выписки из статей; снимает копии с писем К. Леонтьева и Гоголя, передаёт Н. И. Тютчеву для выставки рисунок Е. С. Селивачевой «Фет читает „Фауста“» из его архива; разносит по библиотекам книги, которые остались за ним; тормошит С. М. Соловьёва, чтобы продлил во Всероссийском союзе писателей его членский билет — единственный документ, подтверждающий его социальный статус; хлопочет, чтобы привезли от Г. В. Постникова мамину божницу, иконы и книги — «это всё, что осталось для меня от мамы, которую я любил беспредельно»… и т. п. Она составляет каталог его книг, делает опись рукописей. Для объяснения стихотворений Тютчева «Безумие» и «Фету» Дурылин заказывает Гениевой раздобыть через её мужа-гидролога сведения об искателях воды (лозоходцах) в Алжире 30-х годов XIX столетия. Кроме Гениевой выписки для его работ делают по его просьбам К. В. Пигарёв, А. А. Сабуров, К. Н. Зимина (Капу), Маша Нерсесова, М. А. Моисеева — племянница…
В Томске из-за частых болезней Дурылин впадает в тоску. Угнетает сознание затерянности, отъединённости, ненужности. Применяет к себе слова из стихотворения Андрея Белого «Бурьян»: «Пространствами стёртый». Устаёт даже от дороги в библиотеку. Иногда так плохо, что не может встать с постели. Бывают обмороки, сильные сердечные приступы. Левое ухо совсем не слышит. Появляются мысли о скором конце. Только Елене Васильевне он пишет обо всём этом и только на её попечение может оставить Ирину: «Прошу Вас <…> — позаботьтесь об Ирине. Я бы не был жив, если б не её заботы, уход и труд надо мной, бескорыстный, безмолвный, многолетний (скоро уже 10 лет!) и для 99/100 не видный (Вы, Е[вгения] А[лександровна], Мих[аил] Васильевич] исключаетесь, вы и есть та другая 1/100, видящая)»[373].
Письма Дурылина другим корреспондентам всегда бодрые. Сам больной и страдающий, он находит в себе силы поддерживать духовно друзей и находит способы помогать им. В Томске он продаёт акварели М. Волошина (присылаемые для этой цели) и отправляет деньги в Коктебель оставшемуся без средств существования поэту. (Пенсию Волошину начали выплачивать в 1931 году — за год до смерти.)
М. В. Нестеров часто благодарит Дурылина за «утешительные и ласковые письма», за «бодрую и бодрящую весточку», за «утешение моей старости». Он пишет в Томск: «Дорогой Сергей Николаевич! Ваше ободряющее письмо получил, с добрым и благодарным чувством прочёл его. <…> Ваше письмо <…> как некий бальзам или как разговор с Ф. А. Гетье (врач. — В. Т.) действует на меня успокоительно, утишает боли физические и душевные. <…> Вы — давний мой утешитель. Вы тот „Жалостник“, который так хорошо Вами нарисован. Спасибо Вам»[374].
Анна Ивановна Трояновская — певица, художник, автор пастельного портрета Дурылина (долгое время висевшего в квартире С. Т. Рихтера) — пишет ему в 1929 году после похорон своего отца: «Для меня горе, что Вас нет с нами. Вы помогли бы мне так же, как помогли, когда я потеряла маму…»[375]
Евгении Александровне Нерсесовой в ответ на её, видимо, грустное письмо Дурылин отвечает пространным рассуждением о смерти и бессмертии: «…B сущности, мысль о смерти есть мысль о бессмертии. <…> Оттого-то я и умираю, т. е. поднимаюсь из одного этажа в другой, высший, — что я бессмертен». Он приводит свои стихи 1908 года, которые написал на смерть няни:
К незримому здесь зримая ступень,
Начальный труд и подвиг восхожденья,
Не в ночь и в тьму, а в новый вечный день.
