У великого пингвинского народа больше не было ни традиций, ни духовной культуры, ни искусства... Воцарилось безграничное сплошное уродство.
Душевное состояние, в каком Сезанн возвращается в Париж, резко отличается от того, в каком он уезжал отсюда немногим более года назад. Похоже, что у него на душе стало легче. Он окончательно, раз и навсегда, осознал свое призвание. Сразу же по приезде Сезанн налаживает быт. Верный пристрастию к левому берегу, он поселяется на улице Эст; из окна комнаты Сезанну видны деревья Люксембургского сада, вдоль которого тянется эта улица. Вполне понятно, что первым делом Поль записывается в мастерскую Сюиса; не теряя ни минуты, он приступает к работе и приходит сюда регулярно два раза в день: утром он пишет здесь с восьми до часу, и вечером – с семи до десяти. Ввиду того, что Вильевьей в данное время в отъезде, поправлять этюды Сезанн просит одного из его друзей, а именно Шотара.
Трое неразлучных впервые собираются все вместе в Париже. Они часто видятся, подбадривают друг друга, побуждают стремиться к тому, что соответствует наклонностям каждого из них. Запершись в своей комнате, Золя пишет все вечера до полуночи. Поэзия отошла у него на второй план, теперь он сочиняет новеллу за новеллой в надежде, что придет день, когда ему удастся напечатать их. Не может быть, чтобы, поступив к Ашетту, он тем самым поставил крест на всем. К тому же ему там скучно. Зато его служебные обязанности позволяют ему входить в соприкосновение со многими известными писателями, такими, как Тэн, Сент-Бёв, Мишле, Барбье Д'Орвилли, Ренан, Литтре, Гизо, Ламартин, и с изрядным числом других авторов, менее знаменитых, но не менее значительных, как, например, Дюранти, непризнанный апостол реализма в литературе. Этот грустный, чуть желчный человек говорит очень медленно, тихим-тихим голосом. Золя жадно слушает его.
Встречают неразлучные и своих экских знакомых. Все такого же обезоруживающе простодушного Шайяна – он с прежней невозмутимостью переводит краски и при том никогда не подумает обратиться к кому бы то ни было за советом, и Трюфема – став в прошлом году лауреатом конкурса живописи в Эксе, он поступил в Школу изящных искусств. Знакомством с ним Сезанн, однако, не слишком дорожит. Один из друзей Трюфема считает, что он «превзошел Делакруа», этого достаточно, чтобы рассердить Сезанна: он требует уважения к своему кумиру!
Шестьдесят три года сейчас Делакруа. Он болен, доживает последние дни. А между тем талант его и по сей день признают неохотно. Стремясь ниспровергнуть его, враги Делакруа становятся на сторону Энгра; но, по существу, и Энгра больше ценят на словах, чем на деле. Живопись принятая, признанная – это живопись трусливых подражателей, которые, избрав своим жанром сюжетную живопись, наперебой стараются подсластить действительность. Это та приторная, манерная живопись, какой обучают в Школе изящных искусств. Хотя Сезанн начал свое художественное образование у конформиста Жибера, хотя Сезанн обращается за советом к Вильевьею или Шотару – художникам наиакадемического толка, он чувствует, что такое искусство мешает его росту, что оно набивает ему оскомину. Занятное существо! Не он ли всего лишь полтора года назад восхищался полотнами, выставленными в Салоне? А ныне, собираясь поступить в Школу изящных искусств, он уже заранее инстинктивно восстает против того, чему там обучают. Чего ему надо? Он и сам не знает.
В настоящий момент живопись для Сезанна – своеобразная исповедь, средство избавления от навязчивых идей. Порывисто растирает он краски, грунтует холст и с помощью живописи выражает свой внутренний, сокровенный и сумрачный мир, извлекая на свет из самых темных недр души весь клубок копошащихся в ней чувств и сдерживаемых постыдных желаний, позволяя воспаленной фантазии создавать образы, в которых до маниакальности болезненная чувственность сочетается с какими-то мрачными вымыслами. Сезанн зубоскалит: «По мне пусть вовсе не будет женщин. Они бы только сбили меня с толку. Я даже не знаю, что с ними делают; я всегда боялся узнать». Но подобные шуточки говорят не столько о непристойной развязности, сколько о мучительном беспокойстве. Силы, которые Сезанн подавляет в себе, сотрясают его, повергают в бурное смятение.
Свои неистово страстные композиции Сезанн создает в приглушенных, мрачных, тусклых тонах, сквозь которые местами воплем вырываются яркие краски. Сезанн злится на себя за свою бездарность. Темперамента у него больше, чем знаний, и ему не удается придать форму своим видениям. Его неестественно угловатый реализм наносит ущерб форме, искажает ее строение. Раздраженный сопротивлением материала и собственной неспособностью передать то, что он так сильно чувствует и что, неумело выраженное, еще больше мучает его, Сезанн яростно набрасывается на полотно и утяжеляет его фактуру.
В поте лица обрабатывает он свои полотна, сильными ударами шпателя накладывая краски густо, слоями, оттеняя контрасты светотени и грубо моделируя окруженные воздухом объемы, которые при всем их кажущемся беспорядке подчинены бурному, плохо сдерживаемому движению. Любопытное существо, право, этот южанин! Он весь отдает себя обостренным чувствам и стремится не столько передать эти чувства, сколько пережить их; романтик по натуре, реалист по интеллекту, он пытается – и с каким неуклюжим пафосом! – преодолеть те непримиримые тенденции, что терзают и раздирают его.
Если теперь Сезанн и падает духом, то ненадолго. В начале января 1863 года, спустя два месяца после возвращения в Париж, он пишет Нума Косту и Вильевьею: «Я спокойно работаю и потому спокойно ем и сплю». Он опять сдружился с товарищами из мастерской Сюиса, с Амперером и Оллером, с которыми время от времени ходит на этюды в окрестности Сен-Жермена (Оллер живет в Сен-Жермене). Но его самые большие друзья Писсарро и Гийеме.
Большую моральную поддержку черпает Сезанн в исполненных благоразумия словах Писсарро. Более уравновешенного человека трудно найти. Его скромность, прямота, благородство чувств, его спокойствие и уверенность, его всегда уместные советы – отдых для Сезанна; в присутствии Писсарро его нервное напряжение ослабевает. Тяга Сезанна к Гийеме совершенно другого порядка: он забавляет Сезанна – вот в чем его заслуга. Этот красавчик, четырьмя годами моложе Сезанна45, жизнерадостный, поверхностный кутила, у которого, как о нем говорят, «внешность бретера и чувствительная душа», совершенно чужд материальных забот (отец, крупный виноторговец в Берси, ни в чем ему не отказывает). Благодаря остроумию, шуткам в духе Рабле, приветливости этот бойкий весельчак становится одним из самых любимых спутников Сезанна в его частых прогулках.
Начинается весна. Пользуясь хорошей погодой, Сезанн и Золя почти каждое воскресенье отправляются за город. Первым поездом доезжают они до Фонтенэ-о-Роз, затем полянами цветов и земляники выходят к верьерским перелескам. Им случается заблудиться вних. А иногда они делают там открытия, вроде того «мшистого поросшего камышом» болота – «зеленое болото» окрестили они его, – которое отныне стало конечной целью всех их уединенных прогулок. Пока Сезанн пытается написать это болото, Золя, растянувшись в тени деревьев, читает или мечтает вслух, устремив взор в небо, сквозящее в просветах листвы. Вечером на обратном пути, проходя мимо «Робинзона», они из любопытства на какую-то минуту разделяют шумную, беспечную радость, царящую в этом увеселительном месте, где кабачки разбросали свои столики меж густых развесистых каштанов.
В воздухе веет теплом. Шарманки бесконечно нанизывают вальс за вальсом. Под фонарями сплошной разлет белых платьев. Смех, «словно дрожь», пробегает в ночи.
Беспечная парижская молодежь веселится.
На вступительном экзамене в Школу изящных искусств Сезанн провалился. «Пишет с излишествами», – заявил один из экзаменаторов. Сезанн рвет и мечет. Он не может не досадовать: поражение кажется ему незаслуженным. Но Писсарро унимает Сезанна. Пусть он не портит себе кровь: знания, какие дает эта школа, застыли в рамках бесплодных условностей; из этой школы живая живопись, живопись завтрашнего дня никогда не выйдет.
Многие годы живая живопись борется против официальной, борется против буржуазной, косной публики, которая, прекрасно разбираясь во всем, что касается чистогана и практических вопросов, совершенно лишена художественного чутья. В глазах такой публики талант Коро также мало заслуживает внимания, как и талант Делакруа; ее в равной степени раздражают и Милле и Курбе. Все смелое ее настораживает; все самобытное ей претит. Жюри Салона, чье суждение для дилетантов закон, вынося приговор живой живописи, отражает мнение огромного большинства. Мэтры, которым кадит Салон, вертят им как хотят. Их неизменно дурной вкус влияет на отбор работ, присланных на жюри.
Среди художников все это неизбежно вызывает ропот недовольства, ибо быть принятым в Салон, быть выгодно экспонированным – единственное условие, при котором художник получает возможность продать свои полотна. Вот почему такие качества, как беспристрастие и добропорядочность, не отличают членов жюри. Здесь каждый покровительствует своим ученикам, друзьям. Имеет здесь место и своеобразный торг: если вы подадите голос за моих протеже, я подам за ваших. Принимают картины, отвергают картины, даже не взглянув на них. К тому же огромное, в несколько тысяч полотен, скопление представленных работ не способствует уменьшению той неразберихи, какая создается в результате интриг. Недавно произошел даже такой случай: то ли по причине крайней усталости, то ли по недосмотру жюри, не потрудившись прочесть подписи, чуть было не отвергло картины своих членов, но вовремя спохватилось. Подобная оплошность больше не повторится. Мера мудрой предосторожности повелела, чтобы работы членов академии, а также медалистов предыдущих салонов проходили «вне конкурса»: отныне эти полотна принимаются без просмотра.
Жюри Салона 1863 года – открытие его состоится 1 мая – под известным нажимом проявляет исключительную строгость. Особенную жесткость и непримиримость оно выказывает в отношении работ, не являющихся, так сказать, академическими в самом узком и общепринятом значении. Больше трех тысяч полотен отвергнуто. Писсарро, один из пейзажей которого удостоился чести быть принятым в Салон 1859 года, на сей раз числится среди отвергнутых художников.
Теперь пришел черед Сезанна утешать друга.
В этом году жюри своей крайней суровостью обострило недовольство художников. Слух об этом дошел до Тюильри. 22 апреля во Дворец промышленности, где, как всегда, должна была происходить выставка Салона, приехал император; после беглого осмотра непринятых работ он постановил – решение сенсационное – выставить эти работы на обозрение публики, но в другом конце дворца. Таким образом, каждый сможет самостоятельно разобраться, в чем суть дела. «Выставка непринятых работ» откроется 15 мая – через две недели после открытия Салона. Императорский указ об учреждении этой выставки был 24 апреля опубликован в «Монитёре» – официальном органе.
Большое волнение вызывает указ в кругу художников и у публики; мнения расходятся. Одни превозносят императора за либерализм. Другие порицают его за то, что он тем самым как бы ставит под сомнение выбор жюри. Иные, ни на минуту не сомневаясь в непогрешимости этого выбора, заранее радуются: пусть посредственные художники получат, таким образом, суровый и заслуженный урок. Кстати, художники могут, если пожелают, воздержаться от участия в выставке и забрать свои работы. Кое-кто колеблется. Рискнуть выставиться? А что, если подвергнешься издевательствам и насмешкам и дашь таким образом козырь в руки всем этим академическим критикам? А не выставиться, значит, дать им все же этот козырь и, расписавшись в своей несостоятельности, признать их суждение правильным. Однако подобная дилемма не встает перед художниками, находящимися в конфликте с приверженцами официального искусства; самый подходящий случай, считают они, чтобы обратиться непосредственно к публике. К числу таких художников, разумеется, принадлежит и Писсарро. Три его пейзажа будут выставлены во Дворце промышленности.
