Глава восьмая Советская пугачевщина

Только раз ведь живем мы. Только раз.

С. Есенин

Осенью 1920 года Есенин получил после долгого перерыва весточку от Иванова-Разумника, который приглашал его в Петроград. Только 4 декабря он написал ответ:


«Дорогой Разумник Васильевич!

Простите, ради Бога, за то, что не смог Вам ответить на Ваше письмо и открытку. Так все неожиданно и глупо вышло.

Я уже собирался к 25 окт. выехать, и вдруг пришлось вместо Петербурга очутиться в тюрьме ВЧК.

Это меня как-то огорошило, оскорбило, и мне долго пришлось выветриваться.

Мне очень и очень хотелось бы Вас увидеть, услыхать и самому сказать о себе. Уж очень многое накопилось за эти 2½ г., в которые мы с Вами не виделись. Я очень много раз порывался писать Вам, но наше безалаберное российское житие, похожее на постоялый двор, каждый раз выбивало перо из рук. Я удивляюсь, как еще я мог написать столько стихов и поэм за это время.

Конечно, переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык. Но я потерял зато все то, что радовало меня раньше от моего здоровья. Я стал гнилее. Вероятно, кой-что по этому поводу Вы уже слышали…»


Есенин ощущал настоятельную внутреннюю потребность встретиться с бывшим идеологом «скифов», объяснить старшему сотоварищу, в чем заключалось его «великое переструение», что вытянуло нутро, положило в формы и дало ему новый язык. Тем более что для Иванова-Разумника первым поэтом современности и примером остальным стихотворцам оставался Николай Клюев.

Клюев… Сколько пудов соли было съедено вместе с ним, и как резко разошлись их пути! Пресловутой «дружбой-враждой» это не назовешь. Как был другом Николая, так и остался. Только в творчестве стало им не по дороге.

«Он с год тому назад прислал мне весьма хитрое письмо, – продолжает Есенин в письме Разумнику, – думая, что мне, как и было, 18 лет, я на него ему не ответил, и с тех пор о нем ничего не слышу. Стихи его за это время на меня впечатление производили довольно неприятное. Уж очень он, Разумник Васильевич, слаб в форме и как-то расти не хочет. А то, что ему кажется формой, ни больше ни меньше как манера и, порой, довольно утомительная. Но все же я хотел бы увидеть его. Мне глубоко интересно, какой ощупью вот теперь он пойдет?»

Разговор о форме и манере здесь не более чем переложение глубинных противоречий на язык, могущий быть понятным Иванову-Разумнику. Клюев верит, что все еще может вернуться на круги своя, когда пишет:

Я знаю, родятся песни —

Телки у пегих лосих, —

И не будут звёзды чудесней,

Чем Россия и вятский стих!

Города Изюмец, Чернигов

В словозвучьи сладость таят…

Пусть в стихе запылает Выгов,

Расцветет хороводный сад.

По заставкам Волга, Онега

С парусами, с дымом костров!..

За морями стучит телега,

Беспощадных мча седоков.

Черный уголь, кудесный радий,

Пар-возница, гулеха-сталь

Едут к нам, чтобы в Китеж-граде

Оборвать изюм и миндаль.

Чтобы радужного Рублева

Усадить за хитрый букварь…

На столетье замкнется снова

С драгоценной поклажею ларь.

В девяносто девятое лето

Заскрипит заклятый замок,

И взбурлят рекой самоцветы

Ослепительных вещих строк…

Промчатся бури, вернется все на круги своя, и засияет златоглавый Китеж… Нет, Николай, не вычеркнуть того, что пережито. По иным путям понеслась наша птица-тройка, далеко занесла: уж и не узреть тех самоцветов. Ты и Разумник Васильевич все еще видите во мне светлого инока, нежного отрока… Вольно вам жить в мире призраков. «С Зороастром сядет Есенин – рязанской земли жених, и возлюбит грозовый Ленин пестрядинный клюевский стих…» Ха-ха-ха! Уже возлюбил. Камня на камне не осталось от того, чем мы жили когда-то. Да лучше дышать нынешним воздухом с примесью крови и гари, чем погрузиться в вечный сон, как ты, в ожидании девяносто девятого лета.

Всего несколько раз Клюев выбирался из Вытегры. В восемнадцатом, кажется, году посетил Москву, пришел к Есенину, побрели в «Домино»… Крестясь, бежал тогда Клюев от хохота проституток, накокаиненных мальчиков и фрачно-цилиндровых стихотворцев, источавших ненависть при его появлении. С кем связался Сереженька! Гибнет, гибнет райская душа, доходит в этом бардаке под названием «кафе поэтов». Предал, забыл старых друзей…

С болью сердечной читал есенинское: «Тебе о солнце не пропеть, в окошко не увидеть рая…» А в «Стойле» рай свой обрел? Уберег он дружка, душеньку в свое время от Мережковского, от литературного сброда петербургского. Да ушел Сереженька разбойной тропинкой прямо в имажинистский кабак в поисках жемчужины потерянной.

В степи чумацкая зола, —

Твой стих, гордынею остужен.

Из мыловарного котла

Тебе не выловить жемчужин.

И груз «Кобыльих кораблей» —

Обломки рифм, хромые стопы, —

Не с Коловратовых полей

В твоем венке гелиотропы. —

Их поливал Мариенгоф

Кофейной гущей с никотином…

От оклеветанных Голгоф

Тропа к иудиным осинам…

Скорбит рязанская земля,

Седея просом и гречихой,

Что, соловьиный сад трепля,

Парит есенинское лихо.

Оно как стая воронят,

С нечистым граем, с жадным зобом,

И опадает песни сад

Над материнским строгим гробом.

В гробу пречистые персты,

Лапотцы с посохом железным, —

Имажинистские цветы

Претят очам многоболезным.

Словесный брат, внемли, внемли

Стихам – берестяным оленям:

Олонецкие журавли

Христосуются с Голубенем.

Трерядница и Песнослов —

Садко с зеленой водяницей.

Не счесть певучих жемчугов

На нашем детище-странице.

Супруги мы… В живых веках

Заколосится наше семя,

И вспомнит нас младое племя

На песнотворческих пирах.

Мотивы расхождения и надежды на неизбежное воссоединение здесь очевидны. Менее убедителен обернувшийся против Клюева его же образ соловьиного сада, заставляющий вспомнить блоковскую поэму… Так кто же прав: Клюев, оставшийся в соловьином саду, или Есенин, в ушах которого вместо соловьиных трелей, разрывая барабанные перепонки, рокочет житейское море?

«Кобыльи корабли» ругает, а «Трерядницу», где они опубликованы, все-таки признает. Почуял исподволь старший собрат ту незримую связь, что неразрывна между ними, несмотря на то, что изредка они теперь перекликаются далекими голосами, в которых больше упреков, чем братской любви. Трерядница… Икона, которая при взгляде на нее с трех разных сторон – прямо, справа и слева – открывает каждый раз иной, дотоле не замечаемый образ. Для имажинистов – темный лес. А Клюев не мог не понять, не почувствовать.

«Сам знаю, в чем его сила и в чем правда…» Подобное можно было неоднократно услышать в то время от Есенина. Только не совпадала сейчас клюевская правда с есенинской.

А печататься и издавать книги становилось все трудней и трудней.

Все, что мог, делал Есенин в Москве для того же Александра Ширяевца. Летом 1920 года он сдал в набор его книгу «Золотой грудок», которая так и не вышла в свет. 26 июня он писал товарищу в Ташкент:

«"Золотой грудок" твой пока еще не вышел и, думаю, раньше осени не выйдет. Уж очень трудно стало у нас с книжным делом в Москве. Почти ни одной типографии не дают для нас, несоветских, а если и дают, то опять не обходится без скандала. Заедают нас, брат, заедают. Конечно, пока зубы остры, это все еще выносимо, но все-таки жаль сил и времени, которые уходят на это. Живу, дорогой, – не живу, а маюсь, только и думаешь о проклятом рубле…»

Многое стоит за этими строчками дружеского письма. Представление о Есенине, как о счастливчике, которому все в жизни давалось почти без хлопот, достаточно распространено и поныне. Как же – кафе, книжный магазин, салон-вагон… Да и книжки вроде выходили. А выходили они благодаря тысячам разнообразных ухищрений. То найдет «мецената», а точнее, спекулянта, готового дать деньги под мифические проценты от прибыли (а какая там прибыль, если тиражи – несколько сот экземпляров!). То организует с «собратьями» кооперативные издательства «Злак» или «Див», которых хватает на выпуск одного-двух сборников. Часть прибыли от «Стойла» и книжной лавки посылал родителям и сестрам, а сам при этом постоянно думал о том, как бы выгодно продать очередную книжку, вышедшую «на такой бумаге, что селедки бы обиделись», если бы вздумали завертывать их в нее, как вспоминал Лев Повицкий.

А государственное издательство смотрело на Есенина не просто косо, а скорчив откровенно неприязненную гримасу.

В конце 1919 года была зарублена книга «Звездное стойло». Редактор «всего лишь» вознамерился вычеркнуть из есенинских стихов всякие упоминания о Боге и все библейские образы. В ответ Есенин обратился с письмом в Госиздат с требованием «изъять мою книгу стихов… из списка принятых к печати, ввиду того, что она нуждается во многом исправлении и пересмотре». Пришлось возвратить и аванс – 3650 рублей.

Тогда же руководство Госиздата дало указание техническому отделу приостановить работу над сборником «Телец». К вопросу об этом сборнике в издательстве вернулись через год, и тут на первом плане выступил «старый друг» – Жорж Устинов. Его отзыв фактически поставил на книге крест.

В конце 1920 года тот же Госиздат отклонил рукопись Есенина «О земле русской, о чудесном госте» после отзыва Серафимовича: «Несомненное дарование; свое лицо, яркие образы, но все это перевешивается манерничанием, словесными фокусами, какой-то модернизированной изломанностью и, что особенно делает неприемлемым, постоянные образы религиозные, все равно, будет ли это умиление перед матерью божиею или нарочитое кощунство, вроде выдирания зубами боговой бороды. Можно выбрать часть стихотворений». Откуда взять такую «часть» при столь замечательной характеристике?

Что оставалось? Частное издательство «Имажинисты», для которого правдами и неправдами нужно было доставать бумагу, договариваться с типографиями, обходить всевозможные препоны, хитрить и изворачиваться. «…Вдруг пришлось печатать спешно еще пять книг, на это нужно время, и вот я осужден бродить пока здесь по московским нудным бульварам из типографии в типографию и опять в типографию…» (из письма Жене Лившиц).

Отсюда и жалоба, обращенная к Ширяевцу: «Заедают нас, брат, заедают…» И далее рассказ о том, что распалась крестьянская купница, и объяснение, почему она не могла не распасться.

«С старыми товарищами не имею почти ничего, с Клюевым разошелся, Клычков уехал, а Орешин глядит как-то все исподлобья, словно съесть хочет. Сейчас он в Саратове, пишет плохие коммунистические стихи и со всеми ругается… А Клюев, дорогой мой, – бестия. Хитрый, как лисица, и все это, знаешь, так под себя, под себя… Клычков же, наоборот, сама простота, чистота и мягкость… Я люблю его очень и ценю как поэта выше Орешина. И во многом он лучше и Клюева, но, конечно, не в целом. Где он теперь, не знаю».

Клычков был в Крыму, где его дважды приговаривали к расстрелу – сначала махновцы, потом белые, заподозрив в нем «красного комиссара». Оба раза спасался почти чудом. Теперь Крым был в руках красных, Клычков вышел из тюрьмы.

Клюев жил в Вытегре. Выступал на митингах, печатал статьи-очерки в «Звезде Вытегры» с проповедью сохранения духовных ценностей народа. Собирал иконы, древние рукописные книги, предметы старины… В 1920 году постановлением Петрозаводского губкома был исключен из партии за свои религиозные убеждения.

Еще за год до этого события он, охваченный предчувствием полного крушения традиционной русской жизни и культуры, писал в статье «Сорок два гвоздя»: «Где ты, золотая тропиночка, ось жизни народа русского, крепкая адамантовая верея, застава Святогорова? Заросла ты кровяник-травой, лют-травой невылазной, липучей, и по золоту – настилу твоему басменному, броневик – исчадье адово прогромыхал. Смята, перекошена, изъязвлена тропа жизни русской. И не знаешь, куда, к кому и зачем идти».

Горькое одиночество и обида на своего «жавороночка» изливались Клюевым в письмах к оставшимся немногочисленным друзьям. «На што Сергей Александрович Есенин, – писал он Миролюбову, – кажется, ели с одного куса, одной ложкой хлебали, а и тот растер сапогом слезы мои. Молю Вас, как отца родного, потрудитесь, ради великой скорби моей, сообщите Есенину, что живу я, как у собаки в пасти, что рай мой осквернен и разрушен, что Сирин мой не спасся и на шестке, что от него осталось единое малое перышко. Все, все погибло. И сам я иду к погибели неизбежной и беспесенной. Как зиму переживу, один Бог знает…»

Но пока до Есенина доходили эти известия, он объяснялся с Ширяевцем, пытаясь вытащить его из-под влияния духовного отца «крестьянской купницы».

«…Брось ты петь эту стилизационную клюевскую Русь с ее несуществующим Китежем и глупыми старухами, не такие мы, как это все выходит у тебя в стихах. Жизнь, настоящая жизнь Руси куда лучше застывшего рисунка старообрядчества. Все это, брат, было, вошло в гроб, так что же, нюхать эти гнилые колодовые останки? Пусть уж нюхает Клюев, ему это к лицу, потому что от него самого попахивает, а тебе нет…»

Однако Ширяевца не так-то легко было свернуть с избранного пути. Он дал свою характеристику есенинским метаниям в сочинении «Каменно-железное чудище», оставшемся в рукописи:

«Блудным сыном или падшим ангелом можно назвать Сергея Есенина — «Рязанского Леля», златокудрого, полевого юношу, загубленного Городом… Пообещав «Град Инонию», первым обитателем которого будет, конечно, Сонька с Кузнецкого моста, Сережа удалился в кафе, обсуждать вкупе с Толей и Димой план мирового переустройства… Не знаю, зрит ли Господь «словесный луг» Есенина, но думаю, что хороший хозяин и овцы паршивой на такой луг не пустит…

Не пора ли припасть опять на траву, а?.. Пророки-то не из кафе выходят… Вернись!»

Насмешки насмешками, а положение Есенина было весьма трудным. Ради внутреннего «переструения» и выработки нового поэтического языка, которым только и можно было воплотить в стихах эту чудовищную эпоху, он ушел от старых друзей, пожертвовал своей литературной репутацией, отдав ее на растерзание газетчикам, большинство из которых не отличало его от Мариенгофа с Шершеневичем, а меньшинство проникалось жалостью при виде «загубленного таланта».

Другое дело – Александр Ширяевец. Старый друг, с которым связывают многолетняя переписка, глубинное родство душ и схожесть взглядов. Ведь Ширяевцу, как и ему, были невыносимы «руки марксистской опеки», и выражал он свое отношение к ним совершенно недвусмысленно. Писал Заволокину, составлявшему сборник рабоче-крестьянских поэтов: «Участвовать в агитационном сборнике и конкурировать с Демьяном Бедным и иными «пролетариями», вкушающими кремлевские пайки, я не согласен [посему] будьте добры вернуть все посланное Вам.

Я сын крестьянской полевой Руси, а не той, которая проповедуется в сферах».

Есенин переписывался с Ширяевцем с января 1915 года, впервые поэты встретились в мае 1921-го, когда Есенин в салон-вагоне в сопровождении Колобова приехал в Ташкент. Ехал через Самару, через Поволжье, где царил страшный голод.

Деревни вымирали на корню. Люди питались крапивой, лебедой… Нередки были случаи людоедства. Те, кто мог еще держаться на ногах, бросали все и уходили в другие места в тщетной надежде спастись.

Звенит-звенит разящая коса!

И люд и скот хрипят, распухнув, рядом!

Звенит-звенит разящая коса,

Несется смерть с несытым, жадным взглядом!

И вот, собрав крупицы хилых сил,

Запруживая толпами дороги,

Бегут, бегут от дедовских могил

Куда глаза глядят, куда дотащат ноги…

Молящие, больные голоса!

А смерть – за ними, с ненасытным взглядом!

Звенит-звенит разящая коса!

И люд, и скот, хрипя, ложатся рядом.

(А. Ширяевец. Из поэмы «Голодная Русь»)

Есенин приехал в Ташкент в начале мая, в праздник уразы. Его ослепило необычайно синее небо, оглушили крики ишаков и верблюдов, шум и гам восточного города, захватили великолепие красок, разноцветие базаров, одуряющий запах цветов.

«Пишешь ты очень много зрящего, особенно не нравятся мне твои стихи о Востоке, – еще совсем недавно писал Есенин Ширяевцу. – Разве ты настолько уж осартился или мало чувствуешь в себе притока своих родных почвенных сил?»

Это был одновременно камешек и в клюевский огород.

«Пиши о своем» – это была главная заповедь для Есенина-поэта. Он терпеть не мог, когда поэт начинал говорить чужим голосом, когда в его стихах появлялся чуждый ему материал. Можно предположить, что до встречи с Ширяевцем в Ташкенте он однозначно отрицательно относился к «восточным мотивам» в стихах новокрестьянских поэтов. Интересное свидетельство находим мы в статье «Быт и искусство». Категорически разделяя свою поэзию и стихотворчество «собратьев по величию образа», Есенин и здесь не мог не пройтись по Клюеву:

«Сажая под окошком ветлу или рябину, крестьянин, например, уже делает четкий и строгий рисунок своего быта со всеми его зависимостями от климатического стиля. Каждый шаг наш, каждая проведенная борозда есть необходимый штрих в картине нашей жизни…

Северный простолюдин не посадит под свое окно кипариса, ибо знает закон, подсказанный ему причинностью вещей и явлений. Он посадит только то дерево, которое присуще его снегам и ветру…»

Это прямая полемика с «ориентализмом» Клюева и с его мотивами воссоединения Руси и Востока в некое единое мировое братство, нашедшими наиболее яркое воплощение в стихах 1919–1921 годов, вошедших позднее в книгу «Львиный хлеб». «Есть Россия в багдадском монисто с бедуинским изломом бровей…», «От Бухар до лопского чума полыхает кумачный май…», «Там, Бомбеем и Ладогой веющий, притаился мамин платок…», «Прозвенеть тальянкой в Сиаме, подивить трепаком Каир, в расписном бизоньем вигваме новоладожский править пир…».

И что-то начало переламываться в Есенине во время пребывания в Ташкенте и кратковременных поездок в Бухару и Самарканд. Наплывали новые мотивы, ощущалось зарождение новых образов, и он уже не так ожесточенно спорил с «осартившимся» Ширяевцем по поводу «восточных тем». Но где он продолжал оставаться непримиримым – так это в споре о Клюеве.

И немудрено. Все они словно заклинают себя от чары смертной. И первый – Клюев. «Не размыкать сейсмографу русских кручин, Гамаюнов – рыдающих птиц красоты…» Где они, эти Гамаюны? Словно крестным знамением себя осеняют, а того не хотят видеть, что земля ушла из-под ног. И никакие Китежи здесь не помогут.