Пишет, что надо бороться с ощущением скорой смерти, «оно часто обманывает, муча близких, и не обладает той творческой силой, какою обладает выше означенная мысль о смерти. Господь властен отвратить смерть, самые шаги которой мы слышали уже у своей постели. <…> Фараон начинал строить себе пирамиду, как только вступал на престол, но это не значит, что он ожидал, что завтра же умрёт. Мысля о смерти, египетская культура оказалась самой долговечной из всех, кто о смерти не мыслил (Рим) или мало мыслил (Эллада). Мы теперь не мыслим о смерти — верный признак, что наша культура окажется мимолётной и ничтожной. Мыслить о смерти нужно, чтобы жить — жить достойно, долголетне и прекрасно»[376]. В отдельную папку с названием «Как умирают» Дурылин собирает материалы о том, как отходили в мир иной разные люди — великие и невеликие. «В смерти нет равенства. Умирают все, но умирают различно. Есть смерть, есть околевание, есть блаженное успение»[377].
У Дурылина на протяжении всей жизни была очень обширная переписка. Для него письмо — это окно в жизнь, в мысль, в искусство, средство живого общения. У него письма-исповеди, письма-рецензии, письма-воспоминания, письма-размышления, письма-беседы, письма-встречи. «Может быть, Вы захотите встретиться со мной письмом», — пишет он Борису Пастернаку, сообщая ему свой адрес в томской ссылке после нескольких лет перерыва в их дружеском общении. И ему же он пишет письмо — «радостное рукопожатие на общую работу»[378].
Письма Дурылина — подробные, откровенные — это целый кладезь информации о нём, о его трудах и днях, о скитаниях души и о людях, его окружающих. Иногда письма превращаются в кусочки статей. Здесь можно выразить то, что в статье не напишешь. С поэтами — М. Волошиным, Б. Садовским, С. М. Соловьёвым, В. К. Звягинцевой он ведёт живую беседу о поэзии и поэтах; в письмах Б. Пастернаку — глубокие рассуждения о реализме подлинном и мнимом в искусстве. В письмах художникам — М. В. Нестерову, К. Ф. Богаевскому, Р. Р. Фальку, П. Д. Корину — он обсуждает проблемы живописи на профессиональном уровне. В письмах композиторам и музыкантам — Н. К. Метнеру, П. И. Васильеву, А. Ф. Гедике — меткие суждения о музыке, а профессор Г. С. Виноградов ценит его мысли об этнографии. Художник Фальк пишет: «Вы так тепло и полно можете говорить в своём письме: так, как будто Вы рядом со мною сидите и меня за руку держите, и так просто и легко беседуете, как Вы это умеете. <…> Так легко мне было с Вами беседовать, и ни с каким художником так полно не говорилось мне об искусстве, как с вами»[379].
Из Томска Сергей Николаевич фактически руководит литературными занятиями Кирилла Пигарёва: подробно анализирует присылаемые стихи и статьи Кирилла, подсказывает темы для сочинений, докладов, статей, направляет мысли в нужном направлении, рекомендует книги для чтения. Среди корреспондентов Дурылина — философы и религиозные деятели: С. Н. Булгаков, Эллис (Л. Л. Кобылинский), отец Павел Флоренский, В. В. Розанов, М. А. Новосёлов; писатели и исследователи литературы: П. П. Перцов, Н. Д. Телешов, Ю. Г. Оксман, Г. И. Чулков, Н. К. Гудзий, С. М. Голицын; артисты Н. А. Обухова, А. А. Яблочкина, Е. Д. Турчанинова, И. В. Ильинский, М. М. Названов… Всех перечислить невозможно, общее число учтённых корреспондентов Дурылина за многие годы приближается к тысяче.