Триста художников, представивших свыше шестисот работ – картин, гравюр, рисунков и скульптур, – собрались 15 мая в залах, предоставленных отверженным. Полотна, выставленные на обозрение любопытным, висят вперемежку: лучшие рядом с худшими. Жюри Салона – ему, что ни говори, императорский указ – нож острый – постаралось отвести самые выигрышные места для самых никудышных работ. Как только выставка открылась, во дворец повалили толпы народа; успех был мгновенный, грандиозный (в первый же день тут сгрудилось семь тысяч посетителей), доказательство успеха – опустевший Салон; шутники уверяют, что впредь члены жюри сделают все от них зависящее, чтобы попасть в число отверженных. Но этот баснословный успех прежде всего торжество курьеза. Побуждаемая прессой, считающей все эти полотна смехотворными, толпа глумится над ними. На эту выставку приходят только повеселиться. Такая выставка – для Парижа большой аттракцион. Мужчины, женщины, представители высшего общества, буржуа, дамы полусвета – все устремились туда, заранее упиваясь предстоящим спектаклем, готовые уже с порога прыснуть, громко съязвить. Злые языки и бойкое журналистское перо изощряются в прозвищах: Салон побежденных, Салон париев, Салон отщепенцев, Выставка комиков, Салон отверженных; последнее прозвище так и останется за этой выставкой: отныне ей не будет другого имени, разве что кое-кто из особо желчных академиков назовет ее под сурдинку Салоном императора.
Молодые художники, естественно, устремляются в Салон отверженных, и первым Сезанн. Много там, конечно, ужасающе пошлых работ, но зато никогда еще не было собрано вместе столько первоклассных полотен, выражающих самые смелые тенденции века. Публика равно осмеивает и те и другие или, вернее, направляет стрелы своего сарказма преимущественно на все самое выдающееся и свежее. Эдуар Мане, который всего лишь два года назад получил почетный отзыв за свою картину «Испанец, играющий на гитаре», ныне числится в «ссыльных». Сейчас здесь выставлены его три полотна и три офорта. Одна из его картин, а именно «Купанье», – произведение, которое из всех выставленных здесь полотен вызывает наиболее пошлые балаганные шутки, а также возмущение и пересуды. Все кругом кричат о безнравственности, и только потому, что на картине изображены двое одетых мужчин и нагая женщина, сидящие на берегу реки; вдали видна фигура другой полуодетой женщины. Вот это и есть образец совершенно непристойного модернизма. К тому же технически полотно это разработано в самой вызывающей манере, с полным пренебрежением к академическим канонам. Ни полутонов, ни точно очерченных форм, ни черных, добросовестно выписанных битюмом теней. Смелое, оскорбительное по своей простоте исполнение. Светлые краски создают резкие цветовые контрасты и кажутся всем кричащими. Какая грубятина! Эту картину – сам император счел ее непристойной – не замедлили шутки ради пожаловать новым названием: «Завтрак на траве».
Затерянный в этой глумливой, бурлящей, гудящей толпе, что, словно слипшаяся в один живой ком, топчется перед полотном Мане, Сезанн смотрит на этот поруганный шедевр, который с промежутком в три с половиной столетия сюжетно повторяет знаменитую, хранящуюся в Лувре картину Джорджоне «Сельский концерт». Как чужды искусству Мане весь официальный вздор, всякие аллегории, огромные исторические полотна, красочная экзотика, жанровые сценки в беззубо галантном стиле, с названиями вроде «Сестры моей нет дома», «Фру-Фру» или «Маленький пирожник». Конечно, живопись Мане тоже весьма далека от того, что сам Сезанн в данное время ищет. Но его восхищают в ней смелость, цвет, четкость фактуры, уверенное воспроизведение реальности, которую она отражает столь гармонично, со столь проникновенным чувством. «Мане – это мастер, – думает Сезанн, – а его полотно, что ж, его полотно – здоровый „пинок в зад“ всем этим господам из института и Школы изящных искусств».
Поддерживая борьбу Мане против филистеров, Сезанн шумит, уснащает речь словечками, принятыми в среде художников, – «бозары»46, так говорит он теперь, утрируя свой южный акцент. При всей своей застенчивости он сознательно дает повод толкам о себе. Хорошо понимая, сколь вызывающий характер носят его убеждения, он в запале еще преувеличивает их и, стремясь уйти от самого себя, нарочито шокирует публику откровенным и плоским фиглярством. Остроты его передаются из уст в уста. Неудачники рукоплещут ему. Сезанн, и без того всегда равнодушный к своему внешнему виду, теперь из бравады доводит эту небрежность до карикатурности.
Золя не сдерживает упрека. Он не понимает, как можно до такой степени опуститься. Ему-то самому поношенная одежда доставила немало горьких минут! Но в конце концов тем хуже для Поля! Это его дело! При всем том Золя с удовольствием сопровождает Сезанна в Салон отверженных, где оба друга часами обсуждают выставленные работы. Мнение их полностью совпадает. По примеру Сезанна Золя становится поклонником Мане. «Завтрак на траве» приводит его в восторг. Однако его в этой картине восхищают сюжет, модернизм, революционный порыв, а не техника и пластичность, к которым Сезанн изо всех сил старается привлечь его внимание. «Завтраком на траве» оба единомышленника восторгаются одинаково чистосердечно, но один говорит о ней как художник, а другой как писатель.
Резко обозначив разногласия, которые навсегда отгородили живопись, ищущую новых путей, от склеротического официального искусства, Салон отверженных пробудил самосознание в целом поколении молодых художников. В ходе случайных встреч, бесед у них возникает взаимное дружеское расположение, они объединяются, создают товарищества. Живчик Гийеме познакомил Сезанна с юным обитателем Монпелье – Фредериком Базилем; выходец из богатой протестантской семьи виноградарей, он приехал в Париж, чтобы отдаться полностью своей страсти – живописи, но в угоду родителям продолжает одновременно учиться на медицинском факультете. В столице он живет с ноября прошлого года, как раз с того времени, как сюда вернулся Сезанн. Этому великану, добродушному великану с кротким взглядом всего лишь двадцать один год47, а он уже на голову выше своих друзей. Тонкое лицо, оттененное кольцом густой белокурой бороды, сливающейся с пышными длинными усами, дышит тихой грустью, присущей тем юным созданиям, которым суждено умереть в расцвете лет.
Базиль записался в мастерскую, руководимую преподавателем Школы изящных искусств Глейром. Но, несмотря на всю покладистость Базиля, на его готовность быть исполнительным, ему очень скоро становится скучно в этой школе. В силу особенностей своего дарования он питает склонность к живописи Делакруа, к живописи Курбе; картина Мане, увиденная в Салоне отверженных, стала для него откровением. Сезанн и Базиль поклоняются одним и тем же кумирам, и это их роднит. К тому же подкупающая приветливость нового друга, его ровный, веселый нрав в соединении с присущей южанам порывистостью благотворно влияют на Сезанна.
В компании со своим соучеником по мастерской Глейра и почти ровесником, щуплым юношей Огюстом Ренуаром48 Базиль снимает на двоих мастерскую в Батиньольском округе на улице Ла Кондамин. В один прекрасный день Базиль затащил туда Сезанна и Писсарро. «Я завербовал тебе двух замечательных друзей», – говорит он Ренуару.
Сын бедного портного, Ренуар с тринадцати лет был вынужден жить своим трудом. Он занимался росписью фарфора, вееров и даже стен в залах кафе; платили ему довольно плохо; задумав стать настоящим художником, он изо всех сил старался скопить малую толику денег, чтобы развязать себе руки и, получив таким образом возможность систематически учиться, осуществить свои замыслы. Вот уже год, как это ему удалось. В апреле 1862 года Ренуар поступил в Школу изящных искусств; он работает у Глейра. Но он и его преподаватели говорят на разных языках. Они упрекают Ренуара в непонимании того, что «большой палец на ноге Германика должен выражать больше величия, чем тот же палец, ну, хотя бы угольщика, торгующего на перекрестке». А главным образом его корят за опасное пристрастие к цвету. «Остерегайтесь стать вторым Делакруа!» – в бешенстве крикнул ему как-то один из учителей. А в другой раз очень недовольный им Глейр спросил: «Вы, видимо, занимаетесь живописью ради забавы?» – на что Ренуар простодушно ответил: «Но, не забавляй она меня, я бы, поверьте, не занимался ею!»
В мастерской Глейра Ренуар и Базиль входят в кружок учеников недисциплинированных, держащихся обособленно. Возглавляет этот кружок знакомый Писсарро по мастерской Сюиса, Клод Моне (по болезни ему пришлось бросить службу в Алжире, в Париж он вернулся все в том же ноябре прошлого года). Уступая настояниям семьи, он вынужден учиться в академии, где, с трудом скрывая свою неприязнь к Глейру, подстрекает к бунту Ренуара, Базиля и третьего товарища по мастерской, молодого британца Альфреда Сислея49, – отец, богатый маклер, тщетно прочил его в коммерсанты.
Эти молодые люди, еще совсем недавно в той или иной степени одиночки, приободрились, почувствовав себя близкими друг другу во всем: и в том, что их восхищало, и в том, что их отталкивало. В этих пылких головах воинственный дух Золя, которого Сезанн привел в мастерскую, вызывал брожение. Золя любит атмосферу боя, терпкое веяние будущего, от которого ширится грудь. Спорят. Горячатся. Бросают вызов. Клянутся только именами Делакруа, Курбе или Мане. Потешаются, пересказывая друг другу слова официальных мэтров, в частности Глейра. Поправляя как-то этюд Моне, он сказал: «Неплохая вещица, право, неплохая, но слишком уж в характере модели. Перед вами коренастый человек: вы и пишете его коренастым. У него огромные ноги: вы и пишете их огромными. Но ведь это уродливо! Запомните, молодой человек, изображая человеческую фигуру, нужно всегда мысленно представлять себе античный образец». Сезанн, чью необщительность это воинствующее братство весьма поумерило, грохоча своим раскатистым «р», мечет громы и молнии против преподавателей: «Пустое у них нутрро». В знак протеста он напяливает на себя красный жилет – дань романтизму – и, к ужасу Золя, решительно отправляется на бульвар, где укладывается спать на скамье, положив под голову башмаки вместо подушки. Так он развивает в себе боевой задор.
Сезанн нередко заходит поесть в скромную молочную, посещаемую учениками мастерской; муж хозяйки молочной – золотарь. Сезанн просит его позировать ему. Золотарь отказывается, ссылаясь на то, что «занят по горло». «Но ты же работаешь по ночам, – возражает Сезанн, – днем ведь ты ничего не делаешь». – «Днем я сплю», – отвечает золотарь. «Ну что ж, буду писать тебя в постели!» – не сдается Сезанн. Надев ночной колпак, золотарь залезает под одеяло, но вскоре, рассудив, что между друзьями церемонии излишни, снимает колпак и, отбросив одеяло, позирует нагишом. Сезанн пишет с него картину до ярости реалистичную; он изображает хозяйку молочной, подносящую мужу чашку горячего вина. Каждый, кто хочет заставить «институт покраснеть от бешенства и отчаяния», может позавидовать сарказму этого прекрасного полотна. Гийеме придумал ему название: «Полдень в Неаполе», или «Грог».