«Александру Васильевичу Ширяевцу – с любовью и расположением. С. Есенин. Я никогда не любил Китежа и не боялся его. Нет его и не было, так же как и тебя и Клюева. Жив только русский ум. Его я люблю, его кормлю в себе. Поэтому ничто мне не страшно. И не город меня съест, а я его проглочу (по поводу некоторых замечаний о моей гибели)». Такова дарственная надпись на «Исповеди хулигана» в это же ташкентское гощение.

Так что напрасно Ширяевец зовет его, Есенина, снова «припасть на траву». Он-то ни на шаг от нее не уходил. Не на цилиндр смотри, друг. Читай лучше стихи, вот, например, это, последнее…

Слушай, ведь я из простого рода

И сердцем такой же степной дикарь!

Я умею, на сутки и версты не трогаясь,

Слушать бег ветра и твари шаг,

Оттого что в груди у меня, как в берлоге,

Ворочается зверенышем теплым душа.

Мне нравится запах травы, холодом

подожженной,

И сентябрьского листолета протяжный

свист.

Знаешь ли ты, что осенью медвежонок

Смотрит на луну,

Как на вьющийся в ветре лист?

По луне его учит мать

Мудрости своей звериной,

Чтоб смог он, дурашливый, знать

И призванье свое и имя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я значенье мое разгадал…

Слухи, в том числе и дурные, – лишь шлейф, необходимый для славы. Иное дело – то, что в душе…

С этим осознанием и писался «Пугачев».

А устные споры с Ширяевцем вылились в письмо, адресованное Иванову-Разумнику. Адресованное, но не отосланное. И едва ли Есенин думал его отсылать. Ему скорее всего просто нужен был перед глазами образ идеолога «скифов» для окончательного объяснения по всем пунктам. Само же незаконченное письмо было оставлено Ширяевцу на память.

Еще недавно в Ростове в гостях у Нины Грацианской он читал стихи и с любовью вспоминал Блока: «Очень люблю Блока. У него глубокое чувство родины. А это – главное, без этого нет поэзии…»

Но теперь речь шла не о чувстве родины, а совсем о другом. Есенин стремился выговорить то, что не выговорил Иванову-Разумнику в предыдущих письмах.

«Я очень много думал, Разумник Васильевич, за эти годы, очень много работал над собой, и то, что я говорю, у меня достаточно выстрадано. Я даже Вам в том письме не все сказал, по-моему, Клюев совсем стал плохой поэт, так же как и Блок. Я не хочу этим Вам сказать, что они очень малы по своему внутреннему содержанию. Как раз нет. Блок, конечно, не гениальная фигура, а Клюев, как некогда пришибленный им, не сумел отойти от его голландского романтизма, но все-таки они, конечно, значат много. Пусть Блок по недоразумению русский, а Клюев поет Россию по книжным летописям и ложной ее зарисовке всех приходимцев, в этом они, конечно, кое-что сделали. Сделали до некоторой степени даже оригинально».

Это было переложение на внятный язык тех смутных ощущений, что бродили в нем во время работы над «Пугачевым». Есенин чувствовал, что эта драматическая поэма – шаг в неведомую дотоле область, даже по сравнению с «Сорокоустом» и «Исповедью хулигана», хотя изначальный импульс – убиваемое в мире и человеке животное начало – был, по существу, тот же.

«…Не люблю я скифов, не умеющих владеть луком и загадками их языка. Когда они посылали своим врагам птиц, мышей, лягушек и стрелы, Дарию нужен был целый синедрион толкователей. Искусство должно быть в некоторой степени тоже таким. Я его хорошо изучил, обломал и потому так спокойно и радостно называю себя и моих товарищей „имажинистами“…» «Скифы» здесь – конечно же их старая литературная группа под «патронажем» Иванова-Разумника.

С «собратьями» он объяснялся по поводу «не выветрившегося духа разумниковской школы». С Ивановым-Разумником пришлось объясниться по поводу «имажинизма». И те и другие отказывались поддаваться есенинским увещеваниям и не хотели верить тому, что есенинские «скифство» и «имажинизм» есть развитие оригинальной образной системы, как результат все более углубленного восприятия тайных процессов, изменяющих ощущение времени и пространства. Они не желали понимать, что учебными пособиями для Есенина были не статьи Иванова-Разумника или Зои Венгеровой и не стихи Эзры Паунда, а Библия и «Слово о полку Игореве», о котором он мог говорить часами. Есенин тщетно пытался внушить как тем, так и другим, что первые «имажи» появились в его стихах задолго до знакомства с Клюевым, Блоком и Ивановым-Разумником.

Литературные стычки с Ширяевцем чередовались в Ташкенте с нечастыми выступлениями и прогулками по старому городу.

«В кинотеатре „Хива“, – вспоминал художник А. Волков, – шел фильм „Кабинет профессора Каллигари“ с Конрадом Вейдтом в главной роли. Есенин в кино не пошел. Сказал: „Надоело“. Пробовали его затащить в концерт, где заезжая певица пела „Шумит ночной Марсель“. Но он и оттуда удрал – по ногам, со скандалом. „Пустите, – говорит, – меня, не за тем я сюда приехал“. Вышел на улицу, а там верблюд стоит, склонил к нему свою голову. Есенин обнял его за шею и говорит: „Милый, унеси ты меня отсюда, как Меджнуна…“ Пришел ко мне, сел на пол в комнате возле окна и стал читать стихи: „Все познать, ничего не взять пришел в этот мир поэт…“»

А Туркестан жил своей жизнью, в которой причудливо смешивалось дыхание старого патриархального Востока с ледяным, обжигающим ветром нового времени. Ташкентскую ЧК возглавлял знаменитый Яков Петерc. Ему в открытом суде еще предстояло столкнуться лицом к лицу с человеком, жившим тогда в Ташкенте, о котором долгое время спустя рассказывали легенды, – священником и хирургом Валентином Феликсовичем Войно-Ясенецким.

Красные части усмиряли басмачей и готовились к броску в Иран – во исполнение идеи мировой революции.

Есенин читал стихи в Ташкентском клубе Красной Армии, в Туркестанской библиотеке. Тогда он отказался читать лишь одно произведение, о котором тщетно просили собравшиеся, – драматическую поэму «Пугачев».

* * *

Блудным сыном, покинувшим родной дом в поисках свободы, ощущал себя Есенин, с горечью признаваясь, что возвращаться ему некуда, ибо сметен с лица земли родной очаг и не стало милого деревенского мира, раздавленного безжалостной железной пятой.

Мир таинственный, мир мой древний,

Ты, как ветер, затих и присел.

Вот сдавили за шею деревню

Каменные руки шоссе.

Так испуганно в снежную выбель

Заметалась звенящая жуть.

Здравствуй ты, моя черная гибель,

Я навстречу к тебе выхожу!

Город, город, ты в схватке жестокой

Окрестил нас как падаль и мразь.

Стынет поле в тоске волоокой,

Телеграфными столбами давясь.

Жилист мускул у дьявольской выи,

И легка ей чугунная гать.

Ну, да что же? Ведь нам не впервые

И расшатываться и пропадать.

Грань между жизнью и смертью практически стерта. Ибо жизнь русской деревни этих лет жизнью назвать нельзя. Право на существование «мира таинственного и древнего» можно и нужно было отстаивать только силой, только отчаянным сопротивлением.

О, привет тебе, зверь мой любимый!

Ты не даром даешься ножу!

Как и ты – я, отвсюду гонимый,

Средь железных врагов прохожу.

Как и ты – я всегда наготове,

И хоть слышу победный рожок,

Но отпробует вражеской крови

Мой последний смертельный прыжок.

И пускай я на рыхлую выбель

Упаду и зароюсь в снегу…

Все же песню отмщенья за гибель

Пропоют мне на том берегу.

1 марта 1921 года восстал Кронштадт. Бастовали питерские рабочие. «Это уже нечто новое, – писал Ленин, будто бы впервые другими глазами посмотрев на страну, где большевики обладали полной властью, – это обстоятельство, поставленное в ряд со всеми кризисами, надо очень внимательно политически учесть и очень обстоятельно разобрать. Тут проявилась стихия мелкобуржуазная, анархическая, с лозунгами свободной торговли и всегда направленная против диктатуры пролетариата. И это настроение сказалось на пролетариате очень широко. Оно сказалось на предприятиях Москвы, оно сказалось на предприятиях в целом ряде пунктов провинции».

Большевики, на практике руководствовавшиеся девизом, исчерпывающе сформулированным в одном из бухаринских писем («На Россию мне наплевать!»), испытали самый настоящий шок. «Несомненно, в последнее время было обнаружено брожение и недовольство среди беспартийных рабочих. Когда в Москве были беспартийные собрания, ясно было, что из демократии, свободы они делают лозунг, ведущий к свержению Советской власти» (В. И. Ленин).

Речь шла не о свержении советской власти, а о свержении комиссародержавия, ибо ни о какой советской власти в 1921 году говорить уже не приходилось. Но не Кронштадт был главной опасностью. Решающий удар по всей политике военного коммунизма нанесли крестьянские выступления, в первую очередь знаменитое тамбовское восстание под руководством Александра Антонова.

Он родился в 1886 году. В 1917–1918 годах был начальником уездной милиции в Кирсанове. Член партии эсеров. В 1920 году несколько сколоченных им отрядов заняли Кирсанов. Доведенные до отчаяния мужики, обреченные на голодную смерть после того, как продотряды под защитой десятитысячного корпуса войск выгребали из амбаров все подчистую, а тех, кто оставлял себе необходимый минимум на пропитание, брали в заложники, расстреливали, живьем закапывали в землю, – стали стекаться к Антонову.

К 1921 году практически все мужское население Тамбовщины сосредоточилось в повстанческих отрядах. Крестьянская армия состояла из 18 хорошо вооруженных полков общей численностью около 50 тысяч человек, против которых были брошены регулярные части под командованием Тухачевского, Уборевича и Котовского. В основном эти части включали в себя «интернационалистов» – латышских стрелков, мадьяров и других инородцев. Для подавления восставших использовалось все: начиная от превентивных угроз привести в действие отравляющие вещества и заканчивая самой настоящей оккупацией районов проживания крестьян, сопровождавшейся выжиганием сотен сел и деревень и поголовным уничтожением всего населения.

Борьба была неравной, и все же крестьянская война длилась более года – по своим масштабам она сопоставима со знаменитыми народными выступлениями прошлых лет – Болотникова, Разина и Пугачева.

Это восстание никогда бы не было подавлено, если бы перепугавшийся Ленин не поставил крест на политике военного коммунизма, приняв в марте 1921 года на X съезде партии ключевое решение о замене продразверстки твердым налогом, который составлял примерно половину планировавшихся реквизиций. Остальное было делом времени. Крестьяне отстояли свое право на существование и, устав воевать, постепенно покидали своего вождя. Летом 1922 года Антонов, оставшийся практически без армии, был выслежен и убит в селе Нижний Шибряй вместе со своим братом Дмитрием.

* * *

Антоновское восстание и гульба неуловимого батьки Махно, прозванного «Пугачевым», заставляли вспоминать мужицкие бунты в русской истории – с их сокрушающим размахом и роковым исходом.

Но в «Пугачеве» Есенин менее всего задавался целью написать историю восстания и рассказать о причинах его поражения. Пугачевщина стала для него стихией, перед лицом которой открывались глубинные противоречия человеческой натуры. Нерв самой трагедии, ее суть – в постоянном, напряженном, непрекращающемся конфликте внутри человеческой души, в постоянных мучениях личности, не отделившей себя от природы до конца, еще представляющей собой физически и духовно одно целое с окружающим миром.

Действие «Пугачева» протекает в беспросветной мгле, в которой разыгрывают свою трагическую мистерию призраки – ожившие покровители деревьев, птиц, зверей. «Музыка трагедии» звучит в монологах действующих лиц, пытающихся разгадать тайный смысл вакханалии живых сил природы. Здесь властвует звериная языческая стихия. Все действующие лица понимают ее язык, ибо в каждом из них сохранилась та часть души, в которой находит отзвук каждое явление природы, каждый ее мистический жест. Глубокой ночью, когда призраки, словно макбетовские ведьмы, покидают свои убежища и бродят по земле, совершаются все основные моменты действия: появление Пугачева, бунт казаков, появление Хлопуши, разгром восставших и, наконец, предательство.

Природа бунтует и парализует волю к действию. Скованная ужасом толпа лишь наблюдает буйство неуправляемых сил, вырвавшихся наружу. Все, кроме Пугачева, потрясены зловещими знамениями.

Мокрою цаплей по лужам полей бороздя,

Ветер заставил все живое,

Как жаб по их гнездам, скрыться,

И только порою,

Привязанная к нитке дождя,

Черным крестом в воздухе

Проболтается шальная птица.

Это осень, как старый оборванный монах,

Пророчит кому-то о погибели веще.

Пугачев кощунствует, уверенный в своей правоте и силе. Он рассказывает весть, услышанную от черни: призрак шествует по России, закутанный в дырявый саван, призывая к мести, как некогда призывал к ней своего сына злодейски умерщвленный король датский. Но призрак, преследующий Пугачева, не обретает первозданного облика Петра III. Зловещий образ убитого царя предстает перед его глазами в том виде, в котором он был заключен в «смердящий гроб», как подлинный выходец с того света. Появление мертвеца – знамение гибели Пугачева и всех его сподвижников. Остается только, затаив дыхание, следить за все ускоряющимся темпом действия – приближения к роковому концу.

Тайна тюрьмы, которой не дано было касаться призраку Гамлета-отца, предстает в «Пугачеве» воочию. В течение одной сцены происходит смена ликов осени, что является в трагедии символом злого рока. Облик «старого оборванного монаха» сменяется обликом мертвого Петра, в которого напряженно, с каким-то мрачным удовлетворением от переживаемого мистического ужаса вглядывается Пугачев.

Эта тень с веревкой на шее безмясой,

Отвалившуюся челюсть теребя,

Скрипящими ногами приплясывая,

Идет отомстить за себя,

Идет отомстить Екатерине,

Подымая руку, как желтый кол.

«Голов бурливый флот» оказывается на поверку флотом мертвецов. Возникает идея отправиться в рискованное плавание восстания на скелете «под хохот сабль», обтянуть тот скелет парусами, прежде всего парусом головы Емельяна. И он делает последний шаг к пропасти – принимает имя мертвеца. Это – кульминация трагедии.

Он бросает вызов року и миру. Добровольно залезает со своей «звериной душой» в гроб смердящий, уверяя себя и соратников, что каждое знамение, «предвещающее беду», предвещает его торжество.

Исподволь, как из рукава злого духа являются все новые и новые кошмары. Осень обретает свой новый лик, еще более страшный, чем все предыдущие:

Около Самары с пробитой башкой ольха,

Капая желтым мозгом,

Прихрамывает при дороге.

Словно слепец, от ватаги своей отстав,

С гнусавой и хриплой дрожью

В рваную шапку вороньего гнезда

Просит она на пропитанье

У проезжих и прохожих.

Это явление уже не оставляет места никаким догадкам – «все считают, что это страшное знамение, предвещающее беду…». Осень обрывает головы, как желтые листья. Заря красит ножи кровью, она льется с неба потоком крови, обрызгивая поля. Природа буйствует, как и взбунтовавшиеся россияне. В упоении возмездием они пытаются заглушить приступы страха, делают все, чтобы не чувствовать, что скоро возмездие настигнет их самих.

Луны лошадиный череп

Каплет золотом сгнившей слюны.

Это пророчество неизбежной гибели – голос, вещающий: «Быть беде! Быть великой потере!..» Казаки не дрожали под пулями, но дрожали они, как осенние листья, при виде наваждений. Они не дорожат своими головами – они боятся предзнаменований. Поднявшийся вихрь закружит тех, кто вызвал его, снося с плеч их головы.

В предпоследней сцене – «ветер качает рожь» – действие природы вынесено в название главы. В III главе – «Осенней ночью» – бунт только начинался, и пейзаж был относительно статичен. Теперь же, после разгрома восставших, после всеобщей гибели – «ветер качает рожь», – холодный ветер со свистом гуляет по России.

Еще в самом начале трагедии звучало предупреждение, что природные знамения – пролог трагических событий. Здесь впору воскресить в памяти шекспировский монолог Горацио, который вспоминает страшные события, предшествовавшие падению римского императора.

В высоком Риме, в городе побед,

В дни перед тем, как пал могучий Юлий,

Покинув гробы, в саванах вдоль улиц

Визжали и гнусили мертвецы;

Дождь кровью шел, кометы мчались в небо,

Тускнело солнце; влажная звезда,

В чьей области Нептунова держава,

Болела тьмой почти как в Судный День.

Гибнут Хлопуша, Зарубин, печать смерти лежит и на оставшихся. Природа начинает подавать свои прежние знаки, как бы напоминая о том, что она раньше пророчила;

Посмотри! Там опять, там опять за опушкой

В воздух крылья крестами бросают крикливые птицы.

Те самые, которые метались в воздухе на Таловом умете, похожие на могильные кресты. Гибель стучит по деревням, и укрыться от нее некуда.

Некуда?

И вот здесь мы подходим к тому, ради чего, может быть, была написана эта трагедия.

Есенин, воплощавшийся одновременно в каждом из своих героев и задававший их устами животрепещущие вопросы, всерьез волнующие его, понимает ту грань, которую нельзя перейти, вспомнив о своей человеческой сути. В такие минуты пробуждается в душе «роковая зацепка за жизнь», и перед самым концом Пугачев увидит тот же низкий месяц и «синь ночную над Доном», что и предавшие его Бурков и Творогов. Но не может он ни предать своего прошлого, ни изменить себе, не в пример Буркову, пожелавшему ради сохранения жизни вернуть все, что отдал «за свободу черни»:

Я хочу жить, жить, жить,

Жить до страха и боли!

Хоть карманником, хоть золоторотцем,

Лишь бы видеть, как мыши от радости прыгают в поле,

Лишь бы слышать, как лягушки от восторга поют

в колодце.

Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,

В синее пламя ветер глаза раздул.

Ради бога, научите меня,

Научите меня, и я что угодно сделаю,

Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!

Кажется, что Есенин напряженно вслушивается в этот страстный монолог. Люди для поэта – «из одного сада, сада яблонь, баранов, коней и волков». В то время, когда он писал «Пугачева», ему необходимо было нащупать в плодоносной почве какой-то родственный корень, за который можно было бы зацепиться. До конца обнажил он в «Пугачеве» два противоположных полюса человеческой натуры – добра и зла, света и тьмы… Но трагедия в том, что тьма наступает здесь, как положительное начало, как очищающий вихрь, тогда как свет недостижим. Чтобы достигнуть его, необходимо предать и себя, как носителя «темной стихии», и своих соратников. Рвавшиеся навстречу новой неведомой заре повстанцы слышат, что

Лишь золотом плюнет рассвет,

Вас развесят солдаты, как туш, на какой-нибудь площади.

И последнее, что видит поверженный Пугачев перед смертью, – это призрачная, окутанная легкой дымкой картина света, умиротворения природы, гармонии, к которой стремится душа человеческая.

Поразительна душевная сила поэта, гением своим удерживающего обе стихии – «светлую» и «темную» – в равновесии.