Дурылин всю жизнь заботился, чтобы близкие ему люди поддерживали отношения, помогали друг другу, общались. «Я письмами сведу вас вместе» — Таню Буткевич и Эллиса в 1913 году. Просит Таню в 1916-м быть ближе к Коле Чернышёву, так как в семье у них холодно и он совсем там одинок. Просит Е. В. Гениеву в 1928 году найти уроки для своего друга композитора П. И. Васильева. Н. Н. Гениеву он сам «сосватал» ученика — Володю Бриллинга. Первыми письмами из Челябинска он собирал всех под крыло протоиерея Алексия Мечёва. В Томске он следит, регулярно ли общаются Елена Васильевна и Капу, заходит ли Коля Чернышёв к Капу, сняла ли Елена Васильевна комнату в Муранове у Тютчевых, заходят ли они все к Нестеровым, заботятся ли Елена Васильевна и Таня Сидорова о С. М. Соловьёве; общаются ли дети: Наташа (Туся) Сидорова, Даниил Разевиг, Серёжа Дурылин… С детьми друзей у Дурылина оживлённая переписка. Кирилл и Оля Пигарёвы, Наташа Кравченко, девочки Нерсесовы, дети Гениевых, Вадим Шапошников — все они тоже его друзья, и интересы их взаимны. Е. А. Нерсесова пишет Сергею Николаевичу в Томск: «Девочки с трепетом читают Ваши письма, радуются на них, дают читать друг другу и прячут в самый заветный уголок. Только в такой особенно богатой любовью душе, как Ваша, может найтись ответ на все их мысли, запросы, вопросы»[380].
«…Облако любви, — пишет Дурылин в 1931 году, — покрывает и сохраняет в пути, как древле, так и ныне: лишь бы не прекращалась эта незримая нить любви и верности, связующая всех нас. Но она не прекратится: невидимые руки — свыше — связывают и крепят эту нить, кто б ни старался её разорвать»[381].
Дурылин многое и многих любит. Но это разная любовь. Он в своих записках сетует, что в русском языке есть только одно слово и часто оно воспринимается ложно, так как лишено оттенков. В древнегреческом языке гораздо удобнее выражать своё отношение, там есть несколько слов для выражения оттенков любви, в том числе есть слово «филия» — любовь-дружба. Дурылин ценит дружбу как высшее благо. К друзьям у него «нерушимая годами мыслительная близость и приязнь».
Находясь под гласным надзором ГПУ, пережив отступничество некоторых ранее близких людей и непонимание прежних единомышленников, Дурылин теперь особенно остро ощущает верность и преданность друзей. «Милая Таня. Помни и знай, — пишет он Т. А. Сидоровой, — что ничто мне теперь так не мило, как добродетель верности, и ничто так не дорого, как „память сердца“». Ему приятно, что его — опального — открыто в печати помянули добром Андрей Белый в книге «Ритм как диалектика», Борис Пастернак в повести «Охранная грамота». «Как дорога мне эта память, эта любовь, эта благодарность с открытым забралом!»
За тысячи вёрст от Москвы он чувствует присутствие около себя друзей, «всегда хранительное». Они ценят в нём внутреннее благородство, доброту и любовь, отзывчивость, умение понять и сопереживать.
Друзья оказывают не только материальную помощь. Стараются всячески поддержать его. Присылают книжные новинки, свои произведения, материалы, необходимые ему для работы. Ирина Алексеевна уже начинает беспокоиться, куда это всё ставить и как потом везти в Москву. Художник К. Ф. Богаевский из Феодосии прислал альбом со своими рисунками, посылку с кофе, какао и фиалками из своего сада; А. И. Кравченко — книги «Повелитель блох», «Тиль Уленшпигель», «Сверчок на печи» со своими иллюстрациями и гравюру «Страдивариус»; М. В. Нестеров — абрамцевский этюд «Вечер на Воре»; Тютчевы из мурановской оранжереи — любимые им цветы персика и абрикоса с деревьев, посаженных ещё Е. А. Боратынским. На Рождество 1928 года почтальон со смешной фамилией Человечкин принёс посылочку от Нерсесовых. В ней лежали коробочки с гостинцами и надписями: от Рины, Маши, Зины, Шуры [А. А. Виноградовой], Бибиши [П. В. Митрофановой]…
С. М. Соловьёв прислал свои переводы из Эсхила и Мицкевича. Дурылин ответил ему стихами:
Луг и цветник тебе пророчил я.
