Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал.
10 мая 1922 года была открыта первая международная линия только что родившегося Аэрофлота.
Репортерская заметка об этом примечательном событии гласила: «Аппарат с виду точно игрушечка. Каюта, в которую ведет дверь с каретным окном, похожа на вместилище старых дилижансов: друг против друга два мягких дивана на шесть мест. Вес аппарата 92 пуда. Грузоподъемность 56 пудов… Путь от Москвы до Кенигсберга приходится в 11 часов с остановками в Смоленске и Полоцке».
Айседору и Есенина провожали девочки из балетной школы с Ильей Шнейдером, ставшим за этот год импресарио и завхозом студии. Илья Шнейдер выпросил в Коминтерне единственный тогда имевшийся в Москве большой красный автобус английской фирмы «Лейланд» с лозунгом на борту: «Свободный дух может быть в освобожденном теле». Автобус въехал на весеннюю траву Ходынского поля, которое по иронии судьбы называлось аэродромом имени Л. Д. Троцкого. Вместе с Есениным и Дункан летел Пашуканис – заместитель наркома иностранных дел, самого Чичерина.
Есенин волновался и переживал. Дункан заботилась о нем как о ребенке, прихватила с собой корзину с лимонами: сосать, чтобы не укачало. Пассажиры напялили на себя специальные брезентовые костюмы (таковы были тогда правила полета) и присели на траву. Вдруг Айседора спохватилась: что случись, все-таки пробный рейс, она не оставила никакого завещания. Илья Шнейдер быстро вытащил из полевой сумки блокнот и авторучку. Айседора торопливо написала, что в случае ее смерти наследником остается ее муж – Сергей Есенин.
– Но ведь вы летите вместе, – смущенно заметил Шнейдер, – если произойдет катастрофа…
– Ах, я об этом не подумала, – расхохоталась Дункан и дописала еще одну фразу: «А в случае его смерти моим наследником является мой брат Августин».
Они влезли в самолет, и машина с ревом двинулась по полю. Вдруг в окне показалось бледное лицо Есенина: «Лимоны забыли!» Шнейдер бросился к автобусу, схватил корзину, с трудом догнал медленно двигавшийся по неровному полю самолет и на ходу из-под крыла протянул корзину с лимонами в окно, открытое Есениным.
Самолет разогнался, подпрыгнул, оторвался от земли, и Есенин через несколько минут, затаив дыхание, увидел чуть ли не весь свой «вязевый город» с его колокольнями, бульварами, с Петровским парком и синим изгибом Москвы-реки, внутри которого сиял чистым золотом храм Христа Спасителя.
– Изадора! – закричал Есенин, перекрывая шум мотора. – Гляди, вон наша Пречистенка, полюбуйся на свой дворец!
Изадора хохотала, блестела глазами, целовала Есенина.
В тот же день вечером молодожены выехали поездом из Кенигсберга в Берлин. Утром 11 мая они уже поселились в одном из лучших отелей Берлина «Адлон», и в тот же день Есенин побывал в редакции сменовеховской газеты «Накануне», которая опубликовала репортаж об этом визите.
«Сергей Александрович о России вообще говорит кратко:
– Я люблю Россию. Она не принимает иной власти, кроме Советской. Только за границей я понял совершенно ясно, как велика заслуга русской революции, спасшей мир от безнадежного мещанства».
В репортаже сообщалось также, что Есенин подписал контракт с американским импресарио Юроком на ряд публичных выступлений. Заявление, конечно, было странноватым, ибо вряд ли за один день пребывания за границей Есенин уже разглядел западное мещанство и успел понять, как велики заслуги русской революции в борьбе с ним. К тому же поэт несколько слукавил, когда говорил о подписании контракта. Все переговоры с Америкой вела Айседора, но ему, видимо, неловко стало перед журналистами выступать в роли мужа, едущего посмотреть мир за счет знаменитой жены.
А на следующий день Есенин одержал свою первую победу в открытом бою над русской эмиграцией в берлинском «Доме искусств».
Там проходил литературный вечер, на котором Алексей Толстой дочитывал высокопарные воспоминания о Гумилеве:
«Я не знаю подробностей его убийства, но, зная Гумилева, – знаю, что, стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха… Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой Родины…»
Потом Алексей Ремизов что-то говорил о земной жизни Спасителя, но эмигрантская толпа, состоящая из стильных девиц, мелких меценатов, озлобившихся от череды неудач бывших хозяев жизни, толпа волновавшаяся, пыхтящая сигарами, пахнущая потом и дешевыми духами, ждала скандала, ждала популярного совдеповского хулигана Сергея Есенина. Наконец-то раздались аплодисменты. Вбежавший в зал патриарх либерально-народнической поэзии Минский возвестил:
– Пришел Есенин!
Есенин вошел уверенной и легкой походкой, одетый с иголочки, оглядел публику, скользнул взглядом по Минскому, заметил Эренбурга – кивнул ему, как старому знакомому, протянул руку Кусикову, обнялся с ним.
Он вошел в зал впереди Айседоры. Она – за ним. Все заметили, что муж с женой так не ходят. Есенин был в светлом костюме и белых туфлях. Айседора в красном платье с глубоким вырезом. Аплодисменты смешались с неодобрительным гулом. Произошло замешательство, потому что в публике были и сторонники, и противники Есенина. Вдруг ни с того ни с сего один эмигрант-неврастеник заорал во все горло, обращаясь к Айседоре и размахивая руками: «Да здравствует Интернационал!» Айседора с нелепой улыбкой помахала рукой в сторону кричавшего и крикнула: «Да здравствует!» Замешательство усилилось. Какая-то часть присутствующих вразнобой запела «Интернационал», тогда – официальный гимн РСФСР, другая часть тут же начала свистеть, кричать: «Долой! К черту!» Минский неистово зазвонил председательским колокольчиком. Есенин не то чтобы вскочил, а взлетел на стул, что-то закричал об «Интернационале», о России, что он, как русский поэт, не позволит смеяться над собой, что он умеет свистеть похлеще всех эмигрантов, вместе взятых: заложил в рот три пальца и действительно засвистел, перекрыв весь шум. Аплодисменты усилились. Минский из последних сил выкрикнул: «Сергей Александрович, почитайте стихи!» А Кусиков, давний друг Есенина, защищая поэта от какого-то мрачного типа, загородил Сергея собою, спрятал руки за спину и мрачно зарычал: «Отойди, а то застрелю, как щенка». Есенин спрыгнул со стула и подождал, пока зал успокоится. Айседора села в первом ряду, и Есенин начал читать. От стихотворения к стихотворению он овладевал залом. А когда закончил «Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым…», весь зал уже лежал у его ног. На бис он прочитал «Песнь о собаке», а в конце выступления, после строк: «Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт», зал окончательно взорвался несмолкающими аплодисментами, и всем стало ясно, что Есенин, взявший приступом «Дом искусств», обречен во всех своих дальнейших выступлениях на абсолютный успех.
Берлин в ту пору был своеобразным отстойником, перевалочной базой русской интеллигенции, из которой кто-то ушел через границу нелегально, кто-то прибыл сюда из отделившейся Финляндии, кто-то находился в какой-нибудь бессрочной командировке от Наркомпроса. Но, встречаясь, напиваясь и споря до хрипоты, все решали для себя: что делать? То ли бросить Россию, как отрезанный ломоть, и уезжать дальше – во Францию, в Англию, в Америку. То ли все-таки возвращаться – вон, сменовеховцы уже находят что-то российское, великодержавное в действиях большевиков. А может быть, махнуть на все рукой и забыться в богемном чаду, ни о чем не думая…
В Германии жить становилось все трудней и трудней. Страна разорялась на глазах, инфляция росла, контрибуция обескровила страну, и нация со злобой, поблескивавшей в глазах ее граждан, глядела на этих русских, прожигающих жизнь. А русские еще не подозревали, что Ленин уже написал 19 мая 1922 года письмо Дзержинскому, которое начиналось так: «Т. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее». Политика большевиков в первой половине двадцатых годов уже определилась: изгнать из страны безнадежных противников режима и разрешить вернуться в Советскую Россию тем писателям, которые, по их предположениям, могли бы стать в той или иной степени их помощниками или в крайнем случае «попутчиками». Большевики готовы были не препятствовать возвращению тех, кто не стал бы в открыто враждебную позу по отношению к власти. Опускать «железный занавес» было еще рано, прослойка интеллигенции, открыто поддерживающей режим, была слишком тонкой и непрочной. Демьян Бедный, Серафимович, Гладков, всякого рода партийные публицисты вроде Сосновского, Воронского, Вардина – не в счет. Им и по их положению следовало быть таковыми… И вот неизвестно, по чьему сценарию, по чьему плану, по чьим распоряжениям, но в Советскую Россию один за другим возвращаются Алексей Толстой, Андрей Белый, Иван Соколов-Микитов, Виктор Шкловский, Глеб Алексеев. Случайным или стихийным этот процесс быть никак не мог, ибо люди типа Н. Бердяева, И. Ильина, С. Булгакова, уезжая якобы на два-три года в изгнание, подписывали документы, где было условие, что их возвращение в Россию невозможно, и если оно окажется нелегальным, к ним будут применены самые жесткие меры, вплоть до расстрела. Скорее всего «железный занавес» будет решено окончательно опустить после разгрома РОВСа и похищения генерала Кутепова, то есть после того, как роман с эмигрантской интеллигентской средой придет к своему естественному концу.
Пребывая в Берлине, Есенин в течение дня обычно вел достаточно деловой стиль жизни. Посещал редакции газет, оговаривал с издательствами планы издания своих книг и книг Мариенгофа. Вечером же, как правило, его ждали гости, встречи, выступления и неизбежная выпивка.
17 мая состоялась широко известная ныне встреча с Горьким. Посредником был Алексей Толстой. Именно ему Горький сказал, поглаживая усы:
– Зовите меня на Есенина, интересует меня этот человек.
В пансионе Фишера, где Толстые жили в двух меблированных комнатах (своего жилья в Берлине, естественно, не имели), был организован завтрак для Горького и четы Есениных-Дункан. Айседора быстро захмелела, Алексей Толстой щедро подливал ей водку в стакан: рюмок она не признавала.
– За русски рэволюсс! – шумела Айседора, протягивая стакан Горькому. – Да здравствует Горки! Я буду тансоват для русски рэволюсс!
Горький чокался, хмурился, шептал Наталье Толстой-Крандиевской:
– Эта пожилая барыня расхваливает русскую революцию, как театрал – удачную премьеру. Это она зря!
Потом Дункан «тансовала», кружась и извиваясь в тесной комнате, нелепо прижимая к отяжелевшей груди букет из мятых цветов, с застывшей улыбкой на опухшем и раскрасневшемся лице. Есенину было не по себе глядеть на ее нетрезвые движения. Он, как бы желая избавиться от дурного наваждения, несколько раз встряхнул головой, но наваждение не пропадало, наоборот, оно в просторном платье кирпичного цвета подплыло к нему, опустилось на колени, деланно-картинно изображая из себя на людях полную покорность хозяину. Есенин глянул ей в глаза: «синие брызги», как у него самого. «Что ж ты смотришь так синими брызгами…» Но в ту же секунду ему стало жалко эту немолодую грузную женщину с детской душой, так самозабвенно влюбившуюся в него, сердце вдруг кольнуло невесть откуда взявшееся чувство вины, и он понял: вот оно, стихотворение, уже родилось, надо только его записать.
