Глава двенадцатая «Персия прогорела…»

Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду.

С. Есенин в разговоре с А. Воронским

Пятого сентября 1924 года Есенин прибыл в Баку, надеясь пожить здесь достаточно долго. Остановился Сергей в гостинице «Новая Европа». Он уже собрался было навестить Чагина, как вдруг нос к носу столкнулся в ресторане со своим старым знакомым, с которым не виделся, почитай, с год, – Яковом Блюмкиным, жившим в той же гостинице под конспиративной фамилией «Исаков». Есенин отложил свой визит к Чагину, и они с Блюмкиным завели разговор о славных и голодных годах военного коммунизма, об имажинистских похождениях, вспомнили осень 1920 года, когда под поручительство Блюмкина Есенин был выпущен из ЧК, куда попал вместе с братьями Кусиковыми…

Из беспорядочной болтовни «Исакова» Есенин понял, что он выполняет здесь какое-то секретное задание, связанное с коммунистическим движением в Иране, недаром Блюмкин уже давно подписывался как «член коммунистической партии Ирана». В те годы, когда надежды на мировую революцию в кремлевских головах еще не повыветрилисъ, многие партийные и чекистские функционеры, пытаясь раздуть мировой пожар, побывали в качестве официальных послов и секретных уполномоченных в близлежащих странах. Иоффе какое-то время являлся послом в Австрии, Крестинский – в Германии, Раскольников – в Афганистане… А Блюмкин плел свои сети в Иране. Баку представлял собой что-то вроде его основной резиденции. Это было время международного революционного авантюризма, и такие люди, как Блюмкин, готовые на все, высоко ценились в левотроцкистских кругах кремлевско-лубянской элиты.

За обедом Блюмкин познакомил Есенина с женщиной, которую представил как свою жену. Есенин не поверил и через некоторое время в присутствии «пламенного революционера» отпустил в ее адрес какой-то фривольно-легкомысленный комплимент… Истеричный Блюмкин побагровел, вскочил из-за стола, выхватил револьвер, замахал им в воздухе и заорал нечто такое, из чего поэт сразу понял, что тому известно и про его похождения в Америке, и про всю историю с судом над четырьмя поэтами.

Даже не пытаясь успокоить своего знакомого, Есенин вышел из ресторана. Он хорошо знал этих «романтиков революции», для которых своя голова полушка, а чужая шейка – копейка. Не для того он убежал из Москвы, чтобы обзаводиться здесь новыми милицейскими протоколами и очередными «делами»…

В тот же вечер, ничего не сообщив Чагину о своем коротком пребывании в Баку, Есенин вместе с Илларионом Бардиным уехал в Тифлис. «Об этом происшествии мне потом рассказывал художник Константин Соколов. Сам Есенин молчал» (Н. Вержбицкий).

В жаркий осенний день секретари Ассоциации пролетарских писателей Грузии Бенито Буачидзе и Платон Кикодзе вместе с журналистом Николаем Стором встретили на тифлисском вокзале Есенина и Бардина.

Илларион Бардин прибыл в Закавказье по каким-то партийным делам. Есенин охотно встречался с ним в Грузии и без сопротивления принимал всяческую вардинскую опеку над собой, тем более что Бардин хорошо знал Тифлис и его жителей. Правда, в одном из писем сестре из Тифлиса (от 17 сентября 1924 года) поэт заметил: «Все, что он делает в литературной политике, он делает как честный коммунист. Одно беда, что коммунизм он любит больше литературы».

Есенин пробыл в Тифлисе в первый свой приезд недолго – всего двенадцать дней, но успел познакомиться с несколькими десятками людей. Впрочем, трудно представить себе реальную картину жизни Есенина, опираясь на их воспоминания, которые порой оказываются сочиненными и недостоверными. Приведем характерный пример.

Не кто иной, а сам Николай Вержбицкий, сотрудник газеты «Заря Востока», с которым общался все эти дни Есенин, вспоминает, как после 7 сентября Сергей встретился с Маяковским и задел своего соперника по поэзии весьма язвительно. Сначала он якобы прошелся по стихотворению «Юбилейное», в котором был назван «балалаечником», а потом прочитал из только что написанного:

Мне мил стихов российский жар.

Есть Маяковский, есть и кроме,

Но он, их главный штабс-маляр,

Поет о пробках в Мосселытроме.

Маяковский будто бы улыбнулся и тихо произнес:

– Квиты…

«Но Есенин, видимо, только еще собирался брать реванш. Постучав папироской о пепельницу, он слегка притронулся к колену Маяковского и, вздохнув, произнес:

– Да… что поделаешь, я действительно только на букву Е. Судьба! Никуда не денешься из алфавита!.. Зато Вам, Маяковский, удивительно посчастливилось – всего две буквы отделяют вас от Пушкина…

И, сделав короткую паузу, неожиданно заключил:

– Только две буквы! Но зато какие – «Но»!

При этом Сергей высоко над головой помахал пальцем и произнес это так: «Н-н-но!», предостерегающе растянув "н". А на лице его в это время была изображена строгая гримаса.

Раздался оглушительный хохот… Смеялся Маяковский. Он до того был доволен остротой, что не удержался, вскочил и расцеловал Есенина».

Описание этой встречи включено даже в биографически дотошный двухтомник В. Белоусова «Сергей Есенин. Литературная хроника».

Однако Симон Чиковани, молодой тогда грузинский поэт, не единожды встречавшийся в Тифлисе с Есениным, в своих воспоминаниях отмечает:

«6 сентября 1924 года после десятидневного пребывания из Тбилиси уехал Владимир Маяковский, а 9 сентября на проспекте Руставели появился Сергей Есенин…»

По данным же биографа Маяковского В. Катаняна, его герой покинул Тифлис в середине сентября.

Вот и выбирай, кому верить.

Но как бы то ни было, жизнь Есенина в Тифлисе была чрезвычайно насыщена и без Маяковского: поэтические вечера, вечерние и полуночные кутежи, знакомства с журналистами, русскими и грузинскими поэтами и художниками сливались в сплошное бестолковое и праздное времяпрепровождение. Как всегда, поражает количество событий, встреч, разговоров. Впечатление такое, что Есенин пробыл в Грузии не двенадцать дней, а двенадцать месяцев. Многие мемуаристы в этом абсолютно уверены. Кто-то из них пишет, что Есенин прожил в Грузии полгода, кто-то говорит о целом годе…

Есенин понимал, что в стране, где цветет вечнозеленый лавр, где сверкают вечные снега и шумит под вечно синим небом вечно голубое море, поэты будут всегда мыслить и чувствовать несколько иначе по сравнению с теми, кто видит бесконечные просторы весной – зелеными, осенью – почерневшими от мелкого дождика, зимой – белыми, когда «в декабре в той стране снег до дьявола чист, и метели заводят веселые прялки», где смена времен года беспощадно напоминает о быстротекущей жизни. Однажды поэта привели в невзрачный домик, где жил народный поэт и певец, глубокий старик, неграмотный Иетим Гурджи. Старенький ковер на тахте, табуретка, в углу ведро с водой. Но прямо на стене размашистой кистью написан портрет Шота Руставели… Во время скромного застолья Иетим Гурджи сначала спел свое стихотворение о том, что дружба и веселье в этом мире дороже серебра и злата, а потом попросил Есенина прочитать свои стихи.

И Есенин запел:

Этой грусти теперь не рассыпать

Звонким смехом далеких лет.

Отцвела моя белая липа,

Отзвенел соловьиный рассвет.

Хозяин, не знавший русского языка, слушал, опустив голову, а потом воскликнул:

– Не надо печали! – и толкнул ногой дверь. – Посмотрите, как хорошо на свете!

Перед гостями возникло чудесное зрелище – вечернее закатное солнце, синие тени, огни, громадные деревья, далекие, синие от поднимающейся мглы горы…

* * *

Есенин заходит в редакцию «Зари Востока», где его окружает местная журналистская братия: Вирапян, Вержбицкий, Стор, Лифшиц; передает им для публикации «Песнь о великом походе», собирает их в одном кабинете, читает стихи, очаровывает, пытаясь создать себе надежную гонорарную базу для дорогой тифлисской жизни – один день в гостинице обходился поэту в 20–25 рублей, а «Заря Востока» едва-едва платила по 50 копеек за стихотворную строчку.

16 сентября состоялся вечер Есенина и Бардина в клубе совработников.

Сначала Сергей читал свою лирику, однако внимали ему на сей раз не московские его приверженцы, а молодые функционеры, уже напичканные партийными указаниями о «несозвучности Есенина эпохе», о «растлевающем влиянии», о «богеме». Один из них, некто М. Юрин, начинающий поэт, оставил воспоминания, опубликованные в 1931 году.

«Я узнал, что в Тифлис приехал Бардин, который, как известно, был нашим литературным вождем. Вся наша ВАППовская молодежь очень любила его…» К стихам Есенина люди такого типа относились иначе. «Находили многие стихи Есенина слишком слабыми… Подумаешь, Есенин… Старый поэт, барчонок, кулак, читал царице свои стихи… Вот мы – это да… Пролетарии от станка».

Естественно, такая аудитория встретила «богемную лирику» поэта неприязненно. Тогда Вержбицкий шепнул ему: «Прочти из „Гуляй-поля“». И Есенин, тихо бросив в зал: «Я вам еще прочту», – начал:

Россия —

Страшный, чудный звон.

Местная публика еще не знала этих стихов, и лишь когда Есенин дошел до слов: «И вот он умер… Плач досаден» – всем стало ясно, что речь идет об умершем несколько месяцев назад Ленине.

Жаждущие социальных переживаний и политических оценок получили их, и зал утонул в аплодисментах.

Сердца молодых жестоковыйных партийцев были завоеваны Есениным, и после этого он мог читать все что угодно, даже самое «упадническое» – все принималось на «ура».

На другой день, когда поэт отлеживался, приходя в себя от вчерашнего успеха, который они с Вержбицким хорошенько отметили, в дверь гостиничного номера постучал посланец Бардина, уже знакомый нам М. Юрин – один из тех, кто осуждал Есенина за «Москву кабацкую» и за «упадничество». Он вошел в номер и увидел Есенина сидящим на кровати. На полу перед ним на номере «Комсомолии» со стихами Безыменского стояло несколько бутылок красного вина и стаканы. Вино разлилось на стихи Безыменского, стихи которого так любил молодой Юрин. Начинающий поэт упрекнул Есенина за пьянство.

– Скучно, вот и пью, – оборвал его Есенин, – ты лучше мне стихи свои почитай.

Юрин собрался с духом и начал:

Мой век – не тот, к чему таить —

Покрой есенинский мне узок.

После «антиесенинского» стихотворения оба помолчали.

– Ну мой покрой тебе узок, а чей же покрой тебе по душе?

– Ну вот поэты «Комсомолии» – Безыменский, Алтаузен, Светлов, Уткин…

Есенин насупился:

– Ты русский?

– Да, русский.

– Любишь русских?

Юрин пожал плечами:

– Русского рабочего люблю.

Есенина, очевидно, удовлетворил его ответ, и он, обернувшись к кровати и показывая пальцем на «Комсомолию», хриплым голосом проговорил:

– А чего же вы в «Комсомолию» насажали одних жидов?

* * *

Вместе с Николаем Вержбицким, к которому Есенин переехал на окраину города, сбежав от гостиничных цен и ежедневного потока гостей, он в эти дни посетил колонию для беспризорных, поговорил с ними, рассказал о том, как якобы сам был беспризорником, голодал, холодал, но потом нашел в себе силы, выучился грамоте, теперь стихи пишет и неплохо на них зарабатывает. Потом он вытащил пачку дорогих папирос и стал угощать подростков, но не всех подряд, а по какому-то своему выбору.

– А ты какие стихи пишешь? – спросил один из мальчишек. – Про любовь?

– Да, и про любовь, – скромно ответил Есенин, – и про геройские дела… разные!

Беспризорники в благодарность Есенину спели на прощание свою любимую песню «Позабыт, позаброшен…».

…Через три дня в «Заре Востока» появилось есенинское стихотворение «Русь бесприютная».

А вскоре Есенин попал в объятия «голуборожцев» («Голубые роги» – так называлось тамошнее литературное объединение) – Паоло Яшвили, Тициана Табидзе, Георгия Леонидзе. Встречи их проходили в традиционном для грузинской поэтической богемы стиле: чтение стихов друг другу, восторги, взаимные искренние комплименты, вечерние застолья, переходящие в утреннее похмелье, грузинские бани, потасовки, кончающиеся дружескими объятиями.

За столом, уставленным вином, изысканными грузинскими кушаньями, в полумраке, который разрывал свет одинокой лампы, Георгий Леонидзе высокопарно декламировал звенящим от избытка чувств голосом:

В винограднике я, как лоза, что с землей сращена,

Я раздался, как тучные чресла Иори во время

дождя или бури.

В наших квеври бушуют черпалки, вмещающие

тридцать ведер вина,

И стоит над землей насыщающий дух чакапули.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Девять литров топленого масла изливается

в каждый мой стих,

Сладким ядом из гроздьев мои откровенья облиты.

Два пурпура меня ослепляют – два кумира моих:

Оборванец Рембо и с орлом на плече Багратиды.

Тициан читал Сергею стихи Важа Пшавела, переводил их тут же на русский язык, и Есенин восторгался, что Пшавела понимает душу зверя, шум травы, шелест дерева столь же глубоко и пристрастно, как и он сам.

Под тосты за великих поэтов, за Пушкина и Пшавела, за великую Россию и не менее великую Грузию друзья кутили всю ночь напролет на тифлисской окраине Орточала, а на рассвете поехали в хашную – угостить Есенина хаши. Заветное блюдо запаздывало, и нетерпеливый Паоло, демонстрируя Сергею грузинский темперамент, в театральном отчаянии бросил в котел с кипящим хаши свою кепку, что очень понравилось Есенину, который и сам был способен на подобные «номера».

Через несколько дней русский поэт доказал «голуборожцам», что актерским даром владеют не одни они. Во Дворце писателей, куда они пришли после очередного кутежа, три товарища решили подремать на пыльных казенных креслах и коврах. Есенин к утру разбудил Тициана и Паоло громкими рыданиями якобы во сне. Когда его растормошили и спросили, почему он плачет, не приснился ли ему какой дурной сон, Есенин, размазывая слезы по щекам, захлюпал:

– Да, действительно страшный сон видел! У меня две сестры – Катя и Шура. Один я о них забочусь. Помогаю, как могу. Привез я их в Москву. Сейчас они там, а кто знает, каково им без меня, ихнего кормильца! И ночью мне приснилось: им трудно, ждут моей помощи, протягивают ко мне руки!

На его голубых глазах снова выступили алмазные слезы.

– Сегодня же достанем тебе денег! – воскликнул Паоло, и вскоре все трое, подкрепившись по дороге «Мукузани», двинулись на приступ «Зари Востока». Сергей, храня скорбное лицо, молчал в кабинетах Лифшица и Вирапяна, все переговоры гневно и напористо провел Паоло. С Есениным тут же заключили договор на издание книги его новых стихов и сразу же дали аванс. Однако хитрый Паоло разгадал есенинскую «драматургию» и к вечеру отыгрался сполна.

– Знаешь, Сережа, – сказал он за обедом у Тициана Табидзе. – Я хочу тебя обрадовать. Приехала в Тифлис Айседора Дункан. Я ее встретил на Руставели, сказал ей, что ты здесь, и адрес дал. Она скоро приедет.

Есенин побледнел, с минуту он стоял, как громом пораженный, потом схватил свой чемоданчик и бросился к выходу. Его едва-едва вернули уже с улицы. Паоло клялся отцом, матерью, детьми, всеми родными, что он пошутил. Сергей вернулся, но каждый раз, когда в столовую открывалась дверь, он вздрагивал и приподнимался со стула…

А Дункан вскоре действительно появилась в Тифлисе, но Есенин к тому времени уже умчался в Баку.

* * *

20 сентября Есенин вернулся в Баку. Блюмкина там уже не было, и поэт со спокойной душой послал Чагину записку: «Остановился в отеле „Новая Европа“».

Через час Сергей был уже у Петра Ивановича, который всплеснул руками: «Ведь сегодня день памяти 26 бакинских комиссаров!» Если бы Есенину приехать на два дня раньше и написать стихи для юбилейного номера! Договорились, что Сергей сегодня запрется в редакторском кабинете, а Чагин снабдит его всеми материалами о бакинских комиссарах – к утру поглядим, что получится.

«Под утро приезжаю в редакцию и вижу: стихи „Баллада о двадцати шести“ на столе. И творец этой жемчужины советской поэзии лежит полусонный на диване, шепча еще неостывшие строки:

Пой, поэт, песню,

Пой,

Ситец неба такой

Голубой…

Море тоже рокочет

Песнь.

26 их было,

26.

В ближайшем номере, 22 сентября, «Баллада о двадцати шести» была напечатана в «Бакинском рабочем»» (П.. Чагин).

В этой истории интересно все. Интересно, что Есенин скорее всего разыграл Чагина и поэма у него уже была написана. А тут – посидел ночку, и готова «жемчужина советской поэзии». Завтра он ее читает перед народом, а Чагин расскажет Кирову, как, и где, и за какое время написана баллада. Киров ахнет… Тут тебе и покровительство, и Персия, и что хочешь.

А если правда – если действительно за одну ночь написал? Еще более интересно!