Прошли года — и ты в саду Ассизи:
Не гость, — садовник, трудник в нищей ризе,
Снедь — хлеб; питье — вода; для сна — скамья.
Но радостна вседневная стезя:
Лелеять гроздь на мраморном карнизе,
Беречь побеги роз при позднем бризе,
В цветах храня молитву бытия.
И понял ты: сады в Ассизи — те же,
Что на угорьях тихих в Радонеже:
Одни — цветы и труд, одна — любовь.
И с ней твоя рука пересадила
В родимую скудеющую новь
И дуб Мицкевича, и лавр Эсхила[382].
М. Волошин пишет «душевные письма», шлёт свои стихи, сборник «Иверни», акварели, ветки цветущей маслины с любимым Дурылиным запахом. Посылая в декабре 1927 года в Томск стихотворение «Четверть века», делает пометки: «Дорогому Серёже», «В дни великого трясения[383]. Начато в 1925 году».
К стихотворению «Владимирская Богоматерь» приписал: «Буду с величайшим напряжением ждать твоей оценки и критики». В ответ Дурылин «с иконологической и православной точки зрения» высказал свои рекомендации, убедительно их аргументируя. Письмо Дурылина очень большое, поэтому (чтобы был понятен характер рекомендаций Волошину) приведу только одно замечание Сергея Николаевича, относящееся к строчкам «Собранный в зверином напряженьи, /Львёнок-сфинкс к плечу Её прирос» [384]. Дурылин восхищается стихотворением в целом, но далее пишет о Младенце: «У Него не „напряжение“ (тем паче звериное), а „Умиление“, как и у Нея. Было бы точно и верно с иконологической и православной точки зрения сказать (если сохранить не нравящееся мне „собранный“): Собранный в сыновнем умиленьи, / Агнеи-Лев к плечу Её прирос.
(„Сфинкс“ — из другого мира!) А ещё лучше (и точнее! Я не сужу с поэтической точки зрения, а только с той, коей верен был и писавший „Владимирскую“) — заменить „собранный“ чем-нибудь иным: это возможно или путём прямой замены слова „собранный“, или путём приращении 2-го эпитета к „умилению“. <…> Эпитет же „в сыновнем“ решительно необходим: у тебя нет нигде ни слова, что прильнул к Ней Сын. Сын, а не чужой младенец, Ея, а не чужой львёнок, что Она не няня, а мать. Указать на сыновность необходимо, иначе — это не „мать своего сына“, не Богоматерь».
Волошин часто консультировался с Дурылиным по вопросам иконографии и православия, зная энциклопедические познания Дурылина в этой области. Свидетельства тому в его письмах. Он вносит правку Дурылина в стихотворение «Сказание об иноке Епифании». Работая над поэмой «Святой Серафим», просит у Дурылина уточнений в понятиях сатаны и дьявола. По совету Дурылина старается достать Минеи, просит прислать ему тексты канонов. Зная, с каким вниманием относился Волошин к советам Дурылина, трудно понять, по каким автографам печатаются в наши дни тексты стихотворения «Владимирская Богоматерь», — часто с некоторыми разночтениями, но всегда без учёта советов Дурылина.
Борис Пастернак присылает свои стихи, в том числе и перевод Р. М. Рильке «По одной подруге реквием», в котором одна строка была особо отмечена Дурылиным как близкая им обоим:
Есть между жизнью и большой работой
старинная какая-то вражда.