Он берет на себя личную ответственность за душу каждого из своих героев: Пугачева с его стихией упоения бунтом, Хлопушу с его звериной сутью, Буркова с его жаждой жизни и даже Творогова, который не дает опомниться сомневающемуся сподвижнику – наносит ему удары в самое уязвимое место, склоняя на предательство.

Только раз ведь живем мы, только раз!

Только раз светит юность, как месяц в родной губернии.

Душа самой природы обретает живую плоть, и все более очевидной становится слиянность человеческого и природного существа. Поэтому и гибель Пугачева одновременно и растворение в природе, нисхождение не в ад, но в недра матери-земли, породившей и вскормившей его, и одновременно она – эта гибель – воспринимается как жестокая несправедливость по отношению к человеку, который всем своим существом рвется навстречу жизни земной, ощущая родство своей души и ее потаенных сил.

«Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности, как живого…» В свете этих признаний «Пугачев» предстает перед нами, как лебединая песня человеческой души, где органически переплетены человечья и природная нити. В последнем монологе голос Емельяна и голос поэта сливаются в единое целое:

Где-то хрипло и нехотя кукарекнет петух,

В рваные ноздри пылью чихнет околица,

И все дальше, все дальше, встревоживши сонный луг,

Бежит колокольчик, пока за горой не расколется.

Это последнее, что он видит перед эшафотом, – он, не предавший прошлого, не отказавшийся от себя самого – способный понять соратников, выдавших его в руки палачей… В последних строках трагедии словно приоткрывается завеса, скрывавшая ее внутренний смысл, – обретает ясные очертания лицо, омытое пеной желтых, кудрявых волос, с синими, как чистые глубокие ледяные озера, глазами. И будто наяву слышится хриплый, срывающийся голос:

А казалось… казалось еще вчера…

Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…

Далеки от истины были исследователи, пытавшиеся оценить драматическую поэму Есенина как «историческую». Не меньший, впрочем, соблазн возникает при мысли о возможности проанализировать «Пугачева» как произведение, в котором впрямую отразилось антоновское восстание. Есенин думал об этом, трижды сделал в тексте сознательные ошибки. Трижды он указывает, что мятеж подавляет не Петербург, где царствовала Екатерина, а Москва. Он настойчиво и прозрачно заменяет имперский Петербург большевистской Москвой. Во всех трех случаях ропщут мятежники:

Оттого-то шлет нам каждую неделю

Приказы свои Москва.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусть знает, пусть слышит Москва —

На расправы ее мы взбыстрим.

И наконец, в третьем случае мятежник Караваев в ответ на реплику Пугачева о том, что нужно «крепкие иметь клыки», вздыхает:

И если б они у нас были,

То московские полки (выделено нами. – Ст. и С. К.)

Нас не бросали, как рыб, в Чаган.

Удивительно, что эту сознательную «географическую путаницу» до сих пор не заметил ни один из литературоведов.

Отголоски крестьянской войны начала 1920-х годов действительно слышатся в трагедии, и слышатся очень явственно. В монологе Буркова мы встречаемся с луной, которую «как керосиновую лампу в час вечерний, зажигает фонарщик из города Тамбова…». Да и в других монологах разгромленных повстанцев явственно слышен стон, который прокатился по Тамбовской губернии после того, как интернациональные отряды под командованием лихого командарма Тухачевского смели с лица земли несколько сотен деревень с их жителями, наводя «умиротворение» среди восставших крестьян.

Нет, это не август, когда осыпаются овсы,

Когда ветер по полям их колотит дубинкой грубой.

Мертвые, мертвые, посмотрите, кругом мертвецы,

Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы.

Сорок тысяч нас было, сорок тысяч,

И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.

Даже дождь так не смог бы траву иль солому высечь,

Как осыпали саблями головы наши они.

Что это? Кто это? Куда мы бежим?

Сколько здесь нас в живых осталось?

От горящих деревень бьющий лапами в небо дым

Расстилает по земле наш позор и усталость.

Лучше б было погибнуть нам там и лечь,

Где кружит воронье беспокойным, зловещим

свадьбищем,

Чем струить эти пальцы пятерками пылающих свеч,

Чем нести это тело с гробами надежд, как кладбище!

Но проникнуть за оболочку поверхностных исторических или современных ассоциаций так никому и не удалось. И когда Владимир Кириллов объявил Есенину, что Пугачев говорит на имажинистском наречии и что он – это сам поэт (то есть имажинист), Есенин с какой-то внутренней обидой ответил: «Ты ничего не понимаешь! Это действительно революционная вещь!» Иначе говоря, вещь не просто с современным подтекстом, но совершающая кардинальный поворот в поэзии и драматургии. Пожалуй, лишь один Сергей Городецкий из писавших о «Пугачеве» указал, что трагедия эта «не для сегодняшнего дня». Все остальные отклики были предельно примитивны: «дивертисмент, где актеры декламируют есенинскую лирику», «высокоталантливый набросок», «порождение мелкобуржуазного анархизма» и так далее, и тому подобное.

– Говорят, лирика, нет действия, одни описания, – что я им, театральный писатель, что ли? Да знают ли они, дурачье, что «Слово о полку Игореве» – все в природе. Там природа в заговоре с человеком и заменяет ему инстинкт. Лирика! Да знают ли они, что человек человека зарезать может в самом наилиричном состоянии?

Есенин жаждал постановки «Пугачева» на сцене. И первым, к кому он обратился со своей трагедией, был Всеволод Мейерхольд.

* * *

Этот неутомимый театральный экспериментатор появился в Москве в августе 1920 года, а 16 сентября того же года Луначарский назначил его заведующим Театральным отделом Наркомпроса, на место отставленной от должности О. Каменевой. На этом посту Мейерхольд развернулся вовсю.

Он выдвинул лозунг «Театрального Октября», состоявший в том, чтобы в искусстве и, в частности, в театре произвести переворот, не уступающий государственному перевороту октября 1917 года, и принялся за дело с присущей ему энергией. Первой ласточкой «нового театра» стала постановка «Зорь» Верхарна.

По существу, это был непрекращающийся трехчасовой митинг на сцене, реализованный в духе и стиле, насаждавшихся Пролеткультом. Думается, представляют некоторый интерес характеристики творчества Мейерхольда и его поведения в этот период, данные Юрием Елагиным, автором в целом панегирической книги о режиссере «Темный гений».

«Актеры играли убого, беспомощно, да в этом спектакле они и не были особенно нужны, и задачи их на сцене были весьма несложны. Отчасти была осуществлена мечта Вахтангова о спектакле, в котором играет толпа. Но атмосфера революционно-коммунистического пафоса безусловно создавалась на сцене и передавалась аудитории. К искусству, как таковому, это, конечно, имело весьма мало отношения…

Еще два его спектакля оказались художественно неполноценными из-за отсутствия квалифицированных актеров, воспитанных в духе его театральной системы. Но, как и раньше бывало с ним в таких случаях, духом он не пал. Провалов и неудач бывало в его жизни так много, что, казалось, у него выработался к ним своего рода иммунитет. Создавалось впечатление, что неудачи всегда подхлестывали его творческую фантазию, заставляли его работать с удесятеренной энергией…»

Суть дела была, очевидно, в том, что театральная система Мейерхольда была просто противопоказана человеческой природе, и в дальнейшем он то вынужден был ее модифицировать, то подгонял актеров под найденное решение, превращая их в бездушных кукол, что не мешало ему при этом считать себя непогрешимым.

Вот с этим режиссером и завязались дружеские отношения у «собратьев по величию образа». Вот ему-то и принес Есенин «Пугачева» для постановки вместе с Анатолием Мариенгофом, предоставившим «Заговор дураков». Прежде чем рассказать о том, как завершилась вся эта затея, следует сделать одно небольшое отступление.

* * *

Анатолий Мариенгоф впоследствии утверждал, что Есенин «бесконечно любил и город, и городскую культуру, и городскую панель, исшарканную и заплеванную». Кое-кто из друзей слышал от Есенина такое: «Ну разве можно сравнивать город с деревней! Здесь культура, а там… Дунул, и пусто». Есенин вообще был человеком, которого тянуло к себе все, не совместимое с его природой. Интересные, мягко говоря, отношения складывались у него и с городской культурой.

Он терпеть не мог кинематографа (даром что однажды в «преображенческий» 1918 год принял участие в написании киносценария вместе с Сергеем Клычковым, Михаилом Герасимовым и Надеждой Павлович). Не любил цирк (особенно удручающее впечатление на него производила «французская борьба»). Пренебрежительно отзывался об ипподроме («То ли дело табун бежит!»). Массовая эстрадная культура той эпохи (всякого рода «румынские оркестры», ресторанные певцы и эстрадные шансонетки) производила на него тяжелейшее впечатление. Во всем этом он видел воинствующую пошлость. При этом неустанно читал книги, проглатывая огромное их количество. И не просто проглатывал – прорабатывал, извлекая из них все, годящееся для своего поэтического хозяйства.

Но те явления в искусстве, которые представляли собой деформацию привычных форм, фундаментальное искажение человеческой природы, он обозревал с интересом и каким-то затаенным любопытством, как нечто глубоко враждебное и в то же время небессмысленное: как знак эпохи крушения всего и вся до основания. Так, в картинной галерее он напряженно всматривался в картины Пикассо, о котором Сергей Булгаков писал, что, когда смотришь на его полотна, «вас охватывает атмосфера мистической жути, доходящей до ужаса. Покрывало дня, с его успокоительной пестротой и красочностью, отлетает, все объемлет ночь, страшная, безликая, в которой обступают немые и злые призраки, какие-то тени, это – удушье могилы». Сейчас же он, с тем же любопытством, что и к Пикассо, присматривался к Мейерхольду. Создавалось ощущение, что неугомонный театральный экспериментатор – тот единственный режиссер, который сумеет поставить трагедию, поистине революционную для театрального искусства.

Еще в 1920 году Есенин принял предложение Мейерхольда написать для Театра РСФСР-I драму в стихах «Григорий и Димитрий» – драму о самозванце, воцарившемся на Москве с помощью иноземных штыков, – с явным отталкиванием от пушкинского «Бориса Годунова». Драма эта не сохранилась, и мы не можем сказать, как реализовал поэт этот интересный замысел. О том, что она была в непосредственной работе, свидетельствует Иван Грузинов.

«Утро. Вдвоем. Есенин читает драматический отрывок. Действующие лица: Иван IV, митрополит Филипп, монахи и, кажется, опричники. Диалоги Ивана IV и Филиппа. Зарисовка фигур Ивана IV и Филиппа близка к характеристике, сделанной Карамзиным в его „Истории государства Российского“. Иван IV и Филипп, если мне не изменяет память, говорят пятистопным ямбом. Два других действующих лица, кажется монахи, в диалогах описывают тихую лунную ночь. Их речи полны тончайшего лиризма: Есенин из „Радуницы“ и „Голубеня“ изъясняется за них обоих. В дальнейшем, приблизительно через год, Есенин в „Пугачеве“ точно так же описывает устами своих героев бурную дождливую ночь».

А теперь поэт пришел к режиссеру с готовой драматической поэмой и приступил к чтению.

«Есенин читал мне „Пугачева“, – вспоминал через много лет Мейерхольд, – и я почувствовал какую-то близость „Пугачева“ с пушкинскими краткодраматическими произведениями. Есенин читал мне пьесу как бы в конкурсном порядке, когда предлагались и другие произведения к постановке. Он читал, так сказать, внутренне собравшись.

В этом чтении, визгливо-песенном и залихватски-удалом, он выражал весь песенный склад русской песни, доведенной до бесшабашного своего удальского выявления. Песенный лад Есенина связан непосредственно с пляской – он любил песню и гармонику. А песня, подобно мистерии, – явление народное».

Мейерхольд выделил в есенинском чтении то, что показалось ему наиболее характерным. Но многие слушатели вспоминали, как дрожь брала их, когда слышали они монологи в есенинском исполнении, в особенности монолог Хлопуши, где звериная языческая стихия трагедии была сконцентрирована с наибольшею силой.

Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!

Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?

Проведите, проведите меня к нему,

Я хочу видеть этого человека.

Я три дня и три ночи искал ваш умет,

Тучи с севера сыпались каменной грудой.

Слава ему! Пусть он даже не Петр!

Чернь его любит за буйство и удаль.

Я три дня и три ночи блуждал по тропам,

В солонце рыл глазами удачу,

Ветер волосы мои, как солому, трепал

И цепами дождя обмолачивал.

Но озлобленное сердце никогда не заблудится,

Эту голову с шеи сшибить нелегко.

Оренбургская заря красношерстной

верблюдицей

Рассветное роняла мне в рот молоко.

И холодное корявое вымя сквозь тьму

Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.

Проведите, проведите меня к нему,

Я хочу видеть этого человека.

Постановка есенинской трагедии так и не состоялась. «Пугачев» был заменен Мейерхольдом другой пьесой – «Мистерией-Буфф» Маяковского. Здесь театральный экспериментатор ощутил полный простор для своих новаций. С «Пугачевым» же ничего не вышло, да и не могло выйти.

Мейерхольд не мог не ощутить все бессилие своего творческого метода при столкновении с есенинской трагедией. Для Есенина же отказ от постановки был весьма тяжелым ударом. Позднее он попытался еще раз предложить «Пугачева» для сценического воплощения – на сей раз П. П. Гайдебурову. Но и эта попытка кончилась ничем.

Да и что было делать его трагедии и ему самому в пышном и нищем, по сути, театральном мире начала нэпа? Это его «собратья» чувствовали себя там, как рыбы в воде, они со своими пьесками, консультациями в литчасти у Таирова, в журнальчиках «Театральная Москва» и «Новый зритель» поистине нашли себя.

Когда в 1967 году Юрий Любимов принимался за постановку «Пугачева» в Театре на Таганке, неудача спектакля была как бы запрограммирована изначально. Считающий себя последователем Мейерхольда, режиссер подошел к трагедии во всеоружии с явным намерением воплотить неосуществившийся более полувека назад замысел. Но, возможно, его не постигла бы столь серьезная творческая катастрофа, если бы главным консультантом и автором сценической редакции не был бы приглашен постаревший Николай Робертович Эрдман, бывший имажинист и поставщик пьес для Мейерхольда, «расцветивший» трагедию пошлейшими сценами с императрицей Екатериной – в стиле воинствующих «антимонархистов» литературно-театральной Москвы 1920-х годов.

История с «Пугачевым» стала для Есенина еще одним камнем преткновения в отношениях с «собратьями», о чем он им открыто заявил после чтения трагедии в «Стойле Пегаса». Заслуживает внимания краткое содержание есенинской речи в изложении Ивана Грузинова.

«Он сказал, что расходится во взглядах на искусство со своими друзьями-имажинистами: некоторые из его друзей считают, что в стихах образы должны быть нагромождены беспорядочной толпой. Такое беспорядочное нагромождение образов его не устраивает, толпе образов он предпочитает органический образ.

Точно так же он расходится со своими друзьями-имажинистами во взглядах на театральное искусство: в то время как имажинисты главную роль в театре отводят действию, в ущерб слову, он полагает, что слову должна быть отведена в театре главная роль.

Он не желает унижать словесное искусство в угоду искусству театральному. Ему, как поэту, работающему преимущественно над словом, неприятна подчиненная роль слова в театре.

Вот почему его новая пьеса, в том виде, как она есть, является произведением лирическим.

И если режиссеры считают «Пугачева» не совсем сценичным, то автор заявляет, что переделывать его не намерен: пусть театр, если он желает ставить «Пугачева», перестроится так, чтобы его пьеса могла увидеть сцену в том виде, как она есть».

* * *

7 августа 1921 года умер Александр Блок.

Незадолго до смерти он писал:

«Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия – для нас день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему – активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, – каждый по-своему, но все равно – с чувством ее неотступного присутствия».

В начале мая Блок приехал в Москву. Бледный, уставший, сжигаемый изнутри болезненным огнем, он читал на вечерах – в Политехническом, в Доме печати – старые, всем знакомые стихи: «Голос из хора», «Перед судом», «Седое утро». И в конце – о девушке, певшей в церковном хоре.

И всем казалось, что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, – плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

Кто смотрел на Блока, терзаясь от боли, кто слушал его с недоумением и с насмешкой, кто видел в нем отставшего от жизни интеллигента. И много было тех, кто не скрывал своего злорадства, глядя на «большевика» – автора «Двенадцати».

«Это же стихи мертвеца!» – раздался торжествующий вопль, как только Блок закончил чтение.

«Он прав. Я действительно мертвец», – спокойно и устало согласился Блок. Жизнь была кончена.

Вернувшись домой, в Петроград, он слег и больше уже почти не вставал. Ни дышать, ни жить в новой атмосфере он не мог.

О смерти Блока Есенин узнал в «Стойле Пегаса». Сообщение о происшедшем вызвало замешательство среди посетителей кафе. Есенин молча ушел. А когда пролетарские поэты устроили в клубе «Кузница» на Тверской вечер памяти Блока, он, ворвавшись в зал, в крайнем возбуждении крикнул:

– Это вы, пролетарские поэты, виновны в смерти Блока!

До конца он не уставал при этом подчеркивать свое преимущество перед Блоком, и не только формальное. «Блок много говорит о родине. Но настоящего ощущения родины у него нет. Недаром он и сам признается, что в его жилах на три четверти кровь немецкая».

Так прорывалось у Есенина отношение крестьянина к интеллигенту, в котором он улавливал определенную чужеродность. Отношение, идущее еще со времен «крестьянской купницы» и ее неприязни к «романцам» и «западникам». Все это накладывалось на демонстративное «высвобождение» из-под авторитета поэта, которого Есенин еще недавно признавал первым в России. Сейчас же «самый лучший в России поэт» должен был акцентировать внимание слушателей и читателей на том, в чем Блок ниже его самого.

Это же подчеркивание своего первородства по сравнению с поэзией Блока прозвучало и в «Манифесте», который должен был открывать книгу «Эпоха Есенина и Мариенгофа». Этот же мотив прозвучит и через два года в «Предисловии» к предполагаемому собранию сочинений («Я очень люблю и ценю Блока, но на наших полях он часто глядит, как голландец…»).

С Блоком был связан у Есенина сложнейший комплекс ощущений. Он в дым разругался со своими «собратьями», «почтившими» Блока похабнейшим вечером под издевательским названием «Чистосердечно о Блоке», на котором прозвучало «Слово о дохлом поэте» (впрочем, после того как Блоку в лицо было заявлено, что он – мертвец, удивляться ничему не приходится). Хотя это «в дым разругался» отличалось той же непоследовательностью, как и все у Есенина в то время. Не проходит и месяца, как он подписывает совместно с Мариенгофом пресловутый «Манифест», в котором укладывает «в гроб» всех соперников на поэтической арене, и покойного Блока в том числе.

* * *

Шум и гам сопровождал «всю банду» на протяжении 1921 года. Месяца, пожалуй, не проходило, чтобы не разыграли «великолепные» какую-нибудь очередную историю.

Однажды в начале лета с помощью девушек, добровольных помощниц – Гали Бениславской, Ани Назаровой, Яны Козловской, – развесили ночью на московских изогнутых улицах так называемое «Обращение имажинистов» с совершенно издевательским вступлением:

«Имажинисты всех стран, соединяйтесь!

Всеобщая мобилизация

поэтов, живописцев, актеров, композиторов,

режиссеров и друзей действующего искусства».