Это не экспромт какой-нибудь Любови Столице, не акростих Рюрику Ивневу, тут не то что Киров с Чагиным ахнут, тут в пору хлопнуть себя по лбу и, вспомнив Пушкина, закончившего «Бориса Годунова», вскричать утром в кабинете Чагина: «Ай да Есенин! Ай да сукин сын!»

Конечно, кое-что от торопливости написано:

Коммунизм —

Знамя всех свобод.

Ураганом вскипел

Народ.

На империю встали

В ряд

И крестьянин

И пролетарьят.

По-маяковски позволил себе словами отделаться, ну, хоть какой-то прок от этого футуриста… А что? Тому можно нести что попало, а Есенин каждое слово должен с кровью выхаркивать? Вон в сегодняшней «Заре Востока», от 20 сентября, утром на вокзале купил, как по заказу этот горлопан косноязычит, и что самое обидное – тоже о двадцати шести:

Сила

мильонов

восстанием била —

но тех,

кто умел весть,

борьбой закаленных,

этих было —

26.

Нет, далеко этому циклопу до него, Есенина. Кричит:

Никогда,

никогда

ваша кровь не остынет,

26 —

Джапаридзе и Шаумян.

Ни образа, ни краски, ни звука, хуже любого Асеева, любого Мариенгофа, одна наглость футуристическая! А у меня – у меня совсем по-другому – у меня читаешь, и все в глазах встает:

Там за морем гуляет

Туман.

Видишь, встал из песка

Шаумян.

Над пустыней костлявый

Стук.

Вон еще 50

Рук

Вылезают, стирая

Плеснь.

26 их было,

26.

Есенин щелкнул пальцем и тут же вприсядку пробежался по кабинету Чагина. Вот как писать надо!

«Постой, постой! – улыбка сбежала с его лица, – где-то я уже об этом писал, да нет, не писал, а картину эту я уже где-то видел». Он на секунду задумался, хлопнул себя по лбу – и, обращаясь к портрету Кирова, висевшему над столом Чагина, лебедью выворачивая руку, начал наизусть декламировать:

– «Крест на могиле зашатался, и тихо поднялся из нее высохший мертвец. Борода до пояса; на пальцах когти длинные, еще длиннее самих пальцев. Тихо поднял он руки вверх… Зашатался другой крест, и опять вышел мертвец, еще страшнее, еще выше прежнего… Пошатнулся третий крест, поднялся третий мертвец… Страшно протянул он руки вверх, как будто хотел достать месяца…» Гоголь! – в восторге закричал Есенин. – Гоголь! «Страшная месть», кладбище великих грешников! Память, память моя проклятая! Наизусть когда-то выучил!

Ключ в двери повернулся, и в кабинет вошел Чагин в чесучовом костюме и белых парусиновых туфлях.

– Что, Сережа, кричишь?

– Да вот, радуюсь, балладу закончил. А тут стишок Маяковского на глаза попался в «Заре Востока», тоже о 26, но наша баллада покрепче будет. Бездарь он все-таки, Петр Иванович!

«Баллада о двадцати шести» стала очень популярной, особенно в Азербайджане. Ее декламировали эстрадные чтецы, цитировали партийные пропагандисты, но Есенин знал ей цену, да и к самим героям относился несколько иначе, нежели в юбилейной поэме. Так, через несколько месяцев в письме к Бениславской он напишет, издеваясь над нравами восточно-коммунистического интернационала: «Товарищи! Перед моей глазой стоит как живой Шаумян. Он четыр тыщ людям говорил: „Плюю на Вам“. (Это из речи одного наркома-тюрка.)».

* * *

В конце сентября стихи Есенина в течение целой недели каждый день печатались в «Бакинском рабочем». Поэт постоянно заходил в газету, спорил по поводу гонораров, доказывал, что его стихи очень хорошие, что теперь так никто не пишет, «а Пушкин умер давно, за „Моссельпром“ монету гонят, неужели мне по рублю за строчку не дадите?»

Да не от жадности торговался он, от нужды. И сестрам надо было послать, и отцу с матерью – они отстраивали сгоревший дом, и хозяин «Новой Европы» бесцеремонно напоминает ему, что за гостиницу поэт должен рассчитаться за несколько дней вперед. Есенин стыдил прижимистого азиата:

– А ты знаешь, милый человек, кто я, кого ты у себя принимаешь? Другой бы за честь считал… Потом бы рассказывал: «Вот в этом номере у меня поэт Есенин стоял». А ты о деньгах беспокоишься.

Хозяин смущенно откланивался, бормоча:

– Якши, якши… Я знаю. Я своих постояльцев уважаю, – и спешил удалиться.

А Сергея уже ждал на улице Васька – шустрый прожженный бакинский беспризорник лет шестнадцати. О поэзии он не имел никакого понятия, но Есенину был предан до чрезвычайности. Познакомились они в бильярдной. Выпивший Есенин пришел поразвлечься в бильярд, и Васька, выиграв у него несколько партий, увидел, что партнер из Сергея никуда не годный, но человек он добрый. Васька вывел поэта на улицу, посадил на извозчика и отвез домой.

С тех пор он состоял при Есенине ординарцем и нянькой и при этом полностью перешел на попечение поэта. Пьяного Есенина Васька отвозил домой, раздевал, укладывал в постель, заботился о ванне, о белье, знал, когда и где Сергею нужно было выступать, и по мере сил удерживал его от пьянства. Поэт тоже привязался к Ваське, даже в Тифлис его брал, и незадолго до смерти интересовался Васькиной судьбой.

Образ жизни Есенин вел, как всегда, безалаберный. Днем гулял, заходил в редакцию, хлопотал о визе в Персию, вечером оседал с компанией приятелей в каком-нибудь частном кабачке. И совершенно непонятно было, когда же он писал.

А писалось ему легко, даже еще легче, нежели раньше. Осенью 1924 года он нащупал какую-то лирическую повествовательную интонацию, которая позволяла ткать своеобразное биографическое полотно, внешне простоватое и в то же время очень искреннее и смелое (именно в смысле своей простоты).

Я из Москвы надолго убежал.

С милицией я ладить

Не в сноровке,

За всякий мой пивной скандал

Они меня держали

В тигулевке.

Что верно, то верно. С двадцать третьего по двадцать четвертый год на Есенина было заведено несколько уголовных дел. Но ни одно из них не дошло до суда: Есенин пропадал, исчезал, растворялся. От одного из дел убежал в Ленинград, потом в Тверь, опять в Ленинград, опять в Москву и, наконец, сбежал на Кавказ, где вскоре почувствовал необыкновенный прилив вдохновения и с радостью увидел, что в его последних стихах появляется какой-то новый, естественный и широкий взгляд на окружающий мир.

Поэт, опять как бы в пику Маяковскому, писавшему громогласные эпические здравицы эпохе социалистического строительства, противопоставил вольное, подкупающее простотой и естественностью подробное изложение своей жизни, некий лирический репортаж, действующий на сердца читателей гораздо сильнее, нежели рассказы Владим Владимыча о вселении литейщика Ивана Козырева в квартиру или о том, как в Курске были добыты первые тонны железной руды. Конечно, Есенин понимал, что эта манера – единственное, на что он сейчас может сделать ставку, понимал и то, что до таких стихов, как «Не жалею, не зову, не плачу…» или «Разбуди меня завтра рано…», этим лирическим репортажам, ох, как далеко! Но не до жиру, быть бы живу… Да и простота этих стихотворений была им тщательно продумана и взвешена, они должны быть написаны в форме писем кому-либо: матери, деду, женщине, поэтам Грузии; это – как бы переписка, требующая ответа.

Вслушиваясь в звучание последних своих стихотворений, Есенин радовался новым счастливым возможностям, открывавшимся в них. Какой простор для размышлений и лирических отступлений! Заодно в любом из таких писем счеты можно свести с Бедным Демьяном, и с Клюевым, и с Маяковским – пиши, пока вдохновение не кончится. И отчего он раньше вбил себе в голову, что идеальный размер для лирического стихотворения 20–25 строк? Это все Клюев его муштровал, и Блока он слушал больше, чем нужно. Давно уже пора своим умом жить.

Дни, как ручьи, бегут

В туманную реку.

Мелькают города,

Как буквы по бумаге.

Недавно был в Москве,

А нынче вот в Баку.

В стихию промыслов

Нас посвящает Чагин.

А как же иначе изображать все, что видишь, все строительство, все, что ждут от тебя Киров, Сталин, Фрунзе? Только так – смотрю, говорю, рифмую, только без лишнего напряжения, только по-восточному, по-акынски… Вижу нефтяные вышки – пою нефтяные вышки… лишь бы интонацию свою сохранить, душевную…

А слова? Слова могут быть и новые:

Друзья! Друзья!

Какой раскол в стране,

Какая грусть в кипении веселом!

Знать, оттого так хочется и мне,

Задрав штаны,

Бежать за комсомолом.

Это вспомнилось, как они с Колей Вержбицким смотрели в Тифлисе парад физкультурников. Коля тогда сказал ему: побежать бы, мол, за ними!

В стихотворных письмах, которые каждый читатель получает от него как бы лично, – все сгодится, все в дело пойдет. Какое счастье, что он нащупал-таки эту манеру письма! Впервые, кажется, он обрел ее в «Возвращении на родину» и в «Руси советской». Ну да, «язык сограждан стал мне как чужой», и «некому мне шляпой поклониться». «Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен»… Вот отчего он на Кавказ и сбежал. Да и здесь тошно. Скучно. Одна радость – пишется легко. «Стансы» за два дня написал, которые Чагин не хочет печатать из-за Демьяна – «Я вам не кенар. Я – поэт. И не чета каким-то там Демьянам…» А «Письмо к женщине», от которого Бениславская чуть с ума не сошла, – он ведь за один присест! И нечего, Галина Артуровна, придираться и говорить необдуманно, что он «перестал отделывать стихи». Вовсе нет! Наоборот, он сейчас к форме стал еще более требователен. Только пришел к простоте и спокойно цитирует Пушкина: «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы». Прошло время, когда издевался над глагольными рифмами…

Опять Александр Сергеевич вспомнился! То Пушкин, то Гоголь. И смех, и грех, так он с ними заигрался, что и судьба с ним, с Есениным, начинает играть. Гоголь вон уж вынырнул в «Балладе о двадцати шести». А этот «блондинистый, почти белесый» всегда неожиданно, как чертик из табакерки, выскакивает… Облачился ты когда-то в крылатку и цилиндр, поносил и, думаешь, все? Можно жить дальше по-своему? Хрена с два, Александр Сергеевич все где-то рядом маячит. Недавно сотрудники «Бакинского рабочего» решили покатать его по морю, подвели к пирсу, стали усаживать на парусник, а он, Есенин, глянул, как парусник называется, и аж сердце упало. «Ай да Пушкин, ай да молодец» – прочитал он на борту судна… Мистика! Вот так-то. Пошутковал с судьбой, а теперь она с тобой шуткует…

Когда Пушкин и Гоголь в жизнь вмешиваются – это дело тревожное, таинственное, это свыше, а когда свои в душу лезут – надо в морду бить. Ведь убежал из Москвы от всех Мариенгофов, Крученых, Орешиных, а тут в Баку настиг его совсем уж безобразный тип – Владимир Гольцшмидт, цирковой борец, балующийся стихами, «футурист жизни», который, выходя на сцену, ломал о свою голову толстенные доски и гнул железные брусья. Есенин помнил его еще как директора «Кафе поэтов». Недавно этот тип чуть не сорвал ему вечер в университете, где Сергей решил отметить свой день рождения.

Утром студенты, пригласившие его в университет, с ужасом увидели в городе печатные афиши, извещавшие, что в тот же день и в те же часы Есенин выступит в театре вместе с Гольцшмидтом.

Потрясенные таким обманом, студенты бросились в гостиницу, где жил Есенин. Он только что проснулся и умывался, склонившись над мраморным умывальником. С удивлением уставился на них.

– Вы же обещали! Мы уже и плакаты развесили!..

Уразумев из сбивчивых слов, в чем дело, Есенин рассвирепел. Оказалось, Гольцшмидт приставал к нему, но Сергей наотрез отказался с ним выступать. И вот циркач поставил его перед свершившимся фактом, как видно, сговорился с администрацией театра и заказал афиши.

Тут отворилась дверь и на пороге появился сам Гольцшмидт. Есенин сразу же накинулся на него с упреками. Тот слушал, иронически щурясь.

Это окончательно вывело Есенина из себя. Он схватил пустую бутылку и швырнул ее об пол прямо у ног Гольцшмидта. Бутылка разбилась вдребезги. Гольцшмидт повернулся, вышел и прикрыл за собой дверь с такой силой, что вырвал ручку. Вторая медная половинка ее вывалилась внутрь комнаты на пол.

Наступила тишина. Все сидели на диване ошеломленные. Есенин поглядел на студентов. В его светлых глазах сверкнуло веселье:

– Вам обещал, у вас и буду выступать!

И действительно поехал к ним.

А в театре был скандал. Публике возвращали деньги за билеты. Гольцшмидт из города предусмотрительно скрылся.

В октябре Есенин снова уехал в Тифлис, попрощавшись с Брюсовым стихотворением, посвященным его памяти и опубликованным в «Заре Востока». Продолжая цикл своих писем-посланий, написал «Письмо к женщине», а в течение следующих двух месяцев несколько обычных писем, которые открывают нам какую-то настойчивую, постоянную работу души и ума поэта, работу, совершенно не сочетающуюся с его внешней легкомысленной и беспутной жизнью, полной встреч, пьяных скандалов, позерских выходок.

В письмах того времени одновременно с глубокими и точными оценками и самооценками Есенин показывает незаурядную способность следить за своими издательскими делами, торговаться за каждую строку, держать в уме, где, что и когда ему надо напечатать, распоряжается гонорарами, дает указания своим добровольным «секретарям» – Бениславской, Эрлиху, сестре Кате, – как надо вести его издательские и денежные дела.

Он расчетливо ведет литературную борьбу, отстаивая и защищая свои журналы, своих редакторов, свою линию «крестьянской купницы» в литературной жизни. Это – письма работящего, делового человека с хорошей житейской хваткой.

За материальную независимость – свою и своих близких – он борется жестко, настойчиво, лишний раз опровергая легенду о себе, как о праздном гуляке, не выходящем из запоев, субъекте «не от мира сего».

«Мне кажется, я приеду не очень скоро. Не скоро потому, что делать мне в Москве нечего. По кабакам ходить надоело» – Г. Бениславской из Тифлиса 20 октября 1924 года.

Он помнит обо всем. Держит в уме все дела, и большие и малые. Стараясь не продавать вдохновения, он умело продает рукописи: «Скажите Бардину, может ли он купить у меня поэму 1000 строк. Лиро-эпическая. Очень хорошая» (ей же. 20 января 1925 года. Батум).

Из письма сестре Кате 17 сентября 1924 года. Тифлис:

«Скажи Сахарову, чтоб он в октябре дал мое зимнее пальто починить Ивану Ивановичу.

Как дома и сколько нужно денег еще для постройки? Посылаю тебе для них еще 10 червонцев».

Г. Бениславской. 17 октября 1924 года. Тифлис:

«Доверенность прилагаю. Высылаю стихи. „Песнь о великом походе“ исправлена. Дайте Анне Абрамовне и перешлите Эрлиху для Госиздата. Там пусть издадут „36“ и ее вместе».

Г. Бениславской. 29 октября 1924 года. Тифлис:

«Издайте „Рябиновый костер“ так, как там расставлено. „Русь советскую“ в конце исправьте. Вычеркните слово „даже“, просто сделайте „но и тогда…“»

Г. Бениславской. 17 декабря 1924 года. Батум: «…Соберите, ради бога, из Питера все мои вещи в одно место. Ведь я неожиданно могу нагрянуть, а у меня шуба в Питере».

Но все-таки наступил тот день, когда Есенин почувствовал, что, убежав из Баку, он должен бежать и из Тифлиса, куда-нибудь в тихое место. «Гости, гости, гости, хоть бы кто меня спас от них. Главное, мешают работать».

А работать хотелось. Хотелось дописать «Персидские мотивы», в душе и воображении уже шевелились интонации, строчки и образы будущей поэмы… Времени и вдохновения терять было нельзя.

Шестого декабря, заключив с издательством «Советский Кавказ» договор на выпуск книги «Страна советская», Есенин уехал с Николаем Вержбицким в Батум, а через несколько дней газета «Трудовой Батум» напечатала первые два стихотворения «Персидских мотивов» – «Улеглась моя былая рана…» и «Я спросил сегодня у менялы…».

Конечно, резко сменить образ жизни Есенину не удалось, слишком не любил он одиночество, чтобы закрыться от всех и работать. Уже через неделю после приезда в Батум угораздило его ввязаться в представление академического театра, где проходил «суд над футуристами» – каким-то поэтом из Москвы Давидом Виленским и артисткой мейерхольдовского театра. Все проходило, как «в лучших домах» Питера, со свидетелями обвинения, с судьей Львом Повицким, давним знакомым Есенина… Свидетелем обвинения был чекист Л. Могилевский, редактор «Красного пограничника», заодно пописывавший стишки.

