Глава тринадцатая Последние дни

Не умру я, мой друг, никогда.

С. Есенин

По возвращении в Москву Есенин закрутился в издательских делах.

Безденежье поджимало со всех сторон. Содержание домочадцев, постройка нового дома в Константинове, дети… Одна была надежда – большое количество стихов и поэм, написанных за последний год, и наладившиеся отношения с Госиздатом.

После издания откровенно халтурного сборника «О России и революции», куда были в беспорядке свалены стихи, написанные в разные годы (причем «и революции» добавили в заголовок редакционные работники), появились небольшие деньги. В приложении к «Огоньку» вышло «Избранное», и тогда же, в июне, кооперативное издательство «Современная Россия», в правление которого входил Есенин, выпустило «Персидские мотивы». Поэт подписал также договор на издание книги «Рябиновый костер»… Но все это были крохи.

И тогда в Госиздате созрела идея выпустить в свет есенинское собрание сочинений. Идея замечательная, сулящая обоюдную выгоду. Поэт одним махом решал свои материальные проблемы. Более того, это издание явилось бы достойным венцом длительного периода его творческой деятельности – более чем за десять лет. Собрание обещало прибыль и славу. И в Госиздате прекрасно знали, что внакладе не останутся – есенинские книги расходились мгновенно. Поначалу поэту предлагали шесть тысяч рублей, и он уже почти согласился, но тут вмешался Наседкин. Благодаря его настоянию и долгим увещеваниям договор был подписан на десять тысяч.

В действиях Наседкина проглядывала не только забота о друге, но и определенный расчет. Есенин собирался жениться на Софье Толстой, а Наседкин, со своей стороны, добился согласия на брак от сестры поэта Екатерины. У нее завязался роман с Иваном Приблудным, но Есенин категорически воспротивился этому союзу: «Сойдутся два дурака – толку не будет» – и пригрозил сестре «ссадить ее со своей шеи». (Он поступил так же, как в свое время его дед, запретивший брак Татьяны Федоровны с любимым человеком и выдавший ее насильно замуж за Александра Никитича.) Кончилось же все это так, как и должно было кончиться. Через несколько лет Наседкин и Екатерина разошлись и на руках у Кати осталось двое детей. Но пока что «друг Василий» потирал руки, намереваясь за счет Есенина устроить и свою свадьбу.

Есенин договорился с Евдокимовым, давшим «добро» быть редактором собрания, о выплате аванса, из которого, правда, получил лишь небольшую часть (денег в Госиздате не было) и уехал в Константиново. За это лето он трижды побывал в родной деревне.

Родные радовались, показывали новый дом, расспрашивали про московскую жизнь и, конечно, интересовались насчет деньжат. Остальные смотрели с любопытством – как же, Серега приехал, столичный житель, писатель… И свой вроде и – чужой.

Галя Бениславская, вспоминая одну из таких поездок вместе с Есениным, Сахаровым и Наседкиным, красочно расписывала дурное поведение Есенина в деревне. Дескать, пил без удержу, играл ряженого, одевшись в сестринское платье, издевался над стариками, таскал ее по всей деревне, то в кашинский сад, то еще куда-то… Он действительно был в угнетенном душевном состоянии, бродил по родным местам, прощался с молодостью. Снова и снова переживал, вглядываясь в изменившийся до полной неузнаваемости облик милой стороны.

Еще в Баку он написал стихотворение, которое, казалось, подводило черту под прежней любовью. Переносясь от «нефтяных вышек» к родным местам, поэт был обуреваем идеей «воспеть, что крепче и живей».

Полевая Россия! Довольно

Волочиться сохой по полям!

Нищету твою видеть больно

И березам и тополям.

Я не знаю, что будет со мною…

Может, в новую жизнь не гожусь,

Но и все же хочу я стальною

Видеть бедную, нищую Русь.

И, внимая моторному лаю

В сонме вьюг, в сонме бурь и гроз,

Ни за что я теперь не желаю

Слушать песню тележных колес.

«Железобетонная» идея, на которой строилось стихотворение, тут же дала трещину в самой своей основе. Шум мотора, в любви к которому признается поэт, называется «лаем», а скрип колес, от которого он хочет отказаться, – «песней».

Приезд в Константиново всколыхнул поэта, снова пробудил живительную силу в душе, и возникло громадное искушение поверить в свою полную сопричастность родному миру – как будто не было многих лет разлуки и ничего, по существу, не изменилось.

К черту я снимаю свой костюм английский.

Что же, дайте косу, я вам покажу —

Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,

Памятью деревни я ль не дорожу?

Нипочем мне ямы, нипочем мне кочки.

Хорошо косою в утренний туман

Выводить по долам травяные строчки,

Чтобы их читали лошадь и баран.

Но эта сопричастность оказывалась на поверку той же иллюзией, что и жажда укрепления родной стороны «через каменное и стальное». И не случайно, думается, ни то, ни другое стихотворение не было включено им в собственное собрание, куда он стремился отобрать лучшее из написанного. Все декларации остались за его пределами – вошло туда совсем иное:

Коростели свищут… коростели…

Потому так и светлы всегда

Те, что в жизни сердцем опростели

Под веселой ношею труда.

Только я забыл, что я крестьянин,

И теперь рассказываю сам,

Соглядатай праздный, я ль не странен

Дорогим мне пашням и лесам.

Словно жаль кому-то и кого-то,

Словно кто-то к родине отвык,

И с того, поднявшись над болотом,

В душу плачут чибис и кулик.

Для него немыслимо было написать столь привычное нашему уху «отвык от родины». «Птицы милые» оплакивают встречу поэта с миром «таинственным и древним», любовь к которому неизбывна и теперь, когда остается, «впивая призрачную гладь», мечтать о мирном успокоении среди шума трав и свиста коростелей.

По ночам, прижавшись к изголовью,

Вижу я, как сильного врага,

Как чужая юность брызжет новью

На мои поляны и луга.

Но и все же, новью той теснимый,

Я могу прочувственно пропеть:

Дайте мне на родине любимой,

Все любя, спокойно умереть!

* * *

По возвращении из деревни Есенин разорвал отношения с Бениславской.

Оскорбленная и униженная Галина в своих воспоминаниях окончательно расшифровала ту трагедию, которую она в это время молча переживала: «…Все изменилось в марте 1925 г. после его приезда с Кавказа. Я больше не могла выдумывать себе увлечения, ломать себя, тогда как я знала, что по-настоящему я люблю С. А. и никого больше. Единственное сильное чувство, очень бурно и необузданно вспыхнувшее к Л., я оборвала сама. Из-за нескладности и изломанности моих отношений с С. А. я не раз хотела уйти от него как женщина, хотела быть только другом. И перед возвращением его с Кавказа я еще раз решила, что как женщина уйду от него навсегда. И поэтому, закрыв глаза, не раздумывая, дала волю увлечению Л. И даже это я оборвала сразу, как только поняла, что от С. А. мне не уйти, эту нить не порвать…»

Есть предположение, что под инициалом «Л.» Бениславская имела в виду сына Троцкого Льва Седова. Сестра поэта Шура считала, что самоубийство Бениславской было обусловлено не только смертью Есенина, но и несостоявшимся браком с сыном Троцкого, а также тем, что при разделе есенинского наследства она, в сущности, бывшая несколько лет и литературным секретарем, и другом Есенина, которую временами он даже представлял как свою жену, оказалась ни при чем.

Когда до поэта дошло известие, что у Бениславской серьезный роман с Львом Седовым, он просто взбеленился.

Раньше он с порога отметал всякие нашептывания насчет того, что его подруга служит в ВЧК и что с ней надо быть поосторожнее. Не верил никаким слухам о возможной слежке за собой с ее стороны – знал Галину достаточно хорошо. Но сын Троцкого! Опять его пытаются затянуть в какое-то пакостное болото. Достаточно одной Берзинь, у которой личные отношения всегда сопровождаются «политикой». Но от Бениславской не ожидал…

Хватит! Собрав вещи, переехал на квартиру к Наседкину. Но сколько же можно мотаться по чужим углам? Часть вещей и бумаг у Сахарова. Часть – еще где-то. Ни угла, ни пристанища. Даже присесть поработать стало негде. Тогда и было принято окончательное решение – перебраться на квартиру к Толстой.

Еще раньше у Есенина завязались весьма серьезные отношения с Ириной Шаляпиной – дочерью великого русского певца. Он полушутя говаривал приятелям: «Что лучше – Есенин и Шаляпина или Есенин и Толстая?» Отношения, как можно предположить, развивались бурно и весьма драматично. Никто уже не скажет, с чего они начались и что послужило толчком к разрыву. Достоверно известно, что Есенин написал более двух десятков писем, адресованных Ирине Федоровне, которая уничтожила их – все до одного.

Так или иначе, поэт наконец-то обрел свой угол и рассчитывал зажить тихой, нормальной семейной жизнью. Но с этой иллюзией пришлось распроститься в первые же дни.

«Милый друг мой, Коля! – писал он Вержбицкому. – Все, на что я надеялся, о чем мечтал, идет прахом. Видно, в Москве мне не остепениться. Семейная жизнь не клеится, хочу бежать. Куда? На Кавказ!

…С новой семьей вряд ли что получится, слишком все здесь заполнено «великим старцем», его так много везде, и на столах, и в столах, и на стенах, кажется, даже на потолках, что для живых людей места не остается. И это душит меня…»

Есенин попал не в дом, не в свою квартиру, а, по сути, в литературный музей в Померанцевом переулке. Живых людей натурально вытеснял дух Льва Николаевича Толстого. Есенин хорошо помнил свое юношеское «толстовство», безоглядное увлечение «великим старцем». Теперь же «старец» не просто напоминал о себе. Нет, он упрямо и настойчиво лез в глаза. Его фотографии и портреты всюду, куда ни посмотришь. И благоговейное отношение к великому деду – со стороны Софьи и ее матери – Ольги Константиновны.

Есенин полагал, что в этом доме центральной фигурой будет он – великий русский поэт, а оказалось…

Кроме того, он сразу же почувствовал крайне неприязненное отношение к себе со стороны тещи. Родственница генерала М. К. Дитерихса, командовавшего армией и фронтом в вооруженных силах колчаковской директории, проводившего расследование убийства царской семьи, она хранила тайну, боясь произнести лишнее слово. В доме соблюдались определенные традиции, поддерживался вековой уклад, и за всем этим таился естественный страх за свою судьбу. И вот в этот дом вламывается поэт с репутацией далеко не благополучной, с требованиями особого внимания к своей персоне… А еще и постоянные вспышки гнева, вызванные якобы невниманием к нему, писательские компании с водкой и чтением «советского»… Жестокие конфликты не заставили себя долго ждать.

– Надоела борода! Уберите бороду!.. Скучно!.. Раз борода, два, три, а тут – не меньше десятка! Надоело! К черту! – подобное приходилось слышать многим, посещавшим Есенина.

Надо бежать. Вон из Москвы, и чем скорее, тем лучше. Куда? Можно на Кавказ, где его примут с распростертыми объятиями. А то – в Италию, к Горькому… О многом тогда они в Берлине не договорили. В Италию было бы здорово! Только там он хоть чуть-чуть отдохнул во время путешествия с Айседорой.

Горький, передавали, им интересуется. Просит прислать стихи, кажется, собирается что-то написать. Сам же Есенин читал все, что Алексей Максимович присылал Воронскому – «Автобиографические рассказы», воспоминания об Анне Николаевне Шмидт… Он собрался и даже начал писать письмо, которое так и осталось неотосланным:

«Скажу Вам только одно, что вся Советская Россия всегда думает о Вас, где Вы и как Ваше здоровье. Оно нам очень дорого. Посылаю Вам все стихи, которые написал за последнее время. И шлю привет от своей жены, которую Вы знали еще девочкой по Ясной Поляне. Желаю Вам много здоровья, сообщаю, что все мы следим и чутко прислушиваемся к каждому Вашему слову».

По иронии судьбы в это же самое время Горький, прочтя роман Сергея Клычкова «Сахарный немец», писал Бухарину:

«Надо бы, дорогой товарищ, Вам или Троцкому указать писателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже возникает работа писателей-крестьян и что здесь возможен, – даже, пожалуй, неизбежен конфликт двух «направлений». Всякая цензура тут была бы лишь вредна и лишь заострила бы идеологию мужикопоклонников и деревнелюбов, но критика – и нещадная – этой идеологии должна быть дана теперь же. Талантливый трогательный плач Есенина о деревенском рае – не та лирика, которой требует время и его задачи, огромность которых невообразима…» Бухарин, как известно, постарался, выдал на-гора «нещадную критику»…

Но Италия пока далеко. Баку с Чагиным поближе. «Дорогой Петр Иванович! Вязну в хлопотах и жду не дождусь того дня, когда снова предстану у врат Бакраба… Завидую тебе за те звездочки, которые ты можешь считать не на небе, а на земле…» Скоро, скоро увидимся за коньячком, Петр Иваныч! А пока – сплошь заботы по собранию. Три тома будет. В первом – лирика, во втором – «маленькие поэмы», в третьем – большие вещи. И пусть тогда кто-нибудь заикнется про «исписавшегося» Есенина. Это собрание всех поставит на место!

Поэт наскоро сваливает в кучу стихи, поэмы, рукописи, вырезки… Евдокимов пожимает плечами: «Сергей! Разве можно так работать?» Да мне лишь бы поскорее! Ладно, разберем, составим как следует. Пока вот то, что есть, а композицию наметим.

В этой лихорадочности и торопливости близкие и знакомые видели только одну прогрессирующую болезнь. Разрабатывается план «лечения», то есть помещения Есенина в клинику. План этот вынашивают Наседкин с Екатериной и, конечно, Берзинь с Бардиным. С другой стороны, Чагин пишет письмо зав. отделом печати ЦК Иосифу Варейкису о необходимости отправить Есенина за границу для поправки здоровья.

В то время, когда друзья и знакомые сплетничали о вечном беспробудном пьянстве поэта, он работал как одержимый. Около сотни первоклассных стихотворений, не считая крупных поэм, за последние два года! Работал, как священнодействовал: мыл голову, приводил себя в порядок, ставил на стол цветы, поддерживал силы крепким чаем… А после работы – веселая компания, в которой – он это прекрасно знал – в лицо льстят, а за спиной говорят гадости. Он выпивал один-два стакана, после чего развязывался язык и пропадала всякая напускная вежливость. Когда находился в обычном состоянии, современники не видели более деликатного и нежного человека, который был сдержан и улыбался, разговаривая даже со своими врагами. После первой же рюмки отпускал все тормоза. Делал это сознательно, давая окружающим возможность списать все на «болезнь». Каждый скандал имел в основе своей серьезнейшую причину, когда Есенин разом вспоминал все сказанное и содеянное по отношению к нему. И тут уж не было удержу его чувствам.

Почти во всех случаях это был больше театр, чем натуральные выходки пьяного человека. Но все работало на создание репутации, а в душу свою поэт не позволял заглядывать почти никому и приоткрывался изредка ровно настолько, насколько сам считал нужным.

Вольф Эрлих вспоминал одно из посещений «Стойла Пегаса», когда Есенин, вошедший в это столь хорошо знакомое и донельзя опротивевшее заведение, тяжело опустился на стул и повел вокруг глазами с поволокой.

«Пока сидит Есенин, все – настороже. Никто не знает, что случится в ближайшие четверть часа: скандал? безобразие? В сущности говоря, все мечтают о той минуте, когда он наконец подымется и уйдет». А последняя фраза Эрлиха ставит все точки над «i»: «И все становится глубоко бездарным, когда он уходит».

Исаак Бабель, хладнокровный, трезвый, прагматичный человек, отнюдь не богемного склада, – и тот попал под влияние Есенина, когда во время одной из встреч с поэтом, покоренный его неистовой внутренней силой, вихрем, в коем поэт всех закручивал вокруг себя, принял участие в веселой пьянке, после чего не мог вспомнить, как попал домой без шляпы и бумажника. Потом только и вспоминал песню, которую пел Есенин на свою собственную мелодию и от которой и женщины, и мужчины плакали, не стыдясь и не утирая слез.

Эх, любовь-калинушка, кровь – заря вишневая,

Как гитара старая и как песня новая.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха —

Все равно любимая отцветет черемухой.

Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли?

В молодости нравился, а теперь оставили.

Потому хорошая песня у соловушки,

Песня панихидная по моей головушке.

Цвела – забубенная, была – ножевая,

А теперь вдруг свесилась, словно неживая.

* * *

Минуты печали сменялись минутами безудержного веселья. Оно продолжалось и на Кавказе – и оканчивалось подчас весьма печально. «Дружище Сергей, – писал Чагин, – ты восстановил против себя милицейскую публику (среди нее, между прочим, партийцы) дьявольски. Этим объясняется, что при всей моей нажимистости два дня ничего не удавалось сделать, видимо, из садистических побуждений милиция старалась тебя дольше подержать в своих руках».