Тут уже, в отличие от истории с переименованием улиц, дело так просто не обошлось.

Друзей пригласили в ВЧК и ясно дали понять, что если они не отменят сию мобилизацию, то незамедлительно будет закрыта их «Ассоциация», а соответственно они лишатся кафе и книжной лавки, не говоря уже о невозможности в будущем издания книг. Мобилизацию пришлось отменять прямо на Театральной и распускать взбудораженную толпу молодежи, требующей стихов.

Не успели стихнуть разговоры об этом достопамятном событии, как литературная Москва вновь была взбудоражена очередным скандалом, разразившимся между имажинистами и наркомом просвещения Луначарским.

Нарком все время пытался сидеть на нескольких стульях сразу: то расхваливал на все лады футуристическую братию, то солидаризировался с разрушителями из Пролеткульта, то хватался за голову и начинал бомбардировать Ленина письмами, в которых настаивал на необходимости сохранения культурных ценностей. Потом опять пожимал руки «революционерам в области духа», а ознакомившись с их творениями, приходил в ужас (все это вместе взятое называлось «культурной политикой» и «бережным отношением к художникам»).

Ознакомившись с последними имажинистскими публикациями, Луначарский разразился статьей «Свобода книги и революция», в которой назвал имажинистов «шарлатанами, желающими морочить публику… среди которых есть талантливые люди, но которые как бы нарочно стараются опаскудить свои таланты…». Еще раньше в «Известиях» появилось письмо Луначарского, касающееся книг, «выпущенных за последнее время так называемыми имажинистами», которые «при несомненной талантливости авторов представляют собой злостное надругательство и над собственным дарованием, и над человечностью, и над современной Россией».

Речь шла о сборнике «Золотой кипяток», посвященном «Сакше», то бишь А. Н. Сахарову. Здесь нарком мог ознакомиться с есенинской «Исповедью хулигана» со знаменитой «луной», а также насладиться мариенгофским словотворчеством.

Но окончательно добило слабонервного наркома «Перемирие с машинами» Шершеневича.

Друзья ремингтоны, поршни и шины,

Прыщи велосипедов на оспе мостовой!

Никуда я от вас, машины,

Не уйду с натощак головой!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Оторву свою голову пьяную,

И, чтоб мыслям просторней кувырк,

Вместо нее я приделаю наново

Твой купол, Государственный Цирк.

И на нем прической выращу

Ботанический сад и лысину с прудком,

А вместо мочевого пузырища

Мытищинский водоем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Рот заменю маслобойней,

Ноги ходулями стоэтажных домов,

Крышу надвину набекрень спокойней

И новый царь Давид готов.

И так далее. Про жажду «ласк супруга с заводской машиной» мы уже говорили.

Луначарский был в бешенстве. Можно сказать, оскорблялось его достоинство как почетного председателя Всероссийского союза поэтов…

«Так как Союз поэтов не протестовал против этого проституирования таланта, вывалянного предварительно в зловонной грязи, то я настоящим публично заявляю, что звание председателя Всероссийского союза поэтов с себя слагаю».

А как насчет футуризма и поэта «ста пятидесяти лимонов», Анатолий Васильевич? Откуда вдруг такая стыдливость? Чем «Золотой кипяток» с Шершеневичем хуже? Уж признавать, так всех!

«Мастера ЦК ордена имажинистов» приняли вызов и ответили соответствующим образом:

«1. Наркому Луначарскому – или прекратить эту легкомысленную травлю целой группы поэтов-новаторов, или, если его фраза не только фраза, а прочное убеждение, – выслать нас за пределы Советской России, ибо наше присутствие здесь в качестве шарлатанов и оскорбительно для нас, и не нужно, и вредно для государства.

2. Критику же Луначарскому – публичную дискуссию по имажинизму, где в качестве компетентных судей будут приглашены проф. Шпет, проф. Сакулин и др. представители науки и искусства».

Составлял это письмо Шершеневич, и понятно, что имена Шпета и Сакулина не были взяты им с потолка: личное близкое знакомство с ними Вадима и предварительная обработка могли обеспечить победу в грядущей дискуссии.

Интересен первый пункт обращения с озадачивающей фразой: «Выслать нас за пределы Советской России».

Эпатаж? Издевательство? Над кем и над чем?

Подобный способ расправы с «шарлатанами, вредными для государства», еще не вошел в практику режима. По меньшей мере год оставался до того дня, когда будет снаряжен «философский пароход», на котором 160 философов, писателей, ученых будут отправлены в вечное изгнание. Так дразнил Шершеневич Луначарского, или, чувствуя общую атмосферу, предугадывал неизбежное?

Так или иначе, это была игра с огнем. Другое дело, что имажинисты в том виде, в каком они существовали, никому не были опасны и прекрасно вписывались при всех своих скандалах, объяснениях в ВЧК и перепалках с ругающимися критиками в «культурную обстановку» Советской России тех лет. Самой громкой, скандальной и подчеркнуто аполитичной группе можно было простить многое, время от времени огревая ее по затылку, а потом с иронической улыбкой выслушивая очередной протест. Чем больше грязи и разгрома вокруг – тем лучше.

А нервы товарища Луначарского – это его личное дело. Пусть сам объясняется. Он и объяснялся.

На этом все затихло. Но ненадолго. Следующий скандал произошел на заседании пролетарских писателей в ЛИТО, куда явился Есенин, посидел, послушал, а потом вышел на сцену.

– Здесь говорили о литературе с марксистским подходом. Никакой другой литературы не допускается. Это уже три года! Три года вы пишете вашу марксистскую ерунду! Три года мы молчали! Сколько же еще вы будете затыкать нам глотку? И на кой черт и кому нужен марксистский подход? Может быть, завтра же ваш Маркс сдохнет…

Возмущенные крики перебивались насмешками: ну чего еще можно от него ждать? Репутация известная: мало того, что имажинист, еще и хулиган в быту и в поэзии. Знаем мы, дескать, друг, и твой «кистень в голубой степи», и «мерина», и «Исповедь хулигана» с «луной»…

Чего он добивался? Неужели рассчитывал, что поймут смысл написанного и сказанного?

Пожалуй, ясно отдавал себе отчет в том, что слава «первого русского поэта» неотделима от славы «хулигана и скандалиста». Одно, увы, тогда было невозможно без другого. И приходилось тащить за собой этот черный шлейф, да так, чтобы никто из окружающих не понял, насколько тебе все это осточертело.

Он с упоением перечитывал в те дни Гоголя и с затаенным ужасом находил полное подтверждение его прозрений в окружающей жизни. О какой, к черту, революции здесь можно говорить? Вокруг все тот же Миргород со знаменитой лужей и достопамятной свиньей, таскающей с казенного стола важные бумаги. Только лужа полна крови, и кровавые капли стекают со свиных клыков. Вокруг все те же «прекрасные» Иваны Ивановичи и Иваны Никифоровичи, готовые глотку перегрызть друг другу из-за очередного «гусака», и катит по России бессмертный Чичиков, торгующий мертвыми крестьянскими душами. Блуд на крови. Лиц человеческих не видно – сплошные свиные рыла кругом…

Поистине легче в кабаке, чем среди этой замечательной публики.

Он и отправлялся с друзьями-приятелями в кабак, в какую-нибудь тайную забегаловку, где в эпоху «сухого закона» можно было разжиться спиртом и хорошей закуской.

Во время одного такого визита на квартирку у Никитских ворот к Зое Петровне Шаговой веселая компания наткнулась на сотрудников ВЧК. По сигналу о тайной нелегальной сходке «контрреволюционеров» чекисты явились к Шаговой и обнаружили, что никакой «контрреволюцией» там и не пахло. Просто этот притон частенько посещали разного рода дельцы и спекулянты, которые за ромом и бургундским обделывали свои делишки, торговали золотом и драгоценностями. Всех посетителей, включая и поэтов вместе с сопровождавшим их Гришей Колобовым, забрали в кутузку. Колобов, размахивая своим мандатом, пытался убедить чекистов, что они не имеют права арестовывать «ответственного работника». Конечно, ничего из этого не вышло, друзьям пришлось не просто провести ночь на нарах – один из чекистов-латышей заставил поэтов мыть камеру.

Покидая тюремный двор, Есенин услышал позади себя: «Сережа!» Оглянулся. В тюремном окне мелькнуло женское лицо, глаза неподвижно смотрели на него. Он улыбнулся, махнул рукой. Старая знакомая! Мина. Мина Свирская… Еще совсем недавно он провел ее за руку в Политехнический, где читал «Сорокоуст»… Потом встретил случайно на улице, когда бежал в типографию… Вот где довелось свидеться! Милая подружка. Девочка-эсерочка. Что ждет ее теперь?

После освобождения Есенин пил на квартире в Богословском, стремясь унять боль. Напевал популярную бандитскую песенку: «В жизни живем мы только раз, когда отмычки есть у нас…» Потом переходил на частушки собственного сочинения: «Эх яблочко да цвету ясного, есть и сволочь в Москве цвету красного…» Вдруг замолкал, опускал голову, о чем-то мучительно про себя думал.

«Только раз ведь живем мы. Только раз…»

Шел в «Стойло Пегаса», как всегда, откалывал очередные номера. Одному дельцу, громко ругающему выступавших, опрокинул на голову тарелку с соусом. В другой раз отказался выступать, вызвав негодующий рев в зальчике. Знал, что в «Стойле» его ждут с нетерпением: либо Есенин устроит скандал – хоть и небезопасно, а будет на что посмотреть, потешить нервы. Либо начнет читать стихи – тоже зрелище из незабываемых.

На эстраде танцевали приглашенные актрисули. То «Цыганская венгерка» заставляла замирать слушателей в сладкой истоме, то Сандро Кусиков выскакивал со знаменитой гитарой и пел под всеобщий восторг романсы на свои слова.

Слышу звон бубенцов издалека, —

Это тройки знакомой разбег…

А вокруг расстелился широко

Белым саваном искристый снег…

* * *

– Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет помимо меня…

Слышавшие от Есенина эту фразу едва ли понимали, о чем идет речь. А между тем «авантюристическая подкладка» была отнюдь не «стойлопегасовского» и не «хулиганского» происхождения.

Стычки, скандалы, объяснения – все это лишь сцена, которую наблюдают окружающие, создающие поэту соответствующую репутацию. Суть была в другом.

Соответствие своим жизненным и поэтическим жестам Есенин неустанно искал и находил в сюжетах, разработанных и воплощенных классиками. Оценивая его жизнь, нельзя не прийти к мысли, что он достиг того, чего тщетно добивались символисты, сращивая в органическое целое жизнь и поэзию, не подменяя одно другим. Это единство просматривалось в нем еще в юности, когда он только ступал на литературный путь. Причем оно никогда не лежало на поверхности, как казалось многим, оно обреталось в глубине души, создавая ощущение бездонности, неисчерпаемости написанного.

Слышавшим его сиюминутные литературные оценки казалось, что они присутствуют при описании круга есенинского чтения. Между тем каждое из названных имен было для Есенина принципиально важным именно в данный момент.

Так, в беседе со Старцевым он проронил:

– Ставрогин – бездарный бездельник. Верховенский – замечательный организатор.

Многое тут вспоминается: разрубание в 1919 году иконы на щепочки для самовара – реализация на деле цитаты из Достоевского. И старые угрозы времен «Инонии» – «Языком вылижу на иконах я лики мучеников и святых», – отозвавшиеся в одном из клюевских стихотворений, навеянном рассказами о есенинском богохульстве и строчками «Дневника писателя»:

Блузник, сапожным ножом

Раздирающий лик Мадонны, —

Это в тумане ночном

Достоевского крик бездонный.

И ныряет, аукает крик —

Черноперый, колдующий петел,

Неневестной Матери лик

Предстает нерушимо светел.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И звенит Достоевского боль

Бубенцом плакучим, поддужным…

Глядь, кабацкая русская голь

Как Мадонна, в венце жемчужном!

И хорошенький, однако, контраст: «бездарного бездельника» и «замечательного организатора»… Так и напрашивается сопоставление «замечательных организаторов» на политических ступенях и в литературном окружении с «бездарным бездельником» Ставрогиным, который соблазняет молоденьких девочек да приводит в шок благородное собрание, вцепившись генералу зубами в ухо…

Много их было, почитавших Есенина за некое ставрогинское подобие… А еще больше тех, кто видел в нем хулигана от безделья. Интересный в этом смысле вышел разговор с поэтом Николаем Полетаевым.

– Ты знаешь, как Шекспир в молодости скандалил?

– А ты что же, непременно желаешь быть Шекспиром?

– Конечно.

– Так если он и стал великим поэтом, то не благодаря скандалам. Знаешь, как он работал?

– А я не работаю?

У Есенина даже губы задрожали от обиды.

– Если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я не могу спать.

Он писал в это время на ходу, во время прогулок… Его видели праздношатающимся, сидящим за кафейным столиком, запоминали влипающим в очередную историю… Лишь единицы запомнили сжатые губы, ничего и никого не видящие глаза, нечленораздельное мычание, раздававшееся в такт походке, из которого вдруг выплывали отдельные слова. Иной знакомый, встречающий его в переулке, обращался с сакраментальным вопросом:

– Вечно ты шатаешься, Сергей. Когда же ты пишешь?

– Всегда.

Постепенно из неясной музыкальной волны рождались слова, сливающиеся в стихотворные строки.

Сторона ль ты моя, сторона!

Дождевое, осеннее олово.

В черной луже продрогший фонарь

Отражает безгубую голову.

Нет, уж лучше мне не смотреть,

Чтобы вдруг не увидеть хужего.

Я на всю эту ржавую мреть

Буду щурить глаза и суживать.

Так немного теплей и безбольней.

Посмотри: меж скелетов домов,

Словно мельник, несет колокольня

Медные мешки колоколов.

Если голоден ты – будешь сытым.

Коль несчастен – то весел и рад.

Только лишь не гляди открыто,

Мой земной неизвестный брат.

Первое, что вспоминается здесь, – блоковское «Ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…». Но, отвлекшись от первого впечатления, прозреваешь гоголевский Невский проспект с его газовыми фонарями, что зажигает дьявол, дабы показать все в ненастоящем виде, проспект, лгущий во всякое время года… Только интонационно стихотворение больше схоже не с гоголевской фантазией, а с «ржавой мретью» Достоевского в «Неточке Незвановой» и «Преступлении и наказании».

Есенин «шатался», как «шатались» герои Достоевского по сумрачным, неприветливым улицам, снедаемые раздирающими мыслями или одной пламенной страстью. «Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь», – писал он Мариенгофу. Этот взгляд внутрь себя помогал собрать части разорванного целого, но он же обнаруживал тот душевный перелом, когда всерьез думалось о невозможности дальнейшего бытия на этой земле.

Только сердце под ветхой одеждой

Шепчет мне, посетившему твердь:

«Друг мой, друг мой, прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть».

Это в душе, в стихах… А в обыденной жизни возможность подобного исхода неизменно представала в трагикомическом, если не в совершенно смешном виде.


Из письма Л. Повицкому 1919 года:

«Милый Лев Осипович! Как вы поживаете? Али так, али этак? Кому повем печаль мою?..

Сколько раз я зарекался по той улице ходить!

Я живу ничаво, больно, мижду прочим, уж тижало, думаю кончать…

Жить не могу! Хочу застрелица… А револьвера убежал на улицу.

Так прыгает по коричневой скрипке

Вдруг лопнувшая струна[2].

Гостин. «Европа». 66. С. Есенин».

Память услужливо подбрасывает и «пистолет юнкера Шмидта» из письма к Евгении Лившиц, и приветствие поэта, обращенное к даме во время знакомства: «Свидригайлов!», и кличку «Алеша Карамазов», которой Есенина встретили крашеные «юрочки» в литературном Петрограде. Карамазовское находило свое место в душе поэта, пусть занимало в ней сравнительно небольшую нишу, но временами, повинуясь настроению, в полной мере выплескивалось наружу.

Спасал и приводил в чувство Гоголь. Благодаря ему открывались новые источники жизненных сил, уходили мрачные мысли, рождалось ощущение самоценности жизни, независимой от окружающей мерзости.

– Я у него все люблю… Начнешь читать – и весь мусор с души сдувает!

«Это теперь мой единственный учитель», – говорил Есенин, с любовью поглаживая корешки гоголевского Собрания сочинений. Перелистывая «Мертвые души», он отыскивал строчки, идеально соответствующие его нынешнему состоянию.

«Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка, – любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строенье, все, что носило только на себе впечатленье какой-нибудь заметной особенности, – все останавливало меня и поражало… Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользнет теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!..»

Равнодушный взгляд на «пошлую наружность» убитой русской деревни обнаружит себя позже, и не в стихах, а в публицистике и в устных разговорах. Теперь же появляется впервые и набирает звук нота, услышанная им у Гоголя, по которой в дальнейшем он и будет настраивать свою лиру.

Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдет, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым.

Ты теперь не так уж будешь биться,

Сердце, тронутое холодком,

И страна березового ситца

Не заманит шляться босиком.

Дух бродяжий! ты все реже, реже

Расшевеливаешь пламень уст.

О моя утраченная свежесть,

Буйство глаз и половодье чувств.

Каждая строфа этого стихотворения звучит по нарастающей, и когда кажется, что после «буйства глаз и половодья чувств» ничего сильнее не скажешь, вдруг следует образ всадника, знакомый нам по стихам о «чудесном госте», который под воздействием некоего волшебного жеста оживает сейчас, обретая черты самого поэта.

Я теперь скупее стал в желаньях,

Жизнь моя! иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.

В 1918 году Есенин, восторгаясь Гоголем, находил соответствие окружающей жизни образу птицы-тройки, даром что несущей в бричке Чичикова, но поражающей силой и удалью своего полета… «Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом!..» Познав на себе, что значило это «наводящее ужас движение», и «неведомую силу» птицы-тройки, разметавшей по кочкам всю прежнюю жизнь, Есенин ищет в Гоголе ответа на иной вопрос: «Русь! Чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами?» Связь эта отыщется им в том измерении, о существовании которого догадывается человек, но ни определить, ни назвать его не в состоянии.

Все мы, все мы в этом мире тленны,

Тихо льется с кленов листьев медь…

Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

Но был среди современников Есенина человек, любивший Гоголя не меньше его самого: Андрей Белый. И Есенин жадно впился в его прозу.

В «Серебряном голубе» Белого Есенин наслаждался не только ритмом, строением фразы, перебивами основного сюжета лирическими отступлениями – всем тем, что находил у любимого Гоголя. Он видел в нем мучившее его разложение гоголевского прекрасного мира, где каждое уродство составляло одно целое с цветущей природой, с загадочной и таинственной Русью… Теперь же дисгармония мира усиливается с каждым движением внутри его, и столь знакомый по Гоголю музыкальный мир провинциальной Руси начинает звучать с неслыханным доселе надрывом, словно что-то случилось с таинственной струной, звучащей в тумане, и доносится до человеческого слуха дребезжащий, режущий душу звук.