Дурылин пишет Пастернаку: «„Большая работа“ — для Бытия — уходит от нас, а малая — для бывания — томит как праздный труд, спутывая, как косматая кудель. И постепенно, и постепенно
…ты теряешь вечности кусок
На вылазки сюда…
В том, чем я был ещё недавно, я постоянно испытывал это. И вижу, что и Вы, Боря, испытываете это в творчестве и во всём, что не только творите Вы, но и что (главное) творит Вас». В ответном письме Пастернак восклицает: «Ах, ах, Серёжа — с чудом Вашего понимания ничто не может идти в сравненье…»[385]
И в далёкий от Москвы Томск к Дурылину приезжают друзья, как будто расстояние для них ничего не значит: композитор Пантелеймон Иванович Васильев с учеником, Николай Николаевич Гусев, Игорь Владимирович Ильинский, Клавдия Ниловна Зимина (Капу) с сыном. Из Челябинска — Вера Владимировна Игнатова с детьми, из Иркутска — профессор университета Георгий Семёнович Виноградов — этнограф, фольклорист. В 1928 году он сотрудничал с журналом «Сибирская живая старина», в создание которого вложил немало сил. Случайно в редакции, подняв с пола какую-то бумажку, увидел адрес Дурылина, приславшего сюда свои воспоминания о Толстом. Давно хотел познакомиться, зная Дурылина по его публикациям. О его появлении в Томске вспоминает Ирина Алексеевна. Хозяйка квартиры, вышедшая на стук, растерянно сообщила: «Вас спрашивает какой-то монах». Ирина Алексеевна встревожилась, монах был бы здесь гость нежеланный. Женщину обманула внешность профессора: стрижка «под скобку», волосы длинные — закрывают уши, простое лицо, скромный вид. Проговорили они с Сергеем Николаевичем до позднего вечера, а потом и ещё десять дней подряд были в «радостном общении». Приведу воспоминания Сергея Николаевича об их разговорах, так как они очень характерны для бесед Дурылина с близкими по духу людьми. «Это были настоящие русские разговоры, которые теперь вспыхивают и тухнут редко, редко. В этом разговоре обнаруживается всё заветное у двоих собеседников. Поднимаются из глуби души и из далёкого прошлого самые дорогие и самые заветные воспоминания и устремления. Хочется узнать, что думал, что чувствовал собеседник о том, о чём столько думалось самому, чувствовалось в юности, тревожилось в пожилых годах. Эти разговоры ничем не похожи на те „дискуссии“ (что за отвратительное слово!), которые возникают у специалистов по одному и тому же предмету или у любителей политики. Ни о какой политике мы не говорили и никакой методологии литературоведения и этнографии не затрагивали. Разговор был вполне свободный, сердечно открытый и вместе какой-то жадный: хотелось поскорей наговориться о том, что было обезмолвлено годами и горьким опытом (выделено мной. — В. T.) С нежностью и благодарностью вспоминались дорогие обоим имена, редко, редко, а то и никогда не упоминаемые ни в печати, ни в широком разговорном кругу современных людей»[386]. Так завязалась тесная дружба на многие годы. На своей фотографии, присланной Дурылину из Иркутска в Томск, Г. С. Виноградов написал: «Пожалевшему, ободрившему, обласкавшему, благословившему»[387]. «Виноградов-фольклорист, — пишет Дурылин, — это целое творческое содружество, в равной мере талантливое и дружное, психолога, педагога, художника и социолога, объединённых глубоким исследовательским вниманием к детству и его замкнутой стране»[388]. А труды его «дважды познавательны, так как писаны пером учёного-художника-мыслителя»[389], — отметил он в феврале 1951 года в письме Агриппине Осиповне Татариновой, первой жене Виноградова.
Среди задуманных, но не написанных книг Дурылина — книга о няне: «…об этой великой матери русского человека только по закону любви, а не по закону родительства». Собранные материалы хранятся в отдельной папке. Здесь рассказы о своих нянях писателей, композиторов, артистов, учёных, общественных деятелей. Здесь же детские колыбельные с пометами, кто и где записал. Дурылин собирался писать «об историческом и культурном значении русской няни». «Я утверждал, что русская няня в религиозном, нравственном, эстетическом развитии русского человека имела несравненно большее значение, чем сотни всяких педагогов, публицистов, просветителей, проповедников и т. д., и что русскую науку и историю можно горько упрекнуть за то, что она не уделила никакого внимания историческому подвигу русской няни, тогда как русская поэзия и художественная литература, в числе немногих положительных образов, сохранили и возвеличили именно образ русской няни»[390].