А потом Горький попросил его почитать стихи. Есенин читал как никогда вдохновенно. «Хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза – все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час… Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось».
Потом вся компания поехала в «Луна-парк», где громадные аттракционы с кривыми зеркалами и грубыми развлечениями должны были отвлекать побежденных немцев от мыслей о катастрофе, голоде, инфляции, унижении… Есенин созерцал весь этот кошмар, как показалось Горькому, с одной целью: «Человек хочет все видеть для того, чтоб поскорей забыть».
Воспоминания Горького – одни из самых ярких страниц мемуарной литературы о Есенине. Но даже Горький не понимал поэта до конца. Они встретились в Петрограде в 1915 году – тогда Горький очень приблизительно понял, что собой представляет Есенин. Есенин приехал в Петроград завоевать его, утвердиться в русской поэзии как один из лучших ее поэтов. Он был полон уверенности в себе и в своем таланте, а на Горького произвел впечатление слабого и скромного юноши, «растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что ему не место в огромном Петербурге».
Горький в своих мемуарах все время недоумевает: стихи Есенина понравились ему еще в 1915 году, но «не верилось, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик». Стихи Есенина потрясли его в Берлине, но «не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства». В конце концов Горькому и после смерти Есенина не верилось, что Есенин – поэт общенародный, общерусский, поэт мировой ноты, он все-таки решил, что Есенин всего лишь навсего поэт обреченного на гибель русского крестьянства, кстати сказать, не любимого самим Горьким.
Горький восторгался есенинским чтением в Берлине, однако несколько месяцев спустя писал Елене Феррари: «Есенин – анархист, он обладает „революционным пафосом“, – он талантлив. А – спросите себя: что любит Есенин? Он силен тем, что ничего не любит, ничем не дорожит. Он, как зулус, которому бы француженка сказала: ты – лучше всех мужчин на свете! Он ей поверил, – ему легко верить, – он ничего не знает. Поверил – и закричал на все, и начал все лягать. Лягается он очень сильно, очень талантливо, а кроме того – что? Есть такая степень опьянения, когда человеку хочется ломать и сокрушать, ныне в таком опьянении живут многие. Ошибочно думать, что это сродственно революции по существу, это настроение соприкасается ей лишь формально, по внешнему сходству».
А пока – пока Горький просит его еще почитать стихи:
«Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
– Если вы не устали…
– Я не устаю от стихов, – сказал он».
Действительно. Есенин уставал от друзей, от гонений, от женщин. От стихов – никогда. В любом месте, в любом настроении он по первой просьбе читал их, если его об этом просили. Объяснение тому может быть только одно. Собственные стихи были для его души своеобразным кислородом. Он оживал, вспоминая их, приходил в себя от усталости или хмеля. Он готов был несколько раз повторить одно и то же полюбившееся слушателям стихотворение. Во время чтения он как бы заново еще раз переживал всю свою жизнь, он «бледнел от волнения», сжимал пальцы так, что из ладоней чуть ли не сочилась кровь, едва-едва в обморок не падал; его уши, как заметил Горький, «даже становились серыми» – от них отливала кровь. Чтение стихов было для него не театром, но как бы напряженным продолжением жизни. Скорее жизнь для Есенина была театром, а стихи и чтение их – жизнью. Он не думал во время чтения о соблюдении достоинства, как Блок, чтение стихов для него, в отличие от Маяковского, не было работой, а являлось скорее мучительным наслаждением… Он в это время будто пил кровь из самого себя и за счет этого молодел, оживлялся, трезвел, становился то страшным, то обаятельным в своем самозабвении. Вот почему берлинский эмигрантский люд, встречая его почти враждебно в своих залах и ресторанах, провожал всегда восторженно и влюбленно. Есенин хорошо знал эту свою силу.
Первые полтора месяца Есенин с Дункан жили в Берлине и путешествовали по Германии. Дункан при всем своем показном подчинении «русскому гению», «черту», «ангелу» ничего не могла поделать со своей властной, капризной и до предела ревнивой натурой. Н. Крандиевская-толстая, с женской проницательностью наблюдавшая их отношения, писала: «Порой казалось: пресыщенная, утомленная славой женщина, не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».
Есенин сталкивался с ее ревнивым, властным характером постоянно и жаловался в письмах к Илье Шнейдеру: «У Изадоры дела ужасны… Имущество ее: библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен арест… Она же как ни в чем не бывало скачет на автомобиле то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии – истерика». «Она ревнует – ко всякому и ко всякой. Она не отпускает его от себя ни на шаг. Есенин прогоняет ее – взглядом.
– Проклятая баба, – произносит он вполголоса» (из воспоминаний Е. Лундберга).
Она умела разыгрывать роль слабой и отчаявшейся женщины, униженной русским гениальным дикарем и ради своей любви к нему прощающей все унижения. Алиса Коонен вспоминает, как однажды она и Таиров, только что приехав вечером в Берлин, подымались по лестнице отеля «Кайзерхоф». Сверху вниз по ступеням пронесся в цилиндре и в крылатке Есенин, а наверху в коридоре они увидели босую, в халате, плачущую Дункан, тихо повторявшую то ли для себя, то ли для них: «Серьожа менья не любит!»
И однажды произошло то, что должно было произойти. Сандро Кусиков ворвался ночью к Толстым и потребовал взаймы сто марок.
– На жизнь. Есенин сбежал от Айседоры. Мы окопались в пансиончике на Уландштрассе, но прошу не выдавать, выпиваем понемножечку, стихи пишем.
Однако Айседора знала, что делать. Она села в машину и за три дня объездила все отели и пансионаты Берлина. Наконец нашла беглецов и ночью с хлыстом, как разъяренная амазонка, ворвалась в тихий семейный пансионатик. Хозяева и жильцы спали, лишь полуночники-поэты за бутылкой пива спокойно резались в столовой в шашки. Их окружал бюргерский уют: сервизы, кофейники на застекленных полках, старинные часы, кружева, вышитые салфеточки… И в эту тишину, в этот почти старонемецкий уют, насыщенный запахами кофе и темного дерева, как ведьма с Брокена, как революционная буря, ворвалась Айседора. Есенин поднял глаза и тут же шмыгнул в какой-то темный коридорчик. Кусиков рванулся за помощью и спасением к хозяйке, но за несколько минут до ее прихода Дункан успела разгромить всю столовую – коллекционные сервизы были разбиты вдребезги, часы сорваны со стены, кружева растерзаны, шашки с бутылками пива выброшены в окно. Потом Айседора двинулась в коридор и вытащила оттуда Есенина, прятавшегося за гардеробом.
– Немедленно покиньте этот публичный дом и следуйте за мной, – сказала она по-французски.
Есенин все понял, молча надел цилиндр, накинул крылатку и покорно пошел за разгневанной супругой. Кусиков остался как залог за ущерб, причиненный хозяевам. Счет за разгром, присланный через два дня на имя Айседоры, был ужасен. Дункан расплатилась, приказала погрузить в два «мерседеса» чемоданы и коробки, и кавалькада тронулась к Парижу. Но поскольку французские визы еще не были получены, решено было заехать в Кельн и Страсбург, а потом в Бельгию и Голландию. Позади остались ошарашенные и долго еще вспоминавшие набег Есенина и Дункан на Берлин Роман Гуль, Илья Эренбург, Ирина Одоевцева, Николай Оцуп, Юрий Морфесси и другие, те, кто счел своим долгом написать воспоминания об этих днях.
Как в наркотическом сне пролетели перед взором Есенина великие немецкие города, «священные камни Европы», все эти Висбадены, Дюссельдорфы, Кельны. Не потому, что он бывал пьян, он и трезвый-то на них не глядел. Разве только в письмах, рядом с датой, они обозначены, а так – никаких впечатлений. Что ему замки да соборы, если кругом «ужаснейшее царство мещанства», если «человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет». Зачем ему этот Запад, который и знать не знает, и в упор не видит поэзии, которой он, Есенин, отдал всю жизнь.
Двухмесячный кусочек жизни с конца июля по конец сентября, когда Айседора с Есениным приехали в Париж и оттуда совершили поездку по Италии, – один из самых малоизвестных периодов жизни поэта. Дело в том, что в Париже и в Италии, в отличие от Берлина, тогда еще почти не было русских писателей-эмигрантов. Почти не с кем было встречаться. Ростовский еврей В. Рындзюн (писавший под псевдонимом «А. Ветлугин»), которого они захватили с собой из Берлина, чтобы он был гидом и переводчиком между Есениным и Дункан, ничего достоверного и фактического в своих воспоминаниях не рассказал. Кстати, два слова о нем. Это был мелкий писатель, циничный журналист и авантюрист по натуре. Он и к Есенину с Айседорой прилип в Берлине, обещая им свои услуги лишь для того, чтобы «на халяву» добраться до Америки. Поэт Дон Аминадо весьма проницательно писал о нем: «Автору „Записок мерзавца“ вообще и всегда все было смешно. А еще и потому, вероятно, что по-английски он и сам не смыслил и, значит, опять надул, а доехать в каюте первого класса до недосягаемых берегов Америки, да за чужой счет, да еще в теплой, хотя и противоестественной компании, это, согласитесь, не каждый день и не со всеми случается».
Плодовитый беллетрист Ветлугин был автором нескольких поверхностных, но достаточно лихо написанных книг – «Записки мерзавца» (1922 год, посвящена Есенину и Кусикову), «Третья Россия» (1922 год), «Авантюристы гражданской войны» (1921 год). По поводу последней книги Иван Бунин писал: «Нынешний Ветлугин смотрит на мир ледяными глазами и всем говорит:
– Все вы черт знает что, и все идите к черту!»
А в «Записках мерзавца» Ветлугин, как бы продолжая монолог Чекистова из «Страны негодяев», исповедовался: «Я ненавижу Россию, я бесконечно равнодушен к судьбе моих родных, у меня нет друзей, есть собутыльники, и их не жалко».
Вот таков был спутник Есенина на всю его дальнейшую поездку. Но надо отдать ему должное – он в отличие от Мариенгофа понимал разницу между Есениным и собой. И в письме поэту, отосланном уже после возвращения Сергея в Москву, писал: «Ты еще в революции. А я уже на „отмели времен“… Мне мое имя – строка из паспорта, тебе – надпись на монументах… Быть Рокфеллером значительнее и искреннее, чем Достоевским, Есениным и так далее. И в этом мое расхождение с тобой… Это не трактат о „Ты“ и "Я". Просто объяснение – почему мы никогда не смогли бы сойтись. О тебе вспоминать всегда буду хорошо, с искренним сожалением, что меряешь на столетия, а проходишь мимо дней».