«…Не видано нигде, чтобы друг с другом в ладу жили славные соседи, чтобы равно величали они друг друга поклонами, лаской, подарками и прочей приязнью: этот тебе и шапку ломит, и спину согнет на богатство соседа, на его глянцевитые со скрипом сапоги, не потому, чтобы при случае не надел пиджачной пары, а любезности ради, а сосед: – нос задерет сосед, руки в карманы; и обидно: сердце горит, указывает обороняться: не фря ведь какая: сам у себя в избе хозяин иной в красном углу под образами спит, не у чужого; так вот и начинает сосед соседу вредить, честь свою оберегая: непотребное слово на соседском заборе выведет или соседскому псу бросит мясной кус с воткнутою иглою; пес подохнет – и вся тут, а соседи разойдутся, будут друг друга подсиживать да подпаливать, доносами изводить: глядишь – один другого пеплом развеет по ветру.

А с чего бы?»

Кажется, единственное душевное пристанище в этом мире можно найти среди братьев-голубей, совершающих свои радения в ожидании дня, «когда родится царь-голубь – дите светлое», «и поющих, и преображающихся, и, сдается, преображающих мир вокруг себя…».

В Дарьяльском – герое романа «Серебряный голубь» – Есенин видел многое, близкое себе самому. В Дарьяльском, которому разобьют голову кроткие сектанты, а потом в «переливах радуги воздушной» со светлыми ликами понесут его хоронить, а впереди пойдет женщина с распущенными волосами, неся все то же изображение голубя – символ духа и святости – в руках.

Есенин с жадностью глотал страницы романа, угадывая в Дарьяльском и себя, на гибель свою отдавшегося буйному вихрю, гуляющему по опустелым полям милой и ненавистной России – кровью умытой…

«Дикой красой звучали его стихи, тьму непонятным заклинающие заклятьем в напоре бурь, битв, восторгов. И, сковывая эти бури, битвы, восторги, – он насильно обламывал их ухарством – и далее: побеждал ложное, но неизбежно отламываемое ухарство византийством и запахом мускуса: но – о, о: запах крови дымился над запахом мускуса.

И этот путь для него был России путем – России, в которой великое началось преображенье мира или мира погибель…»

Традиционный русский быт и бытие русской природы, в самых неуловимых тонкостях воплощенные Гоголем, Есенин вновь увидел в прозе Андрея Белого, сравнения с которым в его глазах не выдерживает ни один из ныне живущих писателей:

«Мария – это церковный день святой Марии, а „зажги снега“ и „заиграй овражки“ – бытовой день, день таянья снега, когда журчат ручьи в овраге. Но это понимают только немногие в России. Это близко только Андрею Белому. Посмотрите, что пишет об этом Евгений Замятин в своей воробьиной скороговорке „Я боюсь“ № 1 „Дома искусств“».

Это Есенин писал Иванову-Разумнику из Ташкента.

Он не принимал истерического страха Замятина перед жизнью и противопоставлял ему гоголевскую веру в Россию, пускай даже в интерпретации Андрея Белого.

«Я боюсь, что у русской литературы останется только одно будущее – ее прошлое…» – Есенина возмутила эта эффектная фраза Замятина. Так ли, Евгений Иванович? Белый все понимает куда лучше вас, когда пишет о неразрывной связи Гоголя с Россией завтрашнего дня…

Года не проходит, как Есенин пишет новое письмо Разумнику, где намеренно подчеркивает ту же мысль: «Хочется куда-нибудь уехать, да и уехать некуда. Вероятно, после пожара всегда так бывает. С тоски перечитывал „Серебряного голубя“. Боже, до чего все-таки изумительная вещь. Ну разве все эти Ремизовы, Замятины и Толстые (Алекс.) создали что-нибудь подобное? Да им нужно подметки целовать Белому. Все они подмастерья перед ним. А какой язык, какие лирические отступления! Умереть можно. Вот только и есть одна радость после Гоголя».

Но Есенин не был бы Есениным, если бы в переписке с Разумником не предъявил бы свои претензии и к Белому, из которого следует «выбить Штейнера» и которому следует сделать выволочку за то, что тот в «Записках мечтателей» в статье «Рембрандтова правда и поэзия наших дней» в самых восторженных тонах оценил стихи Владислава Ходасевича. «Очень уж опротивела эта беспозвоночная тварь со своим нахальным косноязычием. Дошли до того, что Ходасевич стал первоклассным поэтом… Дальше уж идти некуда. Сам Белый его заметил и, в Германию отъезжая, благословил. Нужно обязательно проветрить воздух. До того накурено у нас сейчас в литературе, что просто дышать нечем».

Проведя три года в накуренной имажинистской богадельне, немудрено стосковаться по свежему воздуху. Узнав об издании книг под маркой «Скифов» в Берлине, Есенин с радостью сообщает в этом же письме от 6 марта 1922 года: «Журналу Вашему или сборнику обрадовался тоже чрезвычайно. Давно пора начать – уж очень все мы рассыпались, хочется опять немного потесней „в семью едину“, потому что мне, например, до чертиков надоело вертеться с моей пустозвонной братией…» Это первое подобное откровенное и резкое признание в частном письме за все время существования ордена «великолепных».

Ни черта не поняли его «собратья» ни в «Быте и искусстве», ни в «Пугачеве», ни в последних стихах. Налипли на ногах, как комья грязи, и тащит он их на себе уже по привычке.

Как все же ни относись к идеологии «скифства», а достаточно сравнить нынешнюю есенинскую компанию – Андрей Белый, Иванов-Разумник, Клюев, Ремизов – с прежней – и Мариенгоф, Шершеневич, Ивнев… Понятно, среди последних он – звезда первой величины. Но до чего же осточертело светить на их фоне, когда знаешь себе подлинную цену!

И все же не сцепиться с Разумником он не мог даже сейчас. И яблоко раздора все то же, родное, знакомое, любимое и ненавистное одновременно… Старый далекий друг, Николай Клюев…

* * *

В начале 1922 года в петербургском издательстве «Эпоха» вышла отдельным изданием небольшая поэма Клюева «Четвертый Рим».

Вещь эта писалась в состоянии черного отчаяния, что наложило отпечаток на каждую ее строку. Здесь максимальной концентрации достигают и мотивы предыдущей клюевской книги – «Львиный хлеб», и с предельной (точнее, запредельной) отчетливостью выражена вечная клюевская антитеза – «земля – железо». Всю поэму пронизывает ощущение полной выбитости из колеи и потери всяких надежд на возрождение крестьянского рая – «Четвертого Рима». Пытаясь переломить это настроение, Клюев концентрировал образы, сгущал их, устроив в поэме настоящий «пир плоти», столь не любимый Есениным, а также заложил в ее содержание горчайший антиесенинский заряд.

Клюев отталкивался от статьи Иванова-Разумника «Третий Рим», опубликованной еще в октябре 1917 года: «И с новым правом повторяем мы теперь старую формулу XVI века, только относим ее к идее не автократии, а демократии, не самодержавия, а народодержавия…» Душа Клюева болела при одной мысли о том, как они некогда едины были с Есениным, исповедуя эту идею. И нестерпимой была горечь обиды оттого, что «словесный брат» так и не внял «стихам – берестяным оленям»… Горечь эта вдвойне усилилась после прочтения есенинской «Исповеди хулигана».

Ничего Клюев не увидел в этой поэме, кроме «цилиндра и лаковых башмаков». «Исповедь» стала для него свидетельством окончательного отречения Есенина от «крестьянской купницы», и все свое раздражение, весь жар полемики Клюев вложил в антиесенинскую инвективу, в противопоставление есенинским «башмакам» своего, первородного, земного, крестьянского мира… которого уже не было. Еще в 1920 году он писал Сергею Городецкому: «Жизнь моя старая, личная сметена дотла. Я очень страдаю, но и радуюсь, что сбылось наше – разинское, самосожженческое, от великого Выгова до тысячелетних индийских храмов гремящее. Но кто выживет пляску земли освободительной?!» Теперь же, сердцем понимая, что ему не выжить этой «пляски», Клюев заново пытается построить крестьянский мир на развалинах в его первозданном виде, отпуская проклятия некогда любимому собрату.

Не хочу быть знаменитым поэтом

В цилиндре и в лаковых башмаках.

Предстану миру в песню одетым,

С медвежьим солнцем в зрачках,

С потемками хвои в бородище,

Где в случке с рысью рычит лесовик!

Я сплел из слов, как закат, лаптище

Баюкать чадо – столетий зык.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не хочу цилиндром и башмаками

Затыкать пробоину в барке души!

Цвету я, как луг, избяными коньками,

Улыбкой озер в песнозвонной тиши.

И верен я зыбке плакучей родимой,

Могилушке маминой, лику гумна;

Зато, как щеглята, летят серафимы

К кормушке моей, где любовь и весна.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не хочу быть лакированным поэтом

С обезьяньей славой на лбу!

С Ржаного Синая багряным заветом

Связую молот и мать-избу.

Связую думы и сны суслона

С многоязычным маховиком…

Я – Кит Напевов, у небосклона

Моря играют моим хвостом.

Блюду я, вечен и неизменен,

Печные крепи, гумна пяту.

Пилою-рыбой кружит Гсенин,

Меж ласт родимых ища мету.

И в эту дисгармоническую, раздирающую уши симфонию вплетается «распутинский» мотив. Давние встречи с Распутиным ожили в памяти Клюева и окончательно разбередили душу, ибо нестерпимой была для Клюева сама мысль о том, что не он, а ненавидимый им «старец Григорий» явился посланцем в Питер от глубинных недр Руси, дабы внести смуту в покои Романовского дома.

Я вскормлен гумном, соловецким звоном,

Что вьет, как напевы, гнезда в ушах. —

Это я плясал перед царским троном

В крылатой поддевке и злых сапогах.

Это я зловещей совою

Влетел в Романовский дом,

Чтоб связать возмездье с судьбою

Неразрывным красным узлом.

«Четвертый Рим» произвел ошеломляющее впечатление на читающую публику. Похвалы чередовались с ругательствами и недоумением. А Иванов-Разумник не выдержал потрясения и разразился хвалебной статьей. «…Осознавший свою силу Илья Муромец размахивается в последних своих стихах и бьет, как в былинах, „по чем попадя“. Самонадеян захват поэмы, но Клюев – имеет право на самонадеянность: силач! Техникой стиха его недаром восторгался Андрей Белый… торжественной песнью плоти является вся первая часть „Четвертого Рима“…»

Прочтя статью, Есенин дал ей достойную отповедь, ибо раздражила его даже не столько «торжественная песнь плоти», которую он никогда в Клюеве не переносил, но редкая для Клюева слабость и неубедительность самой поэмы, когда нагромождение образов, затемняющих смысл, неожиданно оказывается сопоставимым с надоевшими до чертиков опытами «собратьев» по воинствующему ордену… Есенин писал:

«Чужда мне и смешна, Разумник Васильевич, сия мистика дешевого православия, и всегда-то она требует каких-то обязательно неумных и жестоких подвигов. Сей вытегорский подвижник хочет все быть календарным святителем вместо поэта, поэтому-то у него так плохо все и выходит.

«Рим» его, несмотря на то, что Вы так тепло о нем отозвались, на меня отчаянное впечатление произвел. Безвкусно и безграмотно до последней степени со стороны формы. «Молитв молоко» и «сыр влюбленности» – да ведь это же его любимые Мариенгоф и Шершеневич со своими «бутербродами любви». Интересно только одно фигуральное сопоставление, но увы, – как это по-клюевски старо!..»

В декабре 1921 года близкий друг Клюева редактор вытегорской газеты Николай Архипов был командирован в Москву на Всероссийский съезд Советов делегатом от Олонецкой губернии. Он вез с собой специально переплетенный цикл стихов Клюева «Ленин» из второго тома «Песнослова» с дарственной надписью вождю и письмо для Есенина, получив которое, поэт ответил коротенькой запиской:

«Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы, и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, чем мыслю и отчего болею. А о тебе я всегда помню, всегда ты во мне присутствуешь. Когда увидимся, будет легче и приятней выразить все это без письма…»

Увидеться им довелось не скоро. Вернувшийся назад Архипов рассказал Клюеву о том, о чем шумела, гудела и сплетничала вся Москва. О переезде Есенина на новое место жительства. В Балашовский особняк на Пречистенке. В дом, где поселилась недавно приехавшая в Москву мировая знаменитость – американская балерина-босоножка Айседора Дункан.

* * *

Она приехала в Россию 24 июля 1921 года в сопровождении ученицы и приемной дочери Ирмы, а также камеристки Жанны. Приехала «по приглашению Советского правительства».

Вот как писала она об этом в своих воспоминаниях:

«Весной 1921 года я получила телеграмму от Советского правительства:

«Русское правительство единственное, которое может понять вас. Приезжайте к нам. Мы создадим вашу школу».

Откуда пришло это обращение? Из ада? Нет – но из ближайшего от него места, которое для Европы заменяло собою ад, – от Советского правительства, из Москвы. Я ответила:

«Да, я приеду в Россию и стану обучать ваших детей при единственном условии, что вы предоставите мне студию и все, что необходимо для работы…»

По дороге в Россию у меня было чувство, словно душа, отделившись после смерти, совершает свой путь в новый мир. Мне казалось, что я покинула навсегда все формы европейской жизни. Я в самом деле верила, что на земле каким-то чудом создано идеальное государство, о котором мечтали Платон, Карл Маркс и Ленин. Со всей энергией своего существа, разочаровавшегося в попытках достигнуть чего-либо в Европе, я была готова вступить в государство коммунизма…»

Если отвлечься от напыщенной риторики, то окончание воспоминаний балерины представляет немалый интерес.

Это было ее пятое путешествие в Россию. Путешествие, кардинально отличавшееся от всех предыдущих.

Буржуазной Европе после Первой мировой войны все надоело. Не нужна ей уже была и полузабытая, стареющая, отяжелевшая босоножка. Приезд Айседоры в Россию был ее последним шансом продлить свою артистическую жизнь. С другой стороны – Айседора была козырной картой в игре кремлевских идеологов. Готовясь к изгнанию своей национальной элиты – к высылке философов, экономистов, писателей, не желающих сотрудничать с властью, теряя Шаляпина, Горького, Анну Павлову, Сергея Лифаря, Нижинского, кремлевские мудрецы судорожно старались не ударить в грязь лицом перед Европой. Им в скором времени надо было выходить на переговоры с Западом, появиться на Генуэзской конференции, но не варварами, а просвещенными строителями новой культуры. Положение свое в этой области они оценивали как благоприятное, потому что русофобствующий Запад (они это знали) никогда не будет гневаться на них за изгнание значительных фигур, связанных с тысячелетней Россией, с ее имперским блеском… Западу эта тысячелетняя Россия была чужда и враждебна даже в большей степени, нежели большевистская.

Да Запад и не заметит изгнания всяких Ильиных, Бердяевых, Булгаковых, Карсавиных, Лосских… Зато он заметит и оценит приглашение в Россию Джона Рида, Герберта Уэллса, Арманда Хаммера, Айседоры Дункан…

Кто был инициатором приглашения Дункан? Красин? Подвойский? Луначарский? Впрочем, так ли это важно? Важнее другое: телеграмма эта пришла вовремя.

Существует версия, что эта телеграмма – не что иное, как легенда, изобретенная Айседорой… Так или иначе, не будем гадать…

Успех Дункан в Европе был чрезвычайно кратковременным. Ее публичные выступления против классического балета, ее «концепция танца будущего», как «движения дикаря, живущего на свободе в теснейшей связи с природой», и призывы к «добровольной наготе зрелого человека, тело которого будет гармоническим выражением его духовного существа», ее «оживление» в танце застывшего движения древнегреческих скульптур – все это вызывало взрыв любопытства, естественной тяги к непривычному, провоцирующему на спор, скандал… Она была, бесспорно, талантливой женщиной, поглощенной «одной, но пламенной страстью», одержимой своей идеей обновления балета. Западная публика, как всегда, клевала на все свеженькое, а потом быстро охладевала. Кроме того, возраст брал свое. В 1921 году Айседоре было уже 43 года.

Оказавшись к весне того года буквально в мертвой точке, ощущая свою ненужность, пережив трагическую гибель детей, брошенная всеми знаменитыми мужьями и последним любовником, Дункан сходила с ума от одиночества и находилась, как можно судить по ее воспоминаниям, на грани самоубийства. Приглашение в Советскую Россию (если оно было) явилось для нее истинным спасением.

В памяти ее возникали картины прежних приездов в Россию, и особенно первого – в декабре 1904 года. Ее любовь к России всегда была обостренной и только усиливалась с годами, а Октябрьская революция стала для нее воплощением силы, способной перевернуть мир и придать ему новые формы, которые она тщетно искала на сценах парижских, берлинских и лондонских театров.

* * *

Для танцевальных опытов и обустройства грандиозной школы танца ей поначалу был обещан… храм Христа Спасителя. Святое место для русского человека должно было стать языческим капищем, местом радений босоногих вакханок.

К счастью, из этого ничего не вышло. Для начала Дункан с домочадцами разместили в квартире балерины Екатерины Гельцер, а потом переселили в особняк на Пречистенке, приставив к танцовщице в качестве переводчика и соглядатая некоего Илью Шнейдера, который через много лет будет выступать на многочисленных литературных вечерах и публиковать пространные «мемории» в качестве одного из главных «вспоминателей» о Есенине. Шефство над Дункан по линии Советского правительства взял по личному поручению Ленина Н. И. Подвойский.

Жизнь Дункан – это жизнь, полная авантюр и приключений. Но то, что ждало ее в возлелеянном в мечтах коммунистическом раю, не идет ни в какое сравнение с предыдущими десятилетиями.

Ей была обещана школа на тысячу детей. А пришлось довольствоваться полусотней ребятишек в бывшем особняке балерины Балашовой. Надо сказать, что и это было роскошью в то время, когда квартиры в Москве ежедневно уплотнялись, лишь один из четырех жителей мог рассчитывать на получение угла, не говоря уже о тысячах беспризорников, бродящих днем и ночью по городу.

Быт Айседоры Дункан на Пречистенке вообще стал предметом самых фантастических сплетен и разговоров по всей Москве. Вызывающее и демонстративное роскошество дома, в котором обосновалась дунканская школа, у многих вызывало смесь зависти с неприязнью. Имя Дункан ассоциировалось с богатством и расточительностью.

Она приехала в Москву, настроившись мужественно испытывать все лишения рядовых советских граждан. Облаченная в красный хитон, Айседора явилась на вечеринку партийного истеблишмента в особняк замнаркома иностранных дел Льва Карахана. На обращенное к ней «мадемуазель Дункан» она резко ответила: «Товарищ Дункан!» А оглядев аляповатую роскошь дворца (до революции в нем жил крупнейший сахарозаводчик П. И. Харитоненко), увидев вокруг себя чиновничьих жен, разодетых в декольтированные платья и увешанных драгоценностями (все это товарищи получали со специальных складов, где хранились ценные вещи расстрелянных или сидящих под замком), и услышав пасторальные французские песенки в исполнении какой-то бывшей певицы Императорской Оперы, пришла в ярость:

– Да вы хоть что-нибудь понимаете? Вышвырнуть буржуев лишь для того, чтобы забрать себе их дворцы и наслаждаться той же театральной рухлядью, что и они и в том же самом зале! Ничего не изменилось! Вы просто захватили их дворцы! Вы не революционеры! Вы буржуа в маске! Узурпаторы!

Самой Айседоре, впрочем, с того же склада предложили на выбор несколько меховых шуб, и она выбрала самую невзрачную на вид.