Золя, которого все это брожение не может не побуждать к действию, как-то в субботу вечером осмеливается положить на письменный стол Луи Ашетта, директора фирмы, рукопись своих стихов. В понедельник директор вызывает Золя к себе. Ашетту50 сейчас шестьдесят три года, в юности, протекавшей в годы Первой империи, ему жилось тяжело. Отец его разорился, и мать, недолго думая, поступила прачкой в Императорский лицей, чтобы иметь возможность поместить сына в это закрытое учебное заведение. В 1819 году Луи Ашетт был принят в Высшую нормальную школу, которую кончил с золотой медалью. Под его энергичным руководством фирма, созданная им в 1826 году на улице Пьер Саразен, непрерывно расширяется. Луи Ашетт прочел рукопись Золя. О его стихах он отзывается благосклонно. Напечатать их он, к сожалению, не может, но поощряет Золя развивать свое дарование и советует ему писать прозу, а в доказательство того, что все это не пустые слова, повышает ему жалованье на двести франков. Растроганный Золя с жаром берется за перо.
Свой вертеп на улице Суффло Эмиль давным-давно оставил. С тех пор он уже успел один или два раза переменить местожительство. В июле он снял трехкомнатную квартиру в доме № 7 по улице Фейантин. Из потребности в дружбе и теплом единении, из потребности быть окруженным, как отец детьми, людьми, которые одинаково мыслят, горят одними и теми же желаниями, он взял за правило каждый четверг собирать у себя за ужином всех своих приятелей. Приходи кто хочет: всем найдется место за столом. Парижские друзья – Сезанн, Байль, Шайян, Гийеме, Писсарро – и приезжие из Экса постоянно встречаются на этих трапезах. Кормят тут, разумеется, не до отвала, а вино никому не возбраняется разбавлять водой по своему усмотрению. Но веселятся здесь вовсю. Споры идут своим чередом. Что для гостей дома сего земная пища, когда они изголодались по успеху и «славе», как утверждает сам Золя. Искусство, литература, эстетические теории – вот единственные темы, которые они обсуждают, подогревая свое честолюбие, делясь мечтами, в беспредельном упоении заражаясь один от другого шумной восторженностью. В такие вечера, в такие ночи – ужины затягиваются допоздна – Золя весь расцветает. Для него эти шумные трапезы своего рода ночное бодрствование накануне боя, а вся эта сутолока как бы предвестница грядущей победы.
В один из четвергов Байль и Сезанн приходят на улицу Фейантин в сопровождении юного земляка, с которым они в свое время встречались под платанами экского Бульвара. Он из зажиточной семьи, ему девятнадцать лет. Учился он сперва в Эксе, затем в Париже, потом снова в Эксе, но всегда и везде блестяще. Однако он никак не решит, какую профессию ему избрать. Единственное, к чему его влечет, что его занимает, – это искусство и литература, анализ художественных произведений и человеческих характеров, а главным образом поэзия (им сложены десятки сонетов, стансов и вообще множество стихов). Время от времени, стремясь окунуться в столичную атмосферу, он ненадолго приезжает в Париж. Своей созерцательной, несколько женственной натурой Антони Валабрег – таково имя этого юноши – с первой же минуты понравился Золя. Он заклинает его поскорее переселиться на берега Сены, чтобы тут вступить в схватку, начать сражение бок о бок с Сезанном, Гийеме, Писсарро – «все в одной упряжке», – как говорит Золя, бок о бок со всеми, у кого голова идет кругом от надежд, со всеми, кто по-братски держится за руки. Чем их будет больше, тем лучше, ведь они собираются завоевать Париж! Ибо завтра, Золя торжественно в том клянется, этот великий, огромный, ревущий Париж, где ни на минуту не смолкает жизнь, будет ими поставлен на колени.
Вечер кончился, ушел последний гость, Золя открывает окна: пусть выветрится густой дым трубок; вдыхая ночную свежесть, он, сияя радостью, взором Растиньяка окидывает с высоты четвертого этажа уснувший город.
1863 год на исходе. Сезанн работает не покладая рук. Он зачастил в Лувр: это его школа. В те времена Лувр посещало много копиистов; вся большая галерея сплошь была заставлена их мольбертами. Сезанн иногда тоже приносит с собой мольберт, но чаще всего он приходит сюда размышлять перед великими творениями и ограничивается тем, что делает беглые зарисовки. Между прочим, не меньше, чем произведения живописи, приковывает его внимание скульптура, в особенности монументальные поэтичные композиции того же Микеланджело или Пюже. «Вот уж от кого разит чесноком, так это от Пюже!»; «В творениях Пюже чувствуется мистраль; это он дает движение мрамору». Всю зиму Сезанн копирует картину Делакруа «Ладья Данте». «Возможно, он хочет таким образом воздать должное старому мэтру, гению, который недавно, на шестьдесят шестом году жизни, скончался в полном одиночестве»51. Дань немого и горячего преклонения. Человек умер, но дело его живет. Делакруа навсегда останется незабываемым образцом.
Сезанн работает не покладая рук. «Волосы и борода у меня длинные, да вот талант короткий. Что тем не менее не отваживает меня от живописи», – пишет он Нума Косту в начале 1864 года. Нума Косту не повезло, на жеребьевке он вытянул несчастливый номер: семь лет придется ему провести на военной службе; Сезанн (ему-то родители оплатили замену) советует другу пойти на военную службу досрочно, чтобы иметь возможность выбрать себе часть, стоящую в Париже. Здесь, на месте, Байль, у которого сейчас широкие знакомства среди офицерства, во многом поможет ему. Таким образом Кост получит возможность продолжать понемногу занятия живописью.
В Экс Сезанн намерен отправиться не раньше июля. Он рассчитывает представить какое-нибудь полотно на жюри ближайшего Салона. Если верить слухам, оно в этом году будет гораздо более гибким и даже оставит пристройку для непринятых полотен на тот случай, если художники, которые «не были допущены к конкурсу на премию, потому что работы их были признаны чересчур слабыми», захотят, паче чаяния, все же выставить эти работы. Во всех мастерских рьяно готовятся к Салону. Писсарро и Ренуар, так же как и Сезанн, хотят предстать перед судом жюри. Зато Моне, а с ним Базиль и Сислей воздержатся. Так же обстоит дело и с новым товарищем Сезанна по мастерской Сюиса, двадцатитрехлетним Армандом Гийоменом52, который, не посчитавшись со своим шатким материальным положением, бросил скромную должность, занимаемую им в Орлеанской компании дорог и мостов, и посвятил себя живописи. На жизнь он зарабатывает росписью штор.
Жюри Салона и в самом деле занимает примирительную позицию. Оно принимает две вещи Мане, вызывающие у публики и у критиков вопли протеста; принимает жюри и два пейзажа Писсарро, и довольно-таки темное по колориту полотно Ренуара; правда, принимает лишь потому, что за него ратует Кабанель – создатель картины «Рождение Венеры», купленной за год до того самим императором. Ренуару было так совестно, что он сразу же после закрытия Салона уничтожил свое полотно; но работы Сезанна жюри отвергает.
Однако это его, видимо, не очень трогает. Сезанн влюблен. И как он при этом ужасающе неловок, не трудно догадаться! Сколько бы ни старался Поль скрыть свое замешательство «под грубым фанфаронством»53, он в отношениях с женщинами по-прежнему мучительно неловок; есть что-то странное, почти шутовское в тех «широких порывистых движениях»54, в каких проявляется его замаскированная болезненная чувствительность. Как бы то ни было, но во славу своей красавицы Сезанн, возможно, уже прирученный, сбривает бороду; по этому поводу Золя пишет Валабрегу: он возложил «свои власы на алтарь Венеры победоносной».
Как раз в это время Сезанн пишет портрет одной молодой женщины – не это ли и есть его любимая? – во всяком случае, ее чуть тяжеловатое лицо – сезанновская кисть придала ему выражение напряженное, скорбное, почти трагическое – дало необходимый толчок его вдохновению. Имя этой пышнотелой красавицы – роскошные плечи, пленительная грудь, руки свежие, как два ручья, – Габриэль-Элеонора-Александрина Мели. Она ровесница Сезанна55. Оставшись без матери, она стала помогать тетке в ее цветочном магазине на площади Клиши.
И Золя увивается вокруг этой простолюдинки, вокруг этой цветущей плоти, поднимающей в нем бурю желания. Видимо, Золя оттого так напорист в своих домогательствах, что, не уступая в робости Сезанну, боится самого себя. Самоутверждение его лишь потому столь яростно, что он сомневается, до ужаса сомневается в себе. Любая заурядная судьба была бы мукой для него, ибо оставляла бы его лицом к лицу с самим собой. Успех, слава кажутся ему столь желанными лишь по той причине, что в нем живет неосознанная потребность ощутить уверенность, почувствовать опору, какую дает уверенность, душевное спокойствие, какое оно приносит или должно было бы приносить.
Золя старается подбодрить себя. Он хочет покорить мир, в первую очередь для того, чтобы побороть свои страхи. Он очень нуждается в дружбе, в ободряющей, воодушевляющей сплоченности, ибо, предоставленный самому себе, он бы с еще большей безысходностью чувствовал, до какой степени он безоружен. Вести войска в бой ему надо, чтобы забыться в шуме этого честолюбивого содружества. Для него честолюбие, работа, в которую он ринулся, лишь средство доказать самому себе свою силу, заглушить удручающее его чувство слабости. Знал ли, в библейском значении этого слова, Золя других женщин до Габриэли? Возможно. Но одно лишь абсолютно бесспорно, что в этом вопросе он совершенное подобие Сезанна, у него та же платоническая страсть к женской плоти, безумная любовь к «желанной и всегда недосягаемой наготе»56. За скромной цветочницей с площади Клиши Золя увивается с огнем в глазах. Габриэль становится его любовницей57.
Но вот ииюль. Согласно заранее принятому решению Сезанн, а с ним и Байль возвращаются в Экс, Золя остается в Париже, он на седьмом небе от счастья: после трех неудачных попыток он только что нашел издателя для сборника новелл «Сказки Нинон», пронизанных воспоминаниями о Провансе. Сборник будет выпущен в октябре издательством Гецеля и Лакруа.
Только изначальная побудительная сила, – Id est темперамент, может привести человека к поставленной им цели.
Сезанн не рассчитывает надолго задержаться в Эксе. Ровно столько, сколько нужно, чтобы слегка передохнуть, переварить все, что он увидел и узнал, – и в обратный путь. В этом милом его сердцу городе, куда он любит возвращаться, куда возвращаться стало для него потребностью, он не так свободен, как в Париже; домашняя обстановка тяготит его.
Хотя Луи-Огюст и уступил, однако он не скрывает своего недовольства. Непостижимое призвание сына не только глубоко разочаровало его, не только обмануло его надежды, это призвание еще раздражает его теми кривотолками, которые, как он догадывается, оно не может не вызывать. О, с ним, конечно, остерегаются говорить об этом никчемном сыне, что в свои двадцать пять лет способен лишь малевать всякий вздор! Но разве не читает он жалость в глазах друзей, насмешку в глазах завистников? И нужно же, чтобы он – пример удачливости – споткнулся на собственном сыне! Минутами в нем закипает злоба, и тогда он бросает резкие, горькие упреки. Сезанн ворчит. Унизительная, невыносимая атмосфера! Он задыхается здесь, ему кажется, что он попал в западню. За ним следят. Каждый шаг его известен. Ему приходится отчитываться в своих действиях. По недоброжелательству или по нескромности, но весь городок шпионит за ним, малейшее его движение становится предметом пересудов.
Экских обывателей поражают его странности, его внешний вид, внезапные вспышки гнева, приступы раздражительности, настороженная молчаливость; одних это смешит, других коробит. Гм, что ни говорите, а этот младший Сезанн все же того!.. Кто бы мог думать? Счастье его, что за спиной у него такой папаша! Да, с отцом младшему Сезанну повезло! Но Сезанну наплевать на деньги отца! Он не Золя, для которого «слава» равнозначна богатству, мещанскому уюту, роскошной обстановке и изысканному столу. Ему бы только полтораста-двести франков в месяц на прожиток, на краски и холст и возможность спокойно заниматься живописью – вот все, чего он хочет. Но здесь ему не дадут желанного покоя. Здесь к нему пристают, его преследуют; слишком уж сильно занимает он все умы. И недоверчивый брюзга фыркает. Его хотят «закрючить». Для него здесь все гнет и насилие, начиная от деспотичной в силу своей нежности материнской любви, с которой он сталкивается при первой же попытке уехать.