В Томске давнее знакомство с Порфирием Порфирьевичем Славниным переросло в тесную дружбу. П. П. Славнин, выпускник Археологического института, сотрудник Этнолого-археологического музея при Томском университете, был и завзятым театралом, хорошо знал московские театры и был знаком со многими известными артистами. Его сын — Донат Порфирьевич Славнин, геолог, относился к Дурылину, как «послушник к наставнику, духовнику», и пользовался его любовью. Об этом свидетельствует Витольд Донатович в своих воспоминаниях[391]. Сложились добрые отношения и с заведующей университетской библиотекой Верой Николаевной Наумовой-Широких и с актёрами местного театра — «москвичами по происхождению и по культуре»…
В Москве друзья делают всё возможное, чтобы протолкнуть в печать статьи Дурылина «за гонорар». Не всегда удаётся. Георгий Иванович Чулков в 1928 году до изнеможения, до болезни борется за включение в сборник о Достоевском статьи Дурылина «Об одном символе у Достоевского»[392]. На аргументы «нет места» сокращает свою статью. Он же предлагает снять свою статью, если не поместят в тютчевский альманах «Урания» статью Дурылина «Тютчев в музыке». Обе работы Дурылина были напечатаны. Благодаря усилиям Н. К. Гудзия, Г. И. Чулкова, Б. В. Шапошникова вышла книга «Из семейной хроники Гоголя». Гудзий взял на себя чтение корректуры. Дурылин по-детски радуется, что она понравилась друзьям: М. Волошину, В. К. Звягинцевой, Е. А. Нерсесовой, М. В. Нестерову, Е. П. Казанович… Гудзий хлопочет о публикации большой работы Дурылина «Художники живого слова». Дурылин сдал срочно подготовленную рукопись в издательство «Мир» в 1929 году, её продержали до 1934 года. А в том году «все маленькие кооперативные издательства, такие как „Мир“, „Посредник“, „Север“, были влиты: одни — в Государственное издательство, другие — в „Советский писатель“»[393]. Книгу Сергея Николаевича не напечатали.
Дурылину хочется писать воспоминания, поблагодарить Бога, судьбу, людей. И в то же время он понимает, что доверить бумаге многое из того, что с ним было, что ещё живо в памяти, ему уже не удастся: «Сердце глохнет и, не научась забывать, приучилось молчать»[394]. «Молчи, скрывайся и таи»[395].
И всё же. «Конечно, я — счастливый, — записывает он. — В Толстом я встретил — мудрость, в Василии Васильевиче [Розанове] — мысль и страсть мысли, в [Н. К.] Метнере — „гения чистой красоты“, в отце Анатолии — праведность, и мать моя была само Материнство… (А теперь, — приписывает он позже, — И[рина] — сама преданность, — и сколько светлого дружества: М. Вас. [Нестеров], Ел. Вас. [Гениева], Евг. Ал. [Нерсесова], Пант. Ив. [Васильев]!)»[396]. Дурылин считал себя счастливым ещё и потому, что ему в жизни довелось общаться с людьми, лично знавшими Пушкина и Гоголя, что у Артёма он встречался с Чеховым, состоял в переписке с В. Г. Короленко и с И. Е. Репиным, в 1914 году имел счастье выступать на вечере в Политехническом музее в одной программе с М. Н. Ермоловой и разговаривать с ней…[397]
В окружении Дурылина было немало людей, с которыми его связывали узы дружбы, симпатии, обоюдного интереса и просто товарищества, не менявшиеся с годами и не тускневшие на протяжении жизни (М. В. Нестеров, Т. А. Сидорова-Буткевич, Е. В. Гениева, семья Нерсесовых, С. И. Фудель, врач Сергей Алексеевич Никитин, впоследствии епископ Стефан, Б. Пастернак, Н. Н. Гусев…). А были люди, общение с которыми, тесное поначалу, со временем прекращалось или охлаждалось, — исчезало то, что когда-то связывало, объединяло, а то и жизнь уводила их в сторону (А. А. Сидоров, Г. В. Постников, А. И. Ларионов). Но и в этом случае Дурылин никогда и ни о ком не сказал дурного слова.