Целый день Есенин был вне себя от злости: согласился участвовать в пошлом фарсе… опять Могилевские, Виленские, Берковские, ну, Лёва Повицкий, хоть и еврей, но друг хороший…

К вечеру поэт настолько напился, что пришел в театр, шатаясь, поднялся на сцену, вытащил из-за пазухи щенка, которого подобрал на улице. Щенок со страха тявкнул на футуристов, и Есенин молча ушел за кулисы. Под аплодисменты…

И все-таки после переезда из гостиницы «Ной» в дом к Лёве Повицкому Сергей почувствовал себя хозяином своего времени. Гостей стало меньше, а партийной опеки, вроде чагинской в Баку или вардинской в Тифлисе, не было вообще.

Никаких социальных заказов, никаких нефтепромыслов, просьб написать стихи о Ленине или о двадцати шести комиссарах, никаких споров в редакциях – можно задевать Демьяна Бедного или нельзя… Душа свободна, ум ясен, перо просится к бумаге… «Куда ж нам плыть?» То ли в Персию, то ли в Константиново 1917 года…

«Так много и легко пишется в жизни очень редко. Это просто потому, что я один и сосредоточен в себе».

«Работается и пишется мне дьявольски хорошо. До весны я могу и не приехать… На столе у меня лежит черновик новой хорошей поэмы „Цветы“. Это, пожалуй, лучше всего, что я написал».

«Я слишком ушел в себя и ничего не знаю, что я написал вчера и что напишу завтра… Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия».

В последние два месяца 1924 года и в январе 1925-го им написаны, кроме нескольких «персидских» стихотворений, «Письмо от матери», «Ответ», «Льву Повицкому», «Русь уходящая», «Письмо деду», «Батум», «Метель», «Весна», «Мой путь».

Стихи-послания писались легко, как бы перетекая одно в другое, словно поэт в который раз по кругу прогонял свои мысли и чувства, пытаясь уяснить смысл всего, что с ним произошло.

В каждом из посланий он выносит себе приговор, как человеку ушедшего времени, как неудачнику, выброшенному из жизни новой жестокой эпохой.

И я, я сам

Не молодой, не старый,

Для времени навозом обречен.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я человек не новый!

Что скрывать?

Остался в прошлом я одной ногою…

Но тут же все его существо восстает против подобного самоуничижения, он пытается преодолеть отчаяние, но находит для этого лишь несколько красивых декоративных фраз.

Но все ж я счастлив.

В сонме бурь

Неповторимые я вынес впечатленья.

Вихрь нарядил мою судьбу

В золототканое цветенье.

В «Письме к женщине» отчаяние опять овладевает им:

С того и мучаюсь,

Что не пойму,

Куда несет нас рок событий.

И опять поэт пытается вырваться из заколдовавшей его тоски и нащупать «зацепку за жизнь»:

Любимая!

Сказать приятно мне:

Я избежал паденья с кручи.

Теперь в Советской стороне

Я самый яростный попутчик.

Но неуверенно, совсем неуверенно звучат эти слова…

А в диалоге с матерью он погружается в «жуть» и жалуется, как ребенок:

Родимая!

Ну как заснуть в метель?

В трубе так жалобно

И так протяжно стонет.

Захочешь лечь,

Но видишь не постель,

А узкий гроб

И – что тебя хоронят.

И опять, в который раз, он собирает остатки душевных сил, чтобы вырваться из «жути», чтобы снова ухватиться за материнское чувство, за дружбу, за революцию, за что угодно, лишь бы отойти от роковой черты.

А качели раскачиваются все шире и шире.

А если я помру?

Ты слышишь, дедушка?

Помру я?

Ты сядешь или нет в вагон,

Чтобы присутствовать

На свадьбе похорон

И спеть в последнюю

Печаль мне «аллилуйя»?

«Письмо от матери», «Ответ», «Письмо деду», «Метель» – самые пессимистические, самые безнадежные страницы поэзии Есенина.

В них он впадает в один из самых тяжких грехов – в грех уныния. Все его прежние стихи о смерти – «В том краю, где желтая крапива…», «Устал я жить в родном краю…», «Волчья гибель» и даже поэма «Пугачев» были исполнены трагического чувства, в них бушевала стихия очищения. Энергия переживания, заключенная в них, была столь велика, что в ней не было места никакому безволию, никаким расхожим пессимистическим нотам.

А в посланиях-исповедях осени – зимы 1924 года – Есенин неузнаваем; он как бы сдался на волю судьбы, в них нет никакого вызова ей, никакого «хулиганства», никакой безрассудной веры в свою победу над роком, веры, подобной той, которой он жил, когда писал:

Только, знаешь, пошли их на хер…

Не умру я, мой друг, никогда.

Не с кем ему здесь сойтись в последнем поединке, даже Черный человек не приходит, а вместо него какие-то вялые мысли и чувства, рожденные обессилевшей душой:

Себе, любимому,

Чужой я человек…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И первого

Меня повесить нужно…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А мать – как ведьма

С киевской горы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Себя усопшего

В гробу я вижу…

И даже клен, который несколько лет тому назад, как юный золотоголовый витязь, стоявший на одной ноге, «стерег голубую Русь», сейчас кажется ему облезлым, хрипло гнусавящим.

Словом, и мать не мать, и клен не клен, а «просто столб позорный», на котором нужно повесить первым его, поэта.

За то, что песней

Хриплой и недужной

Мешал я спать

Стране родной.

А в отместку ему сегодняшней ночью мешают спать петухи, и луну не видно, словно ее «собаки съели», и кот, свесившись головой с лежанки, похож на черную сову в жилище ведьмы…

Одна небольшая радость была для него в этих посланиях. Кто еще до него писал письма в стихах? Ну конечно же Пушкин своим друзьям – Дельвигу, Катенину, Языкову. А те отвечали ему в том же духе. Потом традиция оборвалась.

Ни у Некрасова, ни у Фета, ни у Блока ничего подобного нет. Они были, каждый по-своему, слишком серьезны, чтобы создавать вещи в таком легкомысленном эпистолярном жанре… А он его возродил! Да еще и подчеркнул в стихах свои заслуги: все объяснять надо – иначе не поймут:

Писали раньше

Ямбом и октавой.

Классическая форма

Умерла,

Но ныне, в век наш

Величавый,

Я вновь ей вздернул

Удила.

Правда, тут же спохватился его соперник Маяковский – настрочил послание Пушкину «Юбилейное» – и еще, конечно, целую кучу посланий сочинит, глядишь, и ему, Есенину, какую-нибудь эпитафию выдаст… Посмертную… Небось Брик подсказал насчет жанра. У самого-то голова не варит. Бревно бревном… И еще обзывается: «балалаечник», «мужиковствующий», «шумит, как Есенин в участке». А кто в участок-то да в ЧК тащит? Друзья Маяковского аграновы, а Ося Брик их обслуживает…

Необычное стихотворение написалось в том декабре. «Батум» был найден в бумагах Есенина и опубликован лишь спустя 20 лет после смерти поэта. Здесь чувство одиночества и собственной потерянности достигает своего пика. «Далеко я, далеко заброшен, даже ближе кажется луна…» Он провожает глазами отплывающие «в очарованную даль» корабли, и мелькают в строчках имена каких-то француженок или американок… «Может быть, из Гавра или Марселя приплывет Луиза иль Жаннет, о которых помню я доселе, но которых вовсе – нет. Запах моря в привкус дымно-горький. Может быть, мисс Митчел или Клод обо мне воспомянут в Нью-Йорке, прочитав сей вещи перевод…» И с чего это он вспомнил о них? Может быть, созерцая огни пароходов, слыша выстрелы пограничников, вышедших на охоту за контрабандистами, подумал о таком же одиноком офицере, заброшенном на Кавказ «с подорожной по казенной надобности», отлюбившем и отстранствовавшем? Или потянули его к себе дальние страны, из которых он некогда бежал, не оглядываясь, в любимую Русь, потянули с такой притягательностью, что подумал он о трюме какого-нибудь парохода, где можно тихо плыть «в очарованную даль», ни о чем не думая и ни о ком не заботясь? Кто знает?

Все мы ищем

В этом мире буром

Нас зовущие

Незримые следы.

Не с того ль,

Как лампы с абажуром,

Светятся медузы из воды?

В последнем, заключительном стихотворении «Весна» этого беспредельно пессимистического цикла Есенин точно пытается перевести в шутку все мрачные картины, до того одолевавшие его, говорит, что «припадок кончен, грусть в опале», но впечатление отчаяния, впервые так накатившего на него, остается столь сильным, что отшутиться ему размышлениями о весне, взбодрившей душу, и о понятности «Капитала» не удается. Отчаяние как бы уже окончательно выпало в нерастворимый осадок. Преодолеть его можно было только каким-то еще неведомым для него душевным подвигом, к которому он исподволь готовился, засев в холодной батумской гостинице.

Подвиг этот будет называться поэмой «Анна Снегина».

* * *

Есенин не случайно поэму о 1917 годе, о революции в деревне, о своем дезертирстве – словом, поэму о времени – назвал нежным женским именем.

Воспоминание о безответной, но счастливой любви стало для него «роковой зацепкой за жизнь» на переломе 1924–1925 годов, когда его, казалось, оставили все душевные силы.

Давно замечено, что чистое счастье любви поэт испытывал, когда эта любовь была взаимной, но как бы не состоявшейся; когда она словно останавливалась на высшей точке слиянности двух тянущихся друг к другу душ; когда любовь оставалась невоплощенной в ее грубые земные формы. Именно такая любовь рождала самые, может быть, светлые страницы есенинской лирики, именно жажда такой бестелесной, нематериальной, не плотской любви, вечно длящейся, не оставляла его на протяжении всей жизни… Основная загадка есенинской любовной лирики, может быть, и кроется в том, что при всей своей разгульной жизни, при всем «хулиганстве», при всем том, что «много девушек я перещупал, много женщин в углах прижимал» – поэт не отдал темным страстям свою юношескую мечту об идеальном женском образе, созданном в самых целомудренных глубинах души. Дойти до черты – но не преступить ее, ибо… «если тронуть страсти в человеке, то, конечно, правды не найдешь».

В 1916 году молодой поэт написал маленькую поэму «Мечта» и дал ей многозначительный подзаголовок – «Из книги „Стихи о любви“».

В поэме он изобразил идеальный образ женщины, которая притягивает его к себе не телесной статью, не чувственностью, а именно душевной красотой и какой-то неотмирной духовностью…

Но всегда хранил в себе я строго

Нежный сгиб твоих туманных рук.

Тихий отрок, чувствующий кротко,

Голубей целующий в уста, —

Тонкий стан с медлительной походкой

Я любил в тебе, моя мечта.

Он влюблен в этот образ, как пушкинский рыцарь в Святую Деву; она для него почти то же, что и Прекрасная Дама для Александра Блока.

Ты шепнула, заслонясь рукою:

«Посмотри же, как я молода.

Это жизнь тебя пугала мною,

Я же вся как воздух и вода».

Для Есенина это образ Жизни, в которой есть место светлым чувствам – и нет места темным страстям. И когда он пишет – «была ты песня и мечта» или

Но она мне как песня была,

Потому что мои записки

Из ошейника пса не брала, —

то понимаешь, что самые светлые воспоминания жили в душе поэта о тех женщинах, которых он любил, но которые ласково говорили ему «нет!» («И девушка в белой накидке сказала мне ласково: „Нет!“»). Именно такой образ, сблизившийся с ним и удалившийся от него, оставался для поэта не женщиной-любовницей, не женщиной-женой, а женщиной-«мечтой», женщиной-«песней».

Такое понимание любви, никогда не покидавшее Есенина, свидетельствовало о том, что свет, заложенный ему в душу Творцом при рождении, не могла погасить никакая житейская мреть.

Спасая этот внутренний свет, Есенин как бы выработал свою личную философию понимания человека. В этой философии человек – неизбежное вместилище тьмы и света, божественного и дьявольского, плотского и духовного… Время от времени отвращение к плотскому у поэта становилось почти манией, почти болезненным чувством. Все плотское, «низшее» для него как бы гнездилось в человеческом сердце, а все высокое, светлое, светящееся он воплощал в человеческом лике, окаймленном золотистым светом, носящим приметы образа Божия. Потому-то Есенин и влюблен в свою голову. Для нее он находит самые лучшие слова: «Голова ты моя золотая», «куст волос золотистый вянет», «головы моей парус». С чем только он не сравнивает драгоценную голову: с «яблоком», с «золотой розой», с «древесной кроной». А сердце? «Глупое сердце, не бейся», «Озлобленное сердце», «Слушай, поганое сердце, сердце собачье мое. Я на тебя, как на вора, спрятал в рукав лезвие…»

С сердечными страстями, неотделимыми от позывов плоти, связано у Есенина все темное, мохнатое, животное в человеке, что тянет его к гибели, пронизывает разрушительными токами. Он прямо-таки жаждал докопаться до природных истоков зла человеческой натуры; он и боролся с этой гибельностью, носимой в себе, и в то же время любил ее, как «роковую зацепку за жизнь», как все живое, звериное, кровное, природное. Недаром же в «Песни о хлебе» он обнаруживает истоки зла в том, что человек, питающийся плотью зверей и растений, совершая насилие над природой, неизбежно вбирает в себя дух этого насилия и рано или поздно выплескивает его в мир:

И свистят по всей стране, как осень,

Шарлатан, убийца и злодей…

Оттого что режет серп колосья,

Как под горло режут лебедей.

Питаясь плотью, человек неизбежно кладет в «жбан желудка» «яйца злобы», из которых потом вылупливаются темные разрушительные силы…

С ужасом, как будто он существо с другой планеты, отшатывается поэт от земной, плотской «правды», завязанной на продолжении рода:

Да! есть горькая правда земли,

Подсмотрел я ребяческим оком:

Лижут в очередь кобели

Истекающую суку соком.

Видимо, он действительно, по словам отца, «не такой был, как все», был «Бог знает кем», если обычное для деревенского мальчишки зрелище собачьих свадеб, обычная картина животного соития или того, как петух топчет курицу, произвели на заре жизни поистине потрясающее впечатление на его особую душу. Деревенская жизнь вообще в этом смысле гораздо более естественна: мир сук и кобелей, коров и быков, жеребцов и кобыл. Она далека от книжного целомудрия. Да если взять и мир людей, окружавших Есенина, то можно вспомнить строчки из автобиографии о том, что дед всегда крутил какие-то «невенчанные свадьбы», и картины юношеских есенинских вещей – «Яра» или рассказа «У белой воды» – насыщены всякого рода натуралистическими животными подробностями деревенского бытия.

Однако то, что обычно и естественно для других, для него было «горькой правдой земли», ее страшной и неприглядной тайной. Не раз перед его глазами вставала она в разном обличье. То он видит, как длинноволосый урод читал стихи курсистке, «половой истекая истомою», то вспоминает, что «дворовый молчальник бык весь свой мозг на телок пролил». Его отвращение к плотской стороне жизни порой достигает такой степени, что он кажется существом, заброшенным к нам из другого мира, ангелом, вынужденным жить по грешной и горькой «правде земли», мучающимся от земной греховности.

Словно понимая, что он не в силах одухотворить, высветлить, принять грешные, темные стороны земного бытия, поэт переводит их в «бесстрастные» образы изначально безгрешной растительной жизни, окружающей его:

Хороша ты, о белая гладь!

Греет кровь мою легкий мороз!

Так и хочется к телу прижать

Обнаженные груди берез.

О лесная, дремучая муть!

О веселье оснеженных нив!..

Так и хочется руки сомкнуть

Над древесными бедрами ив.

И уж если грешная земная жизнь все-таки берет его в свой темный плен, он и тут не сдается ей и находит чисто поэтический путь к спасению: уподобляет теплокровную, грешную, горячую человеческую жизнь чистому безгрешному хладнокровию растительной природы: «И утратив скромность, одуревши в доску, как жену чужую, обнимал березку», «березки-девушки»; вплоть до монашески-аскетического – он видит у березки «груди» и радуется: «таких грудей у женщин не найдешь».

Попыток высветления грешной человеческой сущности (особенно в тех стихах, которые называются «стихами о любви») у Есенина столько, что поневоле закрадывается мысль о том, что натура поэта вообще была создана не для земного, плотского чувства. Он почти всегда с гениальной легкостью «остужает» его: «Зеленая прическа, девическая грудь. О, тонкая березка, что загляделась в пруд?..», «Золотей твоих кос по курганам молодая шумит лебеда…», «Отрок ветер по самые плечи заголил на березке подол…», «Я навек за туманы и росы полюбил у березки стан, и ее золотистые косы, и холщовый ее сарафан…»

Откуда взялось расхожее убеждение, что Есенин «чувственный поэт», «певец страсти нежной»? Николай Клюев хорошо знал, чем уязвить его, когда незадолго до гибели Есенина сказал другу жестокие слова о том, что есенинские стихи будут переписывать в альбомы тысячи поклонниц его любовной лирики.

Но, как был Есенин в детстве потрясен зрелищем «кобелей» и «истекающих соком сук» – так и пронес это отвращение к плотской стороне жизни до последних дней, воплотив его осенью 1925 года в «Черном человеке» («как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою…»). Зрелище собачье-человечьей свадьбы не раз омрачало его душу. Это зрелище присутствует и в известном стихотворении, обращенном к Айседоре: «Пей со мной, паршивая сука, пей со мной!», «К вашей своре собачьей пора простыть…» Опять картина собачьей свадьбы.