А всего-то навсего Есенин, поссорившись с Толстой, вышел на улицу, подхватил какую-то домашнюю собачку и заявил хозяйке, что отправится с ней гулять. Он тянулся к любой домашней живности – подолгу шепотом беседовал с какой-нибудь лошадью или искал бездомных собак, для которых у него в кармане всегда была приготовлена какая-нибудь снедь. В расхристанном душевном состоянии решил побеседовать с чужой собачонкой, ну и нарвался на очередную неприятность. «Сижу со своим благоверным, – отписала Толстая Наседкину, – с Божьей помощью четырнадцать часов в 5-м районе милиции города Баку… Он весь, весь побитый, пораненный. Страшно милый и страшно грустный».

Еще весной Чагин пригласил «на Есенина» двух весьма известных и влиятельных людей – Михаила Фрунзе и Сергея Кирова. Есенин очаровал их своими стихами, и ответственные товарищи дали понять, что не намерены выпускать поэта из своего поля зрения. По крайней мере Киров беседовал на эту тему с Чагиным, собираясь взять Есенина под свое покровительство.

Так поэта начало затягивать в смертельную политическую воронку, из которой ему уже не суждено было выбраться. И Фрунзе, и Киров, и их ближайший друг Куйбышев, также положительно отзывавшийся о Есенине, были весьма влиятельными фигурами в партийном и государственном раскладе 1925 года. Киров являлся человеком Сталина. Фрунзе заменил Троцкого на посту наркома по военным и морским делам, но в большей степени склонялся в сторону «левой оппозиции», во всяком случае, он был одним из участников неофициального совещания в пещере близ Кисловодска летом 1923 года, в котором приняли участие Зиновьев, Лашевич и Орджоникидзе и где была поставлена задача уравновесить «просталинские» кадры в Оргбюро и Секретариате ЦК. Каждый из них разыгрывал свою партию и готовился к решающей борьбе, кульминация которой пришлась на конец 1925 года.

На Кавказе уже происходили весьма интересные события. 19 марта в своем кабинете скоропостижно умирает председатель совнаркома Азербайджана Нариман Нариманов, окончивший в свое время ту самую Горийскую учительскую семинарию, где учился товарищ Коба. 22 марта, за несколько дней до открытия партконференции Закавказской республики, в авиакатастрофе гибнут председатель совнаркома Армении Мясникян (окончил ту же семинарию), видный чекист и главный редактор журнала «Красный пограничник» Могилевский, а также председатель Закавказской ЧК Атарбеков. Началась междоусобная война.

31 октября на операционном столе умирает Фрунзе. Его смерть обескуражила Есенина. «Я плачу о нем, плачу!» – все время повторял он – потеря возможного покровителя смешивалась с явной тревогой за судьбу Воронского.

Какая здесь связь? Самая прямая. Воспользовавшись случаем, Воронский стал подготавливать политическую акцию, непосредственное участие в которой принял Борис Пильняк. И Есенин был в курсе дела.

Но прежде чем говорить о ней подробно, стоит вспомнить, каково было положение Воронского к концу 1925 года. После совещания 9 мая 1924 года были сделаны необходимые оргвыводы. Бардину, как говорил Есенин, «сломали позвоночник», и журнал «На посту» был закрыт. К Воронскому же в качестве комиссара был приставлен Федор Раскольников – профессиональный революционер, бывший командующий Волжской флотилией, известный дипломат и менее известный международный шпик, работавший на несколько разведок одновременно. Кроме того, он был известен и как драматург (абсолютно бездарный), человек, близкий к «напостовцам» и разделявший все их установки.

Воронский не мог не почувствовать железную лапу этого партийца в редакции с первого же дня его появления. Мало того, он вдруг ощутил, что после смерти Ленина у него фактически не осталось наверху покровителей. В любой момент он рисковал быть вышибленным с треском. И тогда он решился на отчаянную авантюру по принципу: либо пан, либо пропал.

С быстротой молнии расползлись слухи о неестественной смерти Фрунзе, о том, что он умер под ножом во время совершенно ненужной операции, проведенной по прямому приказу Сталина. Слухи эти нашли свое отражение, в частности, в стихотворении Пимена Карпова «История дурака» – русского дурака, которое, к счастью для поэта, осталось в ящике его письменного стола. В стихотворении с потрясающей точностью воплощена картина всеобщего взаимоистребления, дикое зрелище внутриполитической схватки, в которой летели головы простого люда, вкусившего отраву политической демагогии.

Ты страшен. В пику всем Европам…

Став людоедом, эфиопом, —

На царство впер ты сгоряча

Над палачами палача.

Глупцы с тобой «ура» орали,

Чекисты с русских скальпы драли,

Из скальпов завели «экспорт» —

Того не разберет сам черт!

В кровавом раже идиотском

Ты куролесил с Лейбой Троцким,

А сколько этот шкур дерет —

Сам черт того не разберет!

Но все же толковал ты с жаром:

«При Лейбе буду… лейб-гусаром!»

Увы! – Остался ни при чем:

«Ильич» разбит параличом,

А Лейба вылетел «в отставку»!

С чекистами устроив давку

И сто очков вперед им дав,

Кавказский вынырнул удав —

Наркомубийца Джугашвили!

При нем волками все завыли:

Танцуют смертное «танго» —

Не разберет сам черт того!

Хотя удав и с кличкой «Сталин» —

Все проплясали, просвистали!..

Дурак, не затевай затей:

Пляши, и никаких чертей!

Оставим в стороне тему – была ли смерть Фрунзе естественной или насильственной. Суть в другом – в том, что происшедшее было использовано как козырная карта в политической игре. Воронский изложил версию убийства Фрунзе Пильняку, который в мгновение ока разразился «Повестью непогашенной луны». Как художественное произведение названная повесть не представляла собой ничего выдающегося, но шуму наделала много. Трезвомыслящие люди не могли не заметить здесь чистой воды политиканства. Об этом, в частности, написал Чапыгин в одном из писем к Горькому. Что касается Есенина, то цинизм и откровенное делячество Пильняка давно уже вызывали у него чувство брезгливости. Он порвал с ним всякие отношения, услышав широковещательное заявление модного писателя: «Искусство у меня вот где, в кулаке зажато. Все дам, что нужно и что угодно. Лишь гоните монеты. Хотите, полфунта Кремля отпущу». Передавая эти слова Тарасову-Родионову, Есенин долго еще не мог успокоиться: «Спекулянт! Говно собачье! „Полфунта Кремля“!..»

Пружина сжималась все туже и туже, а Есенин успокаивал нервы вином, гнал от себя дурные предчувствия и сидел в Мардакьянах, ожидая случая махнуть куда-нибудь подальше. И тут приходит извещение из Госиздата – необходимо срочно быть в Москве, сдавать рукопись собрания в окончательном виде. Так! Ни о Тифлисе, ни об Абастумани нет и речи. «Классиком становлюсь. Надо все сделать как следует». Есенин бросается в Москву.

Но его преследует какой-то рок. Не успел доехать до столицы, как влип в очередную историю.

Из рапорта дипломатического курьера НКИД Адольфа Рога:

«На обратном пути моей последней командировки, в поезде начиная от Баку было несколько случаев попыток ворваться в занимаемое нами купе Есенина, известного писателя. Причем при предупреждении его он весьма выразительными и неприличными в обществе словами обругал меня и грозил мордобитием, сопровождая эти слова также многообещающими энергичными жестами, которые не были пущены полностью в ход благодаря сопровождавшему его товарищу. По всем наружным признакам Есенин был в полном опьянении, в таком состоянии он появлялся в течение дня несколько раз…

По дороге освидетельствовать состояние Есенина согласился врач Левит, член Моссовета, но последнего Есенин не подпустил к себе и обругал «жидовской мордой»».

Левит также засвидетельствовал, что Есенин «всю дорогу пьянствовал и хулиганил в вагоне». Сам же Есенин, давая показания по адресу дипкурьера Рога, отметил, что «сей гражданин пустил по моему адресу ряд колкостей и сделал мне замечание на то, что я пьян. Я ему ответил теми же колкостями… Гр. Левита я не видел совершенно и считаю, что его показания относятся не ко мне… Гр. Левит никаких попыток к освидетельствованию моего состояния не проявлял…».

В Москву приехал нервный и взвинченный, но благо был повод быстро успокоиться. Закипела работа над собранием сочинений. Поэт регулярно появлялся в издательстве у Евдокимова, где они обсуждали план собрания, обдумывали композицию, разбирали рукописи. Есенин унес гору бумаг в Померанцев переулок, подключил к работе Толстую… Но долго и усидчиво заниматься рукописью не мог. Накатил очередной прилив творческого вдохновения, и он не столько работал над собранием, сколько над новыми стихами.

В шутку потом говорил Евдокимову: «Смотрю первый том и вижу: нет стихов о зиме. Весна, осень, лето есть, а зимы нет. Надо будет написать…»

Шутки шутками, а музыка зимнего пейзажа начала овладевать им уже на Кавказе. Мотив тихой метельной ночи, снежной равнины, залитой лунным светом, все настойчивее вторгался в его стихи. Он был под стать теперешнему настроению.

…Где-то лают собаки, поскрипывают санные полозья, деревья словно беседуют друг с другом, склоняясь и треща под порывами ветра. Налетела метель и угомонилась, снова тишина и покой, навевающие странные мысли о близкой смерти.

Над окошком месяц. Под окошком ветер.

Облетевший тополь серебрист и светел.

Дальний плач тальянки, голос одинокий —

И такой родимый, и такой далекий.

Плачет и смеется песня лиховая.

Где ты, моя липа? Липа вековая?

Я и сам когда-то в праздник спозаранку

Выходил к любимой, развернув тальянку.

А теперь я милой ничего не значу.

Под чужую песню и смеюсь и плачу.

Лунный свет, вызывавший приступы ужаса несколько лет назад, теперь заливает его «зимние» стихи. Он, как знак потустороннего, неотмирного, играл и переливался уже в «Персидских мотивах» («Волнистая рожь при луне», «При луне собачий слышен лай», «Лунным светом Шираз осиянен», «Золото холодное луны»…) Теперь же все действие в каждой стихотворной миниатюре разыгрывается в лунную ночь, в мире холодного сияния и призрачных теней…

В этом мире я только прохожий,

Ты махни мне веселой рукой.

У осеннего месяца тоже

Свет ласкающий, тихий такой.

В первый раз я от месяца греюсь,

В первый раз от прохлады согрет,

И опять и живу и надеюсь

На любовь, которой уж нет.

«Снежная замять дробится и колется. Сверху озябшая светит луна…», «Вечером синим, вечером лунным был я когда-то красивым и юным…», «Сочинитель бедный, это ты ли сочиняешь песни о луне?», «Синий туман. Снеговое раздолье. Тонкий лимонный лунный свет…», «Мелколесье. Степь и дали. Свет луны во все концы…» – и так через всю лирику последних месяцев. Луна, когда-то поруганная и оскорбленная в «Исповеди хулигана», распростерла над поэтом свое световое покрывало, и этот свет уже не кажется ему чужим и враждебным. Кончилась пора солнечных дней, душа, кажется, вылюблена до дна, и любимый синий свет теперь видится в лунном сиянии… Солнечный Пушкин пропадает в туманной дымке, и выходит из нее, обретая зримые очертания, любимый с раннего детства Лермонтов, что «как поэт и офицер был пулей друга успокоен». Тянет перечитать «Тамару», «Сон», «Дубовый листок…» и любимое – «Выхожу один я на дорогу…» – «Я б хотел забыться и заснуть. Но не тем, холодным сном могилы…». А перед сном – обязательно помолиться, как молился этот гусар-мальчишка – вечная тайна русской поэзии. «Я, матерь Божия, ныне с молитвою пред твоим образом ярким сиянием не о спасении, но перед битвою, не с благодарностью иль с покаянием…» И напеть на собственный мотив: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть. На свете мало, говорят, мне остается жить…» Эту песню он повторил почти буквально в последних стихах – лермонтовская нота властно вторгается и заставляет настраивать по ней свою лиру: «Не шуми, осина, не пыли, дорога, пусть несется песня к милой до порога. Пусть она услышит, пусть она поплачет. Ей чужая юность ничего не значит…»

В этом безжизненном лунном сиянии только изредка доносятся звон колокольчика или звуки тальянки, как напоминание о жизни, о человеческом присутствии среди тишины заснеженного пространства: «Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело! Вспомнить, что ли, юность, ту, что пролетела?..», «По равнине голой катится бубенчик…»

«Не могу остановиться», – сказал он Наседкину, прочитав ему последние стихи. Их настроение показалось Наседкину странным. «С чего это ты запел о смерти?» – спросил он, словно почуяв что-то неладное. Есенин, как будто готовый к этому вопросу, начал с жаром доказывать, что, только думая о смерти, поэт может особенно остро ощущать жизнь.

Он действительно переживал в это время какое-то новое свое рождение. Думы о смерти не убавляли интереса к жизни и жажды ее, но, наоборот, лишь пробуждали. Только исчезло прежнее надрывное «Я хочу жить, жить, жить! Жить до страха и боли…» – вместо этого пробудилось чувство полной уравновешенности всего сущего. Это чувство появилось в его стихах год назад, но с какой-то новой силой зазвучало лишь осенью – зимой 1925 года.

Свищет ветер, серебряный ветер,

В шелковом шелесте снежного шума.

В первый раз я в себе заметил —

Так я еще никогда не думал.

Пусть на окошках гнилая сырость,

Я не жалею, и я не печален.

Мне все равно эта жизнь полюбилась,

Так полюбилась, как будто вначале.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О, мое счастье и все удачи!

Счастье людское землей любимо.

Тот, кто хоть раз на земле заплачет, —

Значит, удача промчалась мимо.

Жить нужно легче, жить нужно проще,

Все принимая, что есть на свете.

Вот почему, обалдев, над рощей

Свищет ветер, серебряный ветер.

Но как только проходило вдохновение и приходилось возвращаться к обыденной жизни, поэт поистине места себе не находил.

На горизонте маячил новый суд. Самого его не покидало ощущение непрестанной слежки и очередных провокаций. Не ладились и отношения с Толстой, даром что недавно зарегистрировали они свой брак. Дом – не дом, жена – не жена, друзья – не друзья, сплошь собутыльники. И нервная, изматывающая работа над собранием сочинений.

«Этого собрания я желаю до нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь – сделают все не так, как надо», – писал он в одном из писем Галине Бениславской в 1924 году, ведя речь о предполагавшемся собрании стихотворений в издательстве «Круг». Что уж говорить о трехтомнике! (После смерти поэта редакторы все сделали на свое усмотрение – ни последних стихов, написанных в декабре 1925 года, не включили в основной корпус, ни композицию второго тома не соблюли, и снятые Есениным в наборном экземпляре даты, в которых у него самого не было ни малейшей уверенности, восстановили в первоначальном виде.)

Работа была напряженная. Есенин сидел в библиотеке, просматривал старые публикации, потом разбирал рукописи. Проставлял даты, вычеркивал, снова проставлял. Советовался с женой и тут же скандалил с ней из-за очередного промаха в расположении материала. В конце концов сделал два тома, оговорив при этом, что состав не окончательный и в первый том он еще добавит лирические стихотворения, а в третий том намерен включить поэму «Пармен Крямин», насчитывающую, по приблизительному подсчету, 500 строк. Куда делась эта поэма? Неизвестно. После смерти Есенина она так и не была обнаружена.

Дмитрий Фурманов, один из редакторов Госиздата, настоял на том, чтобы Есенин приложил к собранию автобиографию. Есенин, проклиная все на свете, взялся писать ее, переписывая целыми кусками прежние автобиографии. Получилась полная «липа», но лишь бы отвязались, наконец, лишь бы поскорее запустить тома и получить гранки.

Сдача в производство была намечена на ноябрь. Окончательную проверку дат и шлифовку всей работы Есенин отложил до корректуры.

Встречался со старыми знакомыми. Навестил Мариенгофа. Присел у кроватки маленького Толиного сына. Бывшие друзья как бы молча вычеркнули из памяти свою ссору. Есенин недолго посидел и ушел.

Забрел к Миклашевской. Тоже присел у кроватки ее сынишки. Произнес: «Вот и все, что мне нужно». Поднялся и исчез.

Навестил Зинаиду Райх и детей. Как со взрослой поговорил с Танечкой, возмутился бездарными детскими книжками, которые его ребятишки читают. Произнес: «Вы должны знать мои стихи». Очередной разговор с Райх закончился скандалом и слезами. «Требует, тянет, как из бездонной бочки. Можно подумать, впроголодь живет. Это за спиной у Мейерхольда!»

Вспомнил премьеру эрдмановского «Мандата», блистательную игру Эраста Гарина в роли Гулячкина. «С этим мандатом, маменька, я всю Россию переарестую!» Смеялся тогда от души. А потом словно осекся. И в коридоре выговаривал режиссеру.

– Всеволод, что же ты делаешь? Они-то чем виноваты, люди маленькие? А ты смеешься над ними, и я смеюсь вместе с тобой и ненавижу тебя за это. Ты лучше послушай… – начал читать несколько строк из «Пугачева». – Ну что, плохо? А ты обманул, Всеволод, не поставил.

Не поставил… «Пугачев» ему не нужен. А Коля Эрдман – пожалуйста, с дорогой душой… «Смейся, паяц»… над запутавшимися, несчастными, оскорбленными в лучших чувствах людьми. Да-а-а, посмотришь вокруг… Все в Москве стали какие-то… поруганные.