Даже сестра Мария и та не преминет сделать попытку удержать его, приковать к узкому домашнему мирку, к закостенелому в своей замкнутости семейному кругу. Незадолго до того один ее поклонник, морской офицер, сделал ей предложение. Но родители не дали согласия на этот брак. Девушка покорилась. Мария – тяжелые черты лица отнюдь не красили ее – перезрела, стала чертовски благочестивой, не пропускала ни одной службы, да так и закисла в святости и безбрачии. За неимением мужа она испытывает свою оставшуюся без употребления власть на брате и сестренке Розе, которой только десять лет. Сезанн брюзжит. Что такое его семья? «Самые противные существа на свете и в довершение всего надоедливые». Не понимая ни его, ни живописи, они в своей всепоглощающей любви прощают ему эту страсть, словно какую-то прихоть, каприз избалованного дитяти.
Сезанн бежит из дому. Он проводит время то в музее, где вновь и вновь разглядывает свои любимые полотна: «Игроки в карты», приписываемые Луи Ленену, картины Гране или же автопортрет Пюже – глаза, полные безнадежной печали, высокий, открытый лоб с несколькими упавшими на него прядями волос, две глубокие складки в углах губ. То носится по полям и лугам в окрестностях Экса или шагает без устали до самого Эстака, где мать его с незапамятных времен снимает у рыбаков домик на площади де л'Эглиз.
Море так близко, что осененная платанами площадь террасой выступает над ним; по обе стороны церкви, выложенной по фасаду кирпичом, тянутся одноэтажные домики. Место это, весьма характерное для Прованса, полно очарования. Сезанн очень ценит его за тишину. Он здесь один, ему здесь хорошо.
Но чаще всего Сезанн запирается в Жа де Буффане. Жа стало его владением. Он окончательно отвоевал большую гостиную и продолжает украшать ее стенной росписью; порою, вдохновившись какой-нибудь гравюрой из книг по искусству, он, во много раз увеличив, воспроизводит ее на одной из стен.
В мастерскую Сезанн никому не позволяет совать нос. Здесь неописуемый кавардак, кругом разбросаны пустые тюбики из-под красок, старые, негодные кисти, незаконченные или же продырявленные полотна. В мастерской художник проводит долгие часы, целые дни в попытках придать форму преследующим его видениям.
Работает он понемногу и на природе, но работать на природе ему не так интересно, как выражать свой собственный мир. Это ему никак не удается, и он мучается, стремясь передать то, что чувствует, проявить всю силу обуревающих его страстей; с грубой яростью возводит он здание своего полотна, фактуру которого лепит до тех пор, пока не добьется почти скульптурного рельефа. Как пахарь перед новью, так он перед живописью: никто не посвятил его в ее тайны. У него не было ни одного учителя, если не считать Жибера. Своим умом должен он до всего дойти, все открыть. Нет у Сезанна и того опыта, при котором рука идет как бы сама собой. Нет у него ничего, что могло бы облегчить ему эту яростную борьбу. Страшное ученичество! Он вынужден измышлять живопись. Порою эти почти бесплодные усилия вызывают в нем такой приступ отвращения, что он злобно кидается на свое полотно, рвет его на куски и ударом ноги отшвыривает в угол мастерской и начинает все сначала. Начинает сначала и только еще пуще беснуется.
Сезанн видится с очень немногими товарищами: Солари, Маргери – он теперь адвокат, Анри Гаске – теперь булочник, Валабрег, которого Золя не перестает тормошить, торопя поскорее переехать в Париж. «Я боюсь за вас, – пишет он ему, – боюсь плачевного влияния окружающей вас среды». Встречается Сезанн и с одним юным естествоиспытателем, Фортюне Марионом, нередко сопровождающим его на прогулках.
Наделенный необыкновенно гибким умом, врожденной склонностью к естественным наукам, Марион с раннего детства увлекается всякого рода раскопками. Кое-какие открытия, сделанные им под Эксом, привлекли внимание местного ученого Гастона де Сапорта и профессоров марсельского факультета естественных наук; пораженные его талантом, они в 1862 году назначили его препаратором при кафедре естественной истории. Это было два года назад – в то время Мариону шел семнадцатый год58.
За эти два года Марион успел получить степень бакалавра; сейчас он готовится к экзамену на степень лиценциата и собирает материал для двух дипломных работ на темы: древнейшие поселения в Буш-дю-Рон и фауна Прованса четвертичного периода. Музыкой и живописью этот мальчик интересуется не менее живо; он и сам немного пишет в часы досуга; личность Сезанна и его работы вызывают у Мариона чувство огромного восхищения. В Сезанне он угадывает силу. И верит, что в тот день, когда художник сумеет эту силу подчинить воле, он будет на пути к тому, чтобы стать одним из величайших художников эпохи. Покоренный пафосом сражения, которое в данное время его старший друг дает самому себе, Марион в свободное время сопутствует ему в долгих блужданиях; поставив свой мольберт рядом с мольбертом Сезанна, он почтительно, как младший брат, прислушивается ко всему, что тот говорит о живописи, а на обратном пути, в свою очередь, объясняет ему, какие законы способствовали образованию провансальской почвы и что определило ее структуру.
В конце октября Сезанн получил экземпляр только что вышедшего сборника «Сказки Нинон». Золя в Париже лезет из кожи вон, чтобы как можно лучше использовать образовавшиеся у него связи, круг которых, как он незадолго до того писал Валабрегу, он старается все больше и больше расширить. Мариус Ру, бывший однокашник Золя по пансиону Нотр-Дам, а ныне парижский журналист, берется через «Ле Мемориаль д'Экс» оповестить мир о достоинствах «Сказок Нинон». Кстати сказать, критика в общем довольно благосклонно отнеслась к этому произведению из жанра «милых» и безобидных.
Вся экская молодежь, знающая Золя лично или понаслышке, все юнцы, которых лихорадит от желания поскорее очутиться в столице, чтобы, в свою очередь, попытать счастья, – все прямо глотают «Сказки». С упоением читает эту книгу на уроках риторики, пряча ее под словарь, ученик коллежа Поль Алексис... Наконец-то один эксовец пробил себе дорогу; один эксовец уже создает себе имя! Завоевание Парижа началось!
А Сезанн в Жа де Буффане как проклятый бьется над задачам, которые ставит перед ним искусство живописи, и в муках творчества исступленно ломает кисти.
В начале 1865 года, после шестимесячного пребывания в Эксе, Сезанн снова в Париже.
На этот раз он покидает левый берег и поселяется на самом краю квартала Марэ, на улице Ботрейи, 22, в особняке Шарни. Этот старый особняк XVII века, населенный бедным людом – мелкими служащими, ремесленниками, – внешне еще очень хорош. Фасад его не лишен внушительности. Довольно красивая, окрашенная в темно-зеленый цвет дверь открывается в сводчатый коридор, где виднеются остатки деревянных панелей. Сезанн приютился под самой крышей, в мансарде, на пятом этаже, куда из глубины двора ведет лестница. Сказал ли кто ему, что в этом доме за шесть-семь лет до того жил Бодлер? Бодлер – в 1857 году ханжи возбудили против него нелепый процесс об оскорблении общественной нравственности – один из любимейших поэтов Сезанна, читающего в подлиннике Вергилия и Лукреция; благодаря необычайной памяти (он знает наперечет все, что хранится в различных музеях Европы, хотя никогда в них не бывал) он может прочесть наизусть весь сборник «Цветы зла»59.
Нет, нашим женщинам, виньеточным сиренам,
Столетья пошлого испорченным плодам,
В высоких башмачках и в юбке с модным треном,
Я сердца, мрачного, как бездна, не отдам.
Пускай щебечущих красоток золотушных,
Поэт хлорозных дев, рисует Гаварни, —
Цветы, возросшие в оранжереях душных,
Мой рыжий идеал не заслонят они.
Вам, леди Макбет, вам, великой в преступленье,
Могу я посвятить моей души стремленье,
Вам, кинутой в снега Эсхиловой мечте.
Могу тебе, о Ночь, дивиться неустанно,
Дочь Микеланджело, изогнутая странно
В доступной лишь устам Гиганта наготе.
Вероятнее всего, этот особняк указал Сезанну Оллер: он ведь снимал здесь комнату. Оба товарища, должно быть, не раз проходили бок о бок по набережным, направляясь в мастерскую Сюиса, где Сезанн, не успев приехать, тут же начал работать.
Он вновь обретает друзей, и прежде всего, конечно, Золя. Такой же нервный, постоянно возбужденный, страдающий той же маниакальной непоседливостью, что и Сезанн, Золя в июле этого года съехал с квартиры на улице Фейантин. С тех пор он живет на улице Сен-Жан на седьмом этаже дома № 278, в квартире с галереей.
Четверги его продолжаются и здесь; но теперь он до крайности переутомлен. Ни за что на свете не хотел бы он потерять ту небольшую известность, какую принесли ему «Сказки Нинон». Поэтому он пускает в ход все средства и пользуется любой представляющейся возможностью.
Десять часов ежедневно Золя проводит в фирме Ашетт. Увы! Луи Ашетта уже год как нет в живых; смерть его, разумеется, очень огорчила Золя. При всей своей занятости он еще находит время писать: каждую неделю он дает статью – полтораста строк – в «Ле Пеги журналь» и две статьи в месяц – от пятисот до шестисот строк – в лионскую газету «Ле Салю пюблик», кроме того, ему хотелось бы закончить, и по возможности скорее, роман «Исповедь Клода», начатый им года два-три назад и ныне покоящийся на дне ящика. Золя так натерпелся нужды, что аппетиты его приняли устрашающие размеры. «Вы сами понимаете, что я пишу всю эту прозу не ради прекрасных глаз публики, – признается он Валабрегу, – меня, разумеется, в известной мере побуждает к тому денежный вопрос, но вместе с тем журналистика, по моему мнению, – это такой мощный рычаг, что я отнюдь не прочь иметь возможность в точно установленный день выступать перед многочисленной аудиторией». Гонорары Золя удваивают его доходы (благодаря сотрудничеству в газетах его заработок достигает теперь без малого пятисот франков в месяц), и он становится известным широкой публике. К этим двум преимуществам присоединяется и третье: в своих критических статьях он может, воздавая должное любимым писателям, привлекать их на свою сторону. «Теперь вопреки всему я должен шагать и шагать. Хороша ли, плоха ли написанная страница, она должна появиться в печати... С каждым днем положение мое вырисовывается все яснее; каждый день я делаю шаг вперед».
Этот кипучий задор в какой-то мере присущ всем друзьям Сезанна. Вот уже год, как Глейр, страдающий болезнью глаз, закрыл мастерскую. Моне, Ренуар, Базиль, Сислей остались без учителя. Моне провел вместе с Базилем некоторое время в Нормандии и привез оттуда два морских пейзажа, которые собирается представить в Салон. В настоящее время ему больше всего хочется отправиться в лес Фонтенбло и там писать на пленере что-нибудь вроде «Завтрака на траве». А пока Моне с Базилем снимают на Фюрстембергской улице мастерскую, неподалеку от той, в которой некогда работал Делакруа. Сезанн и Писсарро у них частые гости. Базиль здесь предстает перед ними в новом свете, он окрылен: наконец-то родители разрешили ему оставить медицину и целиком отдаться искусству. Время от времени он и Ренуар ходят на концерты Паделу, где изо всех сил рукоплещут музыке Вагнера – музыке, гонимой не меньше, чем живопись Мане. Разве не говорят о Вагнере, что он пишет свои партитуры, «как попало разбрызгивая чернила на нотную бумагу»? В 1861 году после трех, вызвавших бурю представлений «Тангейзер» окончательно провалился.