…Нищие родители приводили своих голодных детей в «школу танца», с тайной целью хоть немного подкормить ребятишек. Те быстро привыкали к Айседоре и льнули к ней, не понимая ее языка. А о том, чему она их обучала, красочно писали парижские газеты:

«Товарищ Дункан считает, что и прежде ее танцы были сами по себе революционными, бунтом против старого русского балета, и поэтому она исполняла их перед русской публикой без изменений, лишь призывая своих учеников и публику петь „Интернационал“ до и после своего выступления. Айседора заявила, что отказаться надо не только от балета, который, по мнению большинства туристов, представляет собой сегодня одно из немногих оставшихся ярких впечатлений от старой России, но также от большинства национальных русских танцев. Она видела, как группа детей водила простой хоровод, держа в руках свисающие платки и делая что-то такое, что символизирует деревенское ухаживание, и нашла, что в этом, по ее мнению, отражалось раболепие перед царем. Вознося руки к небу, она велела через переводчика мужицким детям повторять ее движения и думать об Аполлоне».

Такое впечатление, будто в Россию приехала не танцовщица, а некий миссионер, посвящающий дикарей в новую религию…

* * *

Человек богемный по своей сути, Дункан чувствовала себя как рыба в воде в кругу художественной богемы – писателей, художников, актеров… Именно в одном из самых известных мест артистической Москвы – студии художника Георгия Якулова – и произошла ее встреча с Сергеем Есениным.

Есенин к этой встрече был уже своеобразно подготовлен. Услышав о приезде Дункан, он, по свидетельствам очевидцев, жаждал с ней личной встречи.

Нельзя сказать, чтобы Дункан пользовалась большим успехом в России. Широкая публика ее принимала лишь отчасти, а композиторы, музыканты, тонкие ценители балета вздрагивали от ужаса. Ее балетные босоногие вариации под музыку Бетховена, Штрауса, Чайковского не могли не шокировать. Но где Дункан встретили на ура, так это в кругу поэтов-символистов.

Случайно или нет, но Дункан появлялась в России в самые трагические для страны периоды – в 1905, 1907, 1914, 1921 годах. В первый ее приезд в Петербурге кровь человеческая окрасила январский снег… И в эти же дни, глядя на танцовщицу, захлебывался от восторга Сергей Соловьев и восторженный гимн слагал ей Андрей Белый:

«Да, светилась она, светилась именем, обретенным навеки, являя под маской античной Греции образ нашей будущей жизни – жизни счастливого человечества, предававшегося тихим пляскам на зеленых лугах…»

Нашли родственную душу.

Андрей Белый не мог не поделиться своими давними восторгами с Есениным. И образ Дункан возникал перед Есениным в романтическом ореоле, который только усиливал тягу к никогда не виданной, таинственной, обворожительной женщине.

Несмотря на свой возраст, она действительно была еще на редкость хороша и обаятельна – фотографии не лгут.

Их встреча была, что называется, предрешена. С первого мгновения они ощутили не просто взаимную душевную близость. Нет, это была встреча особей одной человеческой породы, одного типа.

Есенин как-то незадолго до гибели назвал себя «Божьей дудкой». Такой же «Божьей дудкой» была и Дункан. Оба не колеблясь жертвовали своим земным благополучием ради искусства, вне которого не мыслили своей жизни.

Оба в это время были страшно по-человечески одиноки. О Дункан мы уже говорили. Что касается Есенина, то незадолго до встречи с Айседорой народный суд города Орла вынес решение о расторжении брака Есенина с Зинаидой Райх. Семьи как таковой давно уже не было, и все же потерю детей и официальный развод Есенин перенес крайне болезненно. В попытках найти утешение он пишет письмо верной имажинистской помощнице Галочке Бениславской с предложением встретиться. Бениславская, влюбленная в Есенина, долго ждала этой минуты… Поторопилась, однако. Айседора заслонила вся и всех. Галина будет ждать своего часа, «как верная собака», вплоть до возвращения Есенина из-за границы.

Оба они – и Дункан, и Есенин – отличались редкой широтой, душевной щедростью и мотовством. Дункан проматывала состояния своих мужей и свои собственные гонорары не глядя. Есенин точно так же поступал со своими жалкими заработками. И оба они были, по существу, бездомными людьми.

Оба искали того, «чего в мире нет», строили воздушные замки. Есенин в кровавой революционной действительности пытался найти Инонию, Дункан – в пошлом мире буржуазной Европы – античную Грецию.

В письме к Луначарскому Айседора, просясь в Россию, писала:

«Я устала от буржуазного коммерческого искусства… Я устала от современного театра, который больше походит на публичный дом… Я хочу танцевать для масс, для рабочих людей, которым нужно мое искусство и у которых никогда нет денег, чтобы прийти и увидеть меня…»

И потянулись два мечтателя, Есенин и Дункан, друг к другу не столько как мужчина и женщина, сколько как два человека схожего душевного склада. Каждый из них ценил друг в друге нечто высшее, чем собственно мужское или женское… И с его и с ее стороны в большей степени преобладала любовь к образу, созданному в реальной жизни каждым из них, чем к конкретному человеку.

Чем сильнее подобная тяга вначале, тем кратковременнее союз и страшнее разрыв. Их соединение было соединением динамитной шашки и горящего фитиля, в чем им обоим пришлось убедиться очень скоро. Но пока… Пока они были очарованы друг другом с первой же минуты.

В студии Якулова, как всегда, стоял гам и шум. Шел третий час ночи. Папиросный дым стелился клубами. Мужские выкрики и женский визг перемежались звоном стекла. Спирта в этой студии всегда хватало. Хорошо чувствовала себя художественная богема в революционной России в период «сухого закона»!

Дункан появилась в сопровождении Шнейдера, облаченная в танцевальную тунику и с газовым шарфом на голове. Глаза, подведенные черной тушью, ярко-красной помадой накрашенные губы… Все как полагается.

Ее ждали с нетерпением. Как только она вошла, несколько человек тут же бросились к ней. «Айседора! Почему так поздно? Тут наш поэт Есенин пол-Москвы перевернул, разыскивая тебя. Сказал, что не уснет, пока с тобой не увидится…» Это жужжание, шум и звон перекрыл призывный вопль из соседней комнаты: «Где Дун-ка-ан?!»

Айседоре поднесли полный стакан водки. Едва она выпила его до дна и прилегла на кушетку, как дверь с треском распахнулась и в гостиную влетел Есенин. Представлять их было не надо. С первой же секунды они не могли отвести глаз друг от друга.

Айседора погрузила пальцы в есенинскую шевелюру и, смешно коверкая слова, громко проговорила:

– За-ла-тая га-ла-ва…

Больше никто и ничто вокруг их не интересовало. Есенин читал ей стихи, и они пытались «разговаривать»… Разговаривали больше жестами и взглядами, оба уверенные в том, что прекрасно друг друга поняли.

Под утро Айседора отправилась домой на Пречистенку. Возле дома на Садовой остановилась пролетка, в которую рядом с Дункан уселся Есенин, бесцеремонно отстранив Шнейдера, которому пришлось устраиваться на облучке.

С этой ночи особняк на Пречистенке стал есенинским пристанищем…

* * *

Нельзя не сказать еще об одном обстоятельстве, которое толкнуло этих двух людей в объятия друг друга.

Если Айседора Дункан, помимо всего прочего, увидела в Есенине сходство со своим погибшим малолетним сыном, то для Есенина не меньшее значение имело ощущение не столько женской, сколько материнской ласки, которой ему так не хватало в детстве. И едва ли случайно то, что все женщины, оставившие глубокий след в жизни поэта, были старше его по возрасту.

Можно ли всерьез говорить о всех этих Женях, Ритах, Надях, Ликах и даже о Галине Бениславской?.. После юношеского романа с Анной Сардановской Есенин подсознательно тянулся к женщинам, способным дать ему именно материнскую заботу и нежность. Лидия Кашина – 1885 год рождения… Анна Изряднова – 1891-й… Айседора Дункан – их разница в возрасте измерялась 18 годами. Старше его была и Августа Миклашевская… Единственное исключение из этого правила – Софья Толстая.

С этих пор Пречистенка стала еще одним местом веселого времяпрепровождения имажинистской компании. Приятели являлись туда, как к Надежде Робертовне Адельгейм, весело провести время. На Пречистенке все было бесплатно, более того, провизия и спиртное поставлялись непосредственно из Кремля.

Компания гуляла и веселилась, наслаждаясь «общением» с Айседорой. Перескакивая с английского на французский и обратно, она смешно и неумело вставляла в поток своей речи исковерканные русские слова. Потом, поворачиваясь к Есенину, начинала очередной монолог, обращенный персонально к неподвижно сидящему, опустившему голову поэту: «люблю тебя», «ангел», «черт»… Если в разговоре возникала пауза, она вскакивала и включала патефон. Или мчалась к роялю.

Очутившись на Пречистенке, Есенин скоро почувствовал себя так, словно попал под воздействие сильно действующего наркотика.

С ним неизбежно должно было произойти и произошло то, о чем позднее поведал белоэмигрант Петр Моргани, описывая последний роман Айседоры и своего приятеля: «Польщенный и обвороженный поначалу, Иван стал тяготиться скоро назойливой страстью стареющей женщины. Близость срывает драгоценную вуаль таинственности, за которой женщина может казаться иной, чем она есть на самом деле. Несмотря на сумасбродные выходки и поэтическую душу, Айседора была созданием среднего духовного достатка, падкой на все наружно-сентиментальное. Под влиянием момента она способна была на все. Но не думаю, чтобы ее переживания носили глубокий и длительный характер». Моргани привел также слова своего приятеля, произнесенные, насколько можно судить, в состоянии глубокой горечи: «Каюсь, сделал неосторожный шаг, превратив мечту в действительность… Не надо было подниматься на террасу розового дома, не надо было раскрывать тайны». Схожее чувство, когда близость срывает вуаль таинственности, очень скоро начал испытывать и Есенин, но выражал его далеко не столь изысканно. Привычно радостный шум гостей и приятелей могла прорезать бешеная матерная тирада… Все в ужасе замирали, только Айседора радостно всплескивала руками, как бы наслаждаясь вспышкой есенинского гнева и необычным русским лексиконом, который она тут же начинала перенимать. Все это еще больше бесило поэта, и он то начинал прилюдно издеваться над своей возлюбленной, то с еще большим угрюмством принимался пить водку, то заставлял Айседору танцевать.

Танцы на Пречистенке были совсем иного рода, нежели на московских и петроградских сценах. Тут не было ни «Интернационала», ни «Славянского марша». Айседора демонстрировала свой коронный номер – танец публичной женщины с апашем, роль которого исполнял черный шарф Дункан…

Есенин, замерев на месте, не отрываясь смотрел на этот жуткий танец. Что-то новое начинало расти в его душе, что-то режущее, беспокойное, не находящее выхода.

Дункан медленно двигалась по кругу, покачивая бедрами, подбоченясь левой рукой. В правой – ритмично, в такт шагам, подрагивал шарф, буквально оживавший на глазах потрясенных зрителей.

От нее исходила пьянящая, вульгарная женственность, влекущая и отвращающая одновременно. Танец становился все быстрее… «Апаш», превратившийся в ее руках в сильного, ловкого, грубого хулигана, творил с блудницей все, что хотел, раскручивал ее вокруг себя, бросал из стороны в сторону, сгибая до земли, грубо прижимал к груди… Создавалось впечатление, что он окончательно покорил ее и овладевает своей жертвой на глазах у всех…

Постепенно его движения становились все менее уверенными. Теперь она вела танец, она подчиняла его себе и влекла за собой… Он терял прежнюю ловкость и нахальство с каждым движением, превращаясь в ее руках в безвольную тряпку…

Злую шутку играла жизнь с этими двумя людьми. Есенин, меривший себя и свою поэзию по классическим литературным сюжетам, неожиданно оказывался в положении героев то ли Достоевского, то ли Пушкина, не знающих, кинуться ли на кого-либо с топором, молчать ли, истекая кровью изнутри, или, может, застрелиться.

Так, во время пребывания с Айседорой в Берлине (подробнее о нем в следующей главе) он, рассорившись со своей подругой, отправился в сопровождении налипшей вокруг компании из русских эмигрантов в ресторан Ферстера, где за есенинский счет эта «кувырк-коллегия», как ее назвал поэт, закатила дикий кутеж… Во время пиршества в ресторан вошли Николай Оцуп и Ирина Одоевцева. Обрадованный Есенин усадил их за стол, а потом в сопровождении нескольких человек из компании потащил в отель «Адлон» к Дункан.

…Войдя, он сбросил на пол нелепо сидевшие на нем моднейшие пальто и шляпу, которые Айседора с радостным возгласом кинулась поднимать. «Кувырк-коллегия» ввалилась следом.

– Шампанею! Чаю, кофе, конфет, фруктов! Живо, Ванька, тащи тальянку. Я буду частушки петь.

Под принесенную тальянку, посреди роскошно убранного номера Есенин запел хриплым голосом деревенские частушки, включая и те, что не поют в обществе при дамах. Компания была в восторге.

– Еще, Сережа, еще. Жарь! Жарь!

«Весело? – вспоминала Ирина Одоевцева. – Нет, здесь совсем невесело. И не только невесело, но как-то удивительно неуютно. И хотя в комнате тепло, кажется, что из занавешенных бархатными шторами окон тянет сквозняком и сыростью.

Что-то неблагополучное в воздухе, и даже хрустальная люстра светится как-то истерически среди дыма от папирос».

А когда подсевшая к Одоевцевой Айседора стала жаловаться на Есенина и шептать на ухо, что поэты – отвратительные любовники, Сергей подошел к ней и грубо предложил танцевать.

– Ну, валяй!

Ей так и послышалось ее любимое: «Voila!»

…И в конце танца безвольный, обездушенный шарф полетел на ковер, а она, победительница, растоптала его ногами, гордо вскинув голову.

Гром аплодисментов раскатился по гостиной. Отовсюду послышались восторженные крики. Какой-то совершенно ополоумевший есенинский спутник рухнул перед Айседорой на колени.

– Божественная, дивная Айседора! Мы, мы все недостойны даже ножку вашу целовать… – вместо ножки он начал исступленно целовать ковер.

Она, ничего не замечая, смотрела поверх голов. Почерневший от напряжения Есенин сидел с искаженным судорогой лицом.

– Стерва! Это она меня!..

На что все это похоже? Вроде нечто подобное уже было с ним? Нет, нет, что-то другое… Вспомнил! Он схватился за голову.

Это все – словно ожившая картина из Достоевского. Гостиная Епанчина. Королева, божественная Настасья Филипповна… И – явление Рогожина с компанией… Сто тысяч в грязной газете, а внизу уже тройки ждут, бубенчиками позвякивают… И пьяный Фердыщенко, целующий носочек туфли королевы…

А сам он тут кто? Дико влюбленный, охамевший от страсти Парфен или… идиот?

Кусая губы, Есенин встал, подошел к столу, налил полный бокал шампанского, выпил до дна и с размаху расколотил его о стенку.

– It's for good luck!

Глаза возбужденной Айседоры сияли от счастья.

Есенин расхохотался страшным смехом.

– Правильно! В рот тебе гуд лака с горохом!.. Что же вы, черти, не пьете, не поете: многая лета многолетней Айседоре!.. Пляшите, пейте, пойте, черти! И чтобы дым коромыслом, чтобы все ходуном ходило. Смотрите у меня!

Оцуп с Одоевцевой быстро ушли. «Дальнейшего вам видеть не полагается», – шепнул Оцуп на ухо своей спутнице, догадавшись, что последует за этим танцем.

Махровым цветом расцвело все это в берлинских и парижских отелях. Но началось – на Пречистенке…

Объясняться с Айседорой Есенин не мог. К английскому языку испытывал подлинно физическое отвращение еще до заграничной поездки. Поговорить по душам… О чем? Каким образом? От ее ласк временами становилось тошно. Тогда он сбегал. Ночевал у друзей. Проходил день, два, три… В конце концов возвращался на Пречистенку. На Богословском жили Мариенгоф и его жена – молоденькая актриса таировского театра Анна Никритина. Другого дома у Есенина не было. А расстаться с Айседорой он все же не мог.

«Любит меня… Чудная какая-то… Добрая… Славная… Да все у нее как-то… не по-русски…»

Сплетни о том, что «женился на богатой старухе», слушал, стиснув зубы. Частушки о «Дуне на Пречистенке» от своих «собратьев по величию образа» также было выслушивать невмоготу.

Слава его росла. Два издания «Пугачева» и многочисленные поэтические вечера сделали свое дело. Его узнавали на улицах, мгновенно раскупили появившуюся в продаже фотографию Есенина с трубкой в зубах. Тут еще матушке-Москве подвалило такое счастье – пища для разговоров на год… Есенин – Дункан… Поэт «уходящей деревни» и постаревшая балерина-босоножка!

В театре во время танца Айседору лорнировала компания только-только появившихся нэпманов, обсуждая ее прелести. «Компания кретинов!» – громко отчеканил Мариенгоф, сидевший рядом с Есениным.

Жирные физиономии тут же повернулись к ним.

– Эт-то поэты Есенин и Мариенгоф! Они назвали нас «компанией кретинов», – с восхищением прошипел один из них.

Есенин встал и молча вышел из театра.

А в московских кабаре артисты распевали «современные частушки»:

Не судите слишком строго,

Наш Есенин не таков.

Айседур в Европе много —

Мало Айседураков!

Текст принадлежал Анатолию Мариенгофу.

* * *

После рассказов Архипова об увиденном на Пречистенке Клюеву не составило труда представить себе теперешнюю жизнь Есенина и вообразить свое возможное появление у «жавороночка», облепленного со всех сторон черными – в прямом и в переносном смысле – людьми… Из размышлений об этом и родилось одно из проникновеннейших стихотворений Клюева.

Стариком, в лохмотья одетым,

Притащусь к домовой ограде…

Я был когда-то поэтом,

Подайте на хлеб Христа ради!

Я скоротал все проселки,

Придорожные пни и камни…

У горничной в плоёной наколке

Боязливо спрошу: «Куда мне?»

В углу шарахнутся трости

От моей обветренной палки,

И хихикнут на деда-гостя

С дорогой картины русалки.

За стеною Кто и Незнаю

Закинут невод в Чужое…

И вернусь я к нищему раю,

Где Бог и Древо печное.

Под смоковницей солодовой

Умолкну, как Русь, навеки…

В мое бездонное слово

Канут моря и реки.

Домовину оплачет баба,

Назовет кормильцем и ладой…

В листопад рябины и граба

Уныла дверь за оградой.

За дверью пустые сени,

Где бродит призрак костлявый.

Хозяин Сергей Есенин

Грустит под шарманку славы.

28 января 1922 года Клюев пишет Есенину письмо – ответ на есенинскую записку, присланную с Архиповым. Письмо это – и плач по своей разбитой жизни, и упрек, и покаяние, и пророчество. Не единожды Есенин читал и перечитывал кровью душевной написанные строки.

«Облил я слезами твое письмо и гостинцы, припадал к ним лицом своим, вдыхал их запах, стараясь угадать тебя, теперешнего. Кожа гремучей змеи на тебе, но она, я верую, до весны, до Апреля урочного.