Наиболее ценный и, видимо, объективный портрет Есенина этого времени дает полячка Лола Кинел в своей книге «Под пятью орлами» (1937 год). Лола приехала к Айседоре летом 1922 года, чтобы выполнять при актрисе обязанности секретарши. Она хорошо знала русский язык и оставила превосходное описание того, как Есенин читал в Брюсселе отрывки из «Пугачева». Она была свидетельницей «трезвого» (почти двухмесячного) периода его жизни во время поездки всей компании из Франции в Италию. Однажды в Венеции на прогулке в гондоле Есенин вспоминал свою жизнь в России. «Его голос был тихим, и глаза его были мечтательными, и в нем было то, что заставляло меня думать, что душа его похожа на душу ребенка, таинственно мудрую, но нежную». В эту ночь, по словам Лолы Кинел, Есенин вспоминал свое детство, лица того времени и самое прекрасное лицо, которое он когда-либо видел в своей жизни: лицо юной монахини в православном монастыре. Он размышлял о живых и мертвых словах в языке, о всегда живом языке крестьян, странников, воров, пел народные песни. Однажды в гостинице «Лидо» на берегу Адриатики Есенин читал вслух стихи Пушкина.
Из воспоминаний Лолы Кинел, перепечатанных у нас в 1995 году:
«Затем дошли до стихотворения, в котором было слово „Бог“. Вспомнив что-то смешное, Есенин усмехнулся и сказал:
– Большевики, вы знаете, запретили использовать в печати слово «бог». Они даже издали декрет по этому поводу. Раз, когда я показал свои стихотворения, редактор вернул их мне, требуя всех «богов» заменить другими словами… Другими словами!
Я засмеялась и спросила, как же он поступил.
– О, я просто взял револьвер, пошел к этому человеку и сказал ему, что декрет или не декрет, а ему придется печатать вещи как они есть. Он отказался. Тогда я поинтересовался, случалось ли ему получать по морде, и сам пошел в наборный цех и поменял шрифт. Вот и все.
Услышав наши голоса и смех, Айседора вернулась с балкона и захотела узнать, в чем дело. Она с минуту помолчала и, к моему удивлению, сказала по-русски:
– А большевики прав. Нет бога. Старо. Глупо.
Есенин усмехнулся и сказал с иронией, как бы разговаривая с ребенком, который старается казаться взрослым и умным:
– Эх, Айседора! Ведь все от Бога. Поэзия и даже твои танцы.
– Нет, нет, – убежденно ответила Айседора по-английски. – Скажите ему, что мои боги – Красота и Любовь. Других – нет. Откуда ты знаешь, что есть бог? Греки это поняли давно. Люди придумывают богов себе на радость. Других богов нет. Не существует ничего сверх того, что мы знаем, изобретаем или воображаем. Весь ад на земле. И весь рай.
В это мгновение Айседора, прекрасная и яростная, была сама похожа на кариатиду. И вдруг она простерла руки и, указывая на кровать, сказала:
– Вот бог!»
Может быть, вспомнив этот разговор, он тогда и написал с горечью:
Наша жизнь – простыня да кровать.
Наша жизнь – поцелуй да в омут.
Но иногда, как вспоминает Лола Кинел, они спорили о весьма серьезных вещах.
«Есенин и Айседора беседовали как-то об искусстве. Есенин сказал:
– Танцовщица не может стать великим человеком, ее слава живет недолго. Она исчезает, как только умирает танцовщица.
– Нет, – возразила Айседора. – Танцовщица, если это выдающаяся танцовщица, может дать людям то, что навсегда останется с ними, может навсегда оставить в них след, ведь настоящее искусство незаметно для людей изменяет их.
– Но ведь они умерли, Айседора, те люди, кто видел ее, и что? Танцовщики, как и актеры: одно поколение помнит их, следующее читает о них, третье – ничего не знает.
Я переводила, а Айседора слушала, как всегда полная внимания и симпатии к Есенину. Он медленно поднялся, прислонился к стене и, сложив руки – была у него такая привычка при разговоре, – нежно посмотрел на нее и сказал:
– Ты – просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрешь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И – никакой Айседоры!
Все это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два последних слова произнес на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом – как бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны…
– А поэты – продолжают жить, – продолжал он, все еще улыбаясь. – И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.
В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу Айседоры пробежала тень, когда я перевела его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и голос ее стал очень серьезен:
– Скажите ему, что он не прав, скажите ему, что он не прав. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует… – У нее вдруг выступили на глазах слезы, и она сказала на своем жалком русском: – Красота ни умирай!
Но Есенин, уже полностью удовлетворенный эффектом своих слов – оказывается, у него часто появлялось нездоровое желание причинять Айседоре боль, унижать ее, – стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал ее по спине, приговаривая:
– Эх, Дункан…
Айседора улыбнулась. Все было прощено».
На нескольких фотографиях, снятых на пляже Адриатического моря, Айседора выглядит довольной, скучающей, пресыщенной светской львицей. А у Есенина везде грустное, где угрюмое, а где усталое лицо человека, который тяготится и пляжем, и Венецией, и Айседорой. Поездка по Европе затягивалась, визы в Америку еще не были готовы, а в России шел суд над его бывшими друзьями эсерами.
А между тем, находясь за границей без друзей и собеседников, поэт позволял себе весьма рискованно «шутить» с полькой Лолой, видимо, понимая, что ей можно довериться.
«По дороге домой мы с Есениным пели русские песни, и гондольер, изумленный соперничаньем в занятии, которое было его работой, все же аплодировал от всего сердца. Спустя некоторое время Есенин, будучи все еще в разговорчивом настроении, снова завел беседу о России. Но теперь это был другой Есенин. Поэт, который казался простоватым, наивным и вместе с тем мудрым, поэт, с которым я общалась на протяжении часа, а может быть, и двух, – исчез. Теперь это был обычный, хорошо знакомый мне Есенин: вежливый, уклончивый, строящий из себя дурачка, но достаточно скрытный, с лукавинкой в уголках глаз. Он говорил о большевизме, и я спросила его, знал ли он Ленина.
– Ленин умер, – ответил он мне шепотом.
Я чуть не подпрыгнула от удивления. Шел 1922 год. Ленин был очень болен. Он был окружен известными немецкими врачами: время от времени в газетах можно было прочитать их официальные бюллетени.
– Зачем вы так шутите, Сергей Александрович?
Мы говорили шепотом, будто боялись, что кто-нибудь подслушивает.
– Я не шучу. Уже год, как он умер, – послышался ответный шепот. – Но мы не можем допустить, чтобы это стало известно, потому что большевизм сразу бы тогда потерял силу. Нет на его место достаточно сильного руководителя. Неужели вам это непонятно?
– Но, Сергей Александрович, такую вещь трудно скрыть. Даже невозможно. Можно это скрывать в течение нескольких дней, может быть, недель, но не больше.
– Нам это удалось. Пришлось скрыть. Никто об этом не знает. Только несколько надежных людей. – Он говорил голосом заговорщика, и только тут я начала понимать его подвох. Но, вместо того чтобы протестовать, я притворилась обманутой. Я хотела послушать дальше. Это казалось таким интригующим.
– Видите ли, – продолжал он тихим голосом, – если спустя некоторое время кто-нибудь попытается дознаться, врачи впустят его на минуту и покажут, что Ленин спит. А он не спит. Он набальзамирован. Умер! Искусно набальзамирован. Это сделали немцы. На бальзамирование у них ушло несколько недель. И вот так откладывается извещение с недели на неделю, пока мы не сумеем найти сильного руководителя. Большевизм не может существовать без сильного человека. Тем временем они продолжают публиковать бюллетени о «постепенном ухудшении». Неужели вы этого не заметили? Неужели вы не обратили внимания, как мало людей допущено к нему? Что нет интервью?
Я была в восторге. Что за выдумка! Даже если это просто подвох, как здорово придумано! Он возбудил мое воображение.
Тихий голос продолжал:
– Но если вы хоть слово пророните – умрете! Известно, как это делается. У нас повсюду шпионы!
Я не сказала ни слова. По спине у меня побежали мурашки. Я была восхищена, и в то же время мне хотелось смеяться. Есенин сидел, не скрывая улыбки удовлетворения…
В ту ночь я так и не смогла уснуть – рассказ, столь фантастический и вместе с тем вполне правдоподобный, волновал мое воображение. До сих пор мне это кажется вероятным. Какая интрига, будь она правдой!»
До поездки в Америку Есенин и Дункан живут в Париже, несколько раз он встречается с поэтом и переводчиком Франсом Элленсом, который пытается переводить стихи Есенина. 27 сентября поэт и танцовщица наконец-то погружаются на пароход «Париж», стоявший на рейде в Гаврской гавани. Этот многопалубный пароход был «Титаником» своей эпохи. Его корабельный ресторан, по словам Есенина, был размерами с Большой театр, он вмещал громадные залы библиотек, казино, бассейны, типографию, танцевальные залы, оранжереи, бойню для коров и свиней, чтобы пассажиры парохода ели только свежее мясо. Даже самолет стоял на палубе «Парижа», для тех, кто пожелал бы попасть в Нью-Йорк на двадцать четыре часа раньше. Целую неделю в этой роскоши, фантастической после голодных лет военного коммунизма и продразверстки, добирался Есенин до Америки.
Из газеты «Последние новости»: «Вчера прибыла в Нью-Йорк известная танцовщица Айседора Дункан в сопровождении поэта Сергея Есенина. Представители иммиграционного ведомства запретили Дункан и Есенину сойти на берег и распорядились об отправке путешественников на Эллис-Айленд, где будет произведено дознание в связи с полученными сведениями, что оба прибыли в Америку для коммунистической пропаганды.
Дункан резко протестовала, категорически опровергая слухи о ее близости к советскому правительству. Танцовщица указывала, что она не раз критиковала коммунистический режим. Она ссылалась на то, что, как урожденная американка, она, согласно недавно принятому конгрессом закону, сохраняет права американского гражданства и по выходе замуж за иностранца… Протестовал и Есенин. Чета оставлена была на пароходе, где провела ночь. Сегодня ожидается окончательное решение властей о судьбе московских гостей».
Видимо, кто-то из Европы «стукнул» в Вашингтон о том, что в Америку едут большевистские агитаторы. Но инцидент лишь добавил известности Есенину и Айседоре. Целый день на пароход валили валом журналисты с блокнотами, фотоаппаратами и кинокамерами. К вечеру супругам принесли около двадцати газет с их портретами и огромными статьями о них. А на другой день утром задержанных отправили на «остров слез» – Эллис-Айленд, проходить всяческие полицейские процедуры. Есенин с Айседорой и Ветлугиным сели на скамейку в ожидании чиновника, а когда тот вышел, Сергей зажал рот от смеха: чиновник был совершенно гоголевский.
– Смотри, – сказал Есенин Ветлугину, – это Миргород, сейчас прибежит свинья, схватит бумагу, и мы спасены.
Но чиновник неожиданно на чисто русском языке приказал:
– Мистер Есенин, подойдите к столу.
Обомлевший Есенин встал со скамьи.
– В Бога верите?
Есенин растерянно оглянулся на спутников.
– Да.
– Какую власть признаете?
Поэт пробормотал о том, что он вне политики, но потом догадался произнести слова «народная власть».