Сезанн, естественно, на стороне Вагнера. Он на стороне всего мятежного. Но у него редко бывает время заниматься чем-нибудь, помимо живописи. Избрав моделью своей картины присяжного натурщика мастерской Сюиса, негра по имени Сципион, он создает замечательный кусок живописи. Это произведение прекрасной насыщенности, созданное под влиянием Делакруа, крепко построено. Рад ли Сезанн? Впервые удалось ему сдержать стремительный порыв руки. Но как же он, по правде говоря, равнодушен к собственным работам! В противоположность Золя, который считает, что каждая написанная им страница, хороша ли она или плоха, должна увидеть свет (так он сказал совсем недавно), Сезанн, постоянно неудовлетворенный, не дорожит своими творениями. Бросает их где придется; они для него не больше, чем упражнение. Негра Сципиона он с такой же легкостью дарит Моне, с какой отдал Золя многие свои полотна, и среди них, само собой разумеется, портрет прекрасной Габриэли.
Наступает время открытия Салона. Все уверяют, что в этом году жюри еще раз проявит снисходительность. Сезанну все равно. Для него существует лишь два рода живописи: его собственная грубо чувственная живопись, та, которую он надеется в один прекрасный день «осуществить» («Я само напряжение», – заявляет он), и живопись прочих, тех, кому не хватает «temmperammennte». Отсюда вывод: его самобытность чересчур оскорбительна для этих господ из жюри. Они не могут не отвергнуть его. Сезанн все же убежден в необходимости что-то представить на жюри «с единственной целью вызвать его еще на одну несправедливость».
И действительно, полотна Сезанна отклоняются. А между тем жюри на сей раз выказывает значительную мягкость. Оно приняло все, что прислали Ренуар и Писсарро, приняло работы Моне и Гийеме, которые, таким образом, впервые будут представлены в Салоне; приняты также и две картины Мане: «Esse Homo» и одно ню – «Олимпия», которое высоко ценил Бодлер.
Полотна Мане, выполненные в той же манере, что и «Завтрак на траве», вызывают новую бурю. «Что это за одалиска с желтым животом, где он подобрал такую отвратительную модель для „Олимпии“?» – восклицает Жюль Кларти. «Перед этой сомнительной „Олимпией“ и этим жутким „Esse Homo“ г-на Мане народ толпится, „как в морге“, – замечает, со своей стороны, критик „Ла Пресс“ Поль де Сен-Виктор. Зато Моне положительно имеет успех. Все наперебой хвалят оба его морских пейзажа, тем более что некоторые друзья Мане, сбитые с толку схожестью фамилий обоих художников, не задумываясь, поздравляют автора „Олимпии“ с успехом его марин; Мане весьма задет, он считает это мистификацией: хваля Моне, можно лишний раз уязвить Мане.
Из всего, что выставлено в Салоне, Сезанн видит одну лишь «Олимпию». Он восхищается ею еще больше, чем восхищался два года назад «Завтраком на траве». «Олимпия», – считает он, – это новый поворот в развитии живописи, это начало нового Возрождения. Здесь есть живописная правда. Это розовое и белое ведет нас путем, который доселе наше восприятие игнорировало...»
К окружающей действительности Мане присматривается внимательно и пишет ее объективно. У него, безусловно, не слишком много «temmperammennte», но благодаря этому упорному следованию природе ему удается «наплевать на тон». Сезанн усваивает этот урок. Выработать в себе такую же дисциплину, стать более точным, более реалистичным, накрепко обуздать свой романтизм, который за долгие годы дружбы с Золя не мог не усугубиться, – вот к чему он должен принудить себя. В душе он уже понял, что путь к величию лежит через смирение. Он снова берется за работу и пишет несколько натюрмортов, самых обыкновенных натюрмортов. Он старательно отделывает их, чаще пуская в ход кисть, чем шпатель, избегает пастозности, не допускает чересчур резких переходов, оттеняет созвучие цветов и на время отказывается от резких контрастов, присущих его грубо чувственной фактуре. К тому же тщательное изучение живописи Мане посвятило его в кое-какие профессиональные тонкости: например, он узнал, что достаточно написать нож лежащим под углом к плоскости холста, обозначенной ниспадающей драпировкой, чтобы создать пространственный эффект и придать картине глубину.
И тем не менее Сезанн все еще послушен своим романтическим импульсам. Если он пишет «Хлеб и яйца», именно тот этюд, в котором совершенно отсутствует человек, то он пишет и натюрморт с черепами, где смешиваются, не сливаясь, и новые, недавно усвоенные им приемы письма, отражающие стремление к объективности, и его мятущийся, не вполне укрощенный романтизм, продолжающий глухо волновать художника: работая над этим мрачным натюрмортом, Сезанн вновь безотчетно хватается за шпатель. И опять-таки все так же пастозно выполняет он полотно «Печка в мастерской» – повторение темы, разработанной до него Делакруа и Курбе, мэтрами, влияние которых неизгладимо.
Как бы ни был велик изобразительный гений такого художника, как Делакруа, в его живописном движении, берущем начало в романтизме, много литературщины. Много литературщины и у Сезанна. Да и может ли быть иначе? Разве не был лучшим другом его отрочества Золя, тот Золя, который ныне торопливо дописывает «Исповедь Клода»?
Как далеко, однако, осталось позади все былое! Годы мало-помалу исцелили Золя от его идеализма. Принуждаемый обстоятельствами, уносимый тем потоком дней, что неприметно обкатывает и формирует людей, он волей-неволей сдается перед реализмом, проповедуемым ему Сезанном и другими художниками, его друзьями. Куда идет он? Куда идут они? Кто знает? Вчерашние питомцы Гюго и Мюссе, они сегодня смотрят на все глазами Мане и Бодлера; они догнали свой век.
Оглядываясь на прошлое, Золя начинает свой роман обращением к Сезанну и Байлю (им и посвящается эта книга): «Братья, – восклицает он, – помните ли вы те дни, когда жизнь была для нас сновидением?.. Помните ли вы те теплые провансальские вечера, когда с первыми звездами мы приходили в поле и садились на вспаханную землю, еще дымящуюся от зноя?» Все это умерло, умерло навеки. Тоска по минувшему сжимает грудь. «Ах! Не мешайте, не мешайте мне вспоминать... Сравнивая то, что есть, с тем, чего уже нет, я чувствую, как у меня разрывается сердце. Чего уже нет? Прованса... вас, моих прежних слез и смеха. Чего уже нет? Моих надежд и мечтаний, моей душевной чистоты и благородства? А что есть? Увы! Париж и его грязь...» Но надо идти вперед. Всегда вперед!
Сентябрь. Сезанн в Эксе. Он сильно изменился, друзья просто поражены. «У него, кто всегда казался вашим бессловесным негром, развязался язык, – пишет Валабрег Золя. – Сезанн излагает теории, развивает доктрины. И даже совершает огромное преступление: допускает политические беседы, разумеется отвлеченные, и сам злословит по адресу тирании».
Всю осень Сезанн с увлечением пишет портрет за портретом. Даже Валабрег при случае позирует ему. Но главным образом Доминик Обер, брат его матери, в ком он нашел исключительно терпеливую модель; портрет этого человека с тупым, более чем некрасивым лицом – выступающие скулы, глубоко сидящие глаза под густыми бровями и сливающиеся воедино пышные усы и борода – Сезанн множество раз перерабатывает и все время варьирует. Для разнообразия он пишет Обера то без головного убора, то нахлобучив на него картуз или ночной колпак; облачает его то в монашескую рясу, то в судейскую мантию. Обработанные шпателем и выполненные в тяжелой и резкой манере, эти вещи возвращают Сезанна к его субъективному романтизму и «экспрессионизму». В основном он в гораздо большей степени выражает самого себя, нежели старается вникнуть в подлинную сущность модели. Вот почему эти работы остаются для него прежде всего упражнениями. Несколько изменяя детали, он постоянно верен одной и той же теме: на его взгляд, внимания заслуживает не модель, а картина. Не придет ли Сезанн, пусть интуитивно, к пониманию того, что картина существует сама по себе, что в ней самой ее право на существование, что у нее свои законы; не придет ли он к догадке, что сюжет не имеет значения, что «мотив» лишь предлог, что главное и единственно важное – это произведение живописи во всех его линиях и красках, во всей выразительности его формы? Любая картина есть объективная реальность. Напиши Сезанн первого встречного, ничто бы не изменилось. А он именно первого встречного и пишет. Характерные особенности модели? Да он нисколько не думает передавать их. Сезанну модель интересна постольку, поскольку, обостряя его ощущение реальности, она побуждает его творить.
Напечатанная в октябре «Исповедь Клода» для экской группы – своего рода манифест. Золя – об успехах друзей он печется не меньше, чем о своем, – просит Мариуса Ру, которому поручил разрекламировать в «Ле Мемориаль д'Экс» свою «Исповедь», попутно сказать несколько хвалебных слов в адрес Сезанна и Байля, тем более что роман этот посвящен им: вот «обрадуются их родители». Мариус Ру не заставляет себя упрашивать, он всегда рад возможности повитийствовать. 3 декабря он из Парижа вещает:
«Много нас, старых товарищей по коллежу, связанных узами настоящей искренней дружбы, собралось здесь; кто знает, что уготовано нам в будущем, но пока все мы работаем, боремся.
Господин Сезанн, – особо отмечает Ру, – один из тех способных учеников, коих наша экская школа поставляет Парижу. Там у нас он оставил по себе память как неутомимый труженик и добросовестный ученик. Здесь же благодаря своей настойчивости он предстанет перед нами как замечательный мастер. Большой поклонник картин Рибейры и Сурбарана, наш художник идет самобытным путем, что накладывает на его творчество особый отпечаток. Я видел его за работой в мастерской, и если не могу еще предсказать ему такого блестящего успеха, какой был у тех, кем он восторгается, то совершенно уверен, что он никогда не создаст ни одного посредственного творения. В искусстве же нет ничего хуже посредственности. Будь каменщиком, коли это тебе по душе, но раз ты художник, то умри, а не разменивайся.
Господину Сезанну умирать не придется; экская школа дала ему твердые принципы, здесь он нашел прекрасные примеры, а у него самого хватит мужества, упорства и трудолюбия, чтобы достичь своей цели.
Если бы не боязнь совершить бестактность, я бы высказал вам свое суждение о некоторых его полотнах. Но скромность Г-на Сезанна не позволяет ему считать достаточным то, что он делает; я не хочу оскорбить в нем щепетильность художника. И жду, когда он познакомит всех со своим творчеством. В тот день о нем заговорят многие, не только я один. Он принадлежит к школе, которая пользуется исключительным правом бросать вызов критике».
Подобное распоряжение, несомненно, получил не только Мариус Ру, но и Маргери, который тоже увлекается литературой и, продолжая работать адвокатом, сочиняет водевили и комедии. «Исповедь Клода», – доводит он до сведения читателей «Л'Эко де Буш дю Рон», – посвящается хорошо известным нам гг. Полю Сезанну и Ж. Б. Байлю, которые тоже находятся на пути к тому, чтобы создать себе имя: один в науке, другой в искусстве».
К сожалению, новый роман Золя встречает далеко не такой горячий прием, какой в прошлом году был оказан его сборнику «Сказки Нинон». Критика находит омерзительным реализм «Исповеди» и, хуже того, обвиняет этот роман в безнравственности, считая его общественно опасным. Власти бьют тревогу. По приказу прокурора у Золя, который уже успел переехать на бульвар Монпарнас, 142, производят обыск. Ворошат его прошлое. Наводят о нем справки в фирме Ашетт. И все же в донесении министру юстиции генеральный прокурор департамента Сены приходит к выводу, что для преследования этого романа как противоречащего принципам общественной морали оснований не имеется.
Дело улажено. Однако не вполне. Положение Золя в фирме Ашетт стало щекотливым. В конце января Золя мужественно подает заявление об уходе. Отныне единственным источником существования послужат ему литература и журналистика.