Об этих последних встречах у современников сохранились самые разнообразные воспоминания. Но сходятся они на одном: каждый мемуарист старается убедить себя и читателя в том, что уже тогда поэт готовился к смерти, что он догорал, что жить ему осталось недолго. И каждый, дескать, это видел и понимал, но сделать ничего не мог. Кто вспоминает есенинские слова о том, что у него чахотка… Кто приводит фразы типа «ну вот, с последней жизнью простился» или «попрощаюсь с Пушкиным… Может, я далеко уеду…». И все в один голос, как сговорились: допился, догулялся до белой горячки, бедняга.

Что верно, то верно: Есенин, бывало, жаловался в эти дни и на охватившую его тоску, и на то, что ему трудно работать, потому что у него «нет соперников», и что ему «надоело все»… Подобные минуты проходили, настроение менялось, он оживлялся и преображался, чтобы через какое-то время снова впасть в удрученное состояние. Он обладал острейшей интуицией и поистине звериным чувством опасности. Буквально нутром своим он ощущал: кольцо сжимается. Откуда придет опасность, не знал. Но знал, что долго ждать не придется.

– Я не могу! Ты понимаешь? Не могу! Ты друг мне или нет? Друг! Так вот! Я хочу, чтобы мы спали в одной комнате! Не понимаешь? Господи! Я тебе в сотый раз говорю, что меня хотят убить! Я как зверь чувствую это!

Вольф Эрлих, к которому были обращены эти слова, вспоминал в дальнейшем, что Есенин в поезде по дороге в Москву еще раз повторил, что был прав, говоря, что его хотят убить и что потенциальный убийца сам ему признавался, как дважды подбирался к его комнате и непременно зарезал бы, если бы Есенин был один.

Нам еще предстоит узнать, насколько реальную почву имели под собой все эти разговоры. А пока отметим одно: Есенин всеми возможными способами стремился в последний год заклясть смерть, отвести ее от себя, ускользнуть из-под ее ледяного крыла.

Он сбросил с балкона свой бюст из гипса работы Конёнкова. Дескать, если мое изображение разбилось на части, значит, смерть просвистит мимо.

В самых непотребных забегаловках он бесстрашно вступал в любые потасовки и два или три раза действительно находился на волосок от гибели. Что называется, искушал судьбу. Пронесло? Значит, еще поживем. В Тифлисе он едва не ввязался в потасовку в одном из духанчиков. Удержали грузинские друзья-поэты. Георгий Леонидзе крикнул ему тогда:

– Смотри, Сергей! Христофора Марло убили в кабацкой драке.

Там же, в Тифлисе, предложил Георгию драться на дуэли. «Зачем?» – удивился тот. «Ты что, не понимаешь? – последовал ответ. – Завтра все узнают, что Есенин и Леонидзе дрались на дуэли. Неужели это тебя не соблазняет?»

Шумел, чтобы не забыли, по своему обыкновению? Да, но не только. Опять проверял – настал его час или еще нет? Пережил сию минуту? Не убьют и впредь.

Пушкин, Лермонтов постоянно маячили перед его глазами. Дуэль так дуэль. Проглотить вишенку, выплюнуть косточку, посмотреть в небо. А там – можно и в воздух пальнуть. Ну, что? Орел или решка?

Придя однажды к Зинаиде, Есенин сообщил ей о своей будущей поездке в Персию, затем мрачно произнес: «И там меня убьют». Кавказ… Персия… Восток… Крестный путь русских гениев. У подножия Мтацминды стоял, не отрываясь от решетки, за которой, в глубине небольшого грота, была могила Грибоедова. Вспомнилось пушкинское «Путешествие в Арзрум»: «Откуда вы? – Из Тегерана. – Что везете? – Грибоеда!»

В Москве позвонил сестре Ани Назаровой, и та услышала в трубку, что «умер Есенин»… Переполох, слезы, брань – когда узнали, что это, с позволения сказать, шутка… От скуки «разыграл»? Да нет… Скорее всего в очередной раз заклинал смерть. Ну, авось теперь-то у старухи ни черта не выйдет!

А однажды так прямо и заявил Грузинову:

– Напиши обо мне некролог.

– Некролог?

– Некролог. Я скроюсь. Преданные мне люди устроят мои похороны. В газетах и журналах появятся статьи. Потом я явлюсь. Я скроюсь на неделю, на две, чтобы журналы успели напечатать обо мне статьи. А потом я явлюсь.

И выкрикнул с каким-то диким торжеством и надсадой:

– Посмотрим, как они напишут обо мне! Увидим, кто друг, кто враг!

Он-то прекрасно понимал, что «кто друг, кто враг» со всей очевидностью станет ясно только после его смерти. Но жаждал узнать это при жизни, причем таким образом, чтобы никому уже невозможно было скрыться ни за какой лестью.

Цену себе знал и проговаривался в минуту откровенности: «Когда помру – узнаете, кого потеряли. Вся Россия заплачет». Во время одной из последних встреч с Мариенгофом проронил: «Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо», – словно знал, какие мемуары напишет о нем бывший друг. А при последнем посещении Госиздата перед отъездом в Ленинград уговаривал Евдокимова «выкинуть к черту» написанную им автобиографию: «Ложь, ложь там все! Любил, целовал, пьянствовал… не то, не то…» Критику о себе читал с горьким смехом и словно предчувствовал, что разразится на страницах газет и журналов после того, как его не станет.

Когда Евдокимов стал ему говорить, что он не может сам написать о Есенине, ибо не знает, как жил поэт, Сергей задумался, а потом вдруг закричал, и в голосе его слышались похвальба и презрение одновременно: «Обо мне напишут, напи-и-шут! Много напи-ишут!»

При жизни поэт читал о себе статейки в лучшем случае поверхностные, в худшем – просто издевательские. А еще интереснее было знакомиться с пародиями. Одна из них, напечатанная в «Жизни искусства», как бы сконцентрировала в себе всю критическую «есениниану» и всевозможные слухи и сплетни, тянущиеся за поэтом наподобие черного шлейфа.

Я лицом румяный и пригожий,

С воскресенья пьян до воскресенья.

Оттого зовут меня Сережей,

Оттого фамилия – Есенин.

Я людей обманывать не стану,

У меня душа почти эсерка.

Я летел с Дункан в аэроплане,

Почитай, почти от Кенигсберга.

Мне цилиндр уборов всех милее,

От него так пахнет старой пылью.

Я бросаюсь кобелю на шею

И целую голову кобылью.

За скандал в московском ресторане

Нападают «Красные газеты»…

Ах, кабы я ведал это ране,

Я бы понял, что у нас Советы.

Но теперь ругаться я не стану,

Потому что понял сердцем мглистым —

Отчего прослыл я шарлатаном,

Отчего прослыл я скандалистом.

В эти последние дни настал наконец срок свести счеты с «черным человеком», воплотившимся в легендах и сплетнях, провести грань между собой и черным мифом, созданным как самим поэтом, так и окружающими его людьми. Поставить в этом поединке точку.

* * *

Поэма «Черный человек» писалась на протяжении двух лет и насчитывала несколько вариантов. Первоначальный текст поэмы Есенин привез из-за границы, и одним из первых ее слушателей был Мариенгоф, который тогда же сказал: «Совсем плохо. Никуда не годится». Этот вариант, как вспоминали слышавшие его современники, был длиннее и трагичнее, чем окончательный. Текст его нам, к сожалению, неизвестен, и мы не можем проследить трансформацию замысла. Но так или иначе, в конце 1925 года Есенин создает иной вариант поэмы. Можно предположить, что поэт вполне сознательно полностью лишил ее всякой драматургии – перед ним стояла совсем иная задача. Исчезли и заграничные реалии, которые имели место в первом варианте.

Некоторые из встречавшихся с Есениным в последние месяцы вспоминали потом, что поэт с какой-то нарочитой пренебрежительностью относился к своим лирическим стихам, написанным за последний год. Дескать, то ли исписался, то ли вообще все надоело, то ли уже готовился к добровольному уходу из жизни. А то, что происходило с Есениным, заслуживает отдельного разговора.

Он действительно, работая как про́клятый, создавая поэтические шедевры один за другим, уже не чувствовал прежнего удовлетворения. Слишком легко стали даваться стихи. Для него уже не существовало тайн поэтического творчества, и, казалось, он подошел к некоему пределу в своем творческом развитии и в смущении остановился перед ним. Работа уже не доставляла ему прежней радости, пропало ощущение победы, достигнутой после тяжелого преодоления сопротивления поэтического материала. Легенда о Маяковском как о великом труженике, переворачивавшем «единого слова ради тысячи тонн словесной руды», оказывается лишь легендой, когда начинаешь думать о Есенине как о работнике. Он-то в отличие от Маяковского не придавал никакого значения комфорту внешнему или внутреннему. Чем тяжелее стояла перед ним творческая задача, тем с большим вдохновением он ее решал. Ощущение дискомфорта возникло тогда, когда этого удовлетворения не стало, когда даже избитые выражения приобрели под пером мастера свой первозданный смысл, все поэтические горизонты казались достигнутыми. Потому-то он и думал начать повесть или роман, перейдя на прозу, рассчитывал преодолеть новый порог, вновь ощутить ту радость творческой победы, что приходит после тяжелого напряженного труда.

Работа над «Черным человеком» вернула ему прежнее чувство. Сопротивление материала было колоссальным, душевная и духовная сила достигала такой концентрации в процессе работы, какой он уже давно, казалось, не испытывал. Эта победа стоила всех предыдущих!

К ноябрю поэма приобрела совершенно новый вид, но и это был еще не окончательный текст. Слишком много значила она для Есенина, и он упорно работал, шлифуя каждую строчку. Наседкин вспоминал, как дважды заставал поэта в цилиндре и с тростью перед зеркалом, «с непередаваемой, нечеловеческой усмешкой разговаривавшим с… отражением или молча наблюдавшим за собой и как бы прислушиваясь к себе». Картина, что и говорить, не тривиальная для постороннего свидетеля. И вполне естественно, что Василий пришел к однозначному выводу: допился друг до ручки. А это была своего рода постановка спектакля, уже нашедшего воплощение в тексте.

Есенин никогда не работал в «черновом» состоянии и недвусмысленно высказался однажды, отметая все подозрения на сей счет: «Я ведь пьяный никогда не пишу». А уж эта сверхнапряженная работа требовала особенно ясной головы и абсолютной чуткости каждого нерва.

Он читал еще незаконченную поэму друзьям в Питере в начале ноября. Окончательный же беловой текст был записан 12–13 ноября и передан в редакцию «Нового мира».

Действие поэмы разворачивается глубокой ночью в полнолуние, когда силы зла властвуют безраздельно и приходят соблазнять душу поэта. Тихий зимний пейзаж, уже знакомый нам по последним лирическим стихотворениям, на сей раз теряет свою умиротворенность, и кажется, что снова нечто угрожающее притаилось в самой ночной тьме, каждое дуновение ветра воспринимается как предвестие появления «прескверного гостя»… Ощущение страшного одиночества рождает желание обратиться к неведомому другу, который, увы, не придет и не протянет руку помощи.

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.

Голова моя машет ушами,

Как крыльями птица.

Ей на шее [в] ночи

Маячить больше невмочь.

Голова, размахивая «крыльями» в ночи, напоминает черную птицу – вестницу несчастья в «Пугачеве». Природа снова начинает угрожать и пророчить недоброе, словно нечисть в гоголевском «Вие», бушующая вокруг Хомы Брута, она – лишь предвестие появления самого страшного: «Поднимите мне веки. Не вижу». «"Не гляди!" – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул».

Поэт же вступает в поединок с нечистью, не очерчивая себя заветным кругом. Он должен заглянуть в покрытые «голубой блевотой» глаза черного гостя, так напоминающего его самого и в то же время – каждого из недавних знакомцев во фраках и цилиндрах, собирающих все черное, что окружает стихотворца, проникает ему в душу, дабы потом вытащить по строчке, извлечь по крупицам все самое отвратительное в его жизни и составить из этой мерзости свой портрет поэта.

Жизнь «какого-то прохвоста и забулдыги» разворачивает перед ним «прескверный гость», внушая, что иного портрета нет и быть не может. Так черт некогда сводил с ума Ивана Карамазова. Так Дориан Грей в ужасе смотрел на свое портретное изображение, которое становилось с каждым годом все безобразнее.

«Слушай, слушай, —

Бормочет он мне, —

В книге много прекраснейших

Мыслей и планов.

Этот человек

Проживал в стране

Самых отвратительных

Громил и шарлатанов.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Был он изящен,

К тому ж поэт,

Хоть с небольшой,

Но ухватистой силою,

И какую-то женщину,

Сорока с лишним лет,

Называл скверной девочкой

И своею милою».

«Счастье, – говорил он, —

Гсть ловкость ума и рук.

Все неловкие души

За несчастных всегда известны.

Это ничего,

Что много мук

Приносят изломанные

И лживые жесты.

В грозы, в бури,

В житейскую стынь,

При тяжелых утратах

И когда тебе грустно,

Казаться улыбчивым и простым —

Самое высшее в мире искусство».

Прескверный гость бьет в самые уязвимые места. Да и он, Есенин, «казался улыбчивым и простым», да, называл некогда сорокалетнюю балерину «скверной девочкой и своею милою»… Да, и «страной негодяев» величал любимую Россию, – только сейчас слышит поэт не свой голос, не изнутри он исходит. Это и есть тот самый собирательный образ его, который с таким упоением обслюнявливают и обсасывают в помоечных окололитературных углах. Но мало того, это чудовище, принявшее облик поэта, обвиняет его в том, что он, Есенин, – «жулик и вор, так бесстыдно и нагло обокравший кого-то». Да, и это доводилось слышать. Дескать, что в нем самостоятельного – сначала под Клюева работал, потом под Блока, затем под Бальмонта…

А сам он разве неповинен в этой легенде? Разве не сам создавал ее – дабы на нее «клевали», а в душу не лезли? Вот и пришла расплата. Черный человек лезет именно в душу, сверлит насквозь своими мутными глазами… Так нет же, «ты ведь не на службе живешь водолазовой», до дна души моей все равно не достанешь. Пусть другие слушают, а я не стану…

И все же придется выслушать до конца.

Снова раздается плач «ночной зловещей птицы», и как новое предвестие появления Черного человека слышится топот копыт – деревья, как всадники, съезжаются в саду, воскрешая в памяти пугачевский деревянный табун, рвавшийся навстречу гибели. И снова появляется он, затягивая на сей раз другую мелодию, заходя с другой стороны… Ждали мы, давно ждали этой минуты. Сейчас он «пройдется» по «Москве кабацкой», да так, как не проходилась по ней никакая сволочь, выворачивающая стихи наизнанку:

Ах, люблю я поэтов!

Забавный народ.

В них всегда нахожу я

Историю, сердцу знакомую, —

Как прыщавой курсистке

Длинноволосый урод

Говорит о мирах,

Половой истекая истомою.

Вот и вся «любовь». И все вы, дескать, таковы: народец, правда, забавный, но если на что и способны, так это на «дохлую томную лирику» ради «толстых ляжек».

Поэт терпит до конца. И срывается только тогда, когда в речи гостя возникает образ «мальчика в простой крестьянской семье, желтоволосого, с голубыми глазами»… Ладно, вывернул ты меня наизнанку, собрал всю грязь, но уж этого, шалишь, этого я тебе не отдам.

«Черный человек!

Ты прескверный гость.

Эта слава давно

Про тебя разносится».

Давно, давно разносится…

Пушкин видел его, и пушкинский Моцарт не знал покоя от его посещения и, уже создав «Реквием», все не мог отделаться от ощущения, что «как тень за мной он гонится», и кажется, что здесь, за столиком в трактире, «сам-третей сидит»… А в руке у собеседника уже зажат перстень с ядом. Снова вспомнилось пушкинское: «…он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы…» И продолжается, и долго еще будет продолжаться это зловещее вранье. Не случайно же Черный человек «водит пальцем по мерзкой книге», не зря же поэт отсылал в минуты чтения поэмы каждого имеющего уши и желающего слышать к великому Пушкину.

Гоголь. И его мучил этот вечный носитель зла. И Достоевский был с ним знаком, и Блок. И вот теперь – его, Есенина, очередь. Ну так он поставит на этом точку!

Я взбешен, разъярен,

И летит моя трость

Прямо к морде его,

В переносицу…

Это не только «за меня». Это за всех них – за измученных и истерзанных тобою, которых ты так ненавидишь и без которых не можешь жить, паразитируя, насыщаясь их кровью, собирая все грехи их, великих даже в своем ничтожестве.

…Месяц умер,

Синеет в окошко рассвет.

Ах ты, ночь!

Что ты, ночь, наковеркала?

Я в цилиндре стою.

Никого со мной нет.

Я один…

И разбитое зеркало…

Дурная примета, предвестие смерти. Ну что ж, ежели не удастся уйти от судьбы – так хоть не будет больше Черный человек никого мучить.

…Ни один редактор при жизни Есенина не взялся напечатать эту поэму. Она откровенно всех отпугивала. Сам же Есенин читал ее бесчисленное количество раз – писателям, поэтам, каждому встречному и поперечному. Словно хотел объяснить что-то главное, самое существенное в себе самом. И знал: это – вершина.