Дурылин был очень внимателен к людям и бережно относился к их мнению, даже если оно не только не совпадало с его мнением, но и чувствительно затрагивало самое дорогое в душе. В письмах его учеников находим откровенные, иногда и резкие высказывания несогласия с Дурылиным по тем или иным вопросам. Р. Р. Фальк, зная, как глубоко Дурылин чувствует религиозное прозрение А. Иванова в картине «Явление Христа народу», как она дорога ему, тем не менее высказывает ему свои мысли, понимая, что Дурылину слушать их будет больно: «Иванов — это большая трагедия. При всём громадном таланте — бессилие». «Иванов имел глаз без плоти, он только иллюстрировал свои живописные понятия о природе, с другой стороны, он не был настолько религиозен, чтобы видеть духовно то, что он писал из Евангелия»[398]. М. В. Нестерову не очень понравилась работа Дурылина «Сибирь в творчестве В. И. Сурикова», и он высказал автору свои замечания. (Надо заметить, что дочери Сурикова — О. В. Кончаловской книга понравилась, о чём Дурылину сообщил Борис Пастернак[399].) Высоко оценив повесть «Сударь кот», Нестеров настоятельно рекомендовал Дурылину изменить название, как не соответствующее содержанию. Е. П. Казанович высказывает очень нелестное мнение о милом сердцу Дурылина Гаршине («недозрелый», «не додумавшийся» ни до чего своего, «даже и среди детей найдутся позначительнее его»), Дурылин не возражает ей, просто он в ответном письме обходит молчанием эту тему[400].
Даже в самые тяжёлые времена ни физические страдания, ни душевные муки не могли сломить Дурылина, его твёрдой убеждённости: «Прав Ты, Господи! На всё святая воля Твоя». В трудный 1929 год из Томска он пишет Т. А. Сидоровой: «Я по-прежнему повторяю с Пушкиным: „Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!“ Это у меня с самой юности. Тупика бытия у меня никогда нет, и оттого, вероятно, я живуч, и какая-то молодость ещё шумит во мне неопавшими и непожелтевшими листьями»[401].
В Томске у него нет учеников, но он с удовольствием занимается образованием Ирины. Запрашивает из Москвы учебник начальной географии и русской истории. Ирина — умная, оригинально и самостоятельно мыслящая — быстро схватывает новые знания. Вечерами, пока она занята домашними работами, Сергей Николаевич читает ей вслух и поражается её вкусу. Ей нравятся Пушкин, Лермонтов, А. К. Толстой, Островский, а Л. Толстой и Тургенев не нравятся. Но «Война и мир» примирила её с Л. Толстым. «Лютая ненависть к Элен, Анне Павловне, Курагиным, — любовь к Наташе и обожание Кутузова. „Война и мир“ прерваны концом 2 тома из-за моей ангины, и она строит планы, что будет дальше, и, к удивлению моему, уже поженила Наташу и Пьера, тогда как сама ещё не знает, что Наташа увлечётся Анатолем…»[402]
Непрекращающиеся ходатайства друзей о смягчении участи Дурылина дали результаты к концу 1930 года. Благодаря усилиям Е. П. Пешковой, хлопотам И. С. Зильберштейна, бессменного редактора «Литературного наследства», и с помощью В. Д. Бонч-Бруевича удалось получить разрешение ОГПУ заменить высылку поселением в одном из семи округов и областей СССР. «Вчера получил уведомление от Пешковой, — пишет он Гениевой 3 сентября 1930 года, — и недели через 2 получу здесь официальное — что мне дан минус 6 с прикреплением на 3 года»[403]. Это значило, что Дурылину запрещено проживать в шести крупных городах страны, а по прибытии на место надлежало зарегистрироваться в местных органах ОГПУ и без их разрешения не покидать места своего «прикрепления».
Теперь ему надо решить, куда ехать, и получив документы, срочно переезжать, чтобы застать там картофель, огурцы и сделать запасы на зиму, а то нечего будет есть.