До Сезанна, несомненно, доходят лишь слабые отзвуки этой мышиной возни. Несомненно, что статьи Ру и Маргери Сезанн лишь бегло просмотрел. Честолюбивая напористость Золя, со всем, что есть в ней узкоматериального, по-прежнему совершенно чужда Сезанну. Ему, благодаря отцу конечно, не приходится, подобно Золя, думать о завтрашнем дне. Застрахованный от превратностей жизни, он может, отметая все, что не является живописью, отдаться жестокой внутренней борьбе, направить все силы на достижение более отдаленных целей. Придет день, провозглашает он, «когда одна-единственная оригинально написанная морковь совершит переворот в живописи».
У его друга Мариона появился новый знакомый. Генрих Морштатт – отец послал его в Марсель обучаться искусству ведения дел – молодой немец лет двадцати, страстный любитель музыки и горячий поклонник Вагнера. В конце декабря Сезанн и Марион приглашают Генриха приехать на рождество к ним в Экс и попотчевать их несколькими отрывками из произведений великого, но непризнанного композитора.
Сезанн хочет в ближайшие дни, как только почувствует себя внутренне подготовленным к тому, довести до благополучного конца картину, озаглавленную им в честь Вагнера «Увертюра к „Тангейзеру“.
Наши заветные мысли, теперь мы знаем, сколь они не популярны.
Вернувшись в феврале в Париж, Сезанн попадает в обстановку великого брожения. Золя больше не работает в фирме Ашетт, он совсем недавно устроился в «Л'Эвенман» – широко распространенной бульварной газете Ипполита де Вильмессана.
В эту газету Золя еще в прошлом году закидывал удочку. «Я жажду... побыстрее добиться успеха, – писал он без обиняков одному из ближайших сотрудников Вильмессана. – В спешке я подумал о вашей газете, как о листке, который может доставить мне известность в кратчайший срок. Я иду с вами на откровенность... Вы, как известно, любите испытывать людей, находить новых сотрудников. Испытайте меня, найдите меня. Пальма первенства будет навсегда принадлежать вам». Письмо осталось без ответа. Но Золя возобновил атаку; пустив в ход свои связи по фирме Ашетт, он попросил о содействии Людовика Галеви60. Удивленный, раззадоренный Вильмессан, почуяв дичь, внезапно сдался.
Довольно-таки незаурядная личность этот самый Ипполит Вильмессан! Исполинский рост, румяное плотоядное лицо жуира и неистощимая говорливость коммивояжера. Хвастливый, жизнерадостный, вульгарный, склонный к излишествам, падкий на всякую шумиху и дешевый эффект, этот кутила и весельчак то и дело разражается жирным, звучным, раскатистым смехом. Он с аппетитом расходует свою энергию, суетится, что-то выигрывает, что-то проигрывает, с удовольствием собирает всякие сплетни и скандальные истории и, смакуя их, восклицает: «Вот это да!» – проныра, который в конце концов на бульварном листке сколотил себе состояние. Не блистая выдумкой, он издает газету за газетой. «Л'Эвенман», ежевечерний листок стоимостью в 10 сантимов, – его последнее детище.
Стараясь привлечь и удержать читателя, стремясь постоянно подогревать его любопытство, Вильмессан насаждает в своих газетах нескромную болтливость, цветистость стиля и неожиданные эффекты. Для него все средства хороши. И чем они более броски, тем лучше. Сотрудникам своим он платит по-царски, если доволен ими, и безжалостно увольняет их, едва они уронят себя в глазах публики. Хамства ему отпущено столько же, сколько и великодушия. Золя ему понравился. Он подал ему новую для того времени мысль, предложив создать отдел библиографической хроники. Вильмессан зачислил его в штат и 31 января сам представил читателям своей газетки в широковещательной, непомерно раздутой статье, написанной в его обычной манере, продиктованной заботой о рекламе, статье, в одинаковой мере способной и выдвинуть человека и раздавить его: «Будет мой новый тенор иметь успех – тем лучше. Провалится – ну что ж! Он сам заявил мне, что в таком случае расторгнет контракт, а я вычеркну его из своего репертуара. И баста!»
У Ашетта Золя зарабатывал двести франков в месяц; Вильмессан, довольный им, дает ему пятьсот. «Вот это да!» – Золя не сдерживает своей радости. Нападки по поводу «Исповеди Клода», предметом которых он стал, не только не огорчили его, а, наоборот, привели в веселое настроение. «Ныне я лицо известное, – пишет он Валабрегу, – меня боятся, меня бранят... Я верю в себя и бодро шагаю». Его былой меланхолично-мечтательный идеализм мертв, решительно и бесповоротно. Время ученичества кончается. Близится время решительных битв.
И оно близится для всех! Сезанн привез из Экса несколько полотен. Два из них, в том числе портрет Валабрега, он рассчитывает представить в Салон. Но у него нет ни малейшего желания быть принятым. Напротив, он бы очень досадовал, если бы эти господа из жюри одобрили его работы. Некоторые художники, стараясь снискать благосклонность членов жюри, выносят на их суд лишь самые бесцветные свои произведения, а Сезанн нарочно выбирает то, что больше всего может попортить им кровь, хотя не сомневается в провале. Друзья-художники приветствуют задор Сезанна и «собираются чествовать его»61.
Между прочим, идут слухи, что в этом, то есть в 1866 году, жюри будет придирчиво, как никогда. Прием, уготованный в прошлом году «Олимпии» критикой и публикой, показал, что делать поблажки не только бесполезно, но и опасно: при излишней снисходительности жюри может в конце концов стать всеобщим посмешищем. Молодым художникам надоело постоянно Зависеть от того судилища, в компетентность которого они не верят. Они хотели бы, чтобы был восстановлен Салон отверженных, и поговаривают о том, что надо с этой целью составить петицию. Конечно, не все так смелы, как Сезанн, чье демонстративное поведение – прямой вызов жюри. Одни хитрят, другие ворчат, кое-кто грозит, большинство мечется – каждый действует в зависимости от характера. Всех лихорадит. Золя – успех у Вильмессана сделал его уверенным и зубастым – воодушевляется при мысли о возможной схватке.
Новый патрон сразу дал ему понять, как важно держать публику в постоянном напряжении, изо дня в день удивлять, потрясать ее. Легкий урок! Больше чем когда-либо спешит Золя помериться силой с толпой, завести с ней ту жаркую полемику, для которой он чувствует себя рожденным. Он любит битву ради битвы. У него потребность в буре и волнениях. Борьба, она укрепляет не устоявшиеся еще убеждения, заглушает в душе голос робости, помогает заглушить сомнение в своих силах. Бороться – значит забыться, проявить себя, стать, наконец, самим собой, то есть таким, каким хочешь быть.
Можно себе представить, какой шум стоит по четвергам на ужинах у Золя. Сезанн далеко не самый сдержанный. Он стал решительно неузнаваем. Напялив на себя красный жилет, явно щеголяя им, он, бородатый, всклокоченный, умышленно старается прослыть невежей и неряхой. Резкость его суждений, склонность к бахвальству – ведь он южанин – и врожденная застенчивость в сочетании образуют поразительную смесь. «Кра, кра, кра!» – каркает он при встрече со священником.
Где же благонравное дитя прежних лет? На нечесаную, патлатую голову нахлобучена черная, «измятая, порыжевшая» шляпа, на плечах болтается «широченное пальто когда-то мягкого каштанового цвета»; от дождей оно слиняло, все пошло «широкими зеленоватыми потеками», чересчур короткие брюки позволяют видеть «синие чулки»62. По любому поводу гремят проклятия Сезанна. «Разве пучок моркови, да, один-единственный пучок моркови, тщательно изученный, бесхитростно переданный во всей его самобытности, как видится, не стоит извечной академической мазни, той позорной живописи, что исполняется бурдой и стряпается по готовым рецептам?»
В своей мастерской на улице Ботрейи Сезанн живет среди ужасающего беспорядка. Умывальник, диван, старый полуразвалившийся шкаф, стулья с продавленными соломенными сиденьями, печка, а перед ней куча накопившейся за год золы – вот и вся его обстановка. Сезанн запрещает подметать у себя «из боязни, как бы пыль не осела на еще влажные полотна». Всюду валяются кисти, тюбики с красками, грязные тарелки, кастрюли с присохшей к ним вермишелью. «Эскизы сплошным потоком» спускаются с потолка до самого пола, где, скопившись, образуют «оползень брошенных вперемешку полотен». Каждое пустое местечко на стене исписано мелком, «детским почерком», до того неровным, «что буквы валятся во все стороны: это натурщицы оставляют так свои адреса»63.
Бедные натурщицы! Чего только не приходится им сносить от этого двадцатисемилетнего мазилы, от этого нелюдима, грубияна, похабника, который как будто не обращает на них ни малейшего внимания, но у которого кружится голова, когда они у него на глазах раздеваются; порой, не сдержавшись, он швыряет их, полуодетых, на приготовленную для них подставку, а потом возвращается к мольберту и, сжигаемый внутренним огнем, «укладывает их на ложе своих картин»64; исступленный, галлюцинирующий, озверелый, он либо проклинает живопись – «это собачье ремесло», либо в хмельном порыве безудержной радости заявляет: «Когда я пишу, у меня такое ощущение, точно я сам себя щекочу».
Вот почему Сезанн по-прежнему столь неровный: «по утрам веселый, по вечерам сам не свой». И все же сейчас он переживает подъем, в нем бурлит варварская сила жизни, которая бросает его вперед, почти в свирепое наступление. Он провозглашает свой символ веры. Энгр? «Малокровен». Примитивисты? «Им бы раскрашивать картинки в требниках». Сжечь надо и Школу изящных искусств, и Салон, и даже Лувр. И начать все сначала. «Ах, жизнь, жизнь! Чувствовать и передавать ее во всей присущей ей реальности, любить ее ради нее самой, видеть в ней единственную красоту, истинную, извечную, изменчивую, не задаваться нелепой мыслью облагородиться, выхолащивая ее, понимать, что так называемые уродства жизни только особенности характеров, а вызывать к бытию, создавать людей – единственный способ уподобиться богу!»
Какой шум, черт побери, стоит на ужинах у Золя! Снова – в какой уже раз? – сменив квартиру, Золя переезжает с бульвара Монпарнас (расположенный вблизи тир постоянно мешал ему работать) на улицу Вожирар, дом № 10, совсем рядом с Одеоном, напротив Люксембургского сада, где снял пятикомнатную квартиру с застекленной галереей, «сущий дворец». Число ужинающих у него по четвергам увеличилось за счет двух-трех приезжих из Экса. В начале марта в гостинице на улице Вавэн поселился Валабрег, который все еще не решается окончательно вернуться в столицу. И Филиппу Солари удалось «прикатить» в Париж»: он получил премию Гране, которой город Экс жалует своих молодых художников.
Невыгодная внешность сухопарого, костлявого Солари, его узколобое, желтое, уже морщинистое лицо искупается кротким взглядом младенчески добрых, ясных глаз. С беспечной расточительностью торопится он израсходовать полученные им в награду тысячу двести франков. В Салон он представляет бюст Золя. Сам Золя, которому помогал Сезанн, приложил руку к его формовке.
Салон! Это сейчас единственная тема всех разговоров. Начинают просачиваться всякие новости. Пейзажист Добиньи – он входит в этом году в число членов жюри – пытался отстоять сезанновский портрет Валабрега. Ему злобно возразили, что это «пистолетная живопись». Спор, шум, крики. В запальчивости Добиньи заявил, что предпочитает «картины, исполненные дерзаний, всей той ничтожной продукции, которую ежегодно принимает Салон». К несчастью, ему пришлось подчиниться большинству. Присланный Сезанном портрет принят не будет.
Сезанну наплевать. Тем более что совсем недавно на его долю выпало такое счастье, в сравнении с которым отказ жюри потерял для него всякое значение: его представили Мане. Увидав в мастерской Гийеме сезанновские натюрморты, Мане нашел, что они «крепко сколочены». Сезанн испытывает живейшую радость. Хотя ему свойственно шумно выражать свои чувства, однако он становится сдержанным, когда его что-то по-настоящему трогает. Своею радостью он упивается потихоньку, не слишком выказывая ее.