А тем временем события развивались своим чередом и во все убыстряющемся темпе.

Берзинь не прерывала своей лихорадочной деятельности по учреждению «опеки» над Есениным. Она нажала в очередной раз на Бардина, и тот связался с Христианом Раковским, бывшим предсовнаркома и председателем ЧК на Украине, а ныне назначенным послом в Лондон. Он-то и написал Дзержинскому письмо:

Дорогой Феликс Эдмундович.

Прошу Вас оказать содействие – Воронскому и мне – чтобы спасти жизнь известного поэта Есенина – несомненно самого талантливого в нашем Союзе.

Он находится в очень развитой степени туберкулеза (захвачены и оба легких, температура по вечерам и пр.). Найти куда его послать на лечение не трудно. Ему уже предоставлено было место в Надеждинском санатории под Москвой, но несчастье в том, что он вследствие своего хулиганского характера и пьянства не поддается никакому врачебному воздействию.

Мы решили, что единственное еще остается средство заставить его лечиться – это Вы. Пригласите его к себе, проберите хорошенько и отправьте вместе с ним в санаториум товарища из ГПУ, который не давал бы ему пьянствовать. Жаль парня, жаль его таланта, молодости. Он много еще мог бы дать не только благодаря своим необыкновенным дарованиям, но и потому, что, будучи сам крестьянином, хорошо знает крестьянскую среду.

Зная, что Вас нет в самой Москве, решился написать, но удалось это сделать только с дороги – из Себежа.

Желаю Вам здоровья.

Крепко жму руку.

X. Раковский.

Чуть ниже стоит приписка Дзержинского:

Т. Герсону.

М. б. Вы могли бы заняться ? Ф. Д.

Поистине замечательное письмо! Каждая строчка на вес золота!

Во-первых, как хорошо видно, к изоляции Есенина подключился и Воронский. Все это, естественно, из самых лучших побуждений – заставить лечиться талантливого поэта.

Во-вторых, никакого туберкулеза у Есенина не было. Он простудился на Кавказе и заработал катар правого легкого, который там же и вылечили в больнице водников. Про чахотку, а потом и про туберкулез болтал сам поэт. Так что предлог нашелся великолепный.

В-третьих, при чем тут Дзержинский? Какое ему дело до поэта? Мало ли других ответственных лиц, знакомых с Есениным?

И, наконец, великолепна просьба отправить Есенина в санаторий в сопровождении «товарища из ГПУ». Якобы с целью удержать поэта от пьянства.

Есть свидетельства, что в эти дни Есенина, который уже съехал с квартиры в Померанцевом переулке, где оставались его сестры, все же нашли и пригласили к Дзержинскому. Беседа была непродолжительной, и, судя по всему, бывший председатель ВЧК остался в явном недоумении от встречи с Есениным.

– Как это Вы живете таким?

– Каким? – спросил Есенин.

– Незащищенным.

В устах Дзержинского это прозвучало, как «Вы что, еще до сих пор живы?».

А на поэта тем временем надвигался очередной суд – работало «дело» по обвинению в оскорблении дипкурьера. Поэт бросился к Луначарскому, который позднее рассказывал, как Есенин умолял, чтобы его выручили. Подано это было так, что кончался человек от запоев. А Есенин просил конкретной помощи в избавлении от судебного разбирательства.

В результате народному судье Липкину было отправлено два письма. Одно за подписью Луначарского, который отмечал, что «Есенин… больной человек. Он пьет, а пьяный перестает быть вменяемым… Устраивать из-за ругани в пьяном виде, в кот[орой] он очень раскаивается, скандальный процесс крупному советскому писателю не стоит».

Второе письмо написал Бардин, отметив, что Есенин «находится под наблюдением Кремлевской больницы» и на днях был обследован (поэт в это время сидел в квартире Толстой, дописывая «Черного человека»). Бардин аргументировал свое письмо с политической точки зрения: «…Подчеркиваю, что антисоветские круги, прежде всего эмигранты, в полной мере используют суд над Есениным в своих политических целях».

Ходатайства успеха не имели. Дело закрыто не было, и каждый день приходили повестки в милицию. Есенин к этому времени уже несколько раз то соглашался ехать за границу на лечение, то снова отказывался. Но тут махнул на все рукой, согласился на уговоры сестры Екатерины и лег в психиатрическую клинику профессора Ганнушкина. Заведующим отделением в этой клинике был отец невесты Ивана Приблудного – Петр Михайлович Зиновьев, хорошо знавший поэта. Он-то фактически и оградил Есенина от всех неприятностей, связанных с судебным разбирательством.

Есенин был помещен в клинику на два месяца, но не пробыл в ней и одного. В это время он несколько раз покидал лечебницу. Навестил Евдокимова, которому сообщил, что лежать в больнице «над-д-до-ело!», и спрашивал, передала ли Екатерина для первого тома последние стихи. За три недели пребывания в клинике Есенин написал шесть известных нам стихотворений, вошедших в цикл «Стихи о которой». Каждое из них – лирический шедевр: «Клен ты мой опавший…», «Какая ночь! Я не могу…», «Не гляди на меня с упреком…», «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…», «Кто я? Что я? Только лишь мечтатель…». Здесь происходит наконец обуздание «чувственной вьюги»; хладнокровие и нежность спокойного расставания с любимой сродни лермонтовскому. Были написаны еще несколько стихотворений с зимним пейзажем. Их Есенин забрал с собой в Ленинград, где они бесследно исчезли.

Работа работой, но больница оказывала на Есенина угнетающее воздействие. Одна психически больная девушка едва не повесилась. Бывало, что больные оглашали палаты и коридоры криками. Поневоле вспоминалось пушкинское «Не дай мне Бог сойти с ума…».

А ночью слышать буду я

Не голос яркий соловья,

Не шум глухой дубров —

А крик товарищей моих,

Да брань смотрителей ночных,

Да визг, да звон оков.

«…Нужно лечить нервы, – пишет Есенин из больницы Чагину, – а здесь фельдфебель на фельдфебеле. Их теория в том, что стены лечат лучше всего без всяких лекарств… Все это нужно мне, может быть, только для того, чтоб избавиться кой от каких скандалов. Избавлюсь, улажу, пошлю всех в кем и, вероятно, махну за границу. Там и мертвые львы красивей, чем наши живые медицинские собаки».

Заграница – далеко, а первоочередной план следующий: разойтись с Толстой (больше так жить невозможно!), «послать всех в кем» и сбежать из Москвы в Ленинград. Перебраться туда насовсем. Эрлих найдет две-три комнаты, да и остановиться на первое время есть у кого. В Москве больше ловить нечего, а в Питере он наладит наконец свой журнал. Там Ионов, там Жорж Устинов, с которым он встретился во время недавнего приезда туда и который прикатил вместе с ним в Москву. Ему определенно обещали помочь…

Кто обещал конкретно? Ответа на этот вопрос у нас нет, но ясно одно: Есенин срывался в Ленинград не просто так. Там была серьезная зацепка, ему обещали покровительство в самый трудный момент.

Он пишет письмо Евдокимову с просьбой все деньги выдавать только ему в руки – не Соне, не Екатерине, не Илье (двоюродному брату).

Плюнув на лечение, 21 декабря поэт уходит из клиники. Впереди – Питер! Собрание сочинений, журнал, работа, новая жизнь!

* * *

Незадолго до поездки в Ленинград в ноябре перед больницей поэт позвонил Бениславской: «Приходи проститься». Сказал, что и Соня придет, а она в ответ: «Не люблю таких проводов».

…Еще недавно был у Миклашевской и просил навещать его в клинике. Та думала, что навещать Есенина будет Толстая (которую Сергей Александрович запретил к себе пускать), и не пришла ни разу.

Ох уж эти бабы! Не лучше всевозможных «друзей»! Человек зовет навестить его, повидаться, может, в последний раз, а у тех только одна забота – «хорошо ли выгляжу» да не будет ли от этого урона моему «реноме»?!

Ну и черт с ними! В Питер, в Питер поскорее. Надо только уладить последние дела.

Пришел в Госиздат. Перед приходом туда как следует выпил. Конец больничному воздержанию! В Питере он с этим покончит. А с матушкой-Москвой надо проститься как полагается, по-московски! Написал заявление об отмене всех доверенностей. Хотел получить деньги, но так и не получил.

Кое-что из госиздатовских денег скопилось к этому времени на сберкнижке. Он снял всю сумму (оставив лишь один рубль) и на следующий же день отправился… в Дом Герцена.

Это последнее посещение Есениным московского писательского дома присутствующие запомнили надолго. Поэт словно задался целью разом свести все счеты. Писатели услышали о себе тогда много «нового», брошенного прямо в лицо. «Продажная душа», «сволочь», «бездарь», «мерзавец» – сыпалось в разные стороны. Подобное случалось и раньше, но теперь все это звучало с надрывом, поистине от души, с какой-то последней отчаянной злостью.

«Хулиган!», «Вывести его!» – раздалось в ответ. Есенина с трудом удалось вытащить из клуба. Потом благополучные любимцы муз с деланым сочувствием качали головами: «Довел себя, довел. Совсем спился!»

Он появился там снова уже под вечер. Сидел за столом и пил, расплескивая вино.

– Меня выводить из клуба? Меня называть хулиганом? Да ведь все они – мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут и меня же осуждают.

«Это не были пьяные жалобы, – писал уже после смерти поэта сидевший тогда с ним за одним столом Евгений Сокол. – Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и наконец прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы были с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от „друзей“, но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь очень уж сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, – и долго после не мог успокоиться. Так было и на этот раз».

Упомянутый разговор поэт вел буквально на последних нервах. И – заходился в крике, когда вспоминал Ширяевца. Он пытался найти его могилу на Ваганькове, куда ходил с Вольфом Эрлихом. Тогда Есенин был потрясен, услышав помин священника за расстрелянного императора и его семью. Это в советской-то Москве 1925 года… А могилу Ширяевца так и не смог найти. Она находилась в совершенно жутком состоянии – была почти сровнена с землей.

И сейчас Есенина трясло при одном воспоминании об этом.

– Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем – около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем – а там даже и решетки нет. Значит, подох, – и черт с тобой?! Значит, так-то и наши могилы будут?.. Я сам дам денег, только чтоб ширяевская могила была как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем…

Под конец, уже поздним вечером, Есенин читал последние стихи и, конечно, «Черного человека». «Это было подлинное вдохновение», – вспоминал Сокол.

А на следующее утро Есенин, опять выпивший, уже сидел в Госиздате и ждал денег за собрание. Сидел долго, но так и не дождался. Гонорар выписали, но денег в кассе не было.

Пока ждал, беседовал с Евдокимовым.

– Лечиться я не хочу! Они меня лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно!.. Надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит.

Сидел у Воронского, читал «Черного человека». Потом вернулся к Евдокимову.

– Ты мне корректуры вышли в Ленинград… Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу… Остановлюсь я… у Сейфуллиной… у Правдухина… у Клюева… Люблю Клюева. У меня там много народу. Ты мне поскорее высылай корректуры.

На вопрос о «Пармене Крямине» ответил, что обязательно вышлет, только сменит название, а в Ленинграде допишет ее, ибо здесь, в Москве, работать невозможно.

Потом уединился в пивной с Тарасовым-Родионовым, которого знал по ВАППу и компании Бардина. Именно Тарасов-Родионов взял в свое время при посредничестве Берзинь «Песнь о великом походе» для «Октября».

А сейчас Есенин хвалил повесть своего собеседника «Шоколад» и поносил последними словами Пильняка, Анну Берзинь, а заодно и Воронского. Крайне неприязненно отзывался о своих родных – но все это как будто наедине с самим собой, погружаясь в себя, словно его и не слышит никто. Потом поднимал голову и начинал убеждать не столько сидящего перед ним писателя, сколько еще кого-то, и в первую очередь, вероятно, себя самого: «Я работаю, я буду работать, и у меня еще хватит сил показать себя. Я много пишу, и еще много надо писать… Я не выдохся. Я еще постою. И это зря орет всякая бездарная шваль, что Есенин – с кулацкими настроениями, что Есенин – чуть ли не эмигрант…»

Кончилось пиво, надоело ждать… Есенин нетвердой походкой дошел до Госиздата, вышел оттуда с чеком. Сказал, что брат Илья получит деньги и переведет ему.

В этот же вечер появился в квартире брошенной им Софьи. Там сидели Наседкин и сестра Шура. Мрачный, насупившийся поэт вошел, не сказав никому ни слова, сложил как попало вещи в несколько чемоданов, с помощью Ильи и извозчиков вынес их из квартиры. Процедил сквозь зубы «до свиданья», повернулся и вышел.

И только внизу, улыбнувшись, помахал рукой сестренке, выбежавшей на балкон.

Отправился в студию к Якулову. Там снова как следует «принял на грудь». Простился – и на вокзал.

На вокзале встретил Клычкова. Выпил напоследок и с ним.

Около полуночи поезд отошел от платформы.

* * *

В те самые дни, когда Есенин «отбывал срок» в больнице, сидел в Доме Герцена и Госиздате, в Москве разворачивалась драма, достойная шекспировской кисти.

Еще 3 ноября состоялся Пленум ЦК – велась подготовка к XIV съезду. К этому времени ленинградская партийная организация и ЦК были на ножах. Ситуация сложилась такая, что противостояние могло перерасти в открытое столкновение. «Ленинградская правда» становится, по сути, личной газетой Григория Зиновьева, который претендует на то, чтобы стать в партии первым лицом. Занимая пост первого человека в Питере и будучи председателем Коминтерна, он бросает вызов Сталину.

18 декабря Сталин читает политический доклад.

19 декабря Григорий Зиновьев выступает с содокладом. 20-го – выступление Надежды Крупской, поддержавшей Зиновьева.

Это как бы во исполнение «заветов Ильича». Ленин считал Зиновьева своим личным другом, и последний имел основания полагать, что он – самая реальная кандидатура на должность генсека после отстранения Сталина.

А 21 декабря (в день выхода Есенина из больницы) обстановка на съезде достигла своей кульминации. День рождения Сталина – и выступление зиновьевского соратника, председателя Моссовета и Совета Труда и Обороны Каменева.

«Каменев. …Лично я полагаю, что наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб… Я пришел к убеждению, что тов. Сталин не может выполнить роли объединителя большевистского штаба (Голоса с мест: «Неверно!», «Чепуха!», «Вот оно в чем дело!», «Раскрыли карты!» Шум, аплодисменты ленинградской делегации. Крики: «Мы не дадим вам командных высот», «Сталина! Сталина!» Делегаты встают и приветствуют тов. Сталина. Бурные аплодисменты. Крики: «Вот где объединилась партия. Большевистский штаб должен объединиться».)

Евдокимов с места. Да здравствует российская коммунистическая партия!.. (Делегаты встают и кричат «ура!», шум, бурные, долго не смолкающие аплодисменты.)

Евдокимов. …Партия превыше всего! Правильно! (Аплодисменты и крики «ура!».)

Голос с места. Да здравствует товарищ Сталин!!! (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура!». Шум.)

Рыков. Товарищи, прошу успокоиться. Тов. Каменев сейчас закончит свою речь.

Каменев. Эту часть своей речи я начал словами: мы против теории единоначалия, мы против того, чтобы создавать вождя! Этими словами я и кончаю речь свою. (Аплодисменты ленинградской делегации.)

Голос с места. А кого вы предлагаете?

Рыков. Объявляю десятиминутный перерыв!»

22-го числа бой продолжался. Ни одна из сторон не могла и не желала уступать. 23-го Зиновьев заявил, что если ЦК заткнет ему и ленинградцам глотку «молчаливым большинством», то о разногласиях в партии узнает вся страна и пролетариат всего мира и «дискуссия дойдет до низов». В ответ раздалось: «Пугаете!», «Не боимся!», «Ультиматум партии!»

На 28 декабря была намечена речь Зиновьева, как председателя Коминтерна, и Каменева, как председателя СТО. Партия находилась на грани полного раскола. А 23-го вечером был объявлен перерыв на один день.

Каждый из участников этой схватки отдавал себе отчет в том, что проигравший потеряет не пост, не кресло, не место в ЦК. Голову.

А теперь представим себе, что означало в этой ситуации кому-либо из людей, причастных к происходящему, узнать, о чем, в частности, говорилось 23-го числа недалеко от Госиздата.

Именно в этот день, за несколько часов до отъезда в Питер, Есенин совершил роковую ошибку. Он произнес фразу, которая, похоже, стоила ему жизни. Сидя в пивной напротив Тарасова-Родионова, Сергей заявил:

– Я очень люблю Троцкого, хотя он кое-что пишет очень неверно… А вот Каменева, понимаешь ты, не люблю. Подумаешь – вождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму закатил за это самое из Иркутска. Ты думаешь, что если я беспартийный, то я ничего не вижу и не знаю. Телеграмма-то эта, где он мелким бесом семенит перед Михаилом, она, друг милый, у меня.

– А ты мне ее покажешь?

– Зачем? Чтобы ты поднял бучу и впутал меня? Нет, не покажу.

– Нет, я бучи поднимать не буду и тебя не впутаю. Мне хочется только лично прочесть ее, и больше ничего.