Чиновник, обращаясь к Есенину, как к новобранцу, принимающему присягу, предложил ему повторить за ним слово в слово:
– Именем Господа нашего Иисуса Христа обещаюсь говорить чистую правду и не делать никому зла. Обещаюсь ни в каких политических делах не принимать участие.
Напоследок с них взяли подписку нигде на выступлениях не петь «Интернационала». Есенин, Дункан и Ветлугин подписались…
– Миргород! Миргород! Свинья спасла!
«Когда мы сели в автомобиль, – пишет Есенин, – я сказал журналистам: „Mi laik America“».
Через десять минут они были в «Валдорф-Астории» – самом роскошном отеле Нью-Йорка на Пятой авеню.
В первые дни жизни в Нью-Йорке Есенин пытается, как и в Берлине, заняться издательскими делами, встречается с переводчиком А. Ярмолинским и делает ему предложение об издании в его переводах сборника стихов и поэм. Абрам Ярмолинский удивился этому предложению. Он не предполагал, что поэт так наивен и не знает, что никакая книга стихотворений не будет иметь ни успеха, ни спроса в Америке: «Я не принял всерьез это предложение. Но оказалось, что он действительно верил в возможность издания сборника».
Они встречаются в отеле, Есенин передает Ярмолинскому маленькую рукопись – восемь стихотворений и поэму «Кобыльи корабли». Но вскоре, чуть обжившись в Америке и побывав на нескольких концертах с Дункан, Есенин и сам понял, что никому здесь его стихи о России не нужны. «Дальше составления рукописи Есенин не пошел. Передав ее мне, он, видимо, потерял интерес к своей затее, и мы больше не встречались», – вспоминал переводчик.
Есенин очень быстро потерял интерес не только к этой затее, но и к Ярмолинскому, и к Америке вообще. Поскольку через две недели после высадки в Эллис-Айленде уже пишет знаменитое письмо Анатолию Мариенгофу:
«О себе скажу (хотя ты все думаешь, что говорю я для потомства): что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь… Здесь имеются переводы тебя и меня в издании „Modern Russian Poetry“, но все это убого очень. Знают больше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи. По-видимому, евреи самые лучшие ценители искусства…»
Написал Есенин эти слова и задумался. Да, в Берлине он все-таки, в основном, был в окружении пускай враждебной белой эмиграции, но все-таки в русской среде. А здесь – здесь ему придется искать понимания в еврейской, коренная русская эмиграция еще не добралась до Нью-Йорка. Впрочем, что это он расстроился? И его бывшая жена – еврейка, и любовницы были в основном – еврейки. Так что как-нибудь приживемся, Бог не выдаст – свинья не съест. Скорее бы только им с Изадорой заработать денег на обратную дорогу, развязаться с контрактами – и в Россию. Изадора, дрянь, все хвалилась «банки, замки!», а сидим без копеечки, все просадили в Европе. Теперь одно спасение – гастроли, как с Мариенгофом в 1919 году. Только тогда Мариенгоф возле него кормился, а теперь он, Есенин, возле Дунканши. Раздосадованный от подобных мыслей, Сергей закончил письмо, поставил точку и сплюнул.
Со 2 по 18 октября Сергей Есенин постоянно живет в Нью-Йорке. 7 октября он присутствует на первом из четырех намеченных представлений, которые дала Айседора в концертном зале Карнеги-холл. Если верить газетной заметке, Есенин тоже ненадолго вышел на сцену в высоких сапогах и русской рубашке, его шея была обмотана длинным шарфом. Айседора представила его зрителям как великого поэта великой революционной России, он откланялся и ушел за кулисы, а она произнесла страстную речь в защиту Октябрьской революции. Зал раскололся. Одни шикали и свистели, другие – аплодировали. Соломон Юрок – организатор всего турне, вытирал пот со лба и не знал: то ли ему расстраиваться, то ли радоваться. Конечно, любой скандал будет подхвачен завтрашней прессой и привлечет много зрителей на следующий концерт. Айседора уже не та: обрюзгла, отяжелела, и танцы ее, увы, уже не очаровывают зрителей. Им гораздо интереснее узнать, что делается в России, так что пускай говорит, митингует. А с другой стороны, если наговорит лишнего и власти запретят дальнейшие выступления, он прогорит, заплатит неустойку. Ведь билеты уже проданы, и за все залы заплачено вперед. А танцует она тяжеловато не только из-за возраста. Богемная жизнь не прошла для нее даром: перед началом спектакля прямо заявила ему – не буду танцевать, если не взбодрюсь шампанским или, в крайнем случае, виски. А в Америке – сухой закон. Пришлось искать бутлегера, переплачивать.
В симфоническом павильоне Бостона, куда собралось 10 тысяч зрителей, Айседора вышла на сцену в блестящей кожаной куртке с белым атласным жилетом, отороченным красным кантом. Этот костюм под названием «а-ля большевик» ей сшил законодатель парижских мод Поль Пуаре. Есенин смотрел на нее из-за кулис, нелепую в этом клоунском наряде, и вспоминал свою строчку: «Мать моя родина, я – большевик», морщился, словно от зубной боли. Когда она, вскинув руки, закричала слегка хрипловатым от закулисного глотка голосом: «I am red, red!» (Я – красная, красная) – публика на галерке взревела от восторга и хлынула в партер, требуя исполнения «Интернационала». Но тут распахнулись двери огромного павильона, в зал въехала конная полиция и начала разгонять толпу. А Есенин в это время, решив утопить отчаяние в озорстве, открыл окно туалетной комнаты, высунул красный флаг и стал размахивать им, крича: «Да здравствует Советская Россия! Да здравствует большевизм!»
После концерта и организатору, и актерам пришлось писать объяснение в полицейском участке.
23 октября Есенин и Дункан отправились в путешествие по северо-восточным штатам, но перед отъездом состоялось весьма любопытное свидание Есенина с Бурлюком – одним из вождей русского футуризма, другом молодости Маяковского, потрясавшим когда-то, еще до Первой мировой войны, своими скандальными выступлениями аудитории Москвы, Питера, Харькова.
Бурлюк позвонил в гостиницу, представился Есенину и напросился на визит. Есенин вспомнил некогда скандальную строчку его стихов «…мне нравится беременный мужчина» и недобро усмехнулся: приходите, я вас жду. Постаревший Бурлюк, растерявший в Америке весь свой бойцовский футуристический задор и свою молодую наглость, для храбрости пригласил с собою к Есенину молодого поэта, американского коммуниста Мориса Мендельсона. Мендельсон встретился с Бурлюком в холле гостиницы и с удивлением подметил, что в Давиде Давидовиче произошла какая-то перемена: «Он стал как будто совсем не такой, каким я его знал раньше. Бурлюк всегда говорил громко и ходил твердым шагом. А теперь в нем появилась какая-то неуверенность. Постояв минутку, а то и две перед дверью есенинского номера, Давид Давидович тихонько постучал». Бурлюк несомненно робел перед встречей с Есениным. Когда они с Мендельсоном вошли в номер, Есенин посадил их так, чтобы оба посетителя сидели все время лицом к громадным окнам, за которыми слышался неумолкаемый гул города. А сам поэт сел в кресло перед ними, чтобы не видеть ни города, ни площади за окнами.
С первых же слов беседа стала какой-то напряженной, вымученной и безрадостной для участников. В речи Бурлюка то и дело проскальзывали заискивающие нотки. Сидел он очень неестественно, на самом кончике стула и все время предлагал Есенину какие-то услуги в качестве гида, предлагал ему показать всяческие достопримечательности города, но говорил обо всем столь робко и неубедительно, словно бы опасался, что Есенин просто не захочет иметь с ним дело. «Мне стало невыносимо тяжело, – пишет Мендельсон. – Мучил стыд за немолодого человека, продолжавшего сидеть на кончике стула, – словно по первому слову Есенина он готов был вскочить на ноги». Но Есенин слушал Бурлюка молча, иногда отделывался краткими репликами, холодно благодарил, но вместе с тем просил не утруждать себя. Он при разговоре даже ни разу не обернулся к городу, ни о чем не переспросил и вел себя так, как будто бы заставлял пришельцев понять: то, что происходит за стенами гостиницы, его совершенно не интересует.
Бурлюк, не понимая, в чем дело, снова и снова, как бы беря на себя обязанности полномочного представителя Америки, что-то говорил о достопримечательностях, а Есенин все явственнее раздражался. И когда Давид Давидович в который уже раз повторил: «Так что же Сергей Александрович желал бы увидеть в своеобразнейшем городе Нью-Йорке?» – Есенин наконец-то взорвался. «Он вскочил с места, пробежал по комнате, затем в неожиданно категорической форме – от первоначальной куртуазности не осталось почти следа – объявил: никуда здесь он не хочет идти, ничего не намерен смотреть, вообще не интересуется в Америке решительно ничем».
Но даже взволнованно мечась по комнате, Есенин ни разу не подошел к окну, не поглядел на город, словно еще раз хотел доказать Бурлюку, что ему и впрямь нет никакого дела ни до нью-йоркской толпы, ни до потоков машин, ни до небоскребов, ни до самого Бурлюка.
Обидевшись за своего учителя, которого он весьма уважал, молодой Морис Мендельсон, до сих пор молчавший, вступил в разговор. Неужели Есенину не интересно, как здесь живут люди, в каком настроении они возвращаются домой после дня изнурительной работы? Есенин неожиданно для Мориса внимательно выслушал его и даже улыбнулся, как бы поощрив юношескую наивность, но еще раз твердо повторил, что ему совершенно нет дела до того, что творится там. И показал рукою за окно.
Много позже, когда Мендельсон прочитал «Железный Миргород», он понял, что Есенин был потрясен Америкой. «Но все же в ощущении, создавшемся у меня еще во время первой встречи с Есениным, что из этой страны он хочет бежать без оглядки, была доля правды».
После Бостона Есенин и Дункан побывали в Чикаго, где Есенину особенно запомнилась скотобойня. В ноябре Дункан выступала в Индианаполисе – танцевала на банкете перед местными бизнесменами в полупрозрачном хитоне, чем вызвала недоумение и даже возмущение у пуританской части зрителей. Танцевала она одновременно и «распущенно и равнодушно», по словам Юрока. А Есенин, предварительно выпивший, от расстроенных чувств во время отъезда прямо на вокзале начал читать свои стихи, собрал толпу любопытных, но поскольку никто из них русского языка не понимал, то все постепенно разошлись, оставив поэта одного, с чувством досады и какого-то непристойного конфуза. «Набиваюсь я к ним в душу, как Бурлюк набивался ко мне», – подумал Есенин и решил в дальнейшем не открывать даже рта перед американцами.
Проехав в угнетенном состоянии еще несколько городов – Кливленд, Милуоки, Детройт, где Айседора танцевала под музыку Бородина и Листа, – они вернулись под Новый год в Нью-Йорк. Соломон Юрок был недоволен последними выступлениями. Публики приходило все меньше и меньше, сборы падали, надо было возвращаться домой. Но перед отъездом Есенин получил приглашение выступить перед небольшой аудиторией на квартире у еврейского поэта Мани-Лейба и, к несчастью, принял это приглашение, стосковавшись по встрече с людьми, хоть немного понимающими русский язык. Да и время надо было убить: они ждали разрешения от французского консульства на возвращение через океан во Францию. Конечно же Есенин ходил в кино, смотрел вестерны, но как же ему хотелось прочитать кое-что новое, написанное им здесь, в Америке, людям, которые поймут его. Ведь от тоски в последние несколько дней он каждый вечер спускался в ресторан и выпивал с понравившимся ему негром. Негр не понимал ни слова по-русски, но очень добродушно улыбался Есенину. Сергею это нравилось, и каждый вечер они, пошатываясь, расставались, довольные друг другом.