Сведя все эти наблюдения воедино, понимаешь чувства поэта, овладевшие им в Венеции, когда, споря с ним о Боге, Айседора, как пишет Лола Кинел, «красивая, величественная и страшная… распростерла руки и, указывая на постель, сказала с какой-то необыкновенной силой: – Вот Бог!.. Есенин сидел на стуле бледный, молчаливый, уничтоженный. Я убежала на пляж, легла на песок и заплакала, хотя, хоть убей, я не могла бы ответить почему».

На самом же деле все трое были потрясены, потому что приняли участие в сцене поистине апокалиптического значения. В эти мгновения Есенин конечно же понял, какая непреодолимая бездна лежит между ним и Айседорой, между ней и его идеалом.

Бог – это постель?! И это сказано ему, который ходит в цилиндре «не для женщин», потому что «в глупой страсти сердце жить не в силе»! Ему, который с отчаянием однажды осознал, что до конца жизни придется «звать любовью чувственную дрожь»! Тут поневоле почувствуешь себя «бледным, молчаливым, уничтоженным»!

Все «сисястое», «измызганное» было невыносимо Есенину и приводило его в отчаяние. А потому более чудовищной лжи, нежели бухаринская, когда Есенин был объявлен певцом «сисястых баб», «сук и кобелей» и даже «некрофилии», невозможно и придумать.

«Антихрист» Бухарин, всерьез подозревавший, что его мать при зачатии сына согрешила с самим Сатаною, в данном обвинении изрек то же самое, что и Черный человек, сравнивший поэта с длинноволосым уродом, истекающим «половой истомою».

Бухарин выдвигал не просто политические обвинения. Он в союзе с Черным человеком попытался своими циничными выпадами раздавить все светлое и божественное, что было в душе поэта.

Если прочитать Есенина именно так, то становится понятным его пристрастие к голубизне и синеве. Эти цвета – не просто любимые цвета Есенина, это символ всего чистого, высокого, горнего, божественного, что он ощущал в себе и в людях.

Перед испитой, «измызганной» Айседорой он преклоняет колени и просит прощения, увидев, что у нее не глаза, а «синие брызги», и, когда хочет удержать себя от падения, от погружения в омут нечистых страстей, – он судорожно вспоминает о голубом цвете:

Удержи меня, мое презренье,

Я всегда отмечен был тобой.

На душе холодное кипенье

И сирени шелест голубой.

Когда еще раз он затоскует о «единственной», «той, которой в мире нет», то опять же вспомнит, что она как бы создана из синевы:

Светит месяц. Синь и сонь.

Хорошо копытит конь.

Свет такой таинственный,

Словно для единственной —

Той, в которой тот же свет

И которой в мире нет.

У него нет в стихах понятия «святой Руси» – вместо него он воссоздает «синюю» или «голубую Русь», приравнивая тем самым голубизну к святости.

Осознавая крушение своих жизненных идеалов, Есенин связывает это поражение с утратой сини в глазах:

Кто я? Что я? Только лишь мечтатель,

Синь очей утративший во мгле…

А когда он хочет показать, что за человеческую душу борются две силы – черная, дьявольская, и синяя, божественная, он с гениальной смелостью двумя мазками кладет оба эти цвета на лицо человеческое:

Много зла от радости в убийцах,

Их сердца просты,

Но кривятся в почернелых лицах

Голубые рты.

Почернелые лица – и в них голубые рты – вот оно, поле боя Бога и дьявола! Этот образ через десять лет снова сверкнет у него в «Черном человеке». Поэт рискнул показать наивысшую степень кощунства, на которую решается Черный человек, сознательно и цинично растоптавший свою голубую божественную ипостась… Она еще светится в его глазах, эта голубизна, но свет безнадежно осквернен, и эта скверна куда более ужасна, чем на «почернелых лицах» убийц с «голубыми ртами».

Черный человек

Глядит на меня в упор.

И глаза покрываются

Голубой блевотой… (курсив наш. – Ст. и С. К.)

Вот почему, когда Есенин обдумывал «Анну Снегину» и заводил в тоскливом батумском захолустье кратковременные романы с кем попало, душу свою он, как камертон, настраивал на небесную ноту.

Свет шафранный вечернего края,

Тихо розы бегут по полям.

Спой мне песню, моя дорогая,

Ту, которую пел Хаям.

Тихо розы бегут по полям.

* * *

Из батумских писем Сергея Есенина Г. Бениславской, А. Берзинь, П. Чагину, Н. Вержбицкому, написанных в декабре – январе 1924–1925 годов:

«Работаю и скоро пришлю Вам поэму, по-моему, лучше всего, что я написал» (П. Чагину).

«Лёва запирает меня на ключ и до 3 часов никого не пускает. Страшно мешают работать» (Г. Бениславской).

«С чего это распустили слухи, что я женился? Вот курьез! Это было совсем смешно… Я сидел просто с приятелями. Когда меня спросили, что это за женщина – я ответил – моя жена. – Нравится?

– Да, у тебя губа не дура.

Вот только и было, а на самом деле сидела просто надоедливая девчонка – мне и Повицкому, с которой мы даже не встречаемся теперь» (А. Берзинь).

«Идет дождь тропический, стучит по стеклам. Я один. Вот и пишу, и пишу… Увлечений нет. Один. Один. Хоть за мной тут бабы гоняются. Как же? Поэт ведь. Да какой еще, известный. Все это смешно и глупо» (Г. Бениславской).

«Завел новый роман, а женщину с кошкой не вижу второй месяц. Послал ее к черту. Да и вообще с женитьбой я просто дурака валял. Я в эти оглобли не коренник. Лучше так, сбоку, пристяжным. И простору больше, и хомут не трет, и кнут реже достает» (Н. Вержбицкому).

«Miss Olli отдали мы – ее кошке. С ней ей уютней. Нам она не ко двору» (Н. Вержбицкому).

А теперь немного расшифруем эти отрывки, дающие весьма противоречивое представление о том, как Есенин жил в Батуме. А. А. Лаппа-Старженецкая, знавшая поэта по жизни в этом городе, так изображает Батум, Есенина и его окружение в ту зиму:

«У самого синего Черного моря на углу улиц Бульварной и Воскресенской стоял и поныне стоит трехэтажный дом княгини Тамары Михайловны Накашидзе. В нижнем этаже этого дома разместилось представительство англо-американской фирмы „Стандарт ойл“.

В те годы в Грузию, особенно в Батум, стекалось множество беженцев из России, женщин из богатых семей, перепуганных победоносным шествием большевистской армии. Из Батума тогда можно было свободно выехать за границу. Многие выехали, но многие осели в городе. Большинство женщин, не привычных ни к какому труду, хотя и образованных, предпочли «веселиться» и вести легкую жизнь. Вот в этом-то акционерном обществе эти женщины были желанными гостьями. Когда рассказывающая мне об этом Мария Михайловна Громова навестила свою знакомую Накашидзе с целью снять у нее комнату внизу, та ответила: «Что вам там нужно? Там 'бордель', конечно, негласная». Вот в этой-то бордели встречался Сергей Есенин в бытность свою в Батуме со всеми женщинами, которые его осаждали, в том числе и с Ольгой Кобцовой, и с Есауловой, Соколовской, Шагане Тертерян. А не в «обществе педагогов», как говорит Шагане, ибо в двухклассной армянской школе, где она временно работала групповодом «нулевки», не было никаких педагогов, кроме ее сестры Катры.

Помимо этой бордели, была другая, у массажистки Иоффе, где очередь стояла из матросов, прибывающих в Батум на океанских иностранных пароходах».

Упомянутую Ольгу Кобцову Есенин называл «мисс Оль» – не только от имени ее, а и от «Стандарт ойл» – места их знакомства и встреч (очевидно, так она там звалась).

Не так уж замкнуто и одиноко жил Есенин, как он пишет об этом в Москву Бениславской. Одиночество, как всегда, было внутренним, а не внешним его состоянием. Были в Батуме и попытки драки, и другие всевозможные чудачества. Однажды, гуляя по бульвару, он увидел двух женщин, сидящих на скамейке. Он направился к ним, взяв по пути у мальчика – чистильщика обуви его ящик, и опустился перед женщинами на колено.

– Разрешите, сударыни, почистить вам туфли.

Дамы узнали Есенина, сконфузились, стали отказываться, поэт элегантно настаивал на своем, пока к нему не подошел Лев Повицкий и не прибегнул к неотразимому аргументу:

– Сергей Александрович, последний футуристик не позволит себе того, что Вы сейчас делаете.

Есенин вспыхнул и отказался от своей затеи.

Тот же Лев Повицкий помог развязаться с «мисс Оль», которая вместе с ее родными была, как вспоминает есенинский друг, причастна «к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу».

Повицкий поделился своими опасениями с Есениным; поэт уже стал похаживать к «мисс» и ее родителям в гости. «Мисс» догадалась, что Повицкий «уводит» от нее поэта. И однажды, когда Есенин, сидевший с девушкой за столиком ресторана, пригласил проходящего мимо Повицкого присесть, «мисс Оль» с вызовом сказала:

– Если Лев Осипович сядет, я сейчас же ухожу.

Есенин криво улыбнулся, прищурил глаза и медленно проговорил:

– Мисс Оль, я вас не задерживаю. – Так закончился странный роман Есенина, роман явно «литературного» происхождения, с дочерью контрабандистов, как у того странствующего офицера, занесенного судьбой то ли в таманское, то ли в батумское захолустье.

«Батум – город небольшой, и я, – вспоминала А. Лаппа-Старженецкая, – часто встречала его на улице и всегда слышала от него одну и ту же тоскующую фразу: „В Москву хочу, все мне здесь опостылело… черного хлебушка хочу… Русского хлебушка…“ Но вот однажды встречаю его оживленным, радостным… Весело пожимает мне руку, говорит:

– Еду, еду, Анна Алексеевна, еду в Москву, стосковался… Домой, домой!»

* * *

В «Анне Снегиной» Есенин как бы подытожил все свое понимание семи революционных лет. «Как сон, как утренний туман» слетела с его глаз романтическая дымка, через которую он видел русского мужика: верующим, крепким, работящим. Годы Первой мировой и Гражданской войн, насилие власти, ответное насилие народа, разруха и нравственный распад, при которых было дозволено грабить награбленное, проявили в деревне все худшее, темное, завистливое, что теплилось в ней всегда. Вопреки мнению многих литературоведов «Анна Снегина» – самая антикрестьянская поэма Есенина. Но о его «антикрестьянстве» надо поговорить особо.

Образ «крестьянина-хрестьянина-христианина» Есенин создавал осознанно, находя и воплощая в нем то светлое, глубинное, что извечно присутствовало в крестьянском мире, притом что еще в юности он ясно видел внешнюю, «несказочную» оболочку этого мира. В раннем наброске, посвященном творчеству Глеба Успенского и его «безыдеальному» отношению к народу, молодой поэт отмечал: «Когда я читаю Успенского, то вижу перед собой всю горькую правду жизни. Мне кажется, что никто еще не понял своего народа, как Успенский… Успенский показал нам жизнь этого народа без всякой рисовки…» Другое дело, что «горькая правда жизни» в то время отступила для Есенина на второй план, когда он, не без помощи Блока и Клюева, открыл в русском крестьянине идеальные, божественные черты.

А теперь – теперь с «идеальным» покончено. В «Руси уходящей» Есенин с ужасом писал о новых крестьянских упованиях: «С Советской властью жить нам по нутрю. Теперь бы ситцу… Да гвоздей немного…» Вот и весь идеал! И поэт в отчаянии хватается за голову: «Как мало надо этим брадачам, чья жизнь в сплошном картофеле и хлебе…»

23 декабря 1925 года, перед роковой поездкой в Ленинград, Есенин разговаривал с писателем Александром Тарасовым-Родионовым. Жаловался, что у него совсем нет близких людей, ругал свою сестру «Катьку» за то, что она требует, чтобы брат помогал ее мужу Василию Наседкину в его литературной карьере:

– Я прогнал ее с глаз долой и больше знать о ней не хочу. Такая же она, как и все остальные. Такая же, как и мать с отцом. Ты думаешь, они меня любят? Они меня понимают? Ценят мои стихи? О, да, все они ценят и жадно ценят, почем мне платят за строчку. Я для них неожиданная радость: дойная коровенка, которая сама себя кормит и ухода не требует и которую можно доить вовсю. О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость, крестьяне. Вот видишь: поддержки в семье я не встречу. Друзья – свора завистников или куча вредного дурачья: я не могу здесь работать. Меня все раздражает.

Есенин был возбужден, пьяноват, но, как говорится, что у трезвого – на уме, то у пьяного – на языке.

Тарасов-Родионов посоветовал ему ехать в деревню…

– О, нет, только не в деревню. – В глазах Есенина метнулись искорки страха. – В деревне, кацо, мне все бы напоминало то, что мне омерзительно опротивело. О, если бы ты только знал, какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне. Из-за медного семишника они готовы глотку перервать друг другу. О, как прав Ленин, когда он всю эту жадную мужичью мразь согнул в бараний рог.

Его собеседник возразил:

– Ну, братец мой, Ленин не особенно-то был сторонником того, чтобы гнуть крестьян в бараний рог, и вообще, ты зря перегибаешь палку.

Раздраженный и усталый Есенин не стал спорить:

– Ну, коль не Ленин, то – Троцкий.

Очень раздражало Есенина, когда в Москву из деревни приезжал отец, жаловался на то, что из-за дождей сгнило сено, что не уродилась картошка. Сын слушал отцовские жалобы и поправлял отца, мол, во время сенокоса стояла солнечная погода, негодовал на то, что у всех на Рязанщине картошка родится, а у отца недород.

– Я для вас – мошна. Вот помру – и не по мне заплачете, а по мошне…

Однажды вытащил из-под подушки книгу и вслух прочитал о каком-то барышнике, который попал под поезд. Его несут на операционный стол, а он все волнуется: где сапог с отрезанной ногой, там, в сапоге, у него ассигнация… Укоряюще смотрит на отца, потом дает ему денег и выпроваживает в деревню. Да, бывало и так. И об этом лучше, чем все мемуаристы, написал сам Есенин в 1924 году.

Передо мной

На столике угрюмом

Лежит письмо,

Что мне прислала мать.

Конечно, столик стал «угрюмым» лишь потому, что полученное письмо повергло его в угрюмое состояние:

Она мне пишет:

«Если можешь ты,

То приезжай, голубчик,

К нам на святки.

Купи мне шаль,

Отцу купи порты,

У нас в дому

Большие недостатки».

Мать укоряет сына за то, что он «свою жену легко отдал другому», жалуется на несбывшиеся надежды: «…У отца была напрасной мысль, чтоб за стихи ты денег брал побольше», сетует, что у них «нет лошади» и что самое обидное – ей не нравится, что ее сын – поэт, а ведь мог бы занимать «пост председателя в волисполкоме»…

Можно себе представить отчаяние и ярость Есенина, получившего такое письмо! Ведь еще несколько лет тому назад он, обращаясь к матери, звенел, восторгался, торжествовал:

Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет.

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.

Конечно, он знал: отцу и матери «наплевать на все мои стихи», отчаивался: «О, если б вы понимали, что сын ваш в России самый лучший поэт» – и все же надеялся, что они в роковую минуту защитят сына от его врагов и ненавистников: «Они бы вилами пришли вас заколоть за каждый крик ваш, брошенный в меня»… И вот прошли годы, все его пророчества сбылись – он стал вопреки всем и самым лучшим, и самым знаменитым поэтом России! И вдруг… мать жалеет, что ее сын не стал председателем волисполкома, ей не нравится, что он поэт… С ума сойти можно!

Я комкаю письмо,

Я погружаюсь в жуть.

Ужель нет выхода

В моем пути заветном?

В ответе матери он просто срывается на крик:

Забудь про деньги ты,

Забудь про все.

Какая гибель?!

Ты ли это, ты ли?

Ведь не корова я,

Не лошадь, не осел,

Чтобы меня

Из стойла выводили!

Больше всего Есенин возмущался, что к нему его самые родные люди относятся как к корове, «которая сама себя кормит», как к лошади…

А ведь правда: сколько раз он приезжал в родное Константиново за последние годы, и ни разу не собрались они послушать его стихи, никому в голову не пришло принять его на родине не как Серегу Есенина, а как поэта, как всенародную славу. С. Н. Соколов вспоминал: «Как это ни покажется сейчас странным, но так получалось, что Есенин, стихи которого уже тогда переводились на иностранные языки, в своем родном селе был как поэт малоизвестен. Все здесь смотрели на него как на односельчанина, наезжающего летом погостить из города. Нам, местным учителям, даже не пришло в голову шире познакомить константиновцев с поэзией Есенина. Ни разу не устроили мы и литературного вечера, когда он бывал в селе. Говорить об этом теперь приходится с болью, сожалением и грустью. Кто знает, может быть, видя такое „внимание“ к своему творчеству со стороны нас, односельчан, Есенин временами с грустью думал о том, что

Моя поэзия здесь больше не нужна,

Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен».

Драма непонимания, отношение к нему родных лишь как к добытчику всю жизнь кровоточащей раной отзывались в душе Есенина. Этой кровью написаны многие его строки «Руси советской»:

И это я!

Я, гражданин села,

Которое лишь тем и будет знаменито,

Что здесь когда-то баба родила

Российского скандального пиита.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот так страна!

Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Сколько криков было брошено в Есенина со стороны недругов, жизнь заканчивалась, а отцу и матери по-прежнему было «наплевать на все его стихи». Потому он и сказал в конце жизни: «Я не хочу быть крестьянским поэтом». Нет пророков в своем малом отечестве. История повторяется. Через несколько десятилетий Николай Рубцов прислал одному из авторов этих строк (Станиславу Куняеву) письмо из вологодской глуши, из своей деревни Николы: «Я опять пропадаю в своем унылом далеке, в селе Никольском: в прелестях этого уголка я уже разочаровался, так как нахожу здесь не уединение и покой, а одиночество, и такое ощущение, будто мне все время кто-то мешает и я кому-то мешаю, будто я перед кем-то виноват и передо мной – тоже. Я проклинаю этот божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди… Откуда им знать, что после нескольких (любых удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка: выпить и побалагурить».

И это о деревне Николе, которая стала знаменита на всю Россию лишь потому, что в ней несколько лет в детском доме прожил Коля Рубцов. И это Коля Рубцов, написавший:

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую

Самую смертную связь…

«Мне поставят памятник на селе» – не напоминают ли эти строки Николая Рубцова есенинское: «Не ставьте памятник в Рязани»…

* * *

Но вернемся к «Анне Снегиной». Оказывается, и до революции бок о бок жили две деревни. В одной были «крытые железом дворы», «крашеные ставни», по праздникам «мясо и квас», в другой:

Почти вся деревня вскачь

Пахала одной сохою

На паре заезженных кляч.

Комбедство-то, оказывается, зародилось еще задолго до революции, поскольку криушане «украдкой рубили», как рассказывает возница, везущий героя поэмы на родину, «из нашего леса дрова»…

А дальше пошел спор из-за этого леса: «Они в топоры, мы – то ж». И комбедовцы зарубили старшину из богатой кулацкой деревни. Как наказание за этот раздор, за этот смертный грех:

С тех пор и у нас неуряды.

Скатилась со счастья вожжа.

Почти что три года кряду

У нас то падеж, то пожар.

Вот так начиналась в деревне революция, которая после обвала власти стала каким-то апокалипсисом местного значения и для радовцев, и для криушан.

Есенин наконец-то рассчитывается с историей, кладет предел своим иллюзиям 1917 года, иллюзиям «Отчаря» и «Инонии», иллюзиям крестьянского рая и задним числом доказывает, что еще тогда, летом и осенью, он все видел не хуже Петра Орешина и Михаила Пришвина, чьи очерки о крестьянских безобразных бунтах печатались в тогдашних газетах на одной полосе с его стихами. Мужик-Богоносец из цикла религиозных поэм, пройдя через бунтарское обличье Пугачева, в «Анне Снегиной» преображается в большевика Оглоблина и в деревенского люмпена – Лабутю… Вот такое «преображение». Но Есенин был бы плохим летописцем, если бы просто талантливо описал то, что стало известно всем за эти годы о крестьянском русском бунте. Он удивительно тонко, но беспощадно высветил образ вождя этого бунта, «старшого комиссара» – Ленина. Надо сказать, что наша литературная наука была не особенно проницательна, когда восхищалась строками из «Анны Снегиной», в которых герой поэмы на вопрос крестьян:

«Скажи,

Кто такое Ленин?» —

«тихо» отвечает: «Он – вы». Вроде бы – да, поэт признает, что Ленин – вожак народных масс, плоть от плоти их. Но каковы они, эти массы, в поэме – это никому не приходило в голову: голытьба, пьяницы, люмпены, участники коллективного убийства старшины, «лихие злодеи», «воровские души». «Их нужно б в тюрьму за тюрьмой». А их вождь – Прон Оглоблин – «булдыжник, драчун, грубиян». Его брат Лабутя – «хвальбишка и дьявольский трус», он из тех, кто «всегда на примете. Живут не мозоля рук». А уж дальше беспощадные слова, брошенные Есениным русскому комбедству, просто невыносимы для интеллигента, старающегося любить народ. Вот он, портрет этого мужика:

Фефела! Кормилец! Касатик!

Владелец землей и скотом,

За пару измызганных «катек»

Он даст себя выдрать кнутом.

«Грабь награбленное!» – и тащат мужики по избам из барских имений рояли и патефоны играть «коровам тамбовский фокстрот».

Вот такая картина вырисовывается нам при внимательном чтении, и если вспомнить тихую фразу героя поэмы о Ленине: «Он – вы!» – то становится ясно, что мы, как говорится, просто в упор не видели всей глубины и всего драматизма, заложенных в ней.

Таких теперь тысячи стало

Творить на свободе гнусь.

Пропала Расея, пропала…

Погибла кормилица Русь…

Так говорит об этих, появившихся на глазах поэта, новых начальниках жизни пожилая степенная мельничиха, воплощение крестьянского здравого смысла, с которым невозможно спорить. А потому поэт молча соглашается с приговором и уходит в другой слой воспоминаний, гораздо более важный для него, ради которого, собственно, и написана была поэма-воспоминание о неосуществившейся, но счастливой любви, о времени, когда

…У той вон калитки

Мне было шестнадцать лет,

И девушка в белой накидке

Сказала мне ласково: «Нет!»

Есенин властно сжимает время, переносит свою скандальную славу «Москвы кабацкой» на несколько лет назад, и потому его бывшая любовь укоряет поэта:

Мне жалко,

Обидно мне,

Что пьяные ваши дебоши

Известны по всей стране.

Он совсем уже другой человек, прошедший огни и воды, вроде бы потерявший все прекрасное, что было в нем: доверчивость, чистоту, восторженность, он уже с расчетливостью думает о том, что «теперь бы с красивой солдаткой завесть хорошо роман».

Ничто вроде бы поначалу не «пробивается» ему в душу, ничто не «смущает» его, но, после припадка болезни, после беспамятства, после обморока души и тела, он вдруг почувствовал, что здоровье и то прежнее, «прекрасное», возвращается к нему. «Девушка в белой накидке», наоборот, изменяется в худшую сторону, явственно кокетничает с ним:

Я важная дама стала,

А вы – знаменитый поэт.

Она даже признается, что в то время, когда он валялся в беспамятстве, «вздохнула украдкой, коснувшись до вас рукой». Он понимает, что она, когда-то сказавшая ему «нет», готова сейчас сказать «да», не зря же у нее «красивый и чувственный рот». Однако он, почувствовав в себе возрождение прежней юной души, осторожно отклоняется:

Хотелось сказать:

«Довольно!

Найдемте другой язык!»

Герой поэмы настолько дорожит возрождением в душе полузабытого, юношеского чувства, что отказывается от первоначальной мысли «завесть роман с красивой солдаткой». А героиня поэмы ведь и есть эта «красивая солдатка» – вдова офицера. Весь его жизненный опыт, слава, обретенная с годами мужская хватка – все отступает перед высоким соблазном испытать почти забытое чувство влюбленности, целомудрия, чистоты. Он, этот многоопытный светский лев, снова ведет себя как смущенный юноша:

Не знаю, зачем я трогал

Перчатки ее и шаль.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Луна хохотала, как клоун.

И в сердце хоть прежнего нет,

По-странному был я полон

Наплывом шестнадцати лет.

Последняя встреча после разорения усадьбы соратниками Прона и Лабути ничего не меняет в их отношениях. Женщина, не понимая его чувств, как бы оправдывается, что не зашла так далеко, как хотелось бы:

Потом бы меня вы бросили,

Как выпитую бутыль…

А герой не выходит из своего заколдованного круга, делает вид, что не слышит ее полупросьб, полунамеков об утешении за все – за смерть мужа, за хуторской разор:

Но я перевел на другое,

Уставясь в ее глаза…

И тогда она смутно начинает понимать, что нужна ему не как женщина, не как возможная любовница, а как прекрасное воспоминание о жизни, что «былой не была»:

«Смотрите…

Уже светает.

Заря как пожар на снегу…

Мне что-то напоминает…

Но что?..

Я понять не могу…»

То, что для него является сутью, «голубенью», таинственным светом, для нее – просто полузабытая картинка.

«Ах!.. Да… (наконец-то вспомнила. – Ст. и С. К.)

Это было в детстве…

Другой… Не осенний рассвет…

Мы с вами сидели вместе…

Нам по шестнадцать лет…»

И как бы окончательно поняв, что они говорят на разных языках, живут в разных временах и разными чувствами, героиня поступает так, как и положено разочаровавшейся в своих ожиданиях женщине:

Потом, оглядев меня нежно

И лебедя выгнув рукой,

Сказала как будто небрежно:

«Ну, ладно…

Пора на покой…»

В этих сценах Есенин впервые проявил себя каким-то волшебником, умеющим изображать и замечать тончайшие движения человеческой души…

А в награду ему уже как бы из другого, потустороннего, мира через какое-то время приходит письмо, где вдруг обнаруживается, что она все вспомнила, превратившись из красивой солдатки в юную давнюю девушку, которую он уже никогда не увидит. Его погружение в деревне в шестнадцатилетнее чувство оказалось не напрасным. За тысячи километров она все вспомнила и как бы соединилась с ним душой:

«Вы живы?.. Я очень рада…

Я тоже, как вы, жива.

Так часто мне снится ограда,

Калитка и ваши слова…»

Она жива, они ожили душою, они теперь навеки вместе, и, венчая этот мистический роман возрождения и обручения душ в поэме, в первый и в последний раз возникает столь дорогой и столь возвышенный мотив божественного синего цвета.

Теперь я от вас далеко…

В России теперь апрель.

И синею заволокой

Покрыта береза и ель.

Души встретились, прозрели и расстались, каждая удалившись в свой монастырь. Как в юношеском стихотворении:

Все тот же вздох упруго жмет

Твои надломленные плечи

О том, кто за морем живет

И кто от родины далече.

И все тягуче память дня

Перед пристойным ликом жизни.

О, помолись и за меня,

За бесприютного в отчизне!

Кроме «Анны Снегиной», Есенин писал в Батуме «Персидские мотивы», но стоит ли говорить о них подробно? Они все о жизни, «что былой не была», поскольку от первой до последней строчки погружены в горнюю синь.

«Синие цветы Тегерана», «море, полыхающее голубым огнем», «воздух прозрачный и синий», «голубая родина Фирдуси», «сиреневые ночи», «голубая да веселая страна»…

Есенин демонстративно насыщает «Персидские мотивы» священным для него цветом, что делает этот мир нереальным, живущим лишь в его душе, своеобразной персидской «Инонией». Когда в «Анне Снегиной» он окончательно попрощался с голубой Русью, то создал себе другой мир, где могла бы успокоиться его измученная душа, мир персидских мотивов, мир новой «Инонии», его личной, не имеющей никакой связи с реальной жизнью. Потому и в Персию не надо было ехать, потому и погрузил он эту очередную «Инонию» в голубизну и синь, потому бесполезны и наивны всяческие попытки разгадать, кто является прототипом Шаганэ, кто скрывается под именем Лалы или Гелии. Эти образы не искажены страстями, они так же сказочны и прекрасны, как и образ «Пречистой Девы», как образ непорочной «Телицы-Руси» или старушки матери, которая в русском синем раю старается поймать пальцами луч заката, или как сверкающий святостью лик деда, сидящего под Маврикийским дубом…

«Персидские мотивы» – своеобразное продолжение есенинского иконостаса, который он писал всю жизнь.

* * *

«Срочная. Москва… Бениславской. Персия прогорела… Шлите немедленно на дорогу… Везу много поэм».

Катя с Наседкиным и Бениславской едут встречать Есенина на вокзал. Он спрыгивает с поезда, все садятся в автобус. «Но, усевшись так, мы вчетвером еле-еле набрали денег на билеты. У Сергея – ни копейки, а у встречавших его – мелкие серебрушки и медяки» (В. Наседкин).

В первые же дни марта, отрешившись от всех московских соблазнов, Есенин сидит часами за столом. Он дописывает, доделывает, отшлифовывает «Анну Снегину» и «Персидские мотивы». «Очень трудно нам было жить в одной комнате. Особенное неудобство доставляла я. Мне нужно было готовить уроки, а заниматься негде, да и вечерами ежедневное мое присутствие при гостях было неуместно» (А. Есенина).

Когда Есенин садился за ломберный столик, заменявший ему письменный, и начинал разбирать свои бумаги, все женщины потихоньку исчезали из дома.

14 марта Есенин решается выступить с чтением поэмы в литературном объединении «Перевал». Комната в Союзе писателей была набита битком. Наконец-то! Есенин вернулся и привез новые стихи. Поэт прочитал «Анну Снегину». И тут произошло нечто неожиданное: поэма не взволновала слушателей. Сидевшие рядом с Есениным писатели отозвались о ней с холодком. Кто-то из них предложил «обсудить» поэму. Есенин пренебрежительно отрезал:

– Вам меня учить нечему. Вы сами все учитесь у меня.

Несколько дней он ходил расстроенный и мрачный. Не поняли, ничего не поняли!..

Небольшое утешение доставило ему случившееся вскоре после злополучного вечера у «перевальцев» знакомство с Качаловым. Качалов, вернувшийся со спектакля, застал Есенина у себя дома, обнимавшегося с гладкошерстным доберманом-пинчером красавцем Джимом, и обалдел от неожиданности: его породистый кобель никого из чужих не допускал к себе, а тут: «Я вошел и увидал Есенина и Джима – они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одной рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: „Что это за лапа, я сроду не видал такой“. Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо».

Через несколько дней Есенин написал знаменитое стихотворение «Собаке Качалова», в котором были не разгаданные никем строки:

Мой милый Джим, среди твоих гостей

Так много всяких и не всяких было.

Но та, что всех безмолвней и грустней,

Сюда случайно вдруг не заходила?

Она придет, даю тебе поруку,

И без меня, в ее уставясь взгляд,

Ты за меня лизни ей нежно руку

За все, в чем был и не был виноват.

Скорее всего эти строки обращены к Галине Бениславской, которой незадолго до этого Есенин написал жестокое письмо, роковым образом повлиявшее на его жизнь: «Милая Галя! Вы мне близки, как друг, но я Вас нисколько не люблю, как женщину». Это оскорбительное и убийственное для Бениславской письмо Есенин написал потому, что ему понадобился открытый разрыв с ней: за несколько дней до визита к Качалову в его жизнь вошла Софья Толстая – внучка «великого старца». Неожиданно и легкомысленно, как он всегда поступал в таких случаях, поэт принял решение жениться на ней. С Софьей Андреевной Толстой-Сухотиной – внучкой Льва Толстого – он познакомился 5 марта 1924 года на вечеринке у той же Галины Бениславской. Какова же была новая пассия Есенина, могла ли она стать другом, женой, верной спутницей «падшего ангела», «Божьей дудки», «хулигана и пьяницы»? Об этом существуют самые разноречивые суждения современников. Первое и, может быть, самое важное из того, что сказано в них и что не сказано, принадлежит самой Софье Толстой: «На квартире у Гали Бениславской, в Брюсовском переулке, где одно время жил Есенин и его сестра Катя, как-то собрались писатели, друзья и товарищи Сергея и Гали. Был приглашен и Борис Пильняк, вместе с ним пришла я. Нас познакомили. Пильняку куда-то надо было попасть в этот вечер, и он ушел раньше. Я же осталась. Засиделись мы допоздна. Чувствовала я себя весь вечер как-то особенно радостно и легко. Мы разговорились с Галей Бениславской, с сестрой Сергея – Катей. Наконец я стала собираться. …Решили, что Есенин пойдет меня провожать. Мы вышли с ним вместе на улицу и долго бродили по ночной Москве… Эта встреча и решила мою судьбу. Вскоре Есенин уехал на Кавказ… Через несколько месяцев, весной 1925 года, я вышла за него замуж, а в декабре Сергея Александровича не стало. Что я тогда пережила… Страшно подумать!»

По иронии судьбы их знакомство произошло по случаю дня рождения Бениславской, которую Есенин иногда представлял друзьям, называя не только своим другом, но и женой. А буквально за два месяца до окончательного своего решения он обнадежил Бениславскую настолько, что она никак не могла ожидать от него такого предательства. 20 декабря 1924 года Есенин написал ей из Батума: «Может быть, в мире все мираж, и мы только кажемся друг другу. Ради бога, не будьте миражом Вы. Это моя последняя ставка, и самая глубокая…» Через два месяца он сделал последнюю ставку на Софью Толстую. Для Бениславской все ее надежды на любовь и привязанность к ней Есенина снова оказываются миражом. Это было тем более невыносимо для нее, ибо всем окружающим, да и самой Галине Артуровне казалось очевидным, сколь заурядна и неинтересна Толстая по сравнению с ней. Вот как вспоминает о Толстой сестра поэта: «Выше среднего роста, немного сутуловатая, с небольшими серовато-голубыми глазами под нависшими бровями, она очень походила на своего дедушку – Льва Николаевича; властная, резкая в гневе, и мило улыбающаяся, сентиментальная в хорошем настроении. „Душка“, „душенька“, „миленькая“ были излюбленными ее словами и употреблялись ею часто, но не всегда искренне» (А. Есенина).

Летом 1925 года во время длительного сватовства Есенина к Толстой, с постоянно возникающими вечеринками, поэт написал стихотворение, в котором было высказано его заветное желание той поры:

Я хотел бы теперь хорошую

Видеть девушку под окном.

Чтоб с глазами она васильковыми

Только мне —

Не кому-нибудь —

И словами и чувствами новыми

Успокоила сердце и грудь.