Человек, которого я послал к тебе с весточкой, прекрасен и велик в духе своем, он повелел мне не плакать о тебе, а лишь молиться. К удивлению моему, как о много возлюбившем.

Кого? Не Дункан ли, не Мариенгофа ли, которые мне так ненавистны за их близость к тебе, даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного…»

Это, схожее, Есенин читал уже в «Четвертом Риме». Зубы сами сжались в приступе ярости, а рука стиснула листок, исписанный затейливой клюевской вязью… Не может без этого! Хотел отшвырнуть в сторону, но сделал над собой усилие, продолжил читать и уже не мог оторваться до самого конца.

«Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.

Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба.

Молюсь лику твоему невещественному…

Коленька мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными во всех щелоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьешь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя – моллюски, прилипшие к килю корабля… (В тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная смертная схватка с «Кузницей» и Пролеткультом, что теперь они ничто, а ты победитель.

Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддевке с выстроганным ветром батожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был «в то время».

Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови и костям твоим!

Ты, действительно, победил пиджачных бесов, а не убежал от них, как я, – трепещущий за чистоту риз своих. Ты – Никола, а я Касьян, тебе все праздники и звоны на Руси, а мне в три года раз именины…

…Сереженька, душа моя у ног твоих. Не пинай ее! За твое доброе слово я готов простить даже Мариенгофа, он дождется несчастия…»

Дождется… Он-то дождется. А вот ты, Николай, уже дождался. Всю жизнь трепетал за «чистоту риз своих»… И «Четвертый Рим» твой – такое же трепетанье. Вот и сидишь теперь на хлебе с кипятком, плачешь и молишь Бога о непостыдной и мирной смерти… А какой леший тебя заставляет там сидеть?

В мыслях отругивался Есенин, но спорил уже как бы по инерции. Не мог не признать глубинную правоту клюевского письма, слов о своих стихах, которых не доводилось прочесть ни в одной газете:

«…Порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе. Нам с тобой нужно принять это как знамение – ибо Лев и Голубь не простят власти греха ее. Лев и Голубь – знаки наши – мы с тобой в львиноголубинности. Не согрешай же, милый, в песне проклятиями, их никто не слышит. „Старый клен на одной ноге“ страж твой неизменный. Я же „под огненным баобабом мозг ковриги и звезд постиг“. И наваждение – уверение твое, что я все „сердце выпеснил избе“. Конечно, я во многом человек конченый. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай. Мамушка и отец в могиле, родня с сестрой во главе забрали себе все. Мне досталась запечная Мекка – иконы, старые книги, – их благоухание – единственное мое утешение…

Покрываю поцелуями твою «Трерядницу» и «Пугачева». В «Треряднице» много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. «Пугачев» – свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее «Бориса Годунова», хотя там и золото, и стены Кремля, и сафьянно-упругий сытовый воздух 16–17 века. И последняя Византия.

Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце мое. Скажу тебе на ушко: «Как поэт, я уже давно кончен», ты в душе это твердо сам знаешь. Но вслух об этом пока говорить жестоко и бесполезно.

Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.

Твой брат и сопесенник».

Знал Есенин, что делал, когда посылал Клюеву «Трерядницу» и «Пугачева». Дождался признания – победителю ученику от побежденного учителя… Последняя Византия – это в твоих стихах, Николай, бессильная, обветшавшая, не слышимая и не видимая никем… Снова вспомнился герой «Серебряного голубя» Дарьяльский с его византийским ухарством.

Есенин бросился к Луначарскому, оповестил всех, кого можно, о бедственном положении Клюева. Сделал все, что мог, с пайком, послал 10 миллионов. Столько же послал Луначарский и 2 миллиона – Клычков… В ответном письме, написанном намеренно в сухом и деловитом тоне, подробно рассказал, на что может его друг рассчитывать, чтобы не умереть с голоду.

«Все, что было возможно, я устроил тебе и с деньгами, и с посылкой от „Ара“. На днях вышлю еще 5 миллионов.

Недели через две я еду в Берлин, вернусь в июне или в июле, а может быть, и позднее. Оттуда постараюсь также переслать тебе то, что причитается со «Скифов». Разговоры об условиях беру на себя и если возьму у них твою книгу, то не обижайся, ибо устрою ее куда выгодней их оплаты.

Письмо мое к тебе чисто деловое, без всяких лирических излияний, а потому прости, что пишу так мало и скупо.

Очень уж я устал, а последняя моя запойная болезнь совершенно меня сделала издерганным, так что и боюсь тебе даже писать, чтобы как-нибудь беспричинно не сделать больно.

В Москву я тебе до осени ехать не советую, ибо здесь пока все в периоде организации и пусто – хоть шаром покати. Голод в центральных губерниях почти такой же, как и на севере. Семья моя разбрелась в таких условиях кто куда.

Перед отъездом я устрою тебе еще посылку. Может, как-нибудь и провертишься. Уж очень ты стал действительно каким-то ребенком – если этой паршивой спекулянтской «Эпохе» за гроши свой «Рим» продал. Раньше за тобой этого не водилось.

Вещь мне не понравилась. Неуклюже и слащаво.

Ну, да ведь у каждого свой путь.

От многих других стихов я в восторге.

Если тебе что нужно будет, пиши Клычкову, а ругать его брось, потому что он тебя любит и сделает все, что нужно. Потом можешь писать на адрес моего магазина приятелю моему Головачеву, Б. Никитская, 15, книжный магазин художников слова. Напишешь, и тебе вышлют из моего пая, потом когда-нибудь сочтемся. С этой стороны я тебе ведь тоже много обязан в первые свои дни…»

Обращают на себя внимание в этом письме несколько деталей. Прежде всего – упоминание об АРА – Американской организации помощи голодающим. Отечественный комитет помощи голодающим просуществовал лишь 2 месяца – июль-август 1921 года. 31 августа члены этого комитета сидели в лубянских застенках – это было прологом будущей высылки. А за 10 дней до этого события Литвинов подписал соглашение с АРА, возглавляемой Гербертом Гувером. Де-факто – советская власть была признана на Западе.

Все происходило чрезвычайно синхронно. X съезд партии, состоявшийся в марте 1921 года, на котором была истреблена всякая фракционность, разгромлена «рабочая оппозиция» и взят курс на нэп. Практически одновременно с этим – наведение мостов в отношении с Европой и США, что автоматически означало отказ от доктрины «мировой революции». Одновременно же – усиление внутренних репрессий против соотечественников и расшаркивание перед представителями иностранных держав, милостиво предоставлявших «гуманитарную помощь» разоренной стране, в которой за три года при помощи массовых убийств и голода утвердилась новая власть.

Американские представители приезжали в Россию как своеобразные «цивилизаторы», с любопытством взирали на голодное и обнищавшее население, которое выбивалось из сил, пытаясь поддержать хотя бы минимальный уровень существования. Есенин насмотрелся на этих деятелей в дунканском особняке, да и в других местах. Господи, что они понимают, эти лощеные франты, в народе, которому милостиво подбрасывают свои подачки!..

Один такой представитель, узнав, что перед ним находится знаменитый русский поэт, тут же попросил Есенина через переводчицу написать ему что-нибудь на память. Есенин горько ухмыльнулся и на белой манжетине американца начертил следующее четверостишие:

Американским ароматом

Пропитан русский аромат…

Покрыть бы АРУ русским матом.

Поймет ли АРА русский мат?

Переводчица наотрез отказалась переводить написанное на английский.

«Семья моя… разбрелась кто куда…» За этими словами стояло одно: недавняя поездка Есенина в Константиново – в феврале 1922 года.

Александр Никитич перебрался в Москву. Уезжая из Константинова, Есенин забрал с собой сестру Екатерину – ей надо было учиться. Оставил ее у отца.

Об этом приезде родные не оставили практически никаких воспоминаний. Можно только предположить, что Есенину было куда горше, чем летом 1920 года. Он вернулся на Пречистенку совершенно растерзанный душевно, никак не мог успокоиться. Видевшие его в те дни запомнили болезненно-испитое лицо, припухшие веки, охрипший голос… Как-то на Пречистенке поэта навестил старый приятель, Михаил Бабенчиков. Есенин встретил его в гостиной, уставленной портретами Дункан, посреди комнаты стоял огромный письменный стол, заваленный книгами и рукописями. В углу – тахта, покрытая ковром. На столе деревянный бюст Есенина – конёнковская работа. Громадное зеркало, на подзеркальнике – небольшая скульптура Ниобеи, оплакивающей своих детей.

Все вокруг было в полном беспорядке. И посреди этого разгрома – Есенин в пестром нелепом халате. Иронически усмехнулся.

– Видишь – живу по-царски! А там, – указал на дверь, – Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.

Вышла Дункан. Заговорила, лениво цедя русские слова… Бабенчиков догадался перейти на французский, Айседора оживилась, начала кокетливо вещать о том, какой это ужас, что она целых пятнадцать минут не целовала Есенина… Поэт молчал, смотрел в пол, нервно прихлебывал вино из бокала… Так и сидел неподвижно, пока Дункан тащила Бабенчикова в соседнюю комнату – показать своих учениц… На вопрос гостя, знает ли она, что Есенин крупный поэт, недоверчиво ответила вопросом: «Да?» – потом стала жаловаться, что ее возлюбленный не понимает музыки, а она жить без нее не может.

Когда Бабенчиков вернулся в гостиную, Есенин сидел на ковре у печки-времянки. Неподвижно смотрел на огонь, а потом, словно через силу, произнес:

– Был в деревне. Все рушится… Надо самому быть оттуда, чтобы понять… Конец всему.

И – словно выбило пробку. Он заговорил жадно, лихорадочно, даже не столько с собеседником, сколько с самим собой. Воспоминания полились потоком. Деревня… Дед… Бабка… Товарищи детских игр… Клюев – единственный человек, которого по-настоящему любил и любит… Из печки вывалилась головня, и Есенин встал, чтобы положить ее обратно.

«Внезапно вспыхнувшее пламя, – вспоминал Бабенчиков, – осветило угол письменного стола и стоявшую на нем неоконченную конёнковскую голову Есенина. Мгновение, и из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня взглянуло лицо прежнего Сережи. И, не в силах удержаться, я взглянул на него самого. Передо мной находились даже не братья, а два смутно похожих друг на друга чужих человека. Первый был – оживленная материя. Второй?.. Первый звал к унылой, плоской земле, „назад к дереву“. Второй не звал никуда. Один улыбался улыбкой пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку другого. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам пошли длинные черные тени. Но скоро не стало и их. Разговор прервался…»

А когда Есенин пошел провожать гостя, то сообщил ему, что скоро собирается уезжать за границу. На шутливый вопрос Бабенчикова: «Навсегда?» – только безнадежно махнул рукой.

– Разве я где могу?..

Разошедшиеся по разным дорогам Клюев, Клычков, Есенин, Карпов – все они испытывали схожее мучительное чувство в это время – чувство безвозвратной потери домашнего очага, окончательного слома породившего и вскормившего их таинственного и древнего мира русской деревни.

В те же месяцы Пимен Карпов в родном селе Турки, сидя за деревянным столом при свете коптящей керосиновой лампы, изливал на страницы записных книжек все, что наболело на душе.

«Русскую революцию погубило германофильство ее вождей. Особенно большевиков. Удивительно – ведь и старый режим погубило германофильство. Не отсюда ли это родство души в дальнейшем: смертная казнь, охранка, крепостничество, ненависть к мужикам, барство, кастовая отчужденность от широких масс, ложь, достигшая до геркулесовых столбов, и кровь, кровь без конца, без краю. Николай Кровавый мальчишка и щенок перед Владимиром Кровавым… Чуть кто заикнулся о гнете – „бандит“ – и к ногтю.

А все-таки дело большевиков – в идее – христианское дело. Но проводит это дело в жизнь – Сатана. И ведь в том-то и ужас, что иначе, как сатанинской тактикой, нельзя ничего провести в жизнь – даже Божье дело. Т. е. сразу, сейчас. А ждать столетиями – кому охота? А впрочем, может, в том-то и состоит каверза Сатаны, чтоб все сразу, сейчас.

Буржуи и вообще эксплуататоры, богачи – дети Сатаны. И поделом вору мука. Но если беднота их сейчас мучит, то какое право имеет она жаловаться на свои мучения в прошлом?..

Нищие духовно – нищие материально. Сатана – отец в образе Христа. Заклание агнца – русского народа. Голгофа.

Параллель между Лениным и Николаем, Троцким и Распутиным, Дзержинским и Протопоповым…

Толпа единодушна только в несчастье и нищете. Но как только нищие дорвались до «общественного пирога» – прощай единение, разговоры о солидарности трудящихся, о коммунизме и проч.!

Борьбу с крестьянами они называют «борьбой с эпидемией рогатого скота». Крестьяне для них – не больше, чем рогатые скоты. Отряды ЧК так и называются – «отрядами по борьбе с чумой рогатого скота».

Кулаки изобрели средство борьбы с тружениками: чуть что заметил за бывшим эксплуататором и заговорил о законности – сейчас тебе: «А, бандит, саботажник! В Чеку!» А так называемые ответственные и партийные работники, эти чекисты и проч. – теперь все кумовья и сваты бывшим помещикам и купцам: поженились на ихних дочерях, породнились и проч. Словом, сказка про белого бычка. Через 10 лет все нынешние ярые коммунисты будут ярые защитники собственности и «естественного подбора» сильных, т. е. кулаков и головорезов…

Расстрел сидоровских ребят. Накануне расстрела гуляли в орлянку, плясали, играли на гармошке, веселились. А на рассвете – черная карета и расстрел у вырытой канавы. Недостреленные матюкаются, клянут палачей за плохой прицел. Сначала первую партию расстреляли скопом. Потом привезли другую партию (13 человек), залп по этим, и все-таки… не убили до смерти и всех закопали в канаву живьем, стонущих (доктора не было, да и вообще «волынка»).

О труддезертире, у которого произвели реквизицию и самого взяли в трудармию, говорят: его выдали замуж за Ленина с приданым (корова, овечки и пр.).

В уездном городе без конца можно наблюдать сцены, как ведут «ленинских невест», а за ними приданое: коровы, овцы, свиньи, куры и проч. …

Что такое РСФСР? Тот же вел[икий] мастер . . . . Адонирама, в котором могут выступать за свою настоящую идею. . . . . народа – только не русского. Им даже говорить о русск[ой] нац[ии] запрещено.

Что такое ВЦИК Советов? Корпорация половых, обслуживающая трактир «Совнарком». Вместо всеобщего, прямого, равного и тайного голосования всеобщее и т. д. воровство…

Страдания существуют для того, чтобы переплавить души, подобно огню, переплавляющему железо в сталь. Но бывает и так, что страдания совершенно уничтожают душу, из которой получается один только шлак, т. е. негодное ни для чего вещество. Вот в этом кто виноват? Кто виноват в безмерных страданиях человечества? Свобода? Глупость? Низость? Несправедливость? Едва ли не более всего страдают именно угнетенные, а не свободные, умные, а не глупые, возвышенные, а не низменные, правдивые, а не лживые…»

Такими приметами характеризовал Карпов начало «благословенного» нэпа. Начало новой политики создания нового класса феодалов вместо прежней уничтоженной аристократии… Так называемое «временное отступление», рассчитанное по первым примерным прикидкам на несколько десятков лет.

Соответственно менялась и культурная политика. После разгрома Пролеткульта, осуществлявшего культурную деятельность в неразрывной связи с декларациями о создании трудовых армий, необходимо было объединить всех более или менее лояльно настроенных к советской власти, собрать их под одно крыло. С этой целью и был создан толстый литературно-художественный журнал «Красная новь», главным редактором которого с личной подачи Ленина был утвержден партийный деятель и литературный критик Александр Константинович Воронский.

Он тут же привлек к сотрудничеству Всеволода Иванова, Артема Веселого, Бориса Пильняка, Семена Подъячева, Михаила Пришвина, Бориса Пастернака, Павла Радимова, Петра Орешина, Дмитрия Семёновского, Александра Неверова, Михаила Герасимова, Николая Асеева – и многих других без различия групп и течений. «Кто не против нас – тот с нами» – принцип, исповедуемый Воронским, был принципиально отличен от пролеткультовского. И писатели с радостью пошли к нему. Сергей Клычков вошел в редакцию на правах штатного сотрудника, и Есенин всерьез подумывал о том, что можно будет осуществлять собственную литературную политику в журнале, благо и у него, и у Клычкова имелся определенный опыт в издательском деле, в то время как Воронский играл скорее роль идеологического организатора.

Публикуя статьи, направленные против писателей белой эмиграции, Воронский осознавал: на горизонте сгущалась новая опасность. В осознании этой опасности были солидарны, пожалуй, все, собравшиеся под крылом главного редактора:

«Герой нашего времени поглощен быстрейшим оборотом денег, падающих с быстротой катастрофической, в часы же досуга вместо стихов Ахматовой, исследований Жирмунского, публицистики Изгоева он покупает „Экран“, „Запад“, „Петербург“.

…Она идет – эта пресса и литература углов, киосков – более бесцеремонная, бесшабашная, наглая и беспардонная, чем ее дореволюционная сестра, и эта уличная проститутка сумеет растлить многих из молодежи, если наша советская политпросветительная работа будет почивать на лаврах и путаться в инструкциях, резолюциях входящих и исходящих, как это часто бывает с ней теперь… С обывательщиной в литературе и в жизни придется вести серьезную борьбу, и время для этой борьбы приспело…»

Интересно, что описанная опасность для Воронского представлялась куда более страшной, чем опасность, исходящая от заведомых «внутренних эмигрантов» – Ахматовой, Жирмунского, Изгоева. Но, будучи твердокаменным большевиком по сути, он был не в состоянии понять, что невозможно с ней бороться «советской политпросветительной работой», даже и поставленной на новую основу, ибо «уличная проститутка» – прямое порождение «новой экономической политики», с которой неразрывно связаны и Политпросвет, и «культурные объединения», и его собственный журнал, неустанно бьющий тревогу при виде совершающихся безобразий.

«А на улицах афиши с надписью: „Преступная страсть и кровосмешение“, „Джек-потрошитель“, „Похождения маркиза де Сада“ или вход в дешевый, общедоступный шантан, где ходит кверху ногами замученная халтурой женщина, разделывается танго сверхапашей, а какие-нибудь Бим-Бомы преподносят шуточку: изображают переехавших на новую квартиру жильцов и примеряют, что им делать с портретами Ленина и Троцкого. Оказывается, одного надо повесить, а другого к стенке поставить… Воспитательное зрелище». (М. Рейснер. «Старое и новое. Из писем о культуре».)

Впечатления от все новых жизненных реалий требовали выхода. В каком бы душевном состоянии ни был Есенин, он продолжал напряженно работать. Созревал замысел новой драматической поэмы.

Впервые мысль о ней возникла сразу же после выхода в свет «Пугачева». Действующими лицами должны были стать реальные, современные поэту герои – Ленин, Махно, русские мужики-повстанцы. Он набрасывал первоначальные отрывки и, недовольный, уничтожал их. Должно было пройти несколько месяцев, прежде чем замысел обрел ясные очертания и перед глазами поэта вживе возникли его герои: Нестор Махно, его противник – комиссар железнодорожной линии и… мечущийся между ними интеллигент.