О роковом вечере на квартире Мани-Лейба осталось несколько весьма различных по достоверности воспоминаний. Роман Гуль и Абрам Ярмолинский там не присутствовали и писали обо всем, что произошло, неполно и неточно, с чужих слов, иногда выдавая за правду выдумки и домысливая кое-что. Ветлугин, видимо, присутствовавший при происшедшем скандале в Бронксе, говорит только о том, что у Есенина случился тогда эпилептический припадок: то есть он повторяет версию, которую придумал сам Есенин на другой день в извинительном письме к Мани-Лейбу. О подробностях и причинах скандала Ветлугин умалчивает. Наиболее честные и подробные мемуары об этом вечере написаны Вениамином Левиным, который знал Есенина еще по Питеру 1917–1918 годов, где работал в левоэсеровских изданиях, печатавших тогда стихи Есенина. Жена Левина дружила с Зинаидой Райх. Левин эмигрировал в Америку из Китая, еще в Китае из шанхайской газеты, издававшейся на английском языке, он узнал о том, что Есенин в Америке. Левин обрадовался. Он искренне любил поэта и, пока добирался до Нью-Йорка, сначала через океан, а потом пересекая Канаду, даже написал о нем стихи:
Заплаканная Русь без хлеба
Взыскующе свой стелет след,
И в песне слышится обет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И по тропиночке из мхов
Гуляет с Гоголем – Есенин…
Как только Левин прибыл в Нью-Йорк, он сразу же разыскал телефон отеля «Вашингтон» и позвонил Есенину. Через час Левин с женой и его брат Миша были уже в отеле.
«Мы горячо обнялись, оба были несказанно рады чудесной встрече в Нью-Йорке после Москвы 1918 и 1920 годов. Я был так счастлив, что едва заметил его новую подругу, которая, насколько помню, удивлялась горячему выражению наших дружеских чувств».
Отметим, что Левин был человеком простодушным, сентиментальным, любящим Есенина, и потому очень подробно описал все, что произошло на злополучной вечеринке. Ему можно верить. А то, что он по происхождению был евреем, еще больше укрепляет объективную ценность его рассказа. Нельзя не обратить внимания и на то, что Левин, прежде чем перейти к описанию вечера, несколько очень теплых страниц посвящает воспоминаниям о дружеских встречах с Есениным в России и еще несколько страниц – весьма тонкому и глубокому анализу стихов и поэм Есенина, чрезвычайно высоко оценив его как поэта и оправдав все изъяны его характера. Он даже распад есенинской семьи поставил в вину не поэту, а Зинаиде Райх. Левин закрыл глаза на «богохульство» Есенина и нашел, что его поэзия исполнена христианских чувств. Он принял его вместе с Айседорой – «личностью тоже трагической». «Это была конгениальная пара», – писал Левин. И заключал: «Венцы славы витали вокруг них, а тут же рядом – ненависть и злоба». Есенин чувствовал искреннее отношение к себе Вениамина Левина. И насколько он не сошелся с двумя другими евреями-литераторами Бурлюком и Ярмолинским, настолько полюбил и приблизил к себе русского еврея Левина. Они встречались в отеле чуть ли не каждый день, Есенин ходил к Левину в гости, они строили планы о создании будущего издательства. Изадора уже собиралась дать им на издательство 30 тысяч долларов из 60, которые пообещал ей ее бывший муж – Зингер – на устройство бедствующей московской балетной школы. Но пока Левин только устраивался в Нью-Йорке, и однажды Есенин, внимательно поглядев на него, вышел в другую комнату и вернулся с бумажкой в сто долларов.
– Это Вам пока… Я ведь Вам должен много.
– Вы мне ничего не должны.
– Нет должен, Вы мне не раз давали.
Благодаря особому знанию единоплеменников, Левин ощущал, что вокруг Есенина и Дункан в те дни собирались какие-то тучи. Он пишет об этом так: «Где-то чувствовались вокруг них люди, которым нужно было втянуть их в грязную политическую борьбу и сделать их орудием своих страстей. В такой свободной стране, как Америка, именно в те дни трудно объяснить людям, что можно оставаться прогрессивными и все-таки быть против коммунистической политики, пытающейся все вовлечь в свою сферу, удушить все, что не подходит под их норму… Но Есенин не дался. И они это запомнили».
Читаешь этот отрывок, и постепенно проясняется механизм интриги. Левин знал, что одна русская нью-йоркская «левая» газета предложила Есенину устроить литературное выступление и даже дала ему аванс. Поэт сначала согласился, но потом решил не связываться с партийной газетой и аванс вернул. Он позволял себе кричать на выступлениях о своем большевизме, но иметь дело с «левыми» революционными течениями «бывших русских» не захотел. А ведь именно Морис Мендельсон, пришедший к Есенину с Бурлюком, представлял полулегальный коммунистический еженедельник «Новый мир». А Давид Бурлюк работал в ежедневном «Русском голосе», газете, также относившейся к Советской России благожелательно. Так что, не пойдя на контакт с Мендельсоном и Бурлюком, эмиссарами американских левотроцкистских кругов, «большевик» Есенин как бы демонстративно отказался сотрудничать с еврейской русскоязычной прессой коммунистической и прогрессивной ориентации. Но именно с представителями этой, отвергнутой им прессы он и столкнулся, сам того не понимая, на вечеринке у Мани-Лейба.
Когда Айседора с Есениным, Вениамин Левин и литератор Файнберг приехали в далекий район Бронкс к Мани-Лейбу, хозяин и его жена поэтесса Рашель встретили их радушно. Квартира была заполнена людьми, разговаривавшими на идиш. Все с нетерпением ждали гостей. Незнакомые мужчины окружили Айседору, она всем улыбалась, по рукам пошли стаканы с дешевым вином. Есенин сразу же оказался в центре внимания женщин, и Левин вскоре услышал фразы некоторых дам:
– Старуха-то ревнует!
«Это говорилось по-еврейски, с наивной простотой рабочего народа, к которому они принадлежали… Это она была „старуха“ среди них, лет на десять старше, но главное, милостью Божьей великая артистка, и ей нужно было досадить. При всем обществе Рашель обняла Есенина за шею и говорила ему что-то на очень плохом русском языке. Всем было ясно, что все это лишь игра в богему, совершенно невинная, но просто неразумная» (В. Левин).
Вскоре началось чтение стихов. Есенин прочитал монолог Хлопуши, Левин – поэму Есенина «Товарищ», которую знал наизусть, а Мани-Лейб несколько своих переводов из Есенина на идиш. Гости все прибывали, и скоро в квартире уже невозможно было сидеть, все пили стоя. Очутившись ненадолго в стороне от Есенина, Левин услышал, как стоявший у камина человек в черном костюме настойчиво предложил несколько раз Файнбергу, разливавшему из бутылок по бокалам вино: «Подлейте ему, подлейте еще!»
Впоследствии Левин узнал имя этого человека (но не назвал его в мемуарах). Это был какой-то писатель, автор нескольких пьес и романов. Айседора быстро напивалась, мужчины бесцеремонно тянулись к ней, обнимали ее потными руками, подливали вино и ей, и Есенину, а поэт мрачнел все больше и больше. И тут ему предложили прочитать что-нибудь еще. Он угрюмо обвел компанию взглядом и начал читать разговор Чекистова с Замарашкиным из «Страны негодяев». Для понимания последующих событий необходимо привести отрывок из этой сцены в том виде, в каком написал и читал ее Есенин, а не в том, в каком она печаталась после смерти поэта во всех советских изданиях.
Замарашкин
Слушай, Чекистов!..
С каких это пор
Ты стал иностранец?
Я знаю, что ты настоящий жид,
Ругаешься ты, как ярославский вор,
Фамилия твоя Лейбман,
И черт с тобой, что ты жил
За границей…
Все равно в Могилеве твой дом.
Чекистов
Ха-ха!
Ты обозвал меня жидом.
Нет, Замарашкин!
Я гражданин из Веймара
И приехал сюда не как еврей,
А как обладающий даром
Укрощать дураков и зверей.
Выделенные курсивом строчки изъяты из всех посмертных изданий Есенина редакторами и цензорами советской эпохи.
«Вряд ли этот диалог, – вспоминает В. Левин, – был понят всеми или даже меньшинством слушателей. Одно мне было ясно, что несколько фраз, где было „жид“, вызвали неприятное раздражение». Да, возможно, что большинство слушателей не поняли диалога, но наверняка его слышали и закулисные режиссеры вечеринки, русскоязычные журналисты. Они-то поняли, в чей огород летит есенинский камушек. Дело в том, что в среде американских русскоязычных революционеров если и царил культ вождей революционной России, это был культ не Ленина, а Троцкого. Именно Троцкий жил много лет в эмиграции в Америке, именно он с «пароходом революционеров» прибыл весной 1917 года в революционную Россию, именно люди Троцкого составляли авангард революционной Америки. Этот авангард делал ставку в России не на Ленина, а на своего вождя, своего человека – Лейбу Троцкого. Именно они, знавшие все труды последнего наизусть, помнили, что после революции 1905 года Троцкий эмигрировал в Германию, жил в Веймаре, где и писал многие статьи, хорошо известные им. И в «гражданине из Веймара» их революционный инстинкт тут же угадал Троцкого, на которого русский поэт только что на поэтическом вечере «поднял руку». «Чекистов-Лейбман»… Да только дурак не поймет, что Есенин имеет в виду Лейбу Троцкого, их кумира, которому совсем недавно в нью-йоркском журнале «Еврейский мир» пели подлинные дифирамбы: «О Троцком нельзя заключить иначе, как об образованном человеке, изучившем мировую экономику, как о сильном и энергичном вожде и мыслителе, который несомненно будет отмечен в истории как один из числа великих людей, которыми наша раса облагодетельствовала мир». Возмездие этому русскому поэту должно было последовать неизбежно. Но как? В какой форме? Ведь невозможно в американской капиталистической прессе защищать одного из идеологов мировой революции – Троцкого… Остается только один путь: наказать Есенина, ославив его за антисемитизм.
– Подлейте же ему, подлейте еще! – услышал опять Вениамин Левин.
А скандал уже разгорался. Слово «жид», которое поняли все, ожесточило публику, и большинство ее уже недобро поглядывало на Есенина. Поэт ощутил на себе злые взгляды, почувствовал изменение атмосферы и, понимая, что он уже почти попал в сети режиссеров, решил разорвать их демонстративным скандалом с Айседорой Дункан. Перевести неизбежный скандал, так сказать, на личную почву. Тем более что жена давала к тому множество поводов. Но он забыл, что Нью-Йорк – это не Берлин, здесь совсем другая публика, которая все истолкует по-своему. Он подошел к Изадоре, вырвал ее из чьих-то мужских объятий и рванул воздушное платье так, что ткань затрещала.