А вместе с тем Мане его несколько удивил, ибо этот революционер в то же время элегантный фланер: средний рост, белокурые волосы, тонкие губы, денди, никогда не выходящий из дому без цилиндра, трости и перчаток, завсегдатай кафе Тортони. Революционером он, этот сын потомственных крупных буржуа, этот светский лев, умница с изящными, совершенно по-парижски изысканными манерами, сделался помимо своей воли. Провалы в Салоне, скандалы, невольной причиной которых он стал, шокируют его: он бы не прочь подвизаться на каком-нибудь государственном поприще и совершать мерное восхождение, идя от почестей к почестям. Сезанн пожимает плечами. Темперамента, что ли, не хватает этому Мане?
В первых числах апреля объявили результат совещания жюри. Не зря опасались, что оно будет суровым. Если жюри одобрило картины Моне и Сислея, если оно соизволило взять одно из двух полотен Базиля, впервые рискнувшего отдать себя на его суд, если жюри приняло, правда весьма неохотно, пейзаж Писсарро (Добиньи пришлось изрядно поломать копья за него), то оно безжалостно отвергло работы Ренуара, Гийеме, Солари, конечно же, Сезанна и Мане, представившего картину «Флейтист».
Гнев громыхает. Выставка отверженных? Сам Добиньи посоветовал Ренуару составить петицию, требующую восстановления этой выставки. Не дожидаясь, пока станут известны результаты совещания, Ренуар, в тревоге за свою участь, отправился к Дворцу промышленности караулить у выхода появление членов жюри; он подошел к Добиньи и, оробев, не решился назвать себя и отрекомендовался другом Ренуара; картина его не прошла. «Ну, чего же вы хотите, „за“ были только мы шестеро, а все остальные – „против“, – пояснил Добиньи. – Скажите вашему другу, чтобы он не падал духом, вещь его имеет большие достоинства». И добавил: «Пусть он составит петицию, требующую восстановления выставки отверженных».
Молодые художники волнуются. Сезанн, неизменный сторонник решительных мер, вероятно с согласия товарищей и очевидно с помощью Золя, берется составить письмо на имя председателя жюри графа Ньюверкерке, генерального директора музеев, сюринтенданта изящных искусств, с требованием восстановить Салон отверженных. Сезанн и его друзья надеются, что такое совершенно небывалое письмо не останется без ответа. Ничего подобного; полное молчание. Граф Ньюверкерке, очевидно, не считает нужным ответить даже отказом; он не желает ронять свое достоинство общением с этими пачкунами, которых отвергло возглавляемое им жюри; в его глазах они, конечно, близки какому-нибудь Милле, от чьих картин – граф этого не скрывает – его воротит: «демократы», «люди, никогда не меняющие белья».
Такое презрительное молчание – самое верное средство разжечь недовольство... и подстегнуть воинственный дух Золя. Почему бы Вильмессану не поручить ему сделать обзор Салона, думает Золя. Он бы напрямик высказал жюри всю правду, изобличил бы пороки этого института, отстоял бы своих друзей, поднял бы страшный шум. Материалом его снабдили бы все: и Сезанн, и Гийеме, и Писсарро. В частности, Гийеме, задетый тем, что в том году работы его не были приняты, рад насолить жюри и берется снабдить Золя точными данными и относительно того, как проводились выборы жюри, и относительно методов его работы. Впереди скандальчик, и еще какой! «Вот это да!» Вильмессан принимает предложение.
19 апреля Золя (под псевдонимом Клод – имя героя «Исповеди») в кратком сообщении, анонсирующем его статью, не стесняясь в выражениях, объявляет, что не замедлит начать кампанию, возбудив «беспощадный процесс» против жюри. Твердо решив высказать «важные и страшные истины», Золя не обольщается: он, конечно, многих восстановит против себя, но «лично для меня будет глубоким наслаждением, – признается он, – очистить свое сердце от накипи гнева». В тог же день – совпадение, безусловно, не случайное – Сезанн обращается к графу Ньюверкерке с повторным посланием, стиль которого до странности напоминает стиль памфлетиста из «Л'Эвенмана»:
«Милостивый государь!
Не так давно я имел честь обратиться к Вам по поводу двух моих картин, которые жюри отклонило.
Так как я до сих пор не получил от Вас ответа, то считаю своим долгом настаивать на причинах, побудивших меня обратиться к Вам. Впрочем, поскольку Вы, несомненно, получили мое письмо, мне нет необходимости повторять те доводы, которые я считал нужным представить на Ваше рассмотрение. Удовольствуюсь тем, что заявлю Вам еще раз, что не могу принять несправедливого суждения собратьев, коих я не уполномочивал выносить мне оценку.
Итак, я пишу Вам, чтобы настоять на своем требовании. Я хочу апеллировать к публике и во что бы то ни стало быть экспонированным. В таком моем желании, насколько мне кажется, нет ничего чрезмерного, и если бы вы спросили всех художников, находящихся в моем положении, они бы все до одного ответили, что не признают жюри и хотят так или иначе принять участие в выставке, двери которой непременно должны быть открыты для всех, кто серьезно работает.
Салон отверженных должен быть восстановлен. Даже если я окажусь там в единственном числе, я страстно хочу одного -пусть все знают, что я больше не желаю, чтобы меня смешивали с господами из жюри так же, как они, по-видимому, не желают, чтобы их смешивали со мною.
Надеюсь, сударь, что Вы соблаговолите нарушить свое молчание. Я полагаю, что каждое пристойное письмо заслуживает ответа».
Ответил ли на сей раз граф Ньюверкерке Сезанну? Возможно. Во всяком случае, на полях сезанновского письма есть пометка, сделанная чьей-то рукой: «Он требует невозможного. Мы видели, сколь несовместима была с достоинством искусства выставка отверженных, и она не будет возобновлена». Золя переходит к нападению. 27—30 апреля, буквально накануне открытия Салона, он публикует беспощадную статью, полную резких выпадов по адресу жюри, этого диковинного ареопага, руководящего судьбами французского искусства. Большинство ареопага составляют равнодушные завистники, художники, чье искусство склеротично, «чья жалкая манера письма имеет жалкий успех», которые, «держа этот успех в зубах, грозно рычат на каждого приближающегося к ним собрата». «Они четвертуют искусство и показывают публике лишь изуродованный труп его». «Умоляю всех моих собратьев, – пишет в заключение Золя, – присоединиться ко мне, так как я хотел бы усилить свой голос, стать всемогущим, дабы заставить снова открыть эти залы, куда публика, в свою очередь, пришла бы судить и судей и осужденных». 4 мая Золя продолжает обличения и, сплавив воедино собственные воззрения с воззрениями друзей, в частности Сезанна, обнародует свои взгляды на искусство. Подробно развивая их, он восклицает: «Мы живем в век борьбы и потрясений, у нас есть свои таланты и свои гении», но что до того верховным жрецам Салона? Салон продолжает оставаться «скопищем посредственностей»: в нем две тысячи картин, а людей не наберется и десятка.
Статьи Золя волнуют, будоражат, увлекают. Их комментируют в мастерских. Их обсуждают на бульварах. Сезанн свою радость выражает по-сезанновски – во всеуслышание и не стесняясь в выражениях. «Черт возьми, – неустанно твердит он, – ну и разделал же он всю эту сволочь!» А Мане – Золя недавно свел с ним знакомство, – тот подолгу принимает писателя у себя, показывает ему свои картины, излагает свои взгляды на творчество. Золя загорается: обзор Салона – свой в полном смысле – он начнет – это ли не блестящая по своей дерзости мысль? – статьей именно о том художнике, которого Салон и знать не хочет. В этой статье он выскажет преклонение перед создателем «Олимпии», перед тем художником, чьи работы подвергаются всеобщему осмеянию, перед художником, которому, однако, – он, Золя, это утверждает – «уготовано место в Лувре», кто имеет на то такое же право, как Курбе, как все художники сильного и самобытного темперамента. Статья о Мане вышла 7 мая.
То была последняя капля, переполнившая чашу. Лавина протестующих писем обрушивается на письменный стол Вильмессана. «Еще несколько подобных статей, – говорится в одном письме, автор которого не пожелал подписаться, – и я не сомневаюсь, что значительное число ваших читателей, имеющих голову на плечах (а таких еще много, что бы ни думал об этом г-н Клод), откажется от газеты, считающей их дураками и кретинами». «Господин Клод весьма учтиво называет идиотами тех, кто смеется при виде картин г-на Мане, – замечает другой читатель, отрекомендовавшийся „подписчик буржуа, хотя и художник“. – Но почему г-н Мане не хочет быть таким, как все? Почему в его работах все вульгарно и гротескно? Почему его картины в таких пятнах, словно их вытащили из мешка с углем? Невольное уродство вызывает жалость; можно ли не смеяться над уродством, претендующим на оригинальность?» Угрозы отказаться от подписки множатся. Вильмессана настоятельно просят «несколько повысить уровень критики, передав ее в чистые руки».
Такого скандала Вильмессан не ожидал, он вынужден отступить. Он заключает соглашение с Золя. Тот рассчитывал написать двенадцать статей, пусть напишет только три, а еще три – некий Теодор Пелоке, ярый приверженец жюри и официального искусства. Таким образом, то раздувая огонь, то заливая его, «Л'Эвенман» удовлетворит всех подписчиков – и тех, кого радует скандал, и тех, кого он возмущает. Но воодушевление Золя сломлено. Все сделанное им Пелоке постепенно сведет на нет. К чему же продолжать? На второй статье от 20 мая он складывает орущие. Но, уходя, не отказывает себе в удовольствии хлопнуть дверью. Подытоживая начатую им кампанию, Золя пишет: «С моей стороны было богохульством утверждать, что время, как это может засвидетельствовать любая история искусства, не властно лишь над крупными дарованиями... я совершил страшное кощунство, непочтительно задев мелкоту, что ныне в чести... я был еретиком, разрушая ряд жалких религий различных котерий, утверждая основы великой религии искусства, того искусства, которое говорит каждому живописцу: „Открой глаза, перед тобой природа; открой сердце, перед тобой жизнь“. Я повинен в святотатстве и ереси, ибо, устав от лжи и обыденности, искал мужчин в толпе скопцов... вот за это я и осужден!» Теперь Золя вынужден умолкнуть. Ладно! Он умолкает, но спешит объявить войну: «Я защищал г-на Мане, как буду всю жизнь защищать личность, на чью свободу посягают. Я буду всегда стоять на стороне побежденных. Между непокорными темпераментами и толпой идет открытая борьба. Я нападаю на толпу, ибо я за темпераменты».
В этих статьях Золя говорил не только о Мане. Говорил он попутно и о Писсарро: «Вы тот художник, которого я люблю». Говорил он и о Моне: «Вот характер, вот мужчина единственный в толпе скопцов». Но нигде он даже имени Сезанна не упоминает. Зато «Мой Салон» – сборник этих же самых статей – он посвящает другу. «Знаешь ли ты, – обращается он к нему в своем посвящении, – что мы, сами того не ведая, были революционерами? Сейчас мне удалось во всеуслышание высказать все, о чем мы целых десять лет говорили чуть ли не шепотом... Ни за что на свете я бы не согласился уничтожить эти странички; сами по себе они немногого стоят, но они послужили мне, так сказать, пробным камнем для испытания публики. Наши заветные мысли, теперь мы знаем, сколь они непопулярны».