Но Толстая побывала уже замужем, а во время знакомства Есенина с нею была любовницей Пильняка… Не об этом ли думал Есенин, когда писал: «…только мне – не кому-нибудь – и словами и чувствами новыми…» Так что особенно новых слов и чувств у нее, видимо, не было, и, наверное, ее имел в виду Есенин, когда в другом стихотворении сравнивал с лисицей, которая, притворившись мертвой, ловит воронят. В немногих мемуарах современников о ней идет речь как о женщине, довольно легко переходившей из одних писательских рук в другие. Борису Пильняку, видимо, она уже достаточно надоела, и он, не то чтобы с ревностью, а с облегчением заметил, что Есенин стал оказывать ей недвусмысленные знаки внимания. Впрочем, об одной из последующих вечеринок, состоявшейся приблизительно в том же составе, существует весьма живописный рассказ наблюдательной и язвительной женщины – знакомой нам Анны Берзинь.

«Поднимаясь к дверям квартиры, в которой жили Есенин и Бениславская, я слышу, как играют баянисты. Их пригласил Сергей Александрович из театра Мейерхольда. Знаменитое трио баянистов.

В маленькой комнате и без того тесно, а тут три баяна наполняют душный, спертый воздух мелодией, которую слушать вблизи трудно. Баянисты, видимо, «переложили» тоже и потому стараются вовсю, широко разводя мехи. Рев и стон.

За столом сидят Галина, Вася Наседкин, Борис Андреевич Пильняк, двоюродный брат Сергея, который за ним ходил по пятам, незнакомая женщина, оказавшаяся Толстой, сестры Сергея. Сам он пьяный, беспорядочно суетливый, улыбающийся. Он усаживает меня между Пильняком и Софьей Андреевной. Сам садится на диван и с торжеством смотрит на меня.

Галина Артуровна то и дело встает и выходит по хозяйским делам на кухню. Она все время в движении.

Шура, Катя, Сергей поют под баяны, но Сергей поет с перерывами, смолкая, он бессильно откидывается на спинку дивана, опять выпрямляется и опять поет. Лицо у него бледное, губы он закусывает – это показывает очень сильную степень опьянения.

Я поворачиваюсь к Софье Андреевне и спрашиваю:

– Вы действительно собираетесь за него замуж?

Она очень спокойна, ее не шокирует гам, царящий в комнате.

– Да, у нас вопрос решен, – отвечает она и прямо смотрит на меня.

– Вы же видите, он совсем невменяемый. Разве ему время жениться, его в больницу надо положить. Лечить его надо.

– Я уверена, – отвечает Софья Андреевна, – что мне удастся удержать его от пьянства.

– Вы давно его знаете? – задаю я опять вопрос.

– А разве это играет какую-нибудь роль? – Глаза ее глядят несколько недоуменно. – Разве надо обязательно долго знать человека, чтобы полюбить его?

– Полюбить, – тяну я, – ладно полюбить, а вот выйти замуж – это другое дело…

Она слегка пожимает плечами, потом встает и подходит к откинувшемуся на спинку дивана Сергею. Она наклоняется и нежно проводит рукой по его лбу. Он, не открывая глаз, отстраняет ее руку и что-то бормочет. Она опять проводит рукой по его лбу, и он, открыв глаза, зло смотрит на нее, опять отбрасывает руку и добавляет нецензурную фразу.

Она спокойно отходит от него и садится на свое место как ни в чем не бывало.

– Вот видите, разве можно за него замуж идти, если он невесту материт, – говорю я.

И она опять спокойно отвечает:

– Он очень сильно пьян и не понимает, что делает.

– А он редко бывает трезвым…

– Ничего, он перестанет пить, я в этом уверена. – Она действительно, кажется, в этом уверена.

Галя наливает стакан водки и подает Сергею, он приподнимается и шарит по столу. Катя и я киваем: пусть уж напьется и сразу уснет, чем будет безобразничать и ругаться. Сергей Александрович выпивает водку и валится на диван.

– Пойдемте, – говорю я и, повернувшись к Пильняку, добавляю: – Вы проводите Софью Андреевну, ведь уже поздно.

За очками поблескивают хитрые и насмешливые глаза. Я отвожу взгляд, а он, пригнувшись к моему уху, говорит достаточно громко, чтобы слышала Софья Андреевна:

– Я пойду провожать вас, а ее пусть кто угодно провожает. Целованных и чужих любовниц не провожаю…

Я растерянно поднимаюсь из-за стола и, взяв Бениславскую за руку, выхожу с ней в коридор.

– В чем дело, Галя, я ничего не понимаю…

У нее жалкая улыбка.

– Что же тут не понимать? Сергей собирается жениться… Он же сказал тебе об этом…

– Ты же знаешь, что Сергей болен, какая же тут свадьба?

Она устало машет рукой, и в ее глазах я вижу боль и муку:

– Пусть женится, не отговаривай, может быть, она поможет и он перестанет пить…

– Ты в это веришь, Галя?

Она утвердительно кивает головой.

В коридор выходят остальные. Только трое баянистов продолжают раздирать квартиру песнями. Сергей под их музыку спит, откинув голову. Лицо его бледно, губы закушены.

Усталая Галя провожает нас до двери. С Софьей Андреевной идет, кажется, брат Сергея.

Пильняк дорогой открывает тайны: Софья Андреевна жила с ним, а теперь вот выходит за Сергея. Он говорит об этом, а за очками поблескивают его насмешливые глаза.

Мне ни о чем говорить не хочется.

Зачем это делает Сергей – понять нельзя. Ясно, что он не любит, иначе он прожужжал бы все уши, рассказывая о своем увлечении. Впрочем, об этом он говорит только тогда, когда пьян, но я третьего дня видела его пьяным, он ничего не говорил о своей женитьбе.

На свадьбу я не пошла».

Берзинь, конечно, рассказала обо всем с неизбежным женским коварством. Иван Евдокимов же вспоминал об этой ситуации немного по-другому: «Почему-то больше всех хлопотала и волновалась о свадьбе А. А. Берзинь, считавшаяся близким другом Есенина».

В воспоминаниях Анны Берзинь о Есенине есть совершенно непотребные подробности. В частности, она пишет, что на другой день, после того как Пильняк провожал ее домой, Есенин и Толстая пришли к ней в гости. Есенин быстро то ли напился, то ли притворился, что пьян, вышел в другую комнату, попросил, чтобы туда зашел Юрий Либединский, и вдруг с испуганным и напряженным лицом проговорил: «Я поднял подол, а у нее ноги волосатые. Я закрыл и сказал: „Пусть Пильняк. Я не хочу. Я не могу жениться“». Все это он почти прокричал, желая, видимо, чтобы невеста, сидящая в другой комнате, слышала этот крик. Но не на такую напал. Она сделала вид, что ничего не слышит. А он продолжал жаловаться: «Я человек честный, раз дал слово, я его сдержу, но поймите, нельзя же так – волосы, хоть брей». И тут же, словно забыв обо всем, что только что наговорил, перешел на другое: как справлять свадьбу, кого из гостей позвать, и со смехом несколько раз повторил, что здорово все выйдет: «Сергей Есенин и Толстая, внучка Льва Толстого!»

Создается такое впечатление, что Есенин, окончательно и жестоко разрушив все надежды Бениславской на их совместную жизнь, в последний момент захотел дать задний ход, но ни сил, ни воли у него для этого не было. Он стал жертвой собственного поэтического легкомыслия. К тому же внучка Толстого, к тому же тихая квартира, семейное пристанище, которого у него никогда не было. Он метался от скандала к смирению, от театрального бунта к фанфаронской подготовке свадьбы… А что испытывала в это время Бениславская, знала только она сама да ее дневник, опубликованный совсем недавно.

Из дневника Бениславской:

«Погнался за именем Толстой – все его жалеют и презирают: не любит, а женился… даже она сама говорит, что, будь она не Толстая, ее никто не заметил бы… Сергей говорит, что он жалеет ее. Но почему жалеет? Только из-за фамилии. Не пожалел же он меня. Не пожалел Вольпин, Риту и других, о которых я не знаю… Ведь есть, кроме него, люди, и они понимают механизм его добывания славы и известности… Спать с женщиной, противной ему физически, из-за фамилии и квартиры – это не фунт изюму. Я на это никогда не смогла бы пойти…

Всегдашнее – «я как женщина ему не нравлюсь» и т. п. И после всего этого я должна быть верной ему? Зачем? Чего ради беречь себя? Так, чтобы это льстило ему? Я очень рада встрече с Л. Это единственный, кто дал мне почувствовать радость, и не только физически, радость быть любимой…»

Есенин сам в конце концов спровоцировал отчаянное решение Бениславской.

Как свидетельствует Е. Есенина, их взаимоотношения в 1924 году часто достигали той черты, после которой они должны были разрушиться.

«Галя, Вы очень хорошая, Вы самый близкий, самый лучший друг мне, но я не люблю Вас как женщину. Вам надо было родиться мужчиной. У Вас мужской характер и мужское мышление».

Длинные ресницы Гали на минуту закрывали глаза, и потом, улыбнувшись, она говорила: «Сергей Александрович, я не посягаю на Вашу свободу, и нечего Вам беспокоиться».

* * *

Но, кроме краха отношений с Бениславской и помимо драматического фарса, в который выливалось есенинское сватовство к Толстой, в марте произошла настоящая трагедия, финал которой разыгрался 30-го числа, через три дня после очередного бегства Есенина на Кавказ.

Тридцатого марта 1925 года в камере смертников Лубянской тюрьмы загремели двери.

– Кто тут Ганин? Выходи!

Двое палачей в кожаных куртках и брюках, ставших профессиональной формой ЧК, а потом ГПУ, вытолкнули в бетонный коридор светловолосого худого человека лет тридцати и повели его в тюремный двор. Один из чекистов на ходу расстегнул деревянную кобуру маузера.

Так погиб на рассвете весеннего дня вологодский крестьянин, поэт, друг Сергея Есенина Алексей Ганин…

Дело «Ордена русских фашистов» было начато 13 ноября 1924 года. Ордер на арест 1 ноября 1924 года подписан Генрихом Ягодой. В анкете для арестованных указано, что Ганин арестовывался дважды. Первый раз – Губчека в Москве, «по недоразумению принятый за контрреволюционера». Второй – 21 ноября 1923 года «арестован по обвинению в антисемитской агитации… Освобожден под подписку о невыезде». Речь идет о до сих пор скандальном «деле» Есенина, Клычкова, Орешина и Ганина, деле, преследовавшем их всю жизнь.

Из протокола допроса от 15 ноября 1924 года. Допрашивали Славатинский и Агранов. «Читал выдержки из тезисов, которые обнаружены у меня при аресте („Мир и свободный труд – народам“). Эти тезисы я подготовлял для своего романа».

Внешний вид обнаруженных при аресте Ганина тезисов – 19 страниц желтой бумаги, оборванных по краям, исписанных химическим карандашом. Текст ясный, грамотный, почерк красивый, несколько листов заляпаны бурыми пятнами, несомненно, кровью. Ганину показывали тезисы после побоев и пыток, очевидно, копия с тезисов, послуживших причиной смертного приговора поэту, снята для палача ЧК Агранова (Собельсона): видимо, делу Ганина придавалось большое значение, коль им занимался сам Яков Саулович.

Тезисы «Мир и свободный труд – народам», пролежавшие во тьме чекистских архивов почти 70 лет, – великий документ русского народного сопротивления еврейско-чекистско-коммунистической банде, плод народного низового сопротивления, и написан он с таким выходом в грядущее, что мысли и страсти, изложенные в нем, кажутся выплеснутыми сегодня, в наше смутное время.

ЧК арестовало 13 человек, не партийных фракционеров, не эсеров, не широко известных писателей, а никому не ведомых маленьких людей эпохи, вчерашних крестьян, начинающих поэтов, мелких служащих, объединенных одной идеей – борьбой с интернационально-коммунистическим режимом во имя спасения национальной России. Как в наши демократические времена, так и в ту тоталитарную эпоху такое мировоззрение называлось «фашистским». Группа Ганина получила название «Орден русских фашистов», Танин был объявлен главой ордена, и после подобных ярлыков участь подсудимых была решена. «Главу ордена» с шестью товарищами расстреляли 30 марта 1925 года. Остальные семеро пошли на Соловки, откуда вернулись лишь двое. Вот имена русских патриотов, боровшихся за Россию:

Братья Петр и Николай Чекрыгины, молодые поэты из города Жиздры Калужской губернии, из мещан, 23 и 22 лет. Виктор Иванович Дворяшин, поэт, сын сельского священника Тверской губернии, писавший под псевдонимом «Олег Полярный». Владимир Галанов, поэт, сын чиновника из города Петракова. Григорий Никитин, крестьянин Пензенской губернии деревни Панкратовка, поэт. Александр Кудрявцев, крестьянин Костромской губернии, деревня Здемирово, наборщик. Александр Потеряхин, из крестьян Нижегородской губернии, село Обуховка, литератор. Кротков Михаил, бывший дворянин, юрист. Сергей Головин, профессор, 58 лет. Борис Глубоковский, 30 лет, журналист, актер. Иван Колобов, из мещан, уроженец Тулы. Сахно Тимофей, крестьянин Черниговской губернии. Заугольников Евгений, 22 лет, крестьянин Минской губернии, местечко Барановичи. Вот они, участники страшного «фашистского заговора», расстрелянные в Москве и сосланные на Соловки «интернационалистами» вроде Якова Агранова.

Друг Алексея Ганина Пимен Карпов напишет после 30 марта 1925 года:

От света замурованный дневного,

В когтях железных погибая сам,

Ты сознавал, что племени родного

Нельзя отдать на растерзанье псам.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но за пределом бытия, к Мессии,

К Душе Души – взывал ты ночь и день, —

И стала по растерзанной России

Бродить твоя растерзанная тень…

Это стихотворение было опубликовано через шесть с лишним десятилетий после его написания. А летом 1925 года в «Красной ниве» появилось другое стихотворение, автор которого отдал на глазах у всех дань памяти расстрелянным и сосланным членам «Ордена русских фашистов». Это Иван Приблудный опубликовал свою «Песнь о перепеле», написанную двумя годами раньше, с демонстративным посвящением Николаю Чекрыгину.

Глупый, убитый, замученный,

Вечно и всеми гоним, —

Долго ж ты был неприрученным

К тяжким законам земным.

Чувствами, разумом спаяны

И, не стесняясь детей,

Весело, весело каины

Пели над смертью твоей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Жаль, что не скрылся на дереве,

Жаль, что родился в траве…

– Перепел, серенький перепел,

Вечная память тебе…

Отрывки из работы Алексея Ганина «Мир и свободный труд – народам»:

Ясный дух народа предательски ослеплен. Святыни его растоптаны, богатства его разграблены. Всякий, кто не потерял еще голову и сохранил человеческую совесть, с ужасом ведет счет великим бедствиям и страданиям народа в целом…

Россия стоит накануне гибели, а многомиллионное население коренной России обречено на рабскую нищету и вырождение…

Но как это случилось, что Россия с тем, чтобы ей беспрепятственно на общее благо создать духовные и материальные ценности, обливавшаяся потом и кровью Россия, на протяжении столетий великими трудами и подвигами дедов и пращуров завоевавшая себе славу и независимость среди народов земного шара, ныне по милости пройдох и авантюристов повержена в прах и бесславие, превратилась в колонию всех святых паразитов и жуликов, тайно и явно распродающих наше великое достояние…

За всеми словами о коммунизме, о свободе, о равенстве и братстве народов таится смерть и разрушения, разрушения и смерть. Достаточно вспомнить те события, от которых все еще не высохла кровь многострадального русского народа, когда по приказу этих сектантов-комиссаров оголтелые, вооруженные с ног до головы, воодушевляемые еврейскими выродками банды латышей, беспощадно терроризируя беззащитное сельское население, всех, кто здоров, угоняли на братоубийственную бойню, когда при малейшем намеке на отказ всякий убивался на месте, а у осиротевшей семьи отбиралось положительно все, что попадалось на глаза, начиная с последней коровы, кончая последним пудом ржи и десятком яиц, когда за отказ от погромничества поместий и городов выжигались целые села, вырезались целые семьи…

Достаточно опять-таки вспомнить (тот ужасный) разгром городов, промышленных предприятий, образцовых хозяйств и усадеб, бесконечно и ежедневно происходившие реквизиции, бесчисленные налоги, когда облагалось да облагается и до сих пор все, кроме солнечного света и воздуха, чтобы понять, что это только безответственный грабеж; и подстрекательство народа на самоубийство. Наконец, реквизиции церковных православных ценностей, производившиеся под предлогом спасения голодающих. Но где это спасение? Разве не вымерли (голодной смертью) целые села, разве не опустели целые волости и уезды (цветущего) Поволжья ? Кто не помнит того ужаса и отчаяния, когда люди голодающих районов, всякими чекистскими бандами и заградилками (только подумать!) доведенные до крайности, в нашем двадцатом веке в христианской стране дошли до людоедства, до пожирания собственных детей, до пожирания трупов своих соседей и ближних…

Мы еще раз повторяем, что всякий, кто умеет честно, по-человечески мыслить, тот из всего существующего положения в России ясно увидит, к чему на самом деле стремится эта изуверская секта.