– Что вы делаете, Сергей Александрович? – бросился к нему Левин. – Что вы делаете?
– Болван! – неожиданно резко отбрил его Есенин. – Ты чего защищаешь эту блядь?!
Пьяная Айседора, покачиваясь, пыталась прижаться к Есенину, ласково повторяя:
– Ну хорошо, Серьожа! Блядь, блядь…
Ее оттерли от Есенина, увели в разорванном платье в соседнюю комнату под женский гомон: «А он-то ревнует, ревнует!» Вся квартира гудела как улей. Есенин оглянулся. Где Изадора? Где? Кто-то нарочно сказал ему, что она уехала домой. Есенин бросился на улицу, за ним понеслись Мани-Лейб и еще несколько человек. В ужасе от скандала Вениамин Левин ушел из дома, а Есенина, упиравшегося и кричавшего Бог знает что, втащили обратно в квартиру. О том, что произошло далее, рассказывал Вениамину Левину Мани-Лейб. Есенин вторично пытался сбежать, и вторично его силой вернули обратно.
– Распинайте меня, распинайте! – закричал он.
Его связали и уложили на диван. Он окончательно вышел из себя:
– Жиды, жиды проклятые!
Мани-Лейб нагнулся к нему:
– Сережа, ты ведь знаешь, что это – оскорбление.
Есенин умолк. Потом, повернувшись к Мани-Лейбу, повторил:
– Жид!
– Сережа! Если ты не перестанешь, я дам тебе пощечину.
– Жид!
Мани-Лейб подошел к Есенину и, как написано в мемуарах Левина, «шлепнул его ладонью по щеке (он с улыбкой показал мне, как он это сделал)». Есенин в ответ плюнул ему в лицо.
Мани-Лейб выругался, и оба сразу обессилели.
Есенин полежал некоторое время связанный, успокоился и почти равнодушно заявил:
– Ну развяжите меня, я хочу домой.
Он уехал на такси в гостиницу, а Айседора осталась ночевать у Мани-Лейба.
Далее процитируем несколько мыслей Вениамина Левина о последствиях этого спровоцированного скандала: «Что всего ужаснее – назавтра во многих американских газетах появились статьи с описанием скандального поведения русского поэта-большевика, „избивавшего свою жену-американку, знаменитую танцовщицу Дункан“. Все было как будто правдой и в то же время неправдой. Есенин был представлен „антисемитом и большевиком“… Стало ясно, что в частном доме поэта Мани-Лейба на „вечеринке поэтов“ присутствовали представители печати – они-то и предали „гласности“ всю эту пьяную историю… Не будь скандала в газетах, об этом не стоило бы и вспоминать, но история эта имела свое продолжение».
Есенин наутро, придя в себя, понял, что надо как-то спасать положение. Тогда-то он и написал известное письмо Мани-Лейбу, где все происшедшее объяснил приступом эпилептической болезни, которой он якобы подвержен с детства.
Милый, милый Монилейб!
Вчера днем Вы заходили ко мне в отель, мы говорили о чем-то, но о чем – я забыл, потому что к вечеру со мной повторился припадок. Сегодня лежу разбитый морально и физически. Целую ночь около меня дежурила сестра милосердия. Был врач и вспрыснул морфий.
Дорогой мой Монилейб! Ради бога, простите меня и не думайте обо мне, что я хотел что-нибудь сделать плохое или оскорбить кого-нибудь.
Поговорите с Ветлугиным, он Вам больше расскажет. Это у меня та самая болезнь, которая была у Эдгара По, у Мюссе. Эдгар По в припадках разб[ивал] целые дома…
Уговорите свою жену, чтоб она не злилась на меня. Пусть постарается понять и простить…
Любящий вас всех
Передайте Гребневу все лучшие чувства к нему. Все ведь мы поэты-братья. Душа у нас одна, но она по-разному бывает больна у каждого из нас. Не думайте, что я такой маленький, чтобы мог кого-нибудь оскорбить. Как получите письмо, передайте всем мою просьбу простить меня.
Этой версии поверили все: и Левин, и Мани-Лейб, который, получив письмо, пришел в гостиницу, где они с Есениным помирились.
– У меня дети от еврейки, а они обвиняют меня в антисемитизме, – пожаловался Есенин на журналистов Мани-Лейбу и Левину.
Однако мир с Мани-Лейбом уже ничего не мог поправить. Концертные выступления Дункан после газетных скандалов стали невозможны. Ее бывший муж Зингер, обещавший 60 тысяч долларов, исчез.
И еще из мемуаров Левина: «Дни пребывания Есенина и Изадоры в Америке были сочтены. После истории в Бронксе им только и оставалось скорей сесть на пароход и ехать в Европу. „Друзья“ отвернулись, за исключением очень немногих, газеты тоже. Кто-то сделал свое дело блестяще… Но что удивительней всего, так это то, что именно в Америке удалось ошельмовать самого яркого представителя русского антиматериализма, антибольшевизма, ошельмовать до такой степени, что ему стало невозможно самое пребывание здесь. На него приклеили ярлык большевизма и антисемитизма – он возвратился в Советский Союз, где хорошо знали его „как веруеши“, все его слабые человеческие места, и на них-то и построили „конец Есенина“».
Этот скандал и последующая травля в «левых» и других газетах были своеобразной американской репетицией будущего советского «дела четырех поэтов». Здесь, в Америке, были свои «сосновские», а там, в Москве, у Есенина, в товарищеском суде, найдутся свои «Левины»: Андрей Соболь, Львов-Рогачевский и другие. Но и в Америке, и в России голоса здравомыслящих евреев, вроде Левина и Соболя, уверявших, что никакой Есенин не антисемит, были заглушены воем «еврейских троцкистов» – советских и американских.
В сущности, только одно сакраментальное слово «жид» дало возможность американской газетной своре совершить акт возмездия Есенину за его выпад против Троцкого. Надо вспомнить, что Вениамин Левин ровно через тридцать лет после скандала, в январе 1953 года, готовя к печати свои мемуары о Есенине, писал издателю С. Маковскому, предложившему снять это слово из рукописи: «Одно скажу: у Есенина не было антисемитских настроений, у него была влюбленность в народ, из которого вышел Спаситель Мира… Такова русская душа, что любит „ласкать и карябать“… Так что не нужно пугаться его горячих слов, как это многие делают. На канве жизни Есенина расшита ткань трогательных взаимоотношений русского и еврейского народа. Во всяком случае, нужно сохранить его слова… Все равно – тема не исчерпана и только начинается. Любовь и ненависть идут бок о бок». Умер В. Левин в 1953 году, будучи в лоне христианской секты духоборов.
Очерк Левина, хранящийся в РГАЛИ, полностью не был опубликован. У него есть такое продолжение: «Позже я несколько раз встречался с одной молодой матерью-еврейкой… она тоже присутствовала на том вечере в Бронксе. Ее русский язык был далеко не идеальным, но она каким-то чутьем поняла и Есенина, и Дункан – и сказала:
– Какие они изумительные и какие большие! И какие все другие оказались незначительными и маленькими». (Как это похоже на мысль Есенина из письма: «Не думайте, что я такой маленький…»)
Прощаясь с Мани-Лейбом, который скорее всего не был причастен к успешно завершенному заговору против Есенина, поэт подарил ему свою берлинскую книжку с надписью: «Дорогому другу – жиду Мани-Лейбу». И с напускной суровостью, глянув на него, добавил: «Ты меня бил». Позже Мани-Лейб признался Левину, что он молча принял подарок, но, выйдя на улицу, достал авторучку и зачеркнул слово «жиду»… Не выдержал резкой и одновременно грустной есенинской шутки.
В отличие от праздничной и шумной атмосферы приезда Есенина и Дункан в Америку, на их проводы почти никто не пришел. Не было ни корреспондентов, ни киноаппаратов, ни фотокамер. Провожающих было всего лишь несколько человек. Изадора жаловалась, что даже никто цветов не прислал. 4 февраля 1923 года Есенин и Дункан на пароходе «Джордж Вашингтон» отбыли в Старый Свет…
«Эту большевистскую шлюху, которая носит недостаточно одежды, костыль ей вместо подстилки… я бы послал назад в Россию…» – такими словами популярного протестантского проповедника Билли Санди проводила Америка свою знаменитую Айседору. Та в долгу не осталась и заявила на прощанье репортерам нью-йоркских газет:
«Материализм – проклятие Америки. Последний раз вы видите меня… Лучше я буду жить в России на черном хлебе и водке, чем здесь в лучших отелях. Вы ничего не знаете о любви, о пище духовной и об искусстве!»
Каждый из них – и проповедник, и великая танцовщица – были правы по-своему.
Единственной отдушиной, через которую Есенин все-таки мог излить свои чувства и свою тоску, были его письма в Россию. Читаешь их и понимаешь, что именно в Европе и в Америке Есенин вдруг ощутил, что родные и близкие, оставшиеся сейчас в голодной и холодной России, на сегодня его единственная «роковая зацепка за жизнь». Читаешь и начинаешь сомневаться: а так ли уж он с утра до вечера пьянствовал, буйствовал, похмелялся шампанским, издевался над Дункан, как это пишут чуть ли не все в своих воспоминаниях. Особенно усердствовала в создании именно такой легенды о Есенине ближайшая подруга Айседоры Мэри Дести, чьи мемуары рисуют жизнь Есенина, как сплошную цепь сумасбродства, сумасшествия и алкогольного психоза. К сожалению, эту версию, то ли руководствуясь слухами, то ли от предубеждения к поэту, явившемуся из ненавистной ему Советской России, поддержал своим высоким авторитетом Иван Бунин. Но письма Есенина из-за границы (их сохранилось около 15, а написано было, судя по всему, более 30) – это письма умного, тонкого человека, глубоко мыслящего и глубоко понимающего, что такое Европа и что такое Америка. Они – не только документ его личной судьбы, но исторические свидетельства вечного духовного противостояния России и Запада. С этой точки зрения его письма совершенно естественно и в то же время оригинально вписываются в контекст русской культурной духовной традиции, заложенной Достоевским, Леонтьевым, Данилевским, Блоком.
Есенин побывал в Европе через пятнадцать лет после того, как туда съездил Александр Блок. Даже маршруты их в какой-то степени совпадали: Италия, Северное море, Бельгия… Италия взволновала сердце Блока лишь воспоминаниями о Данте, о его тени «с профилем орлиным». Но окружающая реальная Италия ужаснула поэта.
Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама!
Это о Флоренции. И с ничуть не меньшей неприязнью, лишь с более приглушенной, холодной интонацией – о Равенне:
А виноградные пустыни,
Дома и люди – все гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба…
В письмах на родину деликатный обычно во всех национальных вопросах Александр Блок даже сравнивал итальянцев с «цивилизованными обезьянами». И вот, по истечении 15 лет, Есенин смотрит на Европу, пережившую мировую войну, революции, перекроившую свои границы, и говорит то же самое, и почти теми же словами, о духовной смерти благополучных европейцев: «Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди – а могильные черви, дома их гробы, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут».