– Даешь слово?

– Даю слово.

– Хорошо, тогда я тебе ее дам.

– Но когда же ты мне ее дашь, раз ты сегодня уезжаешь? Она с тобой или в твоих вещах?

– О, нет, я не так глуп, чтобы хранить ее у себя. Она спрятана у одного надежного моего друга, и о ней никто не знает, только он да я. А теперь ты вот знаешь. А я возьму у него… Или нет, я скажу ему, и он передаст ее тебе.

– Даешь слово?

– Ну, честное же слово, кацо. Я не обманываю тебя.

– Идет, жду.

Что означает сей диалог? Действительно ли у Есенина была в руках эта телеграмма? Как он мог ее получить? Будучи в Царском Селе? Каким образом? Или это своеобразная мистификация, проверка «на вшивость» своего собеседника, зондирование «политической почвы» в сей критический момент? Или похвальба – дескать, что взять с Каменева, не такая уж и шишка, коли такой компромат на него имеем… И это при том, что 20 декабря Есенин сообщает Наседкину о возможности издания двухнедельного журнала в Ленинграде через Ионова, то есть непосредственно под «покровительством» Зиновьева, в то время, когда еще никто не знал, останется последний или слетит. Все висело на волоске.

Тарасов-Родионов, воспроизведший этот диалог в своих мемуарах, многого явно недоговорил, а возможно, и кое-что сознательно исказил. Факт подачи телеграммы действительно имел место, и этот сюжет получил совершенно неожиданное развитие почти десять лет спустя.

На XIV съезде этот козырь, который мог показаться убийственным в борьбе Сталина с зиновьевской оппозицией, так и не был брошен на стол. То ли Сталин считал, что не пришло для него время, то ли сей аргумент мог оказаться чрезмерно обоюдоострым в данной ситуации. Телеграмма была использована год спустя на VII расширенном пленуме Исполкома Коминтерна. 13 декабря Сталин произнес заключительное слово, которое по объему превышало его доклад, сделанный неделей ранее, и которое окончательно уничтожило идейно Зиновьева и Каменева в глазах собравшихся коммунистов. Причем даже здесь он коснулся этой телеграммы как бы вскользь, прервав раздавшийся крик «Позор!» репликой, что «Каменев признал свою ошибку и эта ошибка была забыта».

На самом деле ничего забыто не было. Свидетельство тому – буря, разыгравшаяся на закрытом заседании Исполкома в те же дни, и речь Сталина на этом заседании, не вошедшая даже в собрание его сочинений.

«Дело происходило в городе Ачинске в 1917 году, после февральской революции, где я был ссыльным вместе с тов. Каменевым. Был банкет или митинг, я не помню хорошо, и вот на этом собрании несколько граждан вместе с тов. Каменевым послали телеграмму на имя Михаила Романова… (Каменев закричал с места: «Признайся, что лжешь, признайся, что лжешь!») Молчите, Каменев. (Каменев вновь закричал: «Признаешь, что лжешь?») Каменев, молчите, а то будет хуже. (Председательствующий Э. Тельман призывает к порядку Каменева.) Телеграмма на имя Романова как первого гражданина России была послана несколькими купцами и тов. Каменевым. Я узнал на другой день об этом от самого т. Каменева, который зашел ко мне и сказал, что допустил глупость. (Каменев вновь с места: «Врешь, никогда тебе ничего подобного не говорил».) Телеграмма была напечатана во всех газетах, кроме большевистских. Вот факт первый.

Второй факт. В апреле была у нас партконференция, и делегаты подняли вопрос о том, что такого человека, как Каменев, из-за этой телеграммы ни в коем случае выбирать в ЦК нельзя. Дважды были устроены закрытые заседания большевиков, где Ленин отстаивал т. Каменева и с трудом отстоял как кандидата в члены ЦК. Только Ленин мог спасти Каменева. Я также отстаивал тогда Каменева.

И третий факт. Совершенно правильно, что «Правда» присоединилась тогда к тексту опровержения, которое опубликовал т. Каменев, т. к. это было единственное средство спасти Каменева и уберечь партию от ударов со стороны врагов. Поэтому вы видите, что Каменев способен на то, чтобы солгать и обмануть Коминтерн.

Еще два слова. Так как тов. Каменев здесь пытается уже слабее опровергать то, что является фактом, вы мне разрешите собрать подписи участников Апрельской конференции, тех, кто настаивал на исключении тов. Каменева из ЦК из-за этой телеграммы. (Троцкий с места: «Только не хватает подписи Ленина».) Тов. Троцкий, молчали бы вы! (Троцкий вновь: "Не пугайте, не пугайте… ") Вы идете против правды, а правды вы должны бояться. (Троцкий с места: «Это сталинская правда, это грубость и нелояльность».) Я соберу подписи, т. к. телеграмма была подписана Каменевым…»

Можно себе представить впечатление, произведенное на Каменева и его сторонников, при упоминании этой телеграммы. Как огня боялись многие из большевистских вождей всплытия на поверхность некоторых фактов их биографии, имевших место в февральские дни и ранее. Если Каменев решился на заседании Исполкома Коминтерна обвинять Сталина во лжи, отрицая известный всей большевистской верхушке факт, значит, он прекрасно понимал его значение и все последствия происшедшей огласки.

И можно себе представить реакцию некоторых ответственных товарищей в декабрьские дни 1925 года, до которых доходит известие о наличии у Есенина подобной телеграммы. Правду ли тогда говорил поэт или мистифицировал своего собеседника – не в этом суть. Главное, что Есенин сделал шаг, равносильный самоубийству.

Кто же такой Тарасов-Родионов, перед которым так не ко времени разоткровенничался поэт? Это была весьма темная личность с сомнительной репутацией. Арестованный летом 1917 года, он написал покаянное письмо секретарю министра юстиции Временного правительства: «Я виноват и глубоко виноват в том, что был большевиком». После Октября каялся уже перед своими: дескать, отрекся «под влиянием травли и провокации, доведших меня до прострации». В 1918–1919 годах работал в организованном им самим армейском трибунале в Царицыне. Был непосредственно связан с ВЧК – ОГПУ и одновременно подвизался на ниве литературы в среде «неистовых ревнителей». При этом был активным сторонником зиновьевской оппозиции.

В своем знаменитом «Открытом письме» Федор Раскольников уже за границей в 1938 году предъявлял счет Сталину, перечисляя имена казненных представителей «ленинской гвардии»: «Где Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко? Вы арестовали их, Сталин!.. Где маршал Блюхер? Где маршал Егоров? Вы арестовали их, Сталин!!!» Симптоматично, что в этом списке всенародно известных героев Гражданской войны, партийных деятелей, маршалов вдруг возникает имя никому не ведомого рапповского функционера и малоизвестного прозаика Тарасова-Родионова: «Где Тарасов-Родионов?» Очевидно, властные возможности и полномочия этого человека были куда большими, нежели все занимаемые им официальные должности, если его имя упоминается одним из знаменитейших авантюристов и революционеров той эпохи в столь славном ряду.

Вообразить себе, что в решающую минуту человек типа Тарасова-Родионова не поделился бы «ценной информацией» с «нужными людьми», при всем желании трудно.

* * *

Прибыв в Ленинград, Есенин не остановился у Эрлиха. Не навестил он ни Правдухина, ни Сейфуллину, как собирался, не остановился и у Клюева. Единственный из писателей, к кому он зашел после прибытия, был Садофьев. После этого Есенин отправился в знакомую ему гостиницу «Англетер».

В гостинице он поначалу оседать не собирался. И тут возникает первая странность. Из своей предыдущей поездки в Ленинград он вернулся вместе с Жоржем Устиновым. А теперь приехал в Питер снова… вместе с ним. Жорж был работником ленинградской «Красной газеты» и, естественно, держал руку на пульсе происходящих событий. Он и снял для Есенина 5-й номер в «Англетере», где жил вместе с женой Елизаветой.

Зачем? По своей ли инициативе? Он ли уговорил Есенина поселиться в гостинице?

Дело в том, что «Англетер» был ведомственной гостиницей для ответственных работников и в дни съезда находился под неусыпным контролем и тщательным наблюдением сотрудников ленинградского ОГПУ. Подобное соседство никак не могло радовать поэта. Он специально просил никого не пускать к нему в номер, так как за ним могут следить из Москвы.

Чувствовал за собой слежку, но совершенно не разобрался в причинах, породивших ее.

Комендантом гостиницы, кстати, был чекист Назаров, в годы Гражданской войны служивший в карательном отряде и принимавший участие в расстрелах.

Четыре есенинских дня прошли в предпраздничной суете и постоянных гостях. Есенин наведывался к Клюеву, с которым встретился очень сердечно, хотя тут же не преминул зло подшутить над старшим собратом и погасил у него лампадку перед иконой, сказав, что, мол, все равно не заметит… Потом привел Клюева к себе в номер, где читал стихи, а Клюев жестоко обидел своего «жавороночка»: «Вот переплести бы эти стишки, Сереженька, в шелковый переплет, были бы настольной книжечкой для всех нежных девушек и юношей в России…» Чуть не поругались снова, но простились с любовью.

Чтение стихов перемежалось литературными спорами, в которых возникали самые разнообразные имена – от Пушкина до Владислава Ходасевича. Время от времени Есенин запевал одну из любимейших песен – песню тамбовских повстанцев:

На заре каркнет ворона.

Коммунист, взводи курок!

В час последний похорона

Расстреляют под шумок.

Приблудный, перебравшийся в Ленинград, художники Ушаков и Мансуров, неизменно крутящийся вокруг Вольф Эрлих – все побывали тут. Есенин не терпел одиночества, а в последние дни – тем более. И просил Эрлиха оставаться у него ночевать, а когда тот все же уходил домой, Есенин спускался вниз к номеру Устинова и до раннего утра сидел в вестибюле, чтобы потом постучать и попроситься в номер к Жоржу и его жене.

Это было достаточно серьезно. Но либо жители «Англетера» сочли происходящее за чудачество, либо…

Через много лет вдова управляющего гостиницей Назарова Антонина Львовна рассказывала, как в 11-м часу вечера 27-го числа ее мужа вызвали в гостиницу. Прибыв туда, он увидел там двух своих начальников – работников ОГПУ Пипия и Ипполита Цкирия. Примчался же он в гостиницу, получив известие, что с Есениным – «несчастье»…

27-е число! 11 часов вечера! И первые некрологи также указывали на 27-е число. Это не утро, не 5 часов 28-го, на которые указывал потом некий таинственный врач, как сообщали газеты и чья версия была принята за официальную.

Что же произошло?

Георгий Устинов потом вспоминал, какая тяжесть его охватила 27-го числа и как он почувствовал, что что-то произойдет. К его мемуарам надо относиться вообще с крайней осторожностью. В первом же некрологе «Сергей Есенин и его смерть» он ничтоже сумняшеся заявил, что поэт отправился в Ленинград именно умереть и повесился «по-рязански», а в написанных позднее воспоминаниях уже утверждал прямо противоположное – что Есенин приехал жить, а не умирать. Но так или иначе, обратимся к последним мгновениям, когда Есенина еще видели живым.

Он совершенно не пил все эти четыре дня. Утверждал, что «мы только праздники побездельничаем, а там за работу». Журнал. Вот что не давало ему покоя. Ничего, скоро приедет Наседкин и они начнут выпускать номера.

Кто бы ему объяснил, что не на кого рассчитывать, что все рушится, что взявшие на себя роль его «покровителей» проваливаются с треском?

Итак, первое: журнал. Как бы тяжело ни стало в какую-то минуту на душе, но полезть в петлю, отказавшись от своей заветной мечты, когда, казалось, так близко ее осуществление? Странно!

Он сидел за столом, накинув шубу, и просматривал старые стихи. Это был один из экземпляров собрания, том, взятый им с собой. Еще ведь предстоит работа над гранками.

Полностью углубился в чтение… Этого собрания он ждет до нервной дрожи… И, не дождавшись, головой в петлю? Несерьезно.

Одно из двух: либо неудачная шутка, окончившаяся трагически, либо убийство, происшедшее в эти два-три часа, начиная с 8 вечера.

Однако… на полу сгустки крови, в номере царит страшный разгром, клочья рукописей и окурки валяются на полу (это при его всегдашней аккуратности во время работы!), свежая рана на правом предплечье, синяк под глазом и большая рана на переносице…

И, наконец, в ожидании нападения из-за угла Есенин всегда в последний год носил с собой револьвер, который привез с Кавказа. Судя по тому, как Есенин уезжал в Ленинград, естественно предположить, что оружие он взял с собой: ясно ведь, что ощущение опасности не отступило, а еще более усилилось. И – обрекать себя на мучительную смерть в петле, когда проще простого поднести дуло к виску?

Револьвер не был найден работниками милиции, но это ничего не значит. К моменту их приезда из номера уже кое-что пропало.

«Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где он, так и неизвестно). Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавреневу пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню (последнее мне рассказывал вчеpa вечером сам Борис)…» Это дневниковая запись Иннокентия Оксенова, помеченная 29 декабря 1925 года.

Очевидно, что пиджак тщетно пытались разыскать, зная о его существовании, – иначе его отсутствия никто бы не заметил. В этой связи обращает на себя внимание и воспоминание Вольфа Эрлиха о последних минутах, когда он видел Есенина живым.

«Часам к восьми… я поднялся уходить. Простились. С Невского я вернулся вторично: забыл портфель…

Есенин сидел у стола спокойный, без пиджака, накинув шубу, и просматривал старые стихи. На столе была развернута папка. Простились вторично». Эрлих едва ли обратил бы внимание на то, что Есенин сидел без пиджака, если бы этой детали костюма в номере не было вообще. Этот злосчастный «пиджак, висящий на спинке стула», появился в мемуарах Всеволода Рождественского через 20 лет после того, как мемуарист утром 28-го числа появился на пороге гостиницы, взбудораженный вестью о происшедшей трагедии.

Летом 1925 года Есенин анонсировал в журнале «Книга о книгах» повесть о беспризорниках под названием «Когда я был мальчишкой…». Об этой повести он говорил, в частности, Елизавете Устиновой в «Англетере», причем, по ее словам, «обещал показать через несколько дней, когда закончит первую часть…».

Никаких следов этой повести обнаружено не было, так же как и поэмы «Пармен Крямин»… Можно ли все это принять за есенинскую мистификацию? Тогда как быть с исчезнувшим текстом поэмы «Гуляй-поле»? И что уж точно не было мистификацией – стихи «зимнего цикла», написанные в больнице у Ганнушкина. Кое-какие строчки запомнили Наседкин и Толстая, причем Толстая утверждала, что стихи эти Есенин забрал с собой в Ленинград.

Стоит, наверное, внимательно прочесть следующий «Акт осмотра переписки», найденной в черном кожаном чемодане, оставшемся после смерти Есенина. Присутствовали при его составлении Зинаида Николаевна Мейерхольд-Райх, секретарь суда М. Е. Константинов, член коллегии защитников А. Н. Мещеряков. Акт был составлен 22 апреля 1926 года.

«Среди переписки, находящейся в чемодане, оказались следующие бумаги, написанные рукой Есенина:

1. Обрывки доверенностей на имя гр-на Эрлиха.

2. 3 обрывка стихов.

3. Рукопись стихов без подписи с 3 по 32 стр. включительно, начиная со стихотворения «Девичник» и кончая оглавлением.

4. Поэма, напечатанная на машинке под заглавием «Анна Снегина», с поправками, написанными рукой Есенина.

5. Договор с издательством Гржебина от 18 мая 1922 года.

6. 4 фотографические карточки».

Что и говорить, солидное количество бумаг было взято с собой писателем и будущим издателем журнала при переезде в другой город на постоянное место жительства! Это при том, что в номере было обнаружено еще несколько чемоданов с обувью и одеждой, принадлежавших Есенину.

Теперь посмотрим, что пишет Всеволод Рождественский: «Чемодан Есенина, единственная его личная вещь (ошибка Рождественского. – Ст. и С. К.), был раскрыт на одном из соседних стульев. Из него клубком глянцевитых, переливающихся змей вылезали модные заграничные галстуки. Я никогда не видел их в таком количестве. В белесоватом свете зимнего дня их ядовитая многоцветность резала глаза неуместной яркостью и пестротой».

Итак, чемодан раскрыт. И, как можно понять по сверхосторожному описанию Рождественского, вещи были вывалены на пол. Впрочем, еще более яркую картину обстановки 5-го номера после происшедшей трагедии рисовали авторы газетных заметок: «В комнате стоял полнейший разгром. Вещи были вынуты из чемодана, на полу были разбросаны окурки и клочки разорванных рукописей…»

Еще более конкретизировал увиденное в 5-м номере «Англетера» утром 28 декабря санитар Казимир Маркович Дубровский. Рассказывал он, правда, уже через много лет, пережив несправедливый арест, заключение в лагере и как бы все еще опасаясь проронить лишнее: «Там на полу лежала скатерть, битая посуда. Все было перевернуто. Словом, шла страшная борьба…» В другой раз с его же слов стало известно, что «в номере С. Есенина были следы борьбы и явного обыска. На теле были следы не только насилия, но и ссадины, следы побоев. Кругом все разбросано, раскидано, битые разбросанные бутылки, окурки…».