Завладев Россией, она вместо свободы несет неслыханный деспотизм и рабство под так называемым «государственным капитализмом». Вместо законности дикий произвол Чека и Ревтрибуналов; вместо хозяйственно-культурного строительства – разгром культуры и всей хозяйственной жизни страны; вместо справедливости – неслыханное взяточничество, подкупы, клевета, канцелярские издевательства и казнокрадство. Вместо охраны труда труд (государственных) бесправных рабов, напоминающий времена дохристианских деспотических государств библейского Египта и Вавилона. Все многомиллионное население коренной России (и Украины), равно и инородческое, за исключением евреев, брошено на произвол судьбы. Оно существует только для вышивания налогов.

Три пятых школ, существовавших в деревенской России, закрыты. Врачебной помощи почти нет, потому что все народные больницы и врачебные пункты за отсутствием средств и медикаментов влачат свое жалкое существование. Высшие учебные заведения терроризированы и задавлены (как наиболее враждебные существующей глупости). Всякая общественная и индивидуальная инициатива раздавлена. Малейшее проявление ее рассматривается как антигосударственная крамола и жесточайшим образом карается, как преступление. Все сельское население, служащие, равно и рабочие массы раздавлены поборами, все они лишены своей религиозной совести и общественно-семейных устоев, все вынуждены влачить жалкое, полуживотное существование. Свобода мысли и совести окончательно задавлена и придушена. Всюду дикий, ничем не оправданный произвол и дикое издевательство над жизнью и трудом народа, над его духовно-историческими святынями. Вот он, коммунистический рай, недаром вся Россия во всех ее слоях, как бы просыпаясь от тяжкого сна, вспоминает минувшее время как золотой, безвозвратно ушедший век. Потому что всюду голод, разруха и дикий разгул, издевательство над жизнью народа, над его духовно-историческими святынями…

Поистине над Россией творится какая-то черная месса для идолопоклонников. Вся так называемая коммунистическая пропаганда и агитация, письменная и устная – вся псевдонаучная так называемая марксистская литература и наконец неслыханный по своей зловредности в истории законодательства поток запретов и распоряжений самозваного правительства, – эти исключительные образцы злобы, коварства, предательства и изуверской тупости являются ярким доказательством справедливости наших мнений…

Мы, русские националисты, на основании повседневных фактов всей русской общественной и современной хозяйственной жизни, наконец, на основании данных современной науки и статистики, вполне убедившись сами, перед лицом всего мира докажем не только ложность, но крайнюю зловредность данного учения для всей западноевропейской культуры и вообще для дальнейшего человеческого прогресса…

Не предрешая заранее, какой общественный строй должен быть в государстве Российском, а выдвигая со своей стороны идею великого земского собора, мы все же должны зорко смотреть, чтобы тайные враждебные силы раз навсегда потеряли охоту грабежа и бесчинства народа в целом и не помешали бы в дальнейшем развернуть в России свои еще непочатые силы на путь духовного и экономического творчества.

Тщательно взвесив современное положение России, небывалое единство настроения русского народа, мы твердо верим, что близок конец страданиям и радостно будет освобождение.

18.10.24 г.

Есенин всегда опасался быть втянутым в любую политическую борьбу, в любые заговоры. Истории с социал-демократами, с императрицей, с эсерами научили его звериной осторожности… Он был верен этому правилу и в отношениях с друзьями и со своим окружением 1924 года, вступившим в неравную и наивную тяжбу с коммунистической властью. Алексей Ганин и его друзья, как бы копируя историю с заговором Таганцева и с Гумилевым, однажды стали шутя составлять списки будущего правительства.

Из воспоминаний Г. Бениславской:

«В один из этих списков он включил и Е. – министром народного просвещения. Но Е., который, как бы ни ругался на советскую власть, все же не мог ее переменить ни на какую, рассердился, послал Ганина к черту и потребовал, чтобы тот сейчас же вычеркнул его фамилию. Ганин вычеркнул и назначил министром народного просвещения Приблудного… Почти наверное можно сказать, что как организатор тайного общества Ганин был абсолютным нулем. Все его списки и разговоры о перевороте так разговорами и оставались… Но, не зная его ближе, можно было поверить его бреду и решить, что он активный контрреволюционер. Впрочем, надо сказать, что когда я и Катя узнали о его расстреле, у нас одно слово вырвалось: „Слава богу!“, до того мы боялись, что этот погибший человек утянет за собой и С. А., которого тогда еще можно было спасти и за которого мы с таким отчаянием и остервенением боролись со всей этой „нищенствующей братией“…»

Читая необычайно зрелые, глубокие, точные и блестяще написанные тезисы Ганина, понимаешь, что современники совершенно недооценили его, считая всего лишь третьестепенным неудачником, пьяницей и представителем «нищенствующей братии».

Внешне он, конечно, соответствовал такому представлению о себе, но никто, видимо, кроме самого близкого окружения, не знал, какая мощная аналитическая и умственная работа проделана этим вышвырнутым из жизни человеком. Думается, что не представлял себе всего этого и Сергей Есенин. Видимо, он не знал и тезисов Ганина, сам Ганин, оберегая Есенина, в своих показаниях назвал его лишь в числе нескольких десятков людей, с которыми он иногда встречался в Москве, скрыв все об их давней дружбе, о жизни в Царском Селе, о поездке на Север, о том, что Есенин дважды был у него в Вологде и в деревне, о том, что он был шафером при венчании Есенина, о том, что на средства Дункан была издана его московская книга.

Словом, он делал все, чтобы тень от дела «Ордена русских фашистов» не упала на Есенина. Правда, здесь надо вспомнить и еще одно обстоятельство. Если ЧК и знала о связи Есенина и Ганина больше того, что рассказал об этом Ганин, то с Есениным, с его именем чекисты были вынуждены считаться. А может быть, и это скорее всего, приберегли известную им информацию для более подходящей минуты.

В. Чернявский вспоминал, как Есенин в 1923–1924 годах где попало, в любом застолье, «говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его „есенинская“ революция еще не пришла, что он совсем один… В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм… и… желание драться… С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал…» Обратим внимание на слово «национализм» и на то, что А. Ганин в своих тезисах объявляет себя и своих товарищей русскими националистами, восставшими против засилья еврейско-коммунистической власти. А вот то, что пишет Чернявский дальше в своих воспоминаниях, чрезвычайно важно: «То, что он говорил мне… слышали, вероятно, многие, как на этот раз слышал я и молчавший в кресле его приятель. Это, видимо, и было то, что прощали одному Есенину (у мемуариста выделено! – Ст. и С. К.), и чувствовалось, что он давно перегорает в этой тягостной свободе выпадов и порывов, что на него и теперь смотрят с улыбкой, не карая, щадя его, как больного…» Какое красноречивое признание того, что «национализм» и скорее всего страсти по «еврейскому вопросу» общество прощало одному Есенину, «не карая его», делая для него, в силу его популярности, до поры до времени исключение. Но Ганину и его друзьям власть этого не «простила» и «покарала» их…

Приехав в Москву в марте 1925 года, когда Ганин и его товарищи находились под следствием, и, несомненно, в первые же дни узнав об этом, Есенин заметался… Об аресте целой группы знакомых людей – художников Чекрыгиных и актера Бориса Глубоковского – ему конечно же рассказали сразу – либо в комнатке на Никитской, либо в «Стойле Пегаса». Только из официальной прессы невозможно было ничего узнать. Она, в отличие от «дела четырех поэтов», специально раздутого ею, о «фашистском заговоре» Ганина не напечатала ни слова. Невыгодно было признавать, что на седьмом году советской власти в столице возникла антисоветская группа заговорщиков, не дворян, не церковников, не бывших офицеров, а молодых людей из самого что ни на есть простого народа, вчерашних крестьян. Эти люди просто исчезли из жизни, и о реакции общества на их исчезновение не осталось никаких свидетельств. Никто не знал, что произошло. Процесс, следствие, приговор, исполнение приговора – все было сделано тайно. Как на все случившееся реагировал Есенин, до последнего времени не было известно. И лишь недавно в альманахе «Минувшее» появилось письмо художника Павла Мансурова, эмигрировавшего на Запад в 1928 году. Мансуров встретился с Есениным в «Англетере» за день до гибели поэта. На этой встрече были еще Николай Клюев, Устинов с женой и Вольф Эрлих. Письмо Павла Мансурова, написанное в 1972 году, адресовано О. И. Ресневич-Синьорелли. Письмо длинное, в нем идет речь об общеизвестных фактах, как Есенин читал Клюеву последние стихи, как Клюев съязвил, что эти стихи «для барышень». Но нас в данном случае интересует особо важное воспоминание Мансурова: «Когда Клюев… вышел на минутку и мы остались вдвоем, Есенин говорит мне: „Ты знаешь, какая стерва, этот Коленька… Но это, – говорит, – все ерунда, а вот не ерунда эта история с Ганиным… Ты знаешь, меня вызвали в ЧК, я пришел, и меня спрашивают: вот один молодой человек, попавшийся в 'заговоре', и они все мальчишки, образовали правительство, и он, его фамилия Ганин, говорит, что он поэт и ваш товарищ, что вы на это скажете? Да, я его знаю. Он поэт. А следователь спрашивает, – хороший ли он поэт. И я, говорит Есенин, ответил не подумав, товарищ ничего, но поэт говенный“. Ганина расстреляли. Этого Есенин не забыл до последней минуты своей жизни…»

Поразительно, что об этом разговоре, мистическим образом, во всех подробностях, предвосхитившем разговор Сталина с Пастернаком о Мандельштаме, Есенин вспомнил за сутки до своей гибели.

Значит, в марте (ранее это было невозможно – Сергей еще был на Кавказе) Есенина вызывали в ЧК. Как раз в период его знакомства с Толстой, жениховства, смотрин, разрыва с Бениславской. Видимо, предчувствуя скорую развязку трагедии и, может быть, узнав в ЧК о деле Ганина гораздо больше того, что он рассказал Мансурову, Есенин прибег к испытанному не раз приему: дело не шуточное, значительно серьезнее, нежели все прежние, в которых он был замешан, так что надо бежать пока не поздно, скрыться, исчезнуть из Москвы… А то и его загребут под горячую руку…

Видимо, поэтому 27 марта, за три дня до расстрела Ганина, неожиданно для всех знакомых, предвкушавших развитие его романа с Софьей Толстой, жених сел в поезд Москва – Баку. Скорее под надежное покровительство Кирова! В Баку он прибыл 30 марта и сразу же, на всякий случай не останавливаясь в гостинице, поселился у Чагина.

* * *

Не следует думать, что Есенин, отшатнувшийся от троцкистско-партийной элиты, приблизился к сталинскому окружению после гипотетического свидания со Сталиным, наладившихся связей с Фрунзе, а также будущим вторым лицом в партии Сергеем Мироновичем Кировым. Вполне возможно, что жизнь поэта в Баку под покровительством Кирова и Чагина была не простой и что он чувствовал обволакивающие его путы дружеского партийного диктата. А ведь он, Есенин, не раз пытался не прямо в лоб, а бережно, не обижая самолюбия, объяснить Петру Чагину, что никому не следует распоряжаться его талантом. Хотя бы потому, что даже сам Есенин им не распоряжается, наоборот, его талант властвует над ним. Желая объяснить эту истину Чагину, он как-то показал на ржавый желоб в саду чагинской загородной дачи: «Видишь тот ржавый желоб? Я такой же, как он, но из меня течет чистый Кастальский источник поэзии…» По глазам увидел – ничего не поняли. Показательно письмо Чагина Есенину с добрыми партийными пожеланиями, как и о чем следует ему писать: «Дружище Сергей, крепись и дальше. Что пишешь? „Персидские мотивы“ продолжай, не вредно, но работай над ними поаккуратней, тут неряшливость меньше всего уместна. Вспомни уклон в гражданственность, тряхни стариной. Очень неплохо было бы, чтобы соорудить что-нибудь в честь урожая, не браваду и не державинскую оду, а вещь, понимаешь». В этом письме все – от первой до последней строчки – вызвало у Есенина отвращение: и снисходительное отношение власть имущих («"Персидские мотивы" продолжать не вредно»); и боярско-партийное убеждение, что можно указывать поэту, что есть «аккуратность», что есть «неряшливость». Петр Чагин фактически пытается учить Есенина, «как писать стихи». И уж, конечно, о чем писать – здесь у Чагина нет никаких сомнений, он-то знает: надо «соорудить» (стиль-то каков!) что-нибудь «в честь урожая». Чагин уверен, что это должна быть не «бравада», не «державинская ода», а нечто наивысшее – «вещь», и, как равный к равному, чуть ли не как «поэт к поэту», обращается к Есенину: «ну ты же понимаешь»… Перед нами почти разговор Моцарта и Сальери. И в роли Моцарта выступает Чагин: «Мы с тобой, в отличие от непосвященных, от черни, ведь все понимаем». И это писал один из самых образованных партийных чиновников, один из тех, кто искренне любил Есенина. Что уж говорить о других!

Есенин не уклонялся от встреч с сильными мира сего. Более того – время от времени искал с ними свиданий, искал помощи, поддержки, но своим русским умом всегда верил, что, когда надо, как колобок: и от бабушки уйдет, и от дедушки уйдет. Поскольку понимал, что даже лучшие из них ценят его не за то, что он поэт, а за то, что он, как поэт, может послужить их делу, за то, что они надеются на выполнение им их социальных заказов, их партийной воли. Он же понимал, что воля новых хозяев жизни гораздо сильнее, гораздо могущественнее, нежели хозяев прежних, что от Чагина или Бардина зависит не меньше, а больше, нежели от полковника Дмитрия Ломана; что Киров или Троцкий могут оказать ему куда более полезное покровительство, нежели императрица Александра Федоровна. Но понимал он и то, что эти ребята потребуют от его души гораздо больше, нежели он может дать им. Все исследователи жизни Есенина восхищаются Кировым, который, после того как Есенин на даче в Мардакьянах читал партийной верхушке Азербайджана «Персидские мотивы», сказал с упреком Петру Чагину:

– Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку? Смотри, как он написал, как будто был в Персии. В Персию мы не пустили его, учитывая опасности, которые его могут подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай! Чего не хватит – довообразит. Он же поэт, да какой!

Да, Киров относится к Есенину конечно же лучше, нежели Бухарин, Троцкий или Луначарский. Но даже в этих его благожелательных словах сколько бесцеремонного сознания своего могущества, своей спесивой непогрешимости, уверенности в том, что он-то, Киров, знает, что Есенину нужно, гораздо лучше, нежели сам Есенин. Вроде бы комплимент сказал: «Он же поэт, да какой!» А одновременно – партийное высокомерие, хамство сильного мира сего: ну что же, что не пустили в Персию! Он же довообразит, у него же профессия такая – «довоображать». Кому-кому, а уж Кирову, бывшему уездному газетчику, можно сказать, литератору, это известно лучше, нежели кому другому.

Как все просто: «Создай поэту иллюзию – и жди от него, что он, как курица, начнет нести золотые яйца». И мысль о том, что «в Персию мы не пустили его, учитывая опасности, какие его могут подстеречь, и боясь за его жизнь», – весьма примечательна. Трудно сказать, что имел в виду Киров, может быть, воспоминание о судьбе Грибоедова навеяло ему подобные опасения, может быть, он знал о ссоре в Баку Есенина с Блюмкиным, который в это время находился в Персии, где вел нелегальную работу, и Киров не желал их встречи. Но дело не только в этом. А в том, что затравленный, обложенный уголовными делами, истерзанный партийной прессой после «дела четырех поэтов», не раз уже побывавший в ЧК, Есенин спасается в Баку, а Киров как будто ничего не знает об этой травле, об этих реальных опасностях, об уголовном преследовании… Палец о палец не ударит, чтобы оберечь Есенина от травли, подстерегающей поэта в России, и несет какую-то околесицу о том, что жизнь Есенина может быть в опасности, если он поедет в Персию. Поэт здесь, у себя на родине, живет «как иностранец», как «пасынок», как изгой. За его друзьями идет политически-уголовная охота, Ганин со своими соратниками уже расстрелян, а самодовольный Киров думает, что в России у Есенина все в порядке.

Есенин слышал эту тираду Кирова, обращенную к Чагину на даче, стискивал зубы, нервно закуривал, вставал из-за стола, уходил, чтобы успокоиться, по аллеям мардакьянской дачи. Дача, принадлежавшая ранее одному из бакинских нефтяных королей Мухтарову, была величественной. Сейчас она принадлежала второму секретарю ЦК Азербайджана Петру Ивановичу Чагину.

Из воспоминаний жены Чагина:

«В связи с болезнью свекрови мы в том году очень рано выехали в Мардакьяны на дачу. Было тихо. Дача была колоссальная: стройная тополевая аллея, несколько бассейнов. Один бассейн был очень красив, прямо сказочен. Он был огорожен круглой высокой каменной стеной, с чугунной витой решеткой наверху. Надо было подняться на высоту целого этажа по ступенькам до двери, ведущей в бассейн…»

«Поселил его (Есенина. – Ст. и С. К.) на одной из лучших бывших ханских дач с огромным садом, фонтанами и всяческими восточными затейливостями – ни дать ни взять – Персия!» – вспоминал впоследствии Чагин. Куда там особнякам Айседоры рядом с дворцами бывших российских миллионеров, перешедшими в руки новой знати.