Совпадения мнений двух русских поэтов в оценке европейской жизни поразительны.
Вот что писал Блок в своих письмах из Кэмпера:
«…В каждом углу Европы уже человек висит над самым краем бездны… и лихорадочно из всех сил живет „в поте лица“. Жизнь – страшное чудовище, счастлив человек, который может, наконец, спокойно протянуться в могиле, так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация, ее подчеркивают напряженные лица и богатых и бедных, шныряние автомобилей, лишенное всякого внутреннего смысла…»
В письме из Дюссельдорфа Есенин как бы продолжает блоковское письмо, хотя письма Блока тогда еще не были изданы и Есенин конечно же их не читал.
«Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик-холл…
Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину…»
А из Остенде:
«…Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию…»
И в такие минуты оба поэта по-своему вспоминали Москву…
Блок:
«…Вершина Монмартра: весь Париж, окутанный дымом и желто-голубым зноем: купол Пантеона, крыши Оперы и очень тонкий, стройный и красивый чертеж Эйфелевой башни. Но Париж – не то, что Москва с Воробьевых гор. Париж с Монмартра – картина тысячелетней бессмыслицы, величавая и бездушная. Здесь нет и не могло быть своего Девичьего монастыря, который прежде всего бросается в глаза – во главе Москвы; и ни одной крупицы московского золота и киновари – все черно-серое море – и его непрестанный и бессмысленный голос».
И Есенина на Западе охватил приступ глубочайшей депрессии и ностальгии:
«Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские „сто тысяч улиц“ можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире…
Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу».
Еще за месяц до отъезда в письме к Иванову-Разумнику поэт писал: «В Москве себя я чувствую отвратительно. Безлюдье полное. Рогачевские и Сакулины больше ценят линию поведения, чем искусство, и хоть они ко мне хорошо относятся, но одно сознание, что видишь перед собой алжирского бея с шишкой под носом, заставляет горько смеяться и идти лучше в кабак от сих праведников. Нравы у них миргородские. Того и гляди вбежит свинья и какой-нибудь важный документ съест со стола души».
Но пробыв лишь месяц-другой в Европе, Есенин аж застонал, осознав свою трагическую ошибку: «Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле».
Поистине, что имеем, не храним; потерявши, плачем. Винится он перед Россией и перед Москвой, посыпает голову пеплом и проклинает свои заграничные иллюзии: «В голове у меня одна Москва и Москва. Даже стыдно, что так по-чеховски», «молю бога не умереть душой и любовью к моему искусству». И как бы во искупление своих недавних злых чувств по отношению к Москве с ее якобы «миргородскими нравами» образ свиньи, хватающей со стола «важный документ», Есенин окончательно привязывает к Америке в знаменитом очерке, который назван им демонстративно в наказание за прошлое легкомыслие: «Железный Миргород».
В конце своего путешествия, когда он уже вернулся из Америки в Европу, им овладевает почти маниакальное чувство – пока еще жив, скорее на Родину, разоренную, холодную, голодную. Лишь бы «не умереть душой»… А вдруг не пустят – страх-то какой! Ведь изгнали же многих из тех, с кем он еще год назад встречался в Москве: Бориса Зайцева, Николая Бердяева… И он не просто пишет, а в исступлении пишет, срываясь на крик, в письме к Мариенгофу из Парижа весной 1923 года: «Господи! даже повеситься можно от такого одиночества. Ах, какое поганое время, когда Кусиков и тот стал грозить мне, что меня не впустят в Россию».
Только за границей в состоянии отчаяния и одиночества Есенин почувствовал, как нужны ему родные и близкие, как невозможно жить, не любя никого. Особенно переживает он за сестру Катю: он ее оставил в Москве на попечение отца. Да и младшей сестренке Шуре всего только одиннадцать лет. Как они там? Правда, Кате он оставил перед отъездом 20 миллионов и 100 миллионов отцу. Родители в деревне с голоду не помрут. А вот Катя… Чуть ли не в каждом письме в Россию живет его душевная боль и забота о сестрах, что тоже опровергает столь распространенную в мемуарах легенду о его непрерывном заграничном пьянстве.
И. Шнейдеру из Висбадена 21 июня 1922 года: «Ради бога, отыщите мою сестру через магазин (оставьте ей письмо) и устройте ей получить деньги по этому чеку в „Ара“. Она, вероятно, очень нуждается».
Из письма А. Сахарову, Дюссельдорф, 1 июля: «Голубь милый. Уезжая, я просил тебя помочь моим сестрам денежно, с этой просьбой обращаюсь к тебе и сейчас. Дай им сколько можешь».
И. Шнейдеру из Брюсселя 13 июля: «К Вам у меня очень и очень большая просьба: с одними и теми же словами, как и в старых письмах, когда поедете, дайте, ради бога, денег моей сестре… Это моя самая большая просьба».
Таких писем множество. А в письме к Екатерине от 10 августа Есенин вообще предстает перед нами в неожиданной для него роли воспитателя и сурового моралиста: «Живи и гляди в оба. Все, что бы ты ни сделала плохого, будет исключительно плохо для тебя; если я узнаю, как приеду, что ты пила табачный настой, как однажды, или еще что, то оторву тебе голову или отдам в прачки. Того ты будешь достойна. Ты только должна учиться, учиться и читать».
А далее Есенин пишет такое, чего никогда никому в других письмах не писал. Он предупреждает сестру, чтобы она на всякий случай никому ничего не рассказывала о нем. Конечно же, Есенин почувствовал, особенно за границей, что за каждым шагом его следят верные слуги режима и что ухо с государством надо держать востро. «Язык держи за зубами, – учит он девушку. – На все, исключительно на все, когда тебя будут выпытывать, отвечай „не знаю“. Помимо гимназии, ты должна проходить школу жизни и помни, что люди не всегда есть хорошие.
Думаю, что ты не дура и поймешь, о чем я говорю.
Обо мне, о семье, о жизни семьи, о всем и о всем, что очень интересно знать моим врагам, – отмалчивайся, помни, что моя сила и мой вес – благополучие твое и Шуры». Это – письмо умного, трезвого, осторожного и все понимающего человека. В состоянии непрерывного загула, веселья и похмелья, когда море по колено, таких писем не пишут.
Через несколько месяцев он в письме той же Кате напомнил еще раз открытым текстом о своих подозрениях: «Пиши сжато и разумней, потому что письма мои читаются».
Но самое важное письмо, из которого можно видеть, с каким настроением Есенин возвращался в Россию, поэт послал не в Москву, а в Париж. Если бы это письмо каким-то образом попало в ЧК, то Есенину следовало бы остаться в эмиграции. Но письмо дошло до адресата – Александра Кусикова. Сорок пять лет Сандро Кусиков нигде не приводил полного текста письма, то ли оберегая себя, то ли заботясь о посмертной славе Есенина, о его лояльном отношении к советской власти. И лишь в 1968 году он показал его английскому исследователю творчества Есенина Гордону Маквею. А дальше с письмом стали происходить чудеса: оно пропало и не найдено до сих пор. Впрочем, предоставим самому Маквею рассказать обо всем, что произошло.
«Адресат письма Александр Борисович Кусиков… с 1922 года жил в основном за границей. Во время нашей встречи в Париже 6–8 января 1968 года он позволил мне переписать с оригинала публикуемое ниже письмо. Я тщательно и точно переписал письмо Есенина, соблюдая все особенности есенинской орфографии и пунктуации. Происходило это в присутствии Кусикова в Париже 8 января 1968 года около трех часов ночи. Вернувшись в Англию, я получил записку от Кусикова, в которой он сообщал, что назавтра, 9 января, в конце дня он обнаружил, что письмо исчезло из его квартиры вместе с другими ценными документами – по всей видимости, оно украдено. Выражая надежду, что оригинал письма когда-нибудь будет обнаружен, мы публикуем текст по сделанной нами копии: подлинность текста заверена Кусиковым.
Милый Сандро!
Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж. Едем вдвоем с Изадорой. Ветлугин остался в Америке. Хочет попытать судьбу по своим «Запискам», подражая человеку с коронковыми зубами.
Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая: внешне типом сплошное Баку, внутри Захер-Менский, если повенчать его на Серпинской.
Вот что, душа моя! Слышал я, что ты был в Москве. Мне оч[ень] бы хотелось знать кой что о моих делах. Толя мне писал, что Кожеб[аткин] и Айзен[штадт] из магазина выбыли. Мне интересно, на каком полозу теперь в нем я, ибо об этом в письме он по рассеянности забыл сообщить.
Сандро, Сандро! тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а ешо тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей Богу, не могу. Хоть караул кричи или бери номе да становись на большую дорогу.
Теперь, когда от революции остались только хрен да трубка, теперь, когда там жмут руки тем [нрзб.] – кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что ты и я были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.
Слушай, душа моя! Ведь и раньше ешо там, в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь, теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской. По-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь. Ну да ладно, оставим этот разговор про Тетку. Пришли мне, душа моя, лучше, что привез из Москвы нового, и в письме опиши все. Только гадостей, которые говорят обо мне, не пиши. Запиши их лучше у себя «на стенке над кроватью». Напиши мне что-нибудь хорошее, теплое и веселое, как друг. Сам видишь, как я матерюсь. Значит, больно и тошно.
Незадолго до этого Л. Д. Троцкий, не без оснований надеясь на то, что поездка приблизила поэта к большевикам, писал о Есенине: «Есенин не только моложе, но и гибче, пластичнее, открытее влияниям и возможностям… Воротится он не тем, что уехал. Не будем загадывать, сам расскажет». Есенин действительно вернулся другим и рассказал. Но не только о Железном Миргороде. Часть, может быть, самых сокровенных мыслей он вложил в письмо Кусикову. Эти мысли, сохранявшиеся под спудом почти полвека, были не чем иным, как сопротивлением чекистско-большевистской диктатуре. Без их учета невозможно сегодня составить полное представление о Есенине 1923 года. А если еще вспомнить фразу про «Тетку», то есть про ГПУ – как называл это всероссийски известное учреждение Иванов-Разумник…
В Париж Айседора и Есенин прибыли в середине февраля, и дальнейшая их жизнь в ожидании окончательного отъезда протекала без особенных запоминающихся событий.
Разве что у профессора Ключникова Есенин читал «Пугачева» лицом к стене от отвращения к слушающим его и ничего не понимающим французским парламентариям.
– Мне скверно, – говорит Есенин Евгению Лундбергу, а тот и без слов видит, что Есенину скверно, и слышит диалог опостылевших друг другу людей.
«Ты – сука, – говорит Есенин.
– А ты – собака, – отвечает Дункан».
Он прищуривается и отгоняет ее взглядом.
А недавно, после очередного скандала с Айседорой, он перебил в фешенебельном отеле «Crillon» зеркала, выбросил в окно кушетку и туалетный столик, сломал пару стульев. Айседора, которую он к этому времени начал поколачивать, схватившись для храбрости за Мэри Дести, убежала в другой отель. Есенина забрали в полицию. Узнав об этом, Дункан нашла врача, чтобы с его помощью освободить мужа из участка. Но это не помогло. Полиция заявила, что Есенина выпустят лишь при условии, если он немедленно покинет Францию.