Дубровский так и не сообщил, почему его подписи нет ни на одном из документов, составляющих «дело о самоубийстве С. Есенина», что за врач осматривал тело погибшего поэта на месте происшествия, на каком основании был сделан вывод, о котором сообщали газеты: «…смерть наступила за 6–7 часов до обнаружения трупа» (по другим сведениям, за 5–6 часов) и почему время наступления смерти не зафиксировано в акте судебно-медицинской экспертизы. Известно только, что престарелый, много переживший санитар произнес незадолго до смерти: «Я ни за что сидел, а за что-то тем более не хочу…»

* * *

А кто же из работников правоохранительных органов составлял акт о происшедшем? Отвечая на этот вопрос, придется отмечать сплошные несуразности и нелепости, наслаивающиеся одна на другую.

В гостиницу утром 28 декабря выезжал агент уголовного розыска 1-й бригады (занимавшейся только расследованием убийств!) Ф. Иванов. Его подписи тем не менее нет ни на одном документе. Протокол же осмотра места происшествия составлял учнадзиратель 2-го отделения милиции Н. Горбов, бывший сотрудник Административно-Секретного Отделения УГРО, проработавший к этому времени в отделении милиции около шести месяцев. Человек полуграмотный, не знакомый с элементарными правилами описания места происшествия (можно ли в это поверить, говоря о работнике УГРО с трехлетним стажем работы!), он и составил соответствующий «Акт»:


Акт о самоубийстве Есенина. Сост[авил] участк[овый] надзиратель 2-ого отделения Ленинградской милиции 28 декабря 1925 г. Рукой уч[асткового] надзирателя Н. Горбова.

28 декабря 1925 года составлен настоящий акт мною, уч[астковым] надзирателем 2-ого отд. ЛГМ Н. Горбовым в присутствии управляющего гостиницей «Интернационал» тов. Назарова и понятых. Согласно телефонного сообщения управляющего гостиницей гражд[анина] Назарова В[асилия] Мих[айловича] о повесившемся гражданине в номере гостиницы. Прибыв на место, мною был обнаружен висевший на трубе центрального отопления мужчина в следующем виде: шея затянута была не мертвой петлей, а только одной правой стороной шеи, лицо было обращено к трубе и кистью правой руки захватился за трубу, труп висел под самым потолком и ноги от пола были около 1,5 метров, около места, где обнаруже[н] был повесившийся, лежала опрокинутая тумба, а канделябр, стоящий на ней, лежал на полу. При снятии трупа с веревки и при осмотре его было обнаружено на правой рук[е] выше локтя с ладонной стороны порез, на левой рук[е] на кисти царапины, под левым глазом синяк, одет в серые брюки, ночную белую рубашку, черные носки и черные лакированные туфли. По представленным документам повесившийся оказался Есенин Сергей Александрович, пис[атель], при[ехавший] из Москвы 24 декабря 1925 года. Удосто[верение] ГЦ № 42-8516, и доверенность на получение 640 р[ублей] на имя Эрлиха.

Управляющий – Назаров

Понятые – В. Рождественский, П. Медведев, М. Фроман

Милиционер – [нрзб.]шинский

Уч. надз. 2-ого отд. ЛГМ Н. Горбов.

Итак, вырисовывается довольно странная картина. Синяк под левым глазом, странная петля (не удавная!), предназначенная, похоже, лишь для того, чтобы удержать тело в висячем положении, рука, обхватившая трубу парового отопления, – все это должно было породить определенные сомнения, по крайней мере, натолкнуть участкового надзирателя на мысль о необходимости тщательного расследования происшедшего. Но участковый надзиратель недрогнувшей рукой выводит: «Акт о самоубийстве». Не говоря уже о том, что осмотр места происшествия проведен крайне небрежно, точнее, он просто отсутствовал как таковой.

Современные юристы утверждают, что «дознание по факту смерти поэта С. Есенина проводилось в соответствии с действовавшим уголовно-процессуальным законодательством» и что «допущенные неполнота и низкое качество документов дознания» не противоречат законности «прекращения производства дознания по факту самоубийства С. А. Есенина». Допустим, что с точки зрения юридической дотошности эти утверждения справедливы, тем более что анализировались только документы «дела» без привлечения анализа сопутствующих фактов и каждый из специалистов – будь это почерковеды, врачи-патологоанатомы или работники Генеральной прокуратуры – работал над документом, имеющим прямое отношение только к его профессиональной области. Подобная методика анализа, бесспорно, имеет свои плюсы. Но нельзя не отметить, что минусов у нее никак не меньше.

Имел ли милиционер Горбов вообще какое-либо понятие о той работе, которую по чьему-то приказу исполнял в 5-м номере «Англетера»? Можно лишь отметить, что не было сделано при составлении первоначального «акта», таковое и относится как раз к азбуке следственной работы.

В № 9 журнала ленинградской губмилиции «На посту» за 1925 год указано, что в конце 1922 года отделом управления Ленинградского Совета была утверждена программа предметов и занятий для агентов уголовного розыска, в которую, в частности, входил научный розыск, включавший дактилоскопию, все виды экспертизы, осмотр места происшествия, закрепление следов… Ни дактилоскопии, ни закрепления следов в данном случае мы не имеем. Может быть, бывшего агента уголовного розыска сему не учили? Позволительно в этом усомниться. Но если даже так, то почему на место происшествия не был вызван профессионал в данной области? Может быть, потому, что он там оказался бы совершенно некстати? И чем же занимался в номере вызванный туда еще один агент УГРО Ф. Иванов?

Еще более «интересно» начинает выглядеть эта ситуация с отсутствием следствия, как такового, и с «дознанием», ведшимся «безграмотными» милицейскими работниками, если мы обратимся к № 11 все того же журнала «На посту» за 1925 год. В нем опубликован очерк «Паутина», где описывается случай самоповешения, расследуя который, следователи с первых же шагов (!) заподозрили замаскированное убийство. И автор очерка подробнейшим образом описывает кропотливую работу следователей, распутывающих этот «узелок», причем в принципе не дает возможности усомниться в их весьма высокой квалификации (даром, что версия убийства в конце концов оказалась ошибочной).

На что в первую очередь обращает внимание профессионал при расследовании дела о самоубийстве через повешение? На орудие самоубийства – веревку, шнур, в нашем случае – ремень от чемодана. Узел, которым затянута петля, его характерные признаки – вот что в первую очередь попадает в поле зрения следователя. Естественно, проводится и дактилоскопия. Здесь же оказалось вполне достаточно замечания учнадзирателя, что «шея затянута была не мертвой петлей, а только одной правой стороной шеи…». Вполне возможно, что профессионал мог бы по этой косноязычной фразе реконструировать положение петли или отсутствие ее как таковой (что мы и предполагаем). Проверить сие, однако, уже не представляется возможным. Последнее упоминание об этом злосчастном ремне от чемодана мы находим в «Четвертой прозе» Осипа Мандельштама.

«В Доме Герцена один филолог с головенкой китайца, некий ходя, хао-хао, шанго-шанго, из тех, что ходят по кровавой советской земле, некто Митька Благой, лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, сторожит в литературном музее веревку удавленника Сережи Есенина…»

После закрытия «дела» все материалы поступили в «Музей Есенина», для которого собирали материалы Дмитрий Благой и Александр Воронский. А после погромной статьи Николая Бухарина «Злые заметки» этот музей был закрыт. Бо́льшая часть его материалов, включая и материалы «дела», в конце концов оказалась в архиве Института мировой литературы. Ремень, обвивший шею поэта в страшную ночь в «Англетере», исчез бесследно. Куда? Где он находится ныне, если, конечно, сохранился? На эти вопросы ответа, увы, нет.

Более чем странное впечатление оставляет история с фотографиями номера гостиницы и безжизненного тела поэта, отснятыми утром 28 декабря. Делал их не фотограф-криминалист, а специалист по художественной (!) фотографии Моисей Наппельбаум. Неизвестно, кем и с какой стати он был вызван в «Англетер», когда тело погибшего еще не вынули из петли. Непонятно также, откуда возникла версия, что сын Наппельбаума снимал тело с трубы парового отопления. На самом деле выполнил это упомянутый Дубровский, и уже после портретист сделал свои известные снимки.

Кто его на это уполномочил? В неприкосновенном ли виде был снят номер или, как можно предположить, после «уборки»? И как в связи со всем вышесказанным относиться к свидетельству одной из дочерей Наппельбаума Ольги Грудцовой, которая написала в своих мемуарах, что ее отец отказался (!) делать снимки в «Англетере»? И, наконец, был ли сам Наппельбаум работником «органов»? Получим ли мы когда-нибудь удовлетворительные ответы на все эти вопросы?

* * *

Помимо всего прочего, трудно представить соответствие «с действовавшим уголовно-процессуальным законодательством» очевидной фальсификации в протоколе Горбова. В качестве понятых расписались Всеволод Рождественский, Павел Медведев и Михаил Фроман, которые перешагнули порог 5-го номера уже после того, как тело поэта было вынуто из петли, и которые, соответственно, никак не могли видеть «висевшего на трубе центрального отопления мужчину».

А теперь снова обратимся к дневнику Иннокентия Оксенова:

«Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке лежал Сергей в рубашке, подтяжках, серых брюках, черных носках и лакированных лодочках. Священнодействовал фотограф Наппельбаум – спокойный мужчина с окладистой бородой. Помощник держал слева от аппаратов черное покрывало для лучшего освещения. Правая рука Есенина была согнута в локте на уровне живота, вдоль лба виднелась багровая полоса (ожог от накаленной трубы парового отопления, о которую он ударился головой?), рот полуоткрыт, волосы страшным нимбом вокруг головы, развившиеся.

Хлопотала о чем-то Устинова. Пришли Никитин, Лавренев, Семенов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский. Тут же с видом своего человека сидел Эрлих…

Понесли мы Есенина вниз – несли Рождественский, Браун, Эрлих, Лавренев, Борисоглебский и я, по узкой черной лестнице во двор, оттуда на улицу, положили Сергея в одной простыне на дровни (поехал он в том, что на нем было надето, только лодочки, по совету милиционера, сняли – «наследникам пригодятся». Хороший милиционер, юный, старательный). Подошла какая-то дама в хорьковой шубе, настойчиво потребовала: «Покажите мне его». И милиционер бережно раскрыл перед нею мертвое лицо. Лежал Есенин на дровнях головою вниз, ничего под тело не было подложено. Милиционер весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул. Мы разошлись, и каждый унес в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея».

Страшная картина, которую Оксенов воссоздает в своем дневнике, все же не повлияла на способность писателя делать определенные выводы. Что-то подозрительное почудилось ему во всем, что он видел. «…Каждый унес в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея». Что Оксенов имел в виду? В переносном ли смысле употребил он сию фразу? Это остается загадкой. Но что-то среди увиденного определенно натолкнуло его, и, очевидно, не только его, на мысль: здесь не чисто. Ясно чувствуется подозрение, что здесь не обошлось без чужих рук.

Это первая мысль, которая приходит в голову при чтении оксеновского дневника. Попутный сбор информации позволяет выявить еще некоторые интересные детали.

Из писателей, присутствовавших тогда в «Англетере», по крайней мере двое (это известно с абсолютной достоверностью) были секретными агентами ОГПУ, а позже НКВД – Павел Медведев и Михаил Борисоглебский. Обращает на себя внимание и тот факт, что никто из действительно близких Есенину ленинградских писателей (Клюев, Садофьев, Правдухин) не переступил порога гостиницы в то роковое утро. Как об исключении можно сказать о Всеволоде Рождественском, если бы не его пространные мемуары, где реальные факты тонут в пышной беллетристике, и не его репутация махрового лгуна-вспоминателя. Создается впечатление «отобранности» писательской делегации, члены которой должны были удостоверить своими подписями в протоколе то, чего они не видели и не могли видеть собственными глазами.

Эрлих, «сидевший с видом своего человека», в отличие от хлопочущей Устиновой, особенно резко выделялся на фоне убитых горем пришедших. Он уже дал самые пространные показания, все засвидетельствовал, обо всем рассказал и присутствовал чуть ли не в качестве «официального лица». Никакого намека на переживание происшедшего Оксенов на его лице, судя по всему, не заметил.

* * *

Отвлечемся пока от свидетельских показаний и анализа деталей случившегося. Самое время поговорить о «предсмертном» стихотворении. Написанное кровью, оно стало поводом для обывательских пересудов и газетных материалов, явно отдающих бульварщиной. А самое главное, именно оно послужило для миллионов людей – от членов правительства до крестьян и рабочих – главным свидетельством того, что Сергей Есенин, без сомнения, покончил жизнь самоубийством. Ведь текст этого стихотворения воспринимался именно в контексте подробных описаний произошедшего в «Англетере», вплоть до того, что сообщалось, как Есенин писал эти стихи перед тем, как «вскрыть вены» и залезть в петлю… Время не внесло никаких коррективов в восприятие этих восьми строк, и ныне люди, убежденные в версии самоубийства поэта, ссылаются именно на последние стихи. Перечитаем же их еще раз:

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки,

без слова,

Не грусти и не печаль бровей, —

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

В данном виде текст этого стихотворения известен всем и перепечатывался из одного собрания в другое. Однако с текстологией его связана весьма интересная история.

Впервые оно появилось в печати 29 декабря 1925 года в вечернем выпуске «Красной газеты» в тексте статьи Георгия Устинова «Сергей Есенин и его смерть». Причем пятая строчка в некрологе читалась: «До свиданья, друг мой, без руки и слова…» Второй предлог «без» написан крайне неразборчиво и при чтении оригинала создается впечатление, что он был замаран. Устинов прочел строку по-своему и в своем прочтении пустил ее в печать. Так стихотворение с искаженной строкой публиковалось вплоть до 1968 года (единственное исключение – «Избранное» 1946 года, составленное Софьей Толстой, где строка была напечатана в своем изначальном виде).

Однако при внимательном чтении оригинала бросается в глаза вторая строка, которая читается опять же несколько иначе, чем в напечатанном виде. Третье слово второй строки отчетливо прочитывается, как «чти», а не «ты». А следующий предлог «у» носит характер явного исправления. Очевидно, поначалу было написано «и», и вся строка должна была читаться «чти и меня в груди»… Потом «и» было исправлено на «у», в соответствии с чем логично было бы прочесть первые две строки в таком виде:

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, что у меня в груди.

«И», однако, в третьем слове не было исправлено на «о», и строчка осталась прежней: «чти у меня в груди». Смысловое несоответствие было устранено публикатором, ничтоже сумняшеся заменившем явственно видное «чти» на «ты». В результате мы получили связный и грамотный текст, но не соответствующий тому, что на самом деле написал Есенин.

Создается впечатление недоработанности, неотделанности стиха. Как же он создавался за неизвестное количество часов до гибели?

Эти два четверостишия были записаны утром 27 декабря. О дальнейшем рассказывал Эрлих:

«Есенин нагибается к столу, вырывает из блокнота листок, показывает издали: стихи. Говорит, складывая листок вчетверо и кладя в карман моего пиджака:

– Тебе.

Устинова хочет прочесть.

– Нет, ты подожди! Останется один, прочитает».

Эрлих вспомнил о стихах только на следующий день после гибели Есенина. Ну а если предположить, что это произошло бы вечером того же дня и, оставшись в одиночестве, он прочитал бы их? Увидел бы он в этих восьми строках предсмертную записку? Воспринял бы их как предупреждение о возможном расставании с жизнью? Да ни в коем случае!

Эти восемь строк, волею судьбы ставшие последними для Есенина, представляют собой поэтический экспромт, написанный «на случай». Сергей сунул стихи в карман приятеля как своеобразный подарок, из чего ни в коем случае нельзя делать вывода, что строки, написанные на этом листке, посвящены какому-либо конкретному человеку. «Друг мой» – это словосочетание кочует в последние годы жизни Есенина из одного стихотворения в другое, причем встречается оно, как правило, в стихах, проникнутых ощущением страшного одиночества. «Пой, мой друг. Навевай мне снова нашу прежнюю буйную рань…», «Кто же сердце порадует? Кто его успокоит, мой друг?..», «Друг мой, друг мой, я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль…»

Экспромтов такого рода, о которых Есенин говорил при встрече Николаю Асееву («Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать?»), поэт написал в последние месяцы своей жизни более десятка. Рождались они совершенно спонтанно, словно уже давно сложились в голове, и записаны были набело, без единой помарки. Писались они подчас и так, как об этом рассказывала Софья Толстая: «Все эти стихи записаны мною за Сергеем в туманный октябрьский рассвет. Он проснулся, сел на кровати и стал читать стихи. Не видел, что я пишу. После я сказала, он просил их уничтожить». Речь идет о стихах «Ты ведь видишь, что небо серое…», «Ты ведь видишь, что ночь хорошая…», «Сани. Сани. Конский бег…», «Ночь проходит. Свет потух…», «Небо хмурое, небо сурится…».

Есть нечто объединяющее все есенинские экспромты последних месяцев его жизни – предчувствие близкой гибели. «Мчится на тройке чужая младость. Где мое счастье? Где моя радость?..», «Неудержимо, неповторимо все пролетело… далече… мимо…», «Кругом весна, и жизнь моя кончается…» Временами ощущение близкого конца нагнетается и становится почти осязаемым.