Читая первые номера «Красной нови», он с особым тщанием отмечал декларации партийных идеологов вроде той, что «пролетариат для удержания своей политической власти должен страдать, терпеть лишения и голодать». Знаем мы, какой это пролетариат! И для удержания чьей власти он «должен» терпеть лишения. Жадно перелистывал статьи, рисующие жуткую картину голода и массовых переселений людей. А вот и самое главное: статья Я. Яковлева «Махновщина и анархизм», где приводятся цитаты из махновской газеты «Набат»: «Крестьянские выступления против Советской власти – это движение народа, заявляющего свои права, – такого движения штыком задавить нельзя…» Тут же рассказы очевидцев о расправах махновцев над членами комитета бедноты, о бесплатной раздаче Махно хлеба крестьянам с ссыпных пунктов, о реквизиции оружия (в частности, броневиков)… «Махновцами разграблен отдел снабжения 23-й дивизии и произведен налет на транспорт»…

Хорошая завязка для будущей пьесы… А вот и статья Иллариона Бардина о крестьянском союзе под выразительным заголовком «Реакционная демократия». Здесь приводится программа Тамбовского крестьянского союза, включавшая пункты о необходимости политического равенства всех граждан, без разделения их на классы, «за исключением дома Романовых»; требование созыва Учредительного собрания и проведения всеобщего, прямого, равного и тайного голосования; установления прочного мира со всеми иностранными державами. В статье также говорилось о необходимости «впредь до созыва Учредительного собрания установления временной власти на местах и в центре на выборных началах союзами и партиями, участвующими в борьбе с коммунистами»… И все это вместе автор называет программой «бешеной мужицкой диктатуры, идущей значительно дальше официальной программы эс-эров»…

Читая, размышляя, набрасывая план действия, обдумывая сцены и диалоги, Есенин ясно видел прототипов, с которых будет писать своих героев.

Прототип железного комиссара ясен – Троцкий Лев Давидович. Лучшего комиссара не придумаешь! Само воплощение комиссародержавия в России. И внешность, и биография – все одно к одному.

Замечательный портрет Троцкого, набросанный в нескольких штрихах, оставил Н. А. Афиногенов, писавший под псевдонимом «Н. Степной».

«Ястребиный нос, опускаясь, оскаливает мефистофельскую улыбку.

Сквозь стекла пенсне глаза пытливо смотрят, а черный клочок бородки придает лицу докторское что-то.

Вот он снял пенсне, не снял, а скорее сдернул, и утомленные до какого-то ужаса, до какой-то белой искры глаза – замерли.

Губы долго сжаты, что все выражение слов проступает, сочится, как кровь.

Говорит подбородок.

Края губ говорят».

Примерно таким же видел Троцкого и Есенин во время нескольких, единичных встреч с наркомом.

А биография… лучше не придумаешь. Вечный эмигрант, перекати-поле, явившийся взнуздывать Россию и подавлять железной рукой стихийное русское начало. «Гражданин из Веймара», местечковый революционер… Вся программа жизни заявлена в первых же репликах.

Нет бездарней и лицемерней,

Чем ваш русский равнинный мужик!

Коль живет он в Рязанской губернии,

Так о Тульской не хочет тужить.

То ли дело Европа?

Там тебе не вот эти хаты,

Которым, как глупым курам,

Головы нужно давно под топор…

«Сочувствующий коммунистам» Замарашкин пытается урезонить распоясавшегося комиссара, достучаться до его совести… Совесть? Чекистов-Лейбман слова такого не знает. И даже услышанное от Замарашкина «жид», должное по идее подействовать на него как красная тряпка на быка, не производит никакого впечатления, ибо понятие национального происхождения в теориях этого интернационалиста отсутствует как таковое.

Странный и смешной вы народ!

Жили весь век свой нищими

И строили храмы божие…

Да я б их давным-давно

Перестроил в места отхожие.

«Перестраивание» это шло повсеместно. Чекистовы, оттолкнув протянутую руку помощи православных священников, их же обвинили в утаивании церковных ценностей, в нежелании накормить голодающих, и начался страшный церковный погром, санкционированный лично Лениным. Под плач верующих и улюлюканье «безбожников» шли повсеместный беспардонный грабеж и уничтожение церквей, сопровождавшиеся арестом епископов, священников, дьяконов, монахов. В чем, в чем, а в перестраивании храмов «в места отхожие» чекистовы преуспели…

Чекистов и сам прекрасно понимает, что несет «околесину», но «околесина» стала для него жизненной программой, и укрощение «дураков и зверей» для него, ничтожной, по сути, личности, стало единственно возможным оправданием собственного существования на земле. «Я не тварь дрожащая, я право имею…» Кто дал ему это право? Он сам, подчиняясь извивам своей «глупой души», которая «хотела быть Гамлетом».

На этой почве, в стремлении романтизировать безобразие, кровь и убийство, протягивают друг другу руки два непримиримых противника, два антипода – комиссар и крестьянский вожак, Чекистов и Номах, Лев Давидович Троцкий и Нестор Иванович Махно.

Оба они проносят себя сквозь революцию «как личности» (так Есенин говаривал о Троцком). И для каждого из этих «личностей» окружающие их люди, каждый со своим миром и своими устремлениями, превращаются в полное ничто. Выслушав монолог Чекистова, Замарашкин слушает в следующей сцене Номаха, который в своих притязаниях так же, как и его противник, ссылается на Гамлета, снижая образ шекспировского героя до собственного уровня, намекая на некий «высокий смысл» своего существования.

Что другие?

Свора голодных нищих.

Им все равно…

В этом мире немытом

Душу человеческую

Ухорашивают рублем,

И если преступно здесь быть бандитом,

То не более преступно,

Чем быть королем…

Я слышал, как этот прохвост

Говорил тебе о Гамлете.

Что он в нем смыслит?

Гамлет восстал против лжи,

В которой варился королевский двор.

Но если б теперь он жил,

То был бы бандит и вор.

Потому что человеческая жизнь

Это тоже двор,

Если не королевский, то скотный.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Это все твари тленные!

Предмет для навозных куч!

А я – гражданин вселенной,

Я живу, как я сам хочу!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я теперь вконец отказался от многого,

И в особенности от государства…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мне до дьявола противны

И те и эти…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все вы стадо!

Стадо! Стадо!

Неужели ты не видишь? Не поймешь,

Что такого равенства не надо?

Ваше равенство – обман и ложь.

Старая гнусавая шарманка

Этот мир идейных дел и слов.

Для глупцов – хорошая приманка,

Подлецам – порядочный улов.

При чтении этих монологов неизбежно вспоминается «Пугачев». Но разница поистине дьявольская. Тема Гамлета теперь вышла на поверхность, и образ его воспринимается уже не в мистическом, но в сугубо реальном плане – принц датский вырван из времени, из всей трагической атмосферы надмирного существования, опущен на землю, и его окарикатуренными чертами наделены персонажи поэмы. Сохраняется время действия – ночь, и природа в первой сцене новой пьесы так же мучит человека, как и ранее. «А на ветру как щиплет. Ну и холод!» – первая реплика Гамлета перед встречей с призраком. «Скверный дождь! Экий скверный дождь!» – начало монолога Караваева перед решающими событиями. И в том же тоне проклинает погоду Чекистов: «Ну и ночь! Что за ночь! Черт бы взял эту ночь с блядским холодом…»

«Звериная тема», столь дорогая для Есенина и его героев в «Пугачеве», здесь предельно окарикатуривается, низводится до уровня обычной брани. Сам Номах представляет собой уродливую пародию на Пугачева – для него уже не существует тайн мироздания, таинственной органической связи человеческой и природной стихий… Понимая, что его «подвесят когда-нибудь к небесам», он может только отпустить ироническую пилюлю – дескать, «там можно будет прикуривать о звезды»…

Образ Махно стал совершенно неузнаваем, ничем не напоминает он того красногривого жеребенка, который был для Есенина символом тяжбы живой силы с железной.

Перед поэтом два бандита: один в кожаной куртке, другой в русском полушубке. Один исполняет волю политической элиты, другой – личную, собственную. Но при этом оба становятся похожими друг на друга, как родные братья.

Правда Номаха все же ближе Есенину, чем правда Чекистова. Но и эту правду поэт не может до конца принять. Невозможно не увидеть в этом современном Робин Гуде хорошо знакомую личность, весьма типичную для того времени – одного из многочисленных «батек», встававших за дело угнетенных и ограбленных и очень скоро терявших всякое представление о чести, справедливости, милосердии. Кровь – водица, жизнь – копейка, душка – полушка…

А между ними… Между этими двумя непримиримыми врагами мечется, как затравленный заяц, «сочувствующий коммунистам доброволец» – Замарашкин, безуспешно пытающийся отстоять свою «третью правду» и вынужденный попеременно подлаживаться к каждому из них.

В образе Замарашкина туманно видится прежний есенинский герой – пугачевский соратник Бурнов, мучительно пытавшийся заклясть себя от близкой гибели: «Ради бога научите меня, научите меня, и я что угодно сделаю, сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!» Но тогда, по существу, Пугачев, Бурнов, Крямин были заодно в главном – их роднила принадлежность к дикой природной стихии, и незримой связью между ними протягивалась все та же «роковая зацепка за жизнь»… Теперь все кончено. Связь утрачена. Вокруг лишь враги, жаждущие пролить побольше крови, а Замарашкин все так же бросается от Чекистова к Номаху и обратно со своим «что угодно сделаю»… И делает.

Выслушав омерзительный монолог Чекистова и безуспешно попытавшись воздействовать на комиссара: «Там… За Самарой… Я слышал… Люди едят друг друга…» – Замарашкин принимает от него винтовку и заступает на пост – сторожить станцию. И тут же дает Номаху сигнал – все чисто, можешь выходить. Это – действия. Действия, которые Замарашкин пытается прикрыть хорошими словами.

«Я никогда не был слугой. Служит тот, кто трус. Я не пленник в моей стране…», «Мы ведь товарищи старые…» Все это изливается в жалкой и бессильной попытке отстоять свою «независимость» уже после того, как пошел на службу к Чекистову, надеясь при этом сохранить дружбу с Номахом.

Помнишь, мы зубрили в школе?

«Слова, слова, слова…»

Впрочем, я вас обоих

Слушаю неохотно.

У меня есть своя голова.

Я только всему свидетель,

В тебе ж люблю старого друга.

В час несчастья с тобой на свете

Моя помощь к твоим услугам.

А Номаху нужна одна-единственная помощь – передача ему в руки красного фонаря, светом которого он мог бы остановить поезд и ограбить его. По ходу диалога с Замарашкиным становится понятно, что это далеко не первый подобный его «подвиг». Раньше он весьма удачно действовал на этом поприще, и именно с помощью Замарашкина, который теперь, когда дороги назад уже нет, пытается остановить своего друга: «Я тебе желаю хоть немного смирить свой нрав. Подумай… Не завтра, так после… Не после… Так после опять…» И до каких пор?

Расправиться с Замарашкиным Номаху ничего не стоит. Обезоружить и связать его – раз плюнуть. У Замарашкина нет сил сопротивляться – он сам себя лишил такой возможности. Он замаран сотрудничеством и с властью, и с повстанцами одновременно. Осталось только ожидать, когда его раздавят вместе с «третьей правдой».

В Замарашкине Есенин воплотил многих своих добрых друзей и приятелей. В группе «попутчиков», объединившихся вокруг Воронского в «Красной нови», он не мог временами не узнавать коллективного Замарашкина. Фронда и приспособленчество одновременно. Боль о мужике и соглашательство с властью. Поклоны туда и сюда. Ну а сам он что, лучше?

Он ведь так и предполагал начать пьесу – с приезда самого автора в глухую провинцию метельной ночью на постоялый двор… Это он, Есенин, должен был стать свидетелем-увещевателем обоих негодяев… Нет, не выйдет. Здесь логичным и неизбежным был принципиальный отказ от лирического воплощения своей души в каждом из героев, как в «Пугачеве»… Реальная картина жизни и нравов могла воплотиться только при взгляде автора со стороны, при его трезвой и безжалостной оценке происходящего.

«Страна негодяев» – так будет называться эта пьеса, в которой нет ни одного положительного героя. Россия, ставшая страной негодяев, – это надо было признать, пережить, осмыслить. Выплеснуть все наболевшее.

«Кем бы я был без революции? – спрашивал он себя и иных своих незадачливых собеседников. – Так и засох бы на религиозной символике…» Это один раз, в другой – через несколько лет: «В кого бы превратился? В поэта блядей и сутенеров, в бардачного подпевалу?» Намеренно используя штампы из критических статей о себе, заострял тему, давая понять, что без революции не было бы такого поэта – Есенина. Он отчетливо понимал, что именно стихия русского бунта, одинаково враждебная и старому и новому режиму, и поклонникам трона, и почитателям конституционных демократов, и большевикам (которые именно благодаря русскому бунту пришли к власти, чтобы потом подавить его железной рукой), пробудила в нем великую творческую силу. Тем тяжелее было ощущать бесславный конец русского бунта. «Что такое наша революция, – вещал Чекистов-Лейбман, то бишь Троцкий-Бронштейн, – если не бешеное восстание против стихийного бессмысленного… против т. е. мужицкого корня старой русской истории, против бесцельности ее (нетелеологичности), против ее «святой» идиотической каратаевщины – во имя сознательного, целесообразного, волевого и динамического начала жизни… Еще десятки лет пройдут, пока каратаевщина будет выжжена без остатка. Но процесс этот уже начат, и начат хорошо».

«Процесс пошел» и дошел до своей логической точки. Есенинская революция не только не свершилась, а даже еще и не начиналась. Позже Троцкий иронизировал над фразой из есенинской автобиографии 1922 года: «В РКП я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее…» А иронизировать было не над чем. Это святая, истинная правда, так же как и та, что русский бунт, частью раздавленный, частью выродившийся в инерционное кровопролитие, кончился, не оставив в почве живительного зерна.

И Есенин, отделив себя от своих героев – Чекистова, Номаха, Замарашкина, – остался с самим собой и с единственным воплощением русского бунта, которое мог нести в себе. С образом русского хулигана. Хулигана, все хулиганство которого состоит в том, что он по-прежнему подхвачен стихией ветра, в то время как ее никто вокруг уже не ощущает. В том, что он продолжает улыбаться, тогда как окружающие забыли, что такое добрая человеческая улыбка. В том, что он любит и жалеет зверье в эпоху, когда жизнь человеческая дешевле медного гроша. В том, что ни разу не призвал он к кровопролитию – ни в жизни, ни в стихах – не в пример всем поэтам-современникам.

Я обманывать себя не стану,

Залегла забота в сердце мглистом.

Отчего прослыл я шарлатаном?

Отчего прослыл я скандалистом?

Не злодей я и не грабил лесом,

Не расстреливал несчастных по темницам.

Я всего лишь уличный повеса,

Улыбающийся встречным лицам.

Я московский озорной гуляка.

По всему тверскому околотку

В переулках каждая собака

Знает мою легкую походку.

Каждая задрипанная лошадь

Головой кивает мне навстречу.

Для зверей приятель я хороший,

Каждый стих мой душу зверя лечит.

Я хожу в цилиндре не для женщин —

В глупой страсти сердце жить не в силе, —

В нем удобней, грусть свою уменьшив,

Золото овса давать кобыле.

Не понадобилось слишком много времени, чтобы это стихотворение цитировала, зачитывала, упивалась им, пародировала вся литературная и не только литературная Москва.

* * *

«Хочется куда-нибудь уехать, да и уехать некуда. Вероятно, после пожара всегда так бывает…» – писал Иванову-Разумнику, а уже всерьез подумывал об отъезде за границу.

Вместе с Дункан. С танцевальной школой. «По делу издания книг: своих и примыкающей ко мне группы поэтов, предлагая свои услуги по выполнению могущих быть на меня возложенных поручений Народного комиссариата по просвещению», – как он писал в заявлении Луначарскому.

Все это был только предлог. Истина одна: он жаждал уехать. Хоть на время – но сменить обстановку. Новая атмосфера жизни становилась невыносимой. Страна негодяев, будь она проклята!

Айседора, ничего не понимая, сердцем любящей женщины чувствовала, что с Есениным происходит что-то неладное. Она, по-своему все оценивая, стала инициатором их заграничного путешествия.

Этому способствовали следующие обстоятельства.

12 апреля 1922 года мать Айседоры Дункан умерла в Париже. Узнав об этом, Дункан стала рваться в Европу и дальше – за океан. Она послала телеграмму Солу Юроку с просьбой организовать двенадцатинедельные гастроли ее, Ирмы, «великого русского поэта Есенина» и двенадцати своих учениц. В конце концов заграничные паспорта получили Есенин и Айседора, которые предварительно сходили в загс и зарегистрировали свой брак. При этом поэт получил замечательную фамилию: Есенин-Дункан.

Все это было нелепо и дико с самого начала, но и Есенину, и Айседоре было не до деталей. Кроме всего прочего, Дункан собиралась везти нового мужа за границу… для лечения. Ей казалось, что ему необходимо проверить нервы у лучших европейских специалистов.

Ирма, недолюбливавшая поэта, пыталась отговорить Дункан от того, чтобы та брала Есенина с собой. Айседора ничего не хотела слушать.

Помимо всего прочего, Есенин был чрезвычайно нужен «Дуньке» для поездки на Запад. Ей нужны были шум при ее появлении, скандалы поэта, постоянное в связи с ними внимание газет к экзотической чете. Есенин своими выходками, своей способностью привлекать внимание, дерзостью, репутацией самого лучшего и самого революционного поэта, одновременно стоящего в оппозиции к власти, – был той приманкой, той рекламой, тем магнитом, без которого поездка полузабытой «Дунканши» на Запад, все ее гастроли и вся надежда на большие гонорары были обречены на провал… Это чувствовала и сама Дункан, и, самое главное, понимали организатор поездки американский импресарио Соломон Юрок и советский его двойник Илья Шнейдер.

Есенин готовился к отъезду, заранее предвкушая встречу с русской литературной эмиграцией. Иван Грузинов запомнил один такой разговор:

– Что мне делать, если Мережковский или Зинаида Гиппиус встретятся со мной? Что мне делать, если Мережковский подаст мне руку?

– А ты руки ему не подавай! – ответствовал Сахаров.

– Я не подам руки Мережковскому, – кивнул головой Есенин, и скулы его напряглись, а глаза потемнели. – Я не только не подам ему руки, но я могу сделать и более решительный жест… Мы остались здесь. В трудные для родины минуты мы остались здесь. А он со стороны, он издали смеет поучать нас!

Он готовился к встрече не только со своими явными противниками. В Европе уже вовсю шла работа по разложению единого фронта русской эмиграции. Возникло движение сменовеховства, многие деятели науки и культуры протягивали руку советскому правительству. Выходила просоветская газета «Накануне», противостоявшая «Рулю» и «Возрождению». Границу пересекали эмиссары с особыми заданиями под видом творческих командировок.

Один из таких эмиссаров уже почти год жил в Берлине – имажинист Сандро Кусиков, с которым Есенин списывается и просит дать объявление в газетах о предстоящем совместном вечере стихов.

Последние приготовления. Последние деловые письма сестре Екатерине и Гале Бениславской. Последние распоряжения относительно денег, которые могли бы поддержать семью во время его отсутствия. Все.

Загрузка...