Есенин хмурился, мрачнел лицом, вспоминал о сгоревшей константиновской избе, которая кое-как отстраивается на присылаемые им пятерки и десятки, о том, что, когда он вернется в Москву, – нельзя будет приткнуться в какой-нибудь лично ему принадлежащий угол. Опять жить приживальщиком при Бениславской, ютиться вчетвером в одной комнатушке или переезжать к нелюбимой Толстой. Или опять напрашиваться в Богословский переулок к осточертевшему Мариенгофу. Даже вещи и рукописи некуда собрать – что-то у Бениславской, что-то у Наседкина, шуба зимняя в Питере у Сахарова, чемодан с бумагами у Вардина. Тьфу! А ведь не раз ходил в Моссовет, и у Каменева был, и к Калинину ездил, и в секретариате у Троцкого пороги околачивал. Шишки они все такие же, как и Киров, не меньше. И стихи любят и делают вид, что понимают… А на деле – никому он не нужен, только себе, Пушкину да Гоголю…

Да, он сделал после Америки сознательный шаг на сближение с властью. Написал «Железный Миргород». И сейчас подтвердил ей свое желание сотрудничать – написал «Стансы» и посвятил их не кому-нибудь, а партийному человеку Петру Чагину. Но ведь никто из них не понял, что и здесь Есенин поступил по-пушкински, если вспомнить «Стансы» Александра Сергеевича:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Как и в наше время! Но Пушкин после 25 декабря точно предлагает компромисс Николаю с условием, что тот будет не просто вершить казнь и расправы, а продолжать петровскую политику созидания великой и культурной России:

Семейным сходством будь же горд,

Во всем будь пращуру подобен,

Как он, неутомим и тверд

И памятью, как он, не злобен.

Пушкин как бы руку императору протягивает в своих «Стансах». Но ведь и он, Есенин, делает то же самое, лишь бы «памятью они были не злобны»… Не злобны… А что Алешку Ганина к стенке поставили вместе с молодыми ребятами, художниками Чекрыгиными? А где Борис Глубоковский, с которым он, Есенин, издавал «Гостиницу для путешествующих в прекрасном»? На Соловках… Все учат его писать – Киров учит, Луначарский учит, Чагин учит, Воронский учит. А он им всем сразу отвечает в своих «Стансах»:

Я о своем таланте

Много знаю.

Стихи – не очень трудные дела.

Для него, конечно, не очень трудные, а для них… Чего им еще надо? Ведь прямо же он говорит: «Хочу я быть певцом и гражданином». Не согласен с Некрасовым, не согласен в том, что «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Как это не быть поэтом, если он для этого создан? Если «не быть поэтом» – то никому он не нужен, ни им, ни себе…

Ведь уже сказал однажды яснее ясного:

Отдам всю душу октябрю и маю,

Но только лиры милой не отдам.

Нет, им все мало, все писать учат под видом дружбы. Вот Воронский, на что уж друг, и тот пишет: «"Стансы" режут слух, как гвозди по стеклу. Они небрежны, написаны с какой-то нарочитой подчеркнутой неряшливостью, словно поэт сознательно хотел показать: и так сойдет».

Так ведь эта якобы нарочитая неряшливость, она и есть его новое мастерство, его печальная ирония, его согласие быть с ними:

Нефть на воде,

Как одеяло перса,

И вечер по небу

Рассыпал звездный куль.

Но я готов поклясться

Чистым сердцем,

Что фонари

Прекрасней звезд в Баку.

…Что они думают, будто бы он о нефтяных фонтанах и об индустриальной мощи будет писать с тем же трепетом, что о юношеской любви своей или о душе, которая по ночам улетает на заливные константиновские луга? Он ведь не исповедь пишет, а «Стансы». Пушкин в «Стансах» пошел на согласие с властью, и он, Есенин, шагнул по его «выбитым следам». Конечно, Воронский кое-что понимает, он не зря пишет, что в «Стансах» «за внешней революционностью таится глубочайшее равнодушие и скука; как будто говорит поэт: „Хотите революционных стишков, – могу, мне все равно, могу о фонарях, об индустрии, о Ленине, о Марксе. Плохо? Ничего, сойдет: напечатаете“»… Угадал он здесь многое, да не все. Не угадал главного, того, что «хочу быть настоящим, а не сводным сыном»… Но никакого диктата над собой не потерплю… Ни троцкистского, ни кировского, ни ленинского. Он ведь об этом думал, когда говорил: «Конечно, мне и Ленин не икона». Но даже о Ленине его стихи они не сумели прочитать и понять. Аплодируют, хвалят, печатают. А того не понимают, что в «Капитане земли», которого он написал по заказу «Зари Востока», за два дня к годовщине смерти вождя, есть такие слова, над которыми умные люди задумаются. Он же прямо пишет:

Ведь, собранная

С разных стран,

Вся партия – его

Матросы.

Он, Есенин, помнит, как еще до октябрьского переворота популярный журналист Владимир Бурцев в газете «Общее дело» опубликовал списки всех, приехавших с Лениным в пломбированном вагоне: Инесса Арманд, Елена Кон, Григорий Бриллиант (Сокольников), Овсей Радомысльский (он же Гриша Зиновьев), Илья Мирингоф (почти что Мариенгоф), Майя Абрамович, Берк Ривкин… и так далее и тому подобное. А вслед за ними приехали будущие наркомы и дипломаты: Луначарский, Пинхус Вайнер, Давид Иоффе, Феликс Кон, какой-то Окуджава с Эренбургом… Да всех не перечислишь. Тогда Есенин не обратил внимания на этот список, а сейчас вспоминает и думает: «И эти „матросы“ с корабля Троцкого и из вагона Ленина будут, что ли, защищать интересы его крестьянской России? Нет, они будут защищать свою власть, а Россию постольку, поскольку она им нужна для этой власти…» Видел он этих «матросов» из американских троцкистских газет, подкатывались они к нему, чем кончилось – вспоминать не хочется. А кто поумнее – тот поймет, что именно такие же «матросы с разных стран» прибыли в ленинском вагоне. Но об этом молчок, это для самых умных. Несомненно, что Ленин – великий человек, «суровый гений», сумевший «потрясть шар земной», – написал он в «Гуляй-поле». Конечно, сам Ленин – «с плеча голов он не рубил», но почему при нем, по его воле, столько русских голов слетело с плеч? Да, он и его гвардия борются с анархией, с «отравившей нас свободой», с «междоусобным раздором». Но ведь только благодаря этой новой пугачевщине и новой стеньке-разиновщине он смог прийти к власти. Было время, когда он ратовал за пугачевщину, опирался на нее, взмывая к высотам власти на волнах этой стихии. Да, конечно, сам лично «он никого не ставил к стенке, все делал лишь людской закон». Именно так написал он, Есенин. Но ведь должно быть всем понятно, что закон-то этот, ставящий к стенке, был ленинским. Им он написан, им утвержден. Именно по этому закону к стенке поставили Николая Гумилева, Алексея Ганина, запрятали в тюрьму его подругу Мину Свирскую… Киров, конечно, русский человек, но все равно он ихнюю коллективную волю выполняет… Как и Чагин… А у него, Есенина, своя собственная политика. Пусть это поймут раз и навсегда. Он прямо и откровенно сказал об этом в стихотворении «1 Мая»…

Об этом празднике в елейном тоне много позже напишет бакинский журналист В. Швейцер: «1 мая 1925 года Есенин встречал на рабочем празднике в Балаханах. Он переходил от группы к группе, оживленный, разговорчивый, поднимал тосты за рабочих, принимая тосты за поэзию.

Тонкие морщинки у щек изгладились. На бледные губы легла улыбка. Казалось, Есенин, озябший в своем уединении, грелся среди людского множества у праздничных костров человеческого тепла.

Киров дружелюбным, умным, чуть насмешливым взглядом следил за весенним походом поэта «в массы»».

…Внешне все было так, но что при этом чувствовал Есенин, знал только он сам. И об этом он рассказал в юбилейном стихотворении, которое стоит того, чтобы процитировать его целиком и разобрать по косточкам.

Есть музыка, стихи и танцы,

Есть ложь и лесть…

Пускай меня бранят за стансы —

В них правда есть.

Я видел праздник, праздник мая —

И поражен.

Готов был сгибнуть, обнимая

Всех дев и жен.

Куда пойдешь, кому расскажешь

На чье-то «хны»,

Что в солнечной купались пряже

Балаханы?

Ну как тут в сердце гимн не высечь,

Не впасть как в дрожь?

Гуляли, пели сорок тысяч

И пили тож.

Стихи! стихи! Не очень лефте!

Простей! Простей!

Мы пили за здоровье нефти

И за гостей.

И, первый мой бокал вздымая,

Одним кивком

Я выпил в этот праздник мая

За Совнарком.

Второй бокал, чтоб так, не очень

Вдрезину лечь,

Я гордо выпил за рабочих

Под чью-то речь.

И третий мой бокал я выпил,

Как некий хан,

За то, чтоб не сгибалась в хрипе

Судьба крестьян.

Пей, сердце! Только не в упор ты,

Чтоб жизнь губя…

Вот почему я пил четвертый

Лишь за себя.

Стихотворение никогда не считалось есениноведами серьезным и важным (так, экспромт какой-то!). Тем не менее оно наполнено всякого рода смыслом и даже несколькими тайнами.

«Пускай меня бранят за стансы…» «Стансы» были написаны поэтом осенью 1924 года в том же Баку. В них впервые открытым текстом, без оговорок, Есенин заявил о полном приятии новой власти, о том, что он хочет быть «певцом и гражданином, чтоб каждому, как гордость и пример, быть настоящим, а не свободным сыном – в великих штатах СССР», что он «полон дум об индустрийной мощи» и даже призвал себя к неслыханному подвигу: «Давай, Сергей, за Маркса тихо сядем…» Название «Стансы» Есенин конечно же сознательно взял у Пушкина, который за сто лет до есенинского компромисса в стихотворении «Стансы» объявил о своем союзе с монархией, только что раздавившей декабристов.

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни.

И Есенин демонстративно, как бы вслед за Пушкиным, поддерживает нового реформатора России:

Я вижу все.

И ясно понимаю,

Что эра новая —

Не фунт изюму нам,

Что имя Ленина

Шумит, как ветр, по краю,

Давая мыслям ход,

Как мельничным крылам.

Судьба обоих «Стансов» – и пушкинских, и есенинских – была до удивления схожей: ближайшее окружение поэтов не приняло их.

Пушкина обвинили в измене прежним убеждениям и в лести. Но Александр Сергеевич быстро ответил обвинителям:

Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю.

(«Друзьям»)

Сергей Александрович же в ответ на глухие упреки в приспособленчестве, на обвинения критиков в том, что зря он, лирик, взялся за политическую тему, опять же, как бы рифмуя свою судьбу с пушкинской, пишет свой ответ «друзьям», но называет его «1 Мая»:

Есть музыка, стихи и танцы,

Есть ложь и лесть…

Пускай меня бранят за стансы —

В них правда есть.

В первой же строфе кроме пушкинского слова «стансы» стоит и второе пушкинское слово «лесть» («нет, я не льстец»). Двух случайных совпадений в одной строфе быть не может… Но дальше – дальше Сергей Александрович уже пошел по собственному пути.

Во-первых, он защищает свои «Стансы» от «брани» Воронского, не понявшего боли поэта за свое «сиротство», за то, что он не «настоящий», а «сводный сын» при новом режиме. Но при чем здесь «ложь и лесть»? Наверное, поэт ощущал на этом празднике и льстивую демагогию власти по отношению к массам, к «сорока тысячам», и какую-то еще не ясную ему до конца «ложь» в отношениях вождей и народа… Но тем не менее зрелище всенародного праздника конечно же было потрясающим! И поэт был предельно искренен, когда писал:

Ну как тут в сердце гимн не высечь,

Не впасть, как в дрожь?

Гуляли, пели сорок тысяч

И пили тож.

Но откуда в его стихи залетели эти «сорок тысяч», какое-то магическое для него число, если вспомнить из «Пугачева» монолог о разгромленном войске: «Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы. Сорок тысяч нас было, сорок тысяч, и все сорок тысяч за Волгой легли, как один…» То ли это число залетело, как постоянная роковая цифра в его стихи из официальных сводок о разгроме антоновского войска – их тоже было сорок тысяч! То ли однажды в юности он запоем, как и Гоголя, прочитал шекспировского «Гамлета», и слова «я вас любил, как сорок тысяч братьев любить не могут» поразили его и навсегда легли в его цепкую память? А может быть, это отголосок слов Фортинбраса из того же «Гамлета» о том, что идут полки, «сорок тысяч», «готовых лечь в могилу, как в постель»? Загадка!

Но, оглянувшись на тени великих Пушкина и Шекспира, Есенин тут же опускается на землю. Опасаясь того, что он впадает в слишком официальное историческое действо и в слишком хорошо знакомый ему «маяковский» пафос прославления социалистического строительства, он тут же с легкой самоиронией осаживает себя, заодно напоминая читателю, как скептически относится он сам и к Маяковскому, и к его журналу «ЛЕФ»:

Стихи! стихи! Не очень лефте!

Простей! Простей!

Мы пили за здоровье нефти

И за гостей.

Стихотворение «разогналось», дошло до кульминации, и дальше начинается фантастическое, головокружительное по своей дерзости, точности и беспощадности описание праздника, во время которого Есенин, играючи как бы, с необыкновенным изяществом излагает всю свою иерархию ценностей.

Вспомним, что это был 1925 год, когда власть после тяжелейших лет войны, революции, разрухи, военного коммунизма, продразверстки, нэпа стала искать общие слова с народом, примирения с ним, почву для строительства новой жизни. А самый простой и краткий путь к этому был праздник с братанием, хождением в народ, с речами, музыкой, танцами, выпивкой.

И, первый мой бокал вздымая,

Одним кивком

Я выпил в этот праздник мая

За Совнарком.

То есть за «гостей», за власть. Однако для Есенина первый тост – совсем не означает «самый важный». А что же для него значительнее и дороже власти? А вот этот рабочий класс, эти «сорок тысяч братьев», которые напиваются – не поймешь: с радости, с горя ли, но он поэт – с ними.

Второй бокал, чтоб так, не очень

Вдрезину лечь,

Я гордо выпил за рабочих

Под чью-то речь.

Поскольку речь говорил сам Киров, в скором будущем второе лицо в партии и государстве, то тем более весомо, что Есенин вспоминает его речь столь пренебрежительно: «чья-то речь» и ставит рабочую массу выше вождя.

Но Есенин – крестьянин, и крестьяне по душе и по судьбе роднее и понятнее ему, нежели пролетарии, а потому на следующую ступень этого своеобразного пьедестала он ставит крестьян.

И третий мой бокал я выпил,

Как некий хан,

За то, чтоб не сгибалась в хрипе

Судьба крестьян.

Здесь даже слово «хан» не случайно: Есенин живет на даче бывшего миллионера-нефтепромышленника Мантулова. Но дело не в этом. Он как бы предчувствует, что власть в недалеком будущем не даст крестьянам пощады, что им еще придется «согнуться в хрипе» на Беломорканале и в эпоху коллективизации.

Стихотворение подошло к финалу, к развязке. Поэт уже выпил за все свои общественные чувства, как бы исполнив гражданский долг на виду у всего народа и его вождей, и перед тем как «вдрезину лечь» и окончательно «слиться с массами», вспоминает все-таки о самом главном. Отдав «всю душу октябрю и маю», вспоминает о своем призвании, о «милой лире» в последний момент перед окончательным хмельным забвением. Последняя строфа – вершина его иерархической пирамиды, его заветный тост:

Пей, сердце! Только не в упор ты,

Чтоб жизнь губя…

Вот почему я пил четвертый

Лишь за себя.

«За себя», за свою «тайную свободу», за «Божью дудку».

Так внешне оптимистическое, праздничное единение власти, народа и поэта вдруг превращается у Есенина не в пьяную мелодраму, а в самоубийственную трагедию, где как бы «ложатся вдрезину» все «сорок тысяч» сестер и братьев и их поэт вместе с ними.

И последнее наблюдение.

Пораженный размахом всенародного праздника, «купающегося в солнечной пряже», Есенин конечно же знал, что его богемно-литературное окружение – московское, питерское, тифлисское – останется равнодушным к такого рода историческому событию, свидетелем коего он стал. Поэтому он и безнадежно махнул рукой в сторону салонной литературной братии:

Куда пойдешь, кому расскажешь

На чье-то «хны»,

Что в солнечной купались пряже

Балаханы?

То, что было для него потрясением («поражен», «ну как тут в сердце гимн не высечь» и т. д.), вызвало бы у них скептическую ухмылку.

Но и власть до конца не понимала тайного смысла этой первомайской мистерии. Поэтому Есенин «гордо выпил за рабочих» (а дальше какая издевательская интонация!) – «под чью-то речь».

Поэт мастерски, двумя буквально совпадающими по смыслу пренебрежительными строчками – «на чье-то „хны“» и «под чью-то речь» – поставил на одну доску и власть, и скептическую литературную среду, подчеркнув их сущностную безликость.

Глубокий мистический и противоречивый смысл происшедшего был понятен лишь ему, свободному человеку, наследнику Пушкина, «Божьей дудке».

…Перед последним глотком, перед тем как окончательно впасть в забвение, словно донеслось откуда-то из тумана: «Как на черный ерик, как на черный ерик ехали казаки – сорок тысяч лошадей. И покрылся берег…»

Загрузка...