Сочинитель бедный, это ты ли

Сочиняешь песни о луне?

Уж давно глаза мои остыли

На любви, на картах и вине.

Ах, луна влезает через раму,

Свет такой, хоть выколи глаза…

Ставил я на пиковую даму,

А сыграл бубнового туза.

Среди экспромтов выделяется одно четверостишие, в котором это ощущение выражено, пожалуй, наиболее остро, острее, чем в последнем восьмистишии.

Снежная равнина, белая луна,

Саваном покрыта наша сторона.

И березы в белом плачут по лесам.

Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?

Это четверостишие написано в ноябре 1925 года. Что в нем? Предчувствие того, что часы сочтены. Достаточно сопоставить эти стихи с «предсмертным стихотворением» «До свиданья, друг мой, до свиданья…», чтобы понять, что прочитываются они в едином контексте и что нет в этих строках никакого намека на добровольное расставание с жизнью. «Предназначенное расставанье» – рука судьбы, от которой не уйдешь.

Почему словосочетание «предсмертное стихотворение» взято нами в кавычки? А потому, что есть веские основания говорить о том, что стихотворение это было написано не 27 декабря 1925 года, а гораздо раньше. Об этом, в частности, писал А. Дехтерев в парижском журнале «Числа» в 1934 году, упоминая филолога и поэта Виктора Мануйлова как адресата данного стихотворения, относя его написание к 1924 году и свидетельствуя, что состояло оно из пяти строф. Так что мы имеем дело скорее всего с записью на память, при которой, возможно, строчки подверглись некоторой переработке. Но переработке, видимо, не доведенной до конца.

Виктор Мануйлов был человеком, склонным к мистике, говорили и о его близости к масонским ложам. Тем паче обращает на себя внимание указание Омри Ронена на стихотворение Аполлона Григорьева «Тихо спи, измученный борьбою…» (перевод песни немецких масонов) как на образец, по которому было создано «До свиданья, друг мой, до свиданья…». Небезынтересен и еще один факт, о котором упоминает графолог Д. М. Зуев-Инсаров в книге «Почерк и личность», вышедшей первым изданием в 1927 году. «Исследование почерка Есенина сделано мною за несколько дней до его трагического конца по просьбе ответственного редактора издательства „Современная Россия“, поэта Н. Савкина». Значит, за несколько дней до рокового 27 декабря текст этого стихотворения (оригинал!) был уже в руках у Савкина, а затем у графолога. Если Эрлиху был передан еще один текст, написанный рукой Есенина, то куда же делся первый? И когда же оно в конце концов было написано на самом деле?

Вопросов здесь по-прежнему больше, чем ответов.

Есенин с его импульсивной натурой и кипучим темпераментом не мог ждать ни одной минуты после того, как стихотворение окончательно было сложено или возник новый вариант. Он стремился записать его мгновенно, не считаясь ни с чем. Бывали случаи, когда под рукой не оказывалось ни карандаша, ни чернил, он разрезал себе руку и писал собственной кровью.

И первым таким стихотворением было – «Поэтам Грузии».

* * *

Слово «самоубийство» было произнесено фактически в момент обнаружения тела. Дальше началась «бурная деятельность», в процессе которой, дополняя и перебивая друг друга, на эту версию работали все: жильцы «Англетера», милиционеры, проводившие «дознание», журналисты, в самых приукрашенных подробностях расписавшие происшедшее, и, наконец, судмедэксперт А. Гиляревский, принявшийся за исполнение своих обязанностей вечером 29-го числа, когда вывод о «самоубийстве поэта С. Есенина» уже был сделан как милицией, так и органами печати.

«Акт», составленный Гиляревским, уже не единожды приводился как в поврежденном, так и в целостном виде и рассматривался со всех сторон профессионалами судебной медицины и дилетантами в этой области. Нам остается только процитировать несколько строк из заключительной части документа:

«На основании данных вскрытия следует заключить, что смерть Есенина последовала от асфиксии, произведенной сдавливанием дыхательных путей через повешение. Вдавление на лбу могло произойти от давления при повешении…

Раны на верхних конечностях могли быть нанесены самим покойным и, как поверхностные, влияния на смерть не имели».

Там же, в «акте», указывалось, что «покойный в повешенном состоянии находился продолжительное время», но какое именно время – ни слова! А ведь это одна из главных задач судмедэксперта – установление часа наступления смерти.

Впрочем, мы задаем лишь вопросы, которые лежат, что называется, на поверхности.

На самом деле их куда больше. Приведем достаточно красноречивый пример. Обнаруженные копии других актов вскрытия, составленных Гиляревским, весьма существенно отличаются от акта вскрытия тела поэта даже по форме их составления, не говоря уже о содержании. В них гораздо более подробно описаны характерные медицинские признаки (не в пример интересующему нас «акту»), они снабжены необходимой числовой нумерацией (которая в нашем случае также отсутствует). Возникает логичный вопрос: сам ли Гиляревский составлял названный «акт»? И если сам, то почему открываются такие существенные разночтения в документах, составленных им примерно в одно и то же время?

* * *

Теперь обратимся к еще одной немаловажной детали, нашедшей отражение почти во всех печатных материалах о гибели поэта.

В январе 1926 года из-под пера Эрлиха вышел первый вариант его воспоминаний о Есенине – описание четырех дней, проведенных поэтом в Ленинграде. В них он и поведал об этой детали, которую, очевидно, ранее передал в руки журналистов.

Обратим внимание на сообщение в «Известиях»: «Вечером 27 декабря он попросил администрацию гостиницы „Англетер“, где он остановился, не допускать к нему в номер никого, так как он устал и желает отдохнуть». Эта информация могла исходить только от Эрлиха. Ни Г. Устинов, ни Е. Устинова ни о чем подобном не вспоминали. В воспоминаниях же Эрлиха этот эпизод еще более конкретизируется: «На другой день портье, давая показания, сообщил, что около десяти Есенин спускался к нему с просьбой: никого в номер не пускать».

Видимо, хотел отдохнуть или, как сочли позднее, – покончить счеты с жизнью. Однако от лица администрации гостиницы показания давал управляющий Вячеслав Михайлович Назаров, вскрывший отмычкой номер Есенина. И вот еще одна странность: в его показаниях нет ни слова о просьбе Есенина никого к нему не пускать/ В показаниях Назарова выделяется точно очерченный хронологический отрезок – с 10 часов 30 минут утра, когда к нему подошла Устинова, и до момента, когда он сам позвонил во 2-е отделение ЛГМ с сообщением о самоубийстве жильца из пятого номера. То есть речь идет о том, что произошло утром 28 декабря, и ни одним словом Назаров не упоминает о каких-либо событиях предыдущего дня или вечера.

Что же заставило Эрлиха сознательно лгать газетчикам, а потом и в своих воспоминаниях? А может быть, он не лгал? Может быть, Назаров скрыл в своих показаниях этот факт, а потом приватно сообщил о нем Эрлиху? Но как он мог это сделать, если свидетелей допрашивали тут же одного за другим? Или все же каждого по отдельности? Показания Назарова на редкость скупы, в конце он настаивает на том, что «больше ничего показать не может». Так спускался ли к нему Есенин 27 декабря около 10 часов вечера? И если да, то почему управляющий это скрыл? Но, может быть, не Есенин, а кто-то другой спускался вниз и сообщил Назарову, что поэт просил никого к нему не пускать? Кто был этот человек? С какой целью последовало это предупреждение? И если Назаров в разговоре с Эрлихом уже после дачи показаний сообщил ему о своей последней встрече с Есениным, то зачем он это сделал? С чьей подсказки, если она была?

Ну а если все же был некий «портье», с которым у Есенина действительно состоялся вышеуказанный разговор, то почему милиционеры, производившие «дознание», не сняли с него показаний? Впрочем, по зрелом размышлении, этот вопрос может только поразить своей наивностью. Не были допрошены ни Клюев, ни Приблудный, ни художники Павел Мансуров и Ушаков, приходившие в номер к Есенину. Создается впечатление, что показания давали только те, кто должен был их дать по изначальному сценарию. 28 января 1926 года Эрлих пишет письмо Валентину Вольпину, текст которого почти слово в слово повторяет протокол допроса первого. Он специально отмечает в этом же письме: «Мои обязанности кончаются как раз там, где кончаются голые показания и начинается литература». А месяцем ранее, 29 декабря 1925 года, в утреннем выпуске «Красной газеты» появляется некролог Георгия Устинова – «теоретическое» обоснование неизбежности есенинского самоубийства.

Странное впечатление производят исключительно все воспоминания о четырех есенинских днях в «Англетере». Как будто писавшие их следуют стилю и направлению подписанного ими протокола. В мемуарах людей, не сталкивавшихся с поэтом в эти последние четыре дня, реальность и фантазия неразрывно перемешаны, детали происшедшего тонут в общем наплыве воспоминаний, а беллетристика воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Георгий же Устинов, его жена и Эрлих стремятся дотошно выписать каждую деталь, словно пытаются убедить окружающих в абсолютной достоверности ими изложенного. Достаточно взять в руки книгу Эрлиха «Право на песнь», чтобы убедиться в этом. Начало и середина книги – сплошной полет фантазии. Обрывочные зарисовки, запомнившиеся есенинские реплики, описания мимолетных встреч – все излагается прерывисто, в максимальном темпе, пунктиром – никакой заботы о достоверности изображаемого. В конце книги – картина диаметрально противоположная. Вольф словно переписывает в очередной раз протокол своего допроса, стремясь ничего не упустить и все выдержать в тоне, заданном еще во время беседы с милицией в гостинице. Эта дотошность и извлечение из памяти каждой подробности производят вообще странное впечатление, а особенно когда речь идет о Есенине.

О том, до какой степени запутался Эрлих, можно судить по воспоминаниям знакомой Есенина актрисы Эльги Каминской. «Много лет спустя, – записала она, – Вольф Эрлих проездом в Армению был в Москве. Он зашел ко мне, рассказал о том, как они вдвоем с Есениным договаривались покончить с собой. Он должен был прийти к нему в гостиницу „Англетер“, но не пришел. Когда же я спросила, как это случилось, что он не пришел, ведь если он раздумал, то мог бы повлиять и на него, Эр лих ничего не ответил, но был очень смущен».

Разговор этот состоялся уже после выхода в свет «Права на песнь». Ни в показаниях Эрлиха, ни в его мемуарах, ни в его письме к Вольпину нет ничего подобного. Откуда возникла эта, с позволения сказать, «информация»? Для чего Эрлих ее распространял спустя несколько лет после трагедии? Что означает его фраза в тексте книги о вине перед Есениным, «о которой он знал, а я знаю» (так у Эрлиха?). Что прикрывал Эрлих этим странным разговором? И так ли уж случайно то, что состоялся он примерно в то же время, когда покончил с собой еще один главный свидетель «четырех есенинских дней» в гостинице – Георгий Устинов?

* * *

Что же касается самой гостиницы «Англетер», то вокруг нее происходили и не могли не происходить в эти дни разного рода интереснейшие события. Ведомственное учреждение, она была одним из «укрепленных пунктов» во вражеском «тылу», то бишь в зиновьевском Ленинграде, городе, который должен был пасть под натиском «партийного большинства».

Гостиница находилась под пристальной охраной работников ГПУ, живших в ее номерах. Более того, в октябре 1925 года в Ленинградский военный округ поступило донесение из ГПУ о предоставлении в ней номера «на льготных условиях» некоему неизвестному. Подготовка к решающему сражению шла по всем правилам.

Появление в декабрьские дни Есенина в гостинице, где ему тем более нечего делать, естественно вызывает вопросы. В частности, следующий: мог ли поэт не зарегистрироваться, проживая в режимной гостинице? Так вот, в сохранившихся списках жильцов «Англетера» за декабрь 1925 года имени Есенина не значится. Более того, в этом же списке не значится имя Георгия Устинова!

Что все это означает? Одно из двух: либо перед нами чудовищная дезинформация о проживании поэта в «Англетере», созданная коллективными усилиями, либо (что вероятнее всего!) имело место поселение поэта без регистрации по согласованию с администрацией, состоящей из работников ГПУ. И тогда мы вправе говорить о сознательном заманивании поэта в капкан под названием «Англетер».

Обратимся еще раз к дневнику Иннокентия Оксенова. В нем имеется запись, датированная тем же 29 декабря, гласящая, что 27-го числа около 10 часов вечера к Есенину заходил Берман, который якобы видел поэта пьяным. Замечание чрезвычайно интересное: никаких показаний Бермана в «деле» нет. В номер к Есенину он мог зайти только на правах старого знакомого, а это значит, что речь идет о поэте Лазаре Бермане – бывшем секретаре «Голоса жизни», с которым Сергей был знаком еще по Петрограду 1915 года.

Кто же такой Лазарь Берман и каким образом он мог в те дни очутиться в «Англетере»? После 1917 года он становится секретным сотрудником ВЧК – ОГПУ. В огромной мере на его совести лежит гибель Гумилева – Берман давал показания как «связник» между ним и «организацией» генерала Таганцева. Есть сведения, что в этих же показаниях он назвал имена Есенина и Маяковского как участников заговора. Если же мы вспомним, что «гумилевское» дело вел будущий близкий друг Маяковского Яша Агранов, то картина становится еще интереснее.

Разговоры о «пьяном Есенине» придется отбросить с порога. В те рождественские дни ни в его номере, ни в номере его друзей не было ни одной бутылки вина – все старания что-нибудь раздобыть остались тщетными. Получается, что этот слух, идеально совпадающий с «общеписательским» представлением о Есенине, распространял тот же Берман. В котором часу он появился в есенинском номере? Сколько времени он там пробыл? Почему дверь оказалась заперта – Есенин не мог в эти дни перебороть состояние тревоги и не оставался у себя в комнате один, а тем более не запирался… Почему так странно повел себя управляющий Назаров на следующее утро – открыл дверь отмычкой и тут же ушел, как бы заранее зная о происшедшем? Подобные вопросы сейчас можно задавать до бесконечности.

Если Есенин сам накинул петлю на шею, то, похоже, он мог это сделать только после ухода Бермана? Или в его присутствии? Что должен был сообщить поэту этот человек, если после его посещения не оставалось другого выхода? Или все же он навестил Есенина не один и именно после этого визита на полу появились сгустки крови, на переносице поэта – шрам, под левым глазом – синяк, на правом предплечье – порезы, а вещи были выброшены из чемоданов на пол?

Что же касается запертой двери со вставленным изнутри в замочную скважину ключом, то среди гостиничных воров в те годы был известен инструмент типа сточенных на конце пассатижей, так называемый «экстрактор», с помощью которого захватывалась головка торчащего в скважине ключа и дверь элементарно отпиралась и затем опять же запиралась на ключ после проделанной операции.

А по рассказу бывшего чекиста Иосифа Ханеса, 28 декабря группа сотрудников ГПУ выехала утром в «Англетер». Что они там делали – осталось загадкой. По крайней мере, никакие бумаги на этот счет до сих пор не найдены.

Показательна в этом отношении история с самим «Англетером». В марте 1987 года он был взорван средь бела дня на глазах у тысяч потрясенных ленинградцев, многие из которых делали все возможное, чтобы отстоять гостиницу. Взрыв этот стал своего рода символом «перестройки» – символом отношения новых властей к русской культуре вообще и к Сергею Есенину в частности. Впрочем, война, объявленная русскому поэту много десятилетий тому назад, не прекращалась, по сути, ни на один день. Нельзя не вспомнить, как горели московские квартиры, в которых жил поэт, едва только заходила речь о возможности создания в столице его музея.

Может быть, и настанет день, когда будут даны исчерпывающие и точные ответы на поставленные вопросы.

Ведь речь идет о Сергее Есенине, человеке и поэте – жизнь, поэзия и смерть которого до сих пор хранят в себе некую тайну русского бытия, перед каковой в недоумении останавливались друзья, писавшие мемуары, литературоведы, разбиравшие его поэзию по строчкам, следователи и эксперты, восстанавливавшие детали его гибели.

И если даже и будут названы по именам те, кто присутствовал при последних минутах земной жизни Есенина, едва ли это знание целиком и полностью объяснит нам причину происшедшего. Победители устраняли неугодную личность? Или побежденные заметали следы? Или?.. И так до бесконечности.

Обстоятельства пушкинской дуэли известны нам, казалось бы, во всех подробностях. Посчитайте количество научных и литературных трудов, созданных на эту тему. И все же до сих пор продолжают возникать новые версии случившегося, личность поэта в последние дни его земного бытия и сегодня представляет неразгаданную тайну. Ибо речь идет о Пушкине.

А в нашу эпоху всеобщего копания в кровавых сгустках прошлых десятилетий абсолютное доверие многих к официальной версии гибели Есенина просто смехотворно. Косвенных данных, свидетельствующих о том, что поэт не по своей воле ушел из жизни, куда больше, чем тех же данных, говорящих об убийстве Соломона Михоэлса. И, однако, Михоэлс считается убитым злодейской волей Сталина без единого документального тому подтверждения.

* * *

А что касается непосредственных свидетелей последних четырех есенинских дней, а также людей, в большей или меньшей степени близких к Есенину в его последние месяцы, то об этом стоит сказать хотя бы несколько слов.