Слава тебе, Господи, Изадора не может с ним ехать, у нее какой-то концерт, а он хоть отдышится в Берлине, все-таки там немало русских людей, которые любят его. Может быть, и над «Черным человеком» удастся поработать.
…Берлинский Шуберт-зал был переполнен. Ждали Есенина – не просто поэта, а Есенина, вернувшегося в ореоле скандальной славы после разрыва с Дункан. Когда он, встреченный уже привычными аплодисментами, вышел на эстраду, зал обмер: поэт был вдребезги пьян, в руке он держал фужер водки и время от времени отпивал от него. Аплодисменты стихли, но Есенин, забыв о стихах, увидел в первом ряду жену Горького Марию Федоровну Андрееву и покрыл ее матом. В публике поднялся шум, раздались крики: «Уведите его!» Однако Есенин уперся, ахнул бокал с водкой об пол и закричал: «Слушайте стихи!» Он словно еще раз хотел испытать, имеет ли власть над залом, в каком бы состоянии ни был. И оказалось, что – да. Когда с надрывным криком он бросил всем в лицо стихотворные строчки: «Они бы вилами пришли вас заколоть за каждый крик ваш, брошенный в меня», зал не выдержал и взорвался аплодисментами. Пьяный, полумертвый, едва стоящий на ногах, Есенин опять победил.
1 марта 1923 года в Доме немецких летчиков состоялся концерт-бал для российских студентов в Германии. В концерте, кроме Есенина, участвовали Алексей Толстой, Сандро Кусиков и Мария Андреева. О событиях этой ночи оставил чрезвычайно важные воспоминания писатель Роман Гуль: «И мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:
– Не поеду в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн…
– Да что ты, Сережа? Что ты – антисемит? – проговорил Алексеев.
И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто яростью закричал на Алексеева:
– Я – антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн, это совсем другое, он правит Россией, а не должен ей править… Дурак ты, ничего этого не понимаешь…
Алексеев старался всячески успокоить его, и вскоре раж Есенина прошел. Идя, он бормотал:
– Никого я не люблю… только детей своих люблю. Дочь у меня хорошая… – блондинка, топнет ножкой и кричит: я – Есенина!.. Вот какая у меня дочь… Мне бы к детям… а я вот полтора года мотаюсь по этим треклятым заграницам…
– У тебя, Сережа, ведь и сын есть? – сказал я.
– Есть, сына я не люблю… он жид, черный, – мрачно отозвался Есенин.
Такой отзыв о сыне, маленьком мальчике, меня как-то резанул по душе, но я решил «в прения не вступать»… А Есенин все бормотал:
– Дочь люблю… она хорошая… и Россию люблю… всю люблю… она моя, как дети… и революцию люблю, очень люблю революцию, а вот ты, Алексеев, ничего-то во всем этом не понимаешь… ничего… ни хрена…
Уже начало рассветать. Берлин посветлел. Откуда-то мягко зачастили автомобили. Мы остановились на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным и Алексеевым и повернул к себе – к Мейнингерштрассе. Идя, я все еще слышал голос Есенина, что-то говорившего Алексееву».
И чего бы это так вспоминать о Троцком Есенину, собирающемуся возвращаться в Россию? Но не выдержал, видимо, память о нью-йоркской вечеринке занозой сидела в душе…
И тем не менее, несмотря на такой образ жизни, успел подготовить к изданию книгу «Стихи скандалиста», написать к ней вступление, еще раз прочесть стихи в конце марта на прощальном вечере в Klindworth-Scharwenka-Saal. И опять, несмотря на перепалку с публикой, которую поэт затеял в начале своего выступления, «Пугачевым» и «Москвой кабацкой» он уже в который раз покоряет ее. Да и было чем покорять. С июня 1922-го по август 1923 года в Европе и Америке он написал 9 или 10 стихотворений. И в каждом из них Россия, Москва, деревня, земля обетованная. Для тех, кто слушал его, Москва и Россия тоже были такой землей. «Я люблю этот город вязевый, пусть обрюзг он и пусть одрях. Золотая дремотная Азия опочила на куполах…», «На московских изогнутых улицах умереть, знать, судил мне Бог…», «Снова пьют здесь, дерутся и плачут под гармоники желтую грусть. Проклинают свои неудачи, вспоминают московскую Русь…».
А когда весной 1923 года до него дошла весть, что их родовое гнездо в Константинове сгорело, он пишет настоящий реквием своему «низенькому дому»:
Не искал я ни славы, ни покоя,
Я с тщетой этой славы знаком.
А сейчас, как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я любил этот дом деревянный,
В бревнах теплилась грозная мощь,
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.
То, что Есенин писал это стихотворение, зная, что дом сгорел, можно только предполагать… Но сколько раз он видел в Константинове пожары, после которых на пепелище оставались лишь нелепо и страшно торчащие в небо печи, похожие на каких-то странных животных – то ли на игрушечных глиняных коней, то ли на сказочных верблюдов. Только печь, стоящая в центре пепелища, могла зрительно отложиться в таком отделенном от дома образе.
Голос громкий и всхлипень зычный,
Как о ком-то погибшем, живом.
(Печь плачет то ли о нем, хозяине, то ли о доме, от которого остались зола да уголья?)
Что он видел, верблюд кирпичный,
В завывании дождевом?
Да что там дом с печью, вся Россия догорает! Есенин отбросил авторучку с золотым пером, подаренную ему Дункан, и подошел к громадному окну, за которым мчались машины, сновали, как муравьи, прохожие. Горько усмехнулся, подумав, что стихи о низеньком родительском доме написаны им в роскошном особняке Айседоры, в одном из самых аристократических районов Парижа – Пасси…
Айседора между тем заложила у какого-то мошенника несколько ценных картин Каррьера, наняла машину и помчалась в Берлин к Есенину, поскольку она получила какую-то шутливую телеграмму, где были слова: «люблю», «скори, скори» (скорей, скорей), «браунинг» – это означало, что Есенин может застрелиться. Она и Мэри Дести на каком-то автомобиле через двое суток добрались до Берлина, и, когда подъехали к отелю «Адлон», Есенин одним прыжком влетел через голову водителя в открытое авто и очутился в объятиях Айседоры. И опять началось: шампанское, русские песни, танец с шарфом, сцены ревности, битье посуды, изгнание из отелей, успокаивающие уколы и так далее. Кончилось все семейным советом, о котором Мэри Дести пишет так: «На семейном совете Айседора решила, что мы все должны поехать в Россию. Но сначала крайне необходимо съездить в Париж и сдать или продать ее дом, распорядиться мебелью и т. д. Затем забрать ее вещи и книги с собой в Москву, куда она решила уехать насовсем и где, несмотря на все трудности, она будет вести свою школу, а Сергей писать великолепные стихи».
Компания в несколько человек села в громадную открытую машину и словно бродячая цирковая труппа потащилась к французской границе. Есенин был облачен в одну из Айседориных огромных русских шуб и высокие сапоги, на боку у него висели бинокль и фотоаппарат. За ними увязался какой-то музыкант с балалайкой; сама Айседора была закутана в несколько пледов – и вот в таком виде труппа, успев посетить по дороге дома Гёте и Листа в Веймаре, двинулась к границе. По пути Есенин в припадке ярости расколотил балалайку, и музыкант от огорчения отстал от труппы. А на границе Айседоре пришлось наплести консулу, что она везет мужа во Францию для консультации к специалисту, у мужа припадки, женщинам с ним справиться невозможно, и потому они взяли на помощь санитара. Санитаром был Сандро Кусиков.
Наконец-то они приехали в Париж, но чете Есениных-Дункан был закрыт вход во все отели города. Париж действительно был пресыщен их скандалами, шум от которых разносился по всей Европе. Айседора без промедления направилась к торговцу картинами, вместе с ним она приехала к мошеннику, взявшему у нее под залог три полотна Каррьера, тут же картины были ею выкуплены и сразу же проданы, она получила значительную разницу и окончательно смирилась с происшедшим.
Потом началась жизнь, поддерживаемая распродажей мебели из апартаментов Айседоры, и, наконец, ей удалось все-таки выгодно сдать свой особняк, заплатить за два последних костюма, заказанных Есениным у модного парижского портного, и неподражаемая пара снова выехала в Берлин…
На Берлинском вокзале Мэри Дести провожала Есенина и Айседору: «Айседора махала мне рукой, и по лицу ее лились слезы: „Мэри, родная, обещай, что приедешь!..“ Я вернулась в Париж и через неделю в ужасном состоянии легла в больницу».
И известность моя не хуже, —
От Москвы по парижскую рвань
Мое имя наводит ужас,
Как заборная, громкая брань.
Поездка в Европу и Америку почти что сломала Есенина. Он как никогда мало писал – это для него, «Божьей дудки», человека, весь смысл жизни которого заключался в творчестве, было невыносимо. Как ни тяжело приходилось ему в России, «стране негодяев», но всякий раз, когда он осмысливал новое состояние родины и свое место в ней, наступал катарсис, приходило очищение, освобождение от тяжести, сознание исполненного долга, счастье совершенного творческого подвига. В Европе и в Америке год с лишним он был почти лишен проблеска такого счастья. Душа поэта переполнялась шлаками, пониманием бессмысленности его зарубежной жизни, ощущение глубочайшего пессимизма требовало хоть какого-нибудь выхода, а при немоте, сковавшей его уста, выход был только один – пьянство, которым он, пускай на время, глушил свою художническую совесть. Тяжелые периоды похмелья с новым, более сильным приступом вины перед собой и своим даром, ему не принадлежащим, усугубляли дело. Его активная, физически сильная натура требовала естественного исхода чувств и мыслей. В России таким исходом было постоянное чтение стихов друзьям, душевные порывы которых он понимал, сознавая, насколько ценно и значительно, по их мнению, все только что прочитанное им.
А литературные вечера! Сотни, тысячи слушателей. Овации друзей, любящих его читателей, негодующие крики недругов, счастливое изнеможение и необходимая для души опустошающая радость, которую он испытывал каждой клеточкой своей, понимая, что он нужен этим людям, что он несколько часов жил, купаясь в их чувствах, в их любви, в их восторге. А сколько живой человеческой энергии вливалось в него через их взгляды, признания, рукопожатия? А что в Америке вместо этого моря глаз, рук, слов? Выходить на сцену, где Соломон Юрок представляет тебя как мужа Айседоры, ты кланяешься, как манекен, и уходишь – непонятый, униженный, оскорбленный. С горечью вспомнил свое чтение стихов на каком-то перроне американского вокзала, где его приняли чуть ли не за сумасшедшего проповедника какой-то новой веры, послушали две-три минуты и разошлись по своим делам. Его рязанская кровь при этом воспоминании ударила в голову, щеки налились краской, только уши от волнения побелели, и он застыл тогда на полуслове и с ненавистью взглянул на ничего не понимающую Айседору. Может быть, после этого он и написал в письме на родину о том, что никому здесь душа его не нужна, что распахивать ее здесь, на чужбине, все равно что ходить с незастегнутой ширинкой. Неприлично!..