Георгий Устинов повесился при невыясненных обстоятельствах в 1932 году, оставив записку, написанную кровью, содержание которой неизвестно по сей день. Судьба его жены Елизаветы неизвестна.

Вольф Эрлих был расстрелян в 1937 году. Учнадзиратель Н. Горбов был арестован в начале 1930-х годов и бесследно исчез. Управляющий гостиницей чекист Назаров был арестован в 1929 году и отправлен на Соловки, откуда вернулся через несколько лет морально и физически сломленным, умер в 1942 году. Гиляревский умер в 1931 году в возрасте 76 лет. Жена его была арестована и погибла в одном из лагерей.

Галина Бениславская застрелилась 3 декабря 1926 года на могиле Есенина, оставив предсмертную записку, фактически содержавшую обвинение в адрес Льва Сосновского, не успокоившегося и после смерти поэта, продолжавшего публиковать паскудные опусы типа «Развенчайте хулиганство!». Но когда подруга Галины, Яна Козловская, в день самоубийства Бениславской пришла к ней в квартиру, она обнаружила открытый шкаф, вываленные на пол платья и сущий разгром в комнате. Все говорило о том, что здесь недавно проводили обыск.

Особо в этой связи стоит сказать о Зинаиде Николаевне Райх, которая не верила никогда в самоубийство первого мужа. Слышали, в частности, от нее и реплики, свидетельствующие о том, что рано или поздно она все же намерена разобраться в происшедшей трагедии.

Двадцать девятого апреля 1937 года Зинаида Райх написала письмо Сталину, содержащее, в частности, следующие пассажи:

«…Простите мою дерзость, – это беру на себя, – Вам дерзости никто никогда не скажет, – меня воспитали „Ближние мельницы“ (у В. Катаева описаны в романе „Белеет парус одинокий“). Я дочь рабочего – сейчас это для меня главное, – я верю в свой „классовый инстинкт“, он вел меня, когда я помогала Мейерхольду в борьбе с РАППом.

Он ведет меня на это письмо к Вам, я обязана перед своей совестью все, что я знаю, сказать. «Что я знаю» – не так уж много, но я Вам все расскажу при свидании. У меня много "прожектов " в голове, но не все, вероятно, верное. – Вы разберетесь и обдумаете сам.

Сейчас у меня к Вам два дела. 1-е – это всю правду наружу о смерти Есенина и Маяковского. Это требует большого времени (изучения всех материалов), но я Вам все, все расскажу и укажу все дороги. Они, – для меня это стало ясно только на днях, – «троцкистские». О Володе Маяковском – я всегда чувствовала, что «рапповские», это чувствовала и семья его (мать и сестра). Смерть Есенина – тоже дело рук троцкистов, – этого я не чувствовала, – была слепа (многим были засыпаны глаза и чувства). Теперь и это мне ясно, но это требует такого большого такта и осторожности; у меня этого нет, – я хочу, чтоб «развертели» это Вы, ибо я одна бессильна. Я хочу, чтоб могила Есенина была не «святой могилкой с паломничеством», чтоб на ней не стоял крест, поставленный его матерью, а стоял хороший советский памятник, и чтоб дурацкая ошибка Бухарина со «злыми заметками» была исправлена, а «сожаление» Троцкого о «незащищенном дитяти» было разгримировано, не как «истинная человечность», а как «человечность политическая».

Дорогой Иосиф Виссарионович, у меня очень счастливый «фасад биографии», но это /не/ только фасад, и потому я в себе нахожу всегда много верных слов и чувств, которых лишены многие.

Вас так бесконечно, бесконечно обманывают, скрывают и врут, что Вы правильно обратились к массам сейчас. Для Вас я сейчас тоже голос массы, и Вы должны выслушать от меня и плохое и хорошее. Вы уж сами разберетесь, что верно, а что неверно. В Вашу чуткость я верю…»

Выделенные в письме слова были подчеркнуты лично Сталиным.

Встреча эта так и не состоялась, а летом 1939 года Зинаида Райх была зверски убита в своей квартире. В то, что это чистая уголовщина, не верилось многим современникам. Предполагали (а ныне предположение все более перерастает в уверенность), что она была убита агентами НКВД, хотя доказательств тому до сих пор нет. Но если предположить, что в ее смерти действительно замешаны сотрудники органов внутренних дел, то чего ради было устраивать эту кровавую баню в квартире арестованного В. Э. Мейерхольда? З. Н. Райх проще простого было бы арестовать как жену «врага народа». Видимо, этого не было сделано потому, что Зинаида Райх вообще не должна была попасть в НКВД. Она не должна была произнести там ни единого слова.

Почему же? Архивы до сих пор хранят молчание. Предположить здесь можно многое, но ни одно предположение пока не подкрепляется документально.

Здесь уместно привести письмо Константина Есенина, адресованное Матвею Ройзману. Вот что он сообщал в нем о гибели своей матери:

«Всеволод Эмильевич был арестован 20 июня 1939 года. Мне было уже 19 лет. Я отлично помню всю эту „эпопею“ в мельчайших подробностях. Что касается смерти Зинаиды Николаевны, то хочу Вас, Матвей Давыдович, уверить, что „молва“ многое нанесла на это довольно просто объясняемое убийство. Не буду Вам об этом писать. Скажу только, что следствие по этому „делу“ велось очень бестолково и бессистемно, сомневаюсь и в том, что оно было добросовестным. Ведь известно, что внутренними делами тогда ведал Берия, этим многое сказано.

Я уехал из Москвы в Константиново под Рязань вечером 13 июля, а в ночь с 14 на 15 и случилась трагическая беда.

Ограбления не было, было одно убийство.

Всякие «мифы» о золотых портсигарах и запонках – действительно мифы.

У Мейерхольда никогда не было золотого портсигара, да если бы и был, он был бы конфискован при обыске, так как при арестах и обысках, как известно, все золотые вещи конфискуются.

Насколько мне известно из весьма солидных источников, по делу матери были осуждены три совершенно между собой не связанные бандитские группы…»

Из письма К. С. Есенина очевидно, что следствие велось явно недобросовестно (как тут не вспомнить «следствие» по делу о самоубийстве С. Есенина!) и что с целью «закрыть» это неудобное «дело» и положить конец слухам (поскольку инсценировано было не самоубийство, а разбойное нападение) арестовали уголовников, не имевших, судя по всему, никакого отношения к этому убийству.

К. С. Есенин пишет, что «ограбления не было». Очевидно, не было, так как в доме отсутствовали ценные вещи, а других не взяли. Но о чем Константин Сергеевич не упомянул ни в этом письме, ни в своих воспоминаниях об отце и своем домашнем архиве, так это о том, не пропали ли какие-либо бумаги после убийства Зинаиды Райх.

Известно, что она писала воспоминания о Сергее Есенине. В архиве Мейерхольда был обнаружен небольшой листок бумаги, исписанный ее почерком с обеих сторон. Наброски мемуаров с упоминанием имени Есенина в связи с поездкой на Соловки, встречей «четырех» (Есенина, Дункан, Мейерхольда и Райх) перед отлетом Сергея в Америку. Упоминание о последней встрече летом 1925 года.

Все ли это, что успела написать Райх? Или, помимо данного наброска, все же были написаны гораздо более пространные воспоминания, пропавшие после ее гибели? У нас пока нет ответа на этот вопрос.

И еще одно. В 1926 году Иванов-Разумник отправил Зинаиде Райх письмо с указанием, что им написано «листов 5–6» воспоминаний о Есенине, «конечно, не для печати», и с сообщением, что в свой следующий приезд в Москву он привезет эти воспоминания ей. Оказались ли эти воспоминания в руках Зинаиды Райх с тем, чтобы после ее гибели исчезнуть? Или они остались у Иванова-Разумника и погибли с большей частью его архива в Царском Селе? Ответа на этот вопрос мы также не имеем.

* * *

Газеты ни на секунду не прекращали истерику о «самоубийстве» поэта. Дознание, так, по существу, и не начавшись, было прекращено в последних числах декабря. Следователь, бегло ознакомившись с материалами «дела», поставил точку 20 января 1926 года – а за эти 20 дней тощее «дело» не пополнилось ни одной бумажкой.

Даже выражение «нечеловеческой скорби и ужаса», которое увидел на лице мертвого Есенина Павел Медведев, не заставило задуматься ни друзей, ни милицию о том, что же в действительности произошло поздно вечером 27 декабря в ленинградской гостинице «Англетер». Впрочем, те немногие, кто заподозрил неладное, боялись об этом говорить.

И только самый близкий человек, родная мать поэта, сердцем чувствовала, что сын ушел из жизни не по своей воле. Анна Берзинь уже в конце 1950-х годов, вспоминая о похоронах Есенина, писала: «Утром предполагалась гражданская панихида, но я знала, что мать Сергея отпевает его заочно у ранней обедни, и она хотела непременно предать его земле, то есть по христианскому обряду осыпать, рассыпая землю крестообразно. Она хотела в Дом печати привести священника с причетом, чтобы тут же совершить обряд отпевания, и пришлось долго ее уговаривать, что гражданские похороны с религиозным обрядом несовместимы.

Отговорить ее от того, чтобы она отпевала Сергея заочно, я не смогла и не особенно уговаривала. Это было ее дело…»

Самоубийц, как известно, не отпевают…

Что знала Татьяна Федоровна о гибели своего сына, о чем догадывалась и как сумела убедить в верности своей догадки священника, мы никогда уже не узнаем. При жизни она не проронила об этом ни слова.

* * *

Расходы по похоронам Есенина были приняты на государственный счет. Было решено перевезти тело в Москву для захоронения на Ваганьковском кладбище – рядом с могилами Неверова и Ширяевца. На Доме печати висел транспарант: «Тело великого русского национального поэта Есенина покоится здесь».

От Дома печати траурная процессия прошла к Дому Герцена, где, взобравшись на решетку ограды, произнес поминальную речь тихим срывающимся голосом Владимир Кириллов:

– Товарищи! Сегодня наша литературная семья переживает большое горе. От нас ушел навсегда один из прекраснейших поэтов, один из тех, кто после Кольцова и Пушкина наиболее талантливо, чутко и вдумчиво сумел почувствовать и передать нам настроение деревни, передать поэзию ее полей и лесов. Трагическая смерть поэта должна заставить нас глубоко задуматься над нашей литературной жизнью. Дадимте же, товарищи, над этой свежей могилой обещание сделать все, чтобы изменить некоторые отрицательные стороны этой жизни и общими силами создать ту дружескую, товарищескую атмосферу, которая сделает невозможной такие смерти, как смерть Есенина. Прощай и спи спокойно, дорогой Сергей!

Трудно сказать, что чувствовал Кириллов, произнося все это. Несомненно, он был потрясен и опечален, также несомненно и то, что говорил он вполне искренно. Однако: «некоторые отрицательные стороны…», «общими силами создать дружескую атмосферу…». Не мог же он не знать, какова в действительности эта атмосфера, не мог же не видеть, что невозможно ничего в ней изменить.

Не пройдет и года, как покончит с собой при весьма загадочных обстоятельствах на скамейке Тверского бульвара Андрей Соболь – один из членов президиума комиссии по организации похорон Есенина. Не пройдет и трех лет, как заполыхает очередная свара между писательскими организациями, свара, которая завершится в конце концов большой кровью. Сначала выбросят из литературы «крестьянских поэтов» – Клюева, Клычкова, Карпова… Потом «победители» начнут сводить счеты между собой – это «сведение» завершится ликвидацией РАППа, самые живучие представители которого вновь окажутся у рычагов власти свежеиспеченного Союза советских писателей. А еще через пять лет в кровавой мясорубке 1937–1938 годов под аплодисменты большинства уцелевших сотоварищей исчезнут многие участники литературных битв с двадцатилетним стажем начиная с 1917 года. Возмездие за «хлестнувшую за предел, нас отравившую свободу» будет страшным, и никто здесь уже не станет определять степень твоей правоты или виновности в чем-либо. Поставят к стенке и Владимира Кириллова, по пьяной лавочке бросившего несколько антисталинских фраз после получения свежих известий о начавшемся судебном процессе 1937 года…

* * *

А есенинские похороны были грандиозными. Так еще не хоронили ни одного русского поэта. Чья была идея? Кто распорядился? Победители или еще цеплявшиеся за остатки власти побежденные? Кто именно из них? Может, когда-нибудь мы получим ответ и на этот вопрос.

К Дому печати прибыл военный оркестр, организованный известным оппозиционером, соратником Фрунзе М. Лашевичем. Тело еще не было предано земле, а уже устраивалось театральное представление возле гроба с участием маленькой Танечки, читающей стихи погибшего отца и «Мороз и солнце…» Пушкина (Мейерхольд постарался!). Гроб трижды обнесли вокруг памятника Пушкину.

«Мы знали, что делали – это был достойный преемник пушкинской славы», – горделиво вещал через тридцать лет Юрий Либединский.

Трезво и безжалостно смотрел на все происходящее в те дни Евгений Сокол:

«…Гроб Есенина несли и похоронами руководили „ближайшие друзья“ поэта. Так было написано в газетах… И это звучало дико для тех, кто близко знал Есенина и его друзей».

Как писал Ивану Вольнову Иван Касаткин – «тут скрещиваются некие шпаги». Они скрестились сразу же после извещения о трагедии в «Англетере». Началась самая настоящая война некрологов. Устинов, Лавренев, Финк, Эренбург, Каверин и множество всякой шантрапы – все они даже в самых лучших словах не столько поминали поэта, сколько отстаивали свое видение происшедшего. Помои на поминальных вечерах и на страницах газет выплескивались не ведрами – корытами.

Настоящие слова в эти предновогодние траурные дни нашел Леонид Леонов.

«У нас любят писать некрологи, пишут их всласть, умело и смачно, с видом нравственного превосходства, не щадя чернильных сил своих. О мертвых можно… А Сергей Есенин мертв: он уже больше не придет и не пошумит, Есенин…

Так живы еще в памяти последние встречи!

Еще нет в сердце примиренья с вестью о гибели твоей, Сережа.

И еще: трудно говорить теперь хорошие слова. Слов хороших, нежных, искренних, любовных слов теперь стыдятся и чураются.

Для смягчения прекрасной их человечности – их произносят лишь с усмешкой извинения.

Их подменяют вывертами хитрого и недоброго ума. Их изгоняют из обихода, в них не верят…

Крупнейший из поэтов современья…

Его песни поют везде – от благонадежных наших гостиных до воровской тюрьмы. Потому что имел он в себе песенное дарование, великую песенную силу в себе носил…»

Поэта провожали толпы людей. Под плач и крики «Прощай, Сережа» гроб опустили в могилу. На насыпном холме воздвигли простой деревянный крест.

Жизнь была кончена. Впереди ждало бессмертие.

Так говорят о классиках. Только Есенин и здесь выбился из «классической обоймы»…

Впереди была жестокая схватка за его имя между сдававшим свои позиции Воронским и обнаглевшими молодыми рапповцами. Впереди были выпущенное и пошедшее гулять по стране мерзкое словечко «есенинщина» и борьба с молодежью, зачитывающейся его стихами.

Впереди была полемика по поводу волны самоубийств среди молодых людей. Нужно было найти козла отпущения, на которого можно было бы все свалить – молодежь не может разочароваться в новой жизни. Нашли.

Впереди была нежная по тону и совершенно крокодильская по сути поминальная статья Троцкого, который объявил Есенина не соответствующим «эпичной, катастрофичной эпохе» как бы со слезой в голосе. И бухаринский ответ – гнусные «Злые заметки», после чего сочувственные голоса стали глушиться, а поток брани увеличился.

Впереди были такие труды, как «Есенин – есенинщина – религия» Г. Медынского и киносценарий «Против есенинщины» Н. Экка, И. Штока и Р. Янушкевич. Впереди были сборнички Есенина, после посмертного собрания выходившие небольшими тиражами с соответствующими предисловиями… И – колоссальное количество переписанных от руки стихов, разошедшихся по всей стране. И – сборники, изданные на оккупированной территории в период Великой Отечественной, а также в лагерях «Ди-Пи».

Впереди были ребята, исключенные из комсомола за чтение его стихов и посаженные за попытки в полулегальной обстановке устроить откровенное обсуждение есенинской поэзии. Впереди были полуофициальные есенинские юбилейные вечера в узком кругу и первый официальный юбилей, отмеченный 60 лет спустя после рождения и через 30 лет после смерти.

Впереди было причисление Есенина к поэтам «социалистического реализма» – только так и можно было ввести его в пантеон классиков советской поэзии, предварительно сгладив все острые углы и причесав его непокорную кудрявую шевелюру. И впереди был новый поток «постперестроечной» грязи, когда заядлые русофобы новой формации стали собирать по крупицам все прежние сплетни и наветы для дискредитации Есенина как человека.

«Он уже больше не придет и не пошумит, Есенин…»

Вокруг его имени и его стихов вот уже восемь десятилетий не смолкает шум. И кажется, что это продолжает шуметь он сам – вечный бунтовщик и крамольник, чудо природы, уникальная фигура в истории XX столетия.

Будет шуметь, пока будет жива Россия.

Загрузка...