Если битва Золя, которая в конечном счете была и битвой Сезанна (не читается ли между строк длинного посвящения, что Золя сам это признает), если битва эта не закончилась победой, то в ней по крайней мере была своя положительная сторона: она, казалось, еще больше скрепила их дружеский союз. Прошло уже семь или восемь лет с тех пор, как неразлучные в последний раз вместе взбирались по кремнистым тропинкам провансальских холмов. Время пробежало – они стали мужчинами. Но ничто не изменилось; ничто не изменилось, не правда ли? Словно желая убедиться в том, они отправляются в дальнюю деревню Бенекур, расположенную за Руаном, в верховьях Сены, – отправляются на поиски своей юности.
Сезанн, Золя, Байль, Солари, Валабрег, Шайян, Мариус Ру – весь экский кружок участвует в меру занятости каждого в этой веселой поездке. Они заполонили деревушку Бенекур, заполонили харчевню-лавчонку матушки Жигу. И рекой они тоже завладели.
Бенекур – это несколько желтых домов, растянувшихся за завесой тополей на два километра вдоль берегов Сены. Поля, луга, увенчанные рощами холмы. Посреди реки – плавучие острова, поросшие исполинскими травами. Поскрипывает цепями старый паром. Глухое это место, парижане его не знают. Развеселившиеся эксовцы поднимают тут такой адский шум, что стаи ворон в испуге разлетаются во все стороны. Друзья не выходят из воды, они плавают, катаются на лодке, удят рыбу, развлекаются как могут, подшучивают друг над другом, резвятся, словно школьники.
Прекрасная Габриэль, которую Золя теперь считает своей женой, тоже участвует в этом деревенском пикнике. Но Габриэль, разумеется, «только еще один товарищ». Ничто не изменилось. Ничто не изменилось, не так ли? Все еще живут былые мечты. Вечером, после ужина, эксовцы, растянувшись на двух вязанках соломы, в глубине двора, до полуночи дымя трубками, спорят об искусстве и литературе. Мнения расходятся. Идет дружеская, но яростная перепалка. Хулят нынешних знаменитостей. Загораются при мысли о будущем, которое ждет их, «упиваются надеждой, что недалек час, когда они ниспровергнут все существующее»65.
Золя, только что опубликовавший «Мой Салон», а вслед за тем, не переводя дыхания, сборник литературных статей «Моя ненависть» (содержание его, по правде говоря, гораздо благонравнее того, что обещает это трескучее заглавие), Золя, у которого, кроме того, в работе новый роман, задумал написать в ближайшие недели еще и сборник «Произведение искусства перед лицом Критики». Неутомимо и жадно накапливает он творческие замыслы. «Я нетерпелив и хотел бы шагать еще быстрее», – заявляет он в пылу воодушевления. Ну, а Сезанн, о котором Золя и словом не обмолвился в своем обзоре Салона? Что Сезанн, Сезанн работает! Золя заверяет в том Нума Коста: «Он все больше и больше утверждает себя как оригинальный художник, на этот путь его толкают природные склонности. Я на него очень надеюсь. Впрочем, мы считаем, что его еще десять лет не будут признавать. Сейчас он стремится писать большие, четырех-пятиметровые полотна».
Ничто не изменилось. Ничто не изменилось, не так ли? Все еще живут былые мечты. Сезанн работает. И его постоянное недовольство собой не помешает ему в один прекрасный день создать сильные произведения. В один прекрасный день, позднее. «Я на него очень надеюсь», – удостоверяет Золя, тот самый Золя, что только и знает либо утверждать, либо отрицать. Тот самый Золя, что стал теоретиком искусства, ничего не смысля в живописи, тот Золя, что холодно взирает на полотна, вызывающие в нем смешанное чувство недоумения и беспокойства, полотна, над которыми, изрыгая проклятия, злобно сверкая глазами, бьется друг его Сезанн.
Я люблю вас, как надо любить: безнадежно.
Маленькая бенекуровская «колония» рассыпается. Золя возвращается в Париж, Байль едет в Экс, где он собирается провести отпуск. Вскоре, в начале августа, за ним туда следуют Сезанн и Валабрег.
Летом 1866 года Сезанн и его друзья, еще разгоряченные пережитым весной сражением и бурными бенекуровскими спорами, возвращаются в Экс с большим треском. Сезанн, от которого пышет здоровьем, красуется на Бульваре своей «революционной бородой» и «непомерно длинной шевелюрой»66, начинающей уже редеть. Нельзя сказать, чтобы у него совсем не было авторитета. Марион встречает его как победителя. В глазах Мариона Сезанн «все больше и больше» растет. В восторге от Сезанна и друг Валабрега, Поль Алексис, тот самый, что два года назад зачитывался на уроках в коллеже «Сказками Нинон». Алексис, сын богатого нотариуса с улицы Катр-Дофин, только-только начал изучать право и питает к нему такую же склонность, какую некогда выказывал Сезанн. Алексису девятнадцать лет67, и у него одно желание: поскорее уехать в Париж и стать литератором. На Сезанна Алексис смотрит с мучительной завистью. И когда только удастся ему убедить своего отца-нотариуса в том, что есть лишь одна радость, ради которой стоит жить, – поэзия?
Вся эта веселая шумная фронда, довольно необычная для такого маленького города, привлекает всеобщее внимание. «На нас уже пялят глаза. С нами здороваются», – пишет Марион Морштатту. Дело дошло до того, что один местный поэт напечатал в «Л'Эко де Буш дю Рон» стихи, посвященные Сезанну. Сезанн возбуждает любопытство. Всем хочется увидеть его живопись. Так как он уже имел неосторожность показать кое-кому несколько своих полотен и так как вслед за этим его не замедлили ославить, он занял весьма решительную позицию. На просьбу показать свои работы он неизменно дает один и тот же полнозвучный ответ: «А дерьма не хотите?», – который, к его потехе, обращает всех прилипал в паническое бегство. Эксовцы «действуют ему на нервы»68. Его презрение для всех очевидно. Несмотря на это, а может быть именно поэтому, он стал своего рода фигурой в городе. Доморощенные художники, усмотрев кое-что в его картинах, в подражание ему сменяют кисти на шпатель и пишут один пастознее другого. Люди, претендующие на особую осведомленность, перешептываются: в конце концов ему, может статься, предложат пост директора музея. «Этакая куча задниц!» – восклицает Марион.
Сезанн чувствует себя в расцвете сил. В знак памяти о встречах с Морштаттом и в знак почитания Вагнера он с жаром берется за «Увертюру к „Тангейзеру“. Эскизы к ней он делает в одно утро. Марион находит эту картину „чудесной“. „Она принадлежит искусству будущего так же, как и музыка Вагнера“, – пишет он Морштатту. Но самого Сезанна это полотно, как видно, менее удовлетворяет. Он еще вернется к этой теме. А пока он снова пишет портреты. В частности, портрет отца в натуральную величину: старик – ему на днях пошел семьдесят девятый год – сидит, скрестив ноги, в высоком кресле, обитом кретоном, белым в сиреневых цветах и читает „Л'Эвенман“ (газета эта нужна здесь, конечно, только как дружеский привет Золя); большая композиция – два метра на метр двадцать, – в которой Сезанн, придав своей модели застывшую, почти священную позу, старается, добиваясь полной объективности, забыть о себе: уроки Мане не прошли даром.
Пишет Сезанн и такого же формата портрет своего друга Амперера; но во всей внешности карлика, в его лице уродца есть что-то чересчур карикатурное, чересчур жалкое и шутовское, чтобы в этом портрете Сезанн волей-неволей не вернулся к романтической экспрессии: пастозно пишет он синий халат, красную фуфайку, лиловые кальсоны; до смешного тонкие ноги Амперера покоятся на грелке, над его круглой, как большой шар, головой Сезанн вывел жирным трафаретом: Ахил Амперер, художник.
Эти крупные работы свидетельствуют о большой уверенности в себе. Однако воодушевление, как всегда, сменяется тупой скукой. Сезанна раздражает семья, раздражают эксовцы; а что его не раздражает? Сезанну не приходится думать о куске хлеба, ему нет нужды идти на компромиссы, поэтому ничто не смягчает его строптивого характера. Хорошему настроению не способствует и полоса безденежья, в какую он частенько попадает и по милости отца и по собственному неумению хоть как-то упорядочить свой бюджет. «Когда у меня нет ни одного су, я становлюсь еще печальней», – пишет он Золя, выражая ему благодарность за ссуду. Счастье еще, что время от времени его нежная сообщница – мать тайком подсовывает Полю какую-нибудь ассигнацию.
Сезанн и его друзья ведут очень размеренный и однообразный образ жизни. Одна-две вылазки в холмы не в счет. После целого дня работы – Сезанн корпит над живописью, Марион над геологией, а Валабрег над своей поэзией – они вечером сходятся в Жа де Буффане. Поужинав и немного погуляв, отправляются на боковую.
В конце сентября экский музей обогатился коллекцией Бургиньона де Фабрегуля, и Жибер пригласил Сезанна, Байля, Мариона и Валабрега ознакомиться с ней. «По-моему, там все плохо, – разочарованно замечает Сезанн, – очень уж все это гладко». Счастливец Золя! В своей буйной горячности, в своей откровенной тяге к успеху он ринулся в литературный бой и несется бегом, без передышки все вперед и вперед! А он, Сезанн, в какую же авантюру он ввязался? Что такое живопись? Поминутно всплывают все новые и новые вопросы. К примеру, можно ли, глядя на полотна из коллекции Бургиньона де Фабрегуля, не думать об опытах работы на пленере, производимых Мане? Полотнам старинных мастеров, несомненно, не хватает «подлинного, а главное, оригинального видения, какое дает природа». Да, картинам, написанным в мастерской, никогда не сравняться с картинами, написанными на пленере, это совершенно бесспорно. «Когда пишешь на лоне природы, то контраст между фигурами и фоном поразителен, а пейзаж великолепен. Я вижу дивные вещи...» – думает Сезанн. Но в природе, как утверждает Писсарро, наблюдается преобладание серого, а это серее «того оттенка, который ужасно трудно схватить». Счастливец Золя!
Своей последней картиной – двенадцатилетняя сестренка Роза читает книжку кукле – Сезанн в известной мере доволен. Приободренный, он хочет попробовать свои силы в более смелой композиции и именно на пленере: Марион и Валабрег идут на «мотив». Но замысел Сезанна превышает его возможности, и модели его на сей раз не в большом восторге, по крайней мере Валабрег. «Мы выглядим совершенно безобразно», – пишет он 2 октября Золя.
Погода портится. Дождливо. У Сезанна «легкий сплин». Беспричинный. «На меня это находит каждый вечер, едва садится солнце и начинает моросить. Тут на меня нападает уныние». Он даже не читает больше. «Между нами говоря, – заявляет он Золя, – искусство ради искусства – полнейшая нелепость». Забросив кисти, он на четыре-пять дней погружается в мрачное бездействие. «Страшная штука жизнь!»
По счастью, в первой половине октября в Экс приезжает весельчак Гийеме с женой Альфонсиной. Гийеме уже один месяц в начале года провел в Эксе. Ему так понравился этот край, что он снова вернулся сюда. Благодаря легкому нраву ему здесь все как нельзя более улыбается. То, что Сезанн видит в черном свете, он видит в розовом: погода великолепная, люди приятные. Сезанн явно на хорошей дороге, картины его превосходны и все прочее под стать тому. В своем прекрасном настроении Гийеме не боится даже чуточку потормошить Луи-Огюста, внушая ему, что он должен раскошелиться для сына: неужели же Гийеме-отец, торговец вином в Берси, стал бы так скряжничать?
Задор Гийеме не может не расшевелить Сезанна. Оба художника, а с ними и Марион частенько уходят в холмы и там, где-нибудь неподалеку от плотины, работают. Как ни радует Сезанна пересыпанное прибаутками одобрение Гийеме, он все равно сердито фыркает: «Упадок, оскудение!» 2 ноября он признается Золя в том, что пресловутая картина, для которой ему позировали Марион и Валабрег, не удалась и что «Семейная вечеринка» получилась не лучше. «Однако я буду настойчив, возможно, в другой раз выйдет». Сезанн снова с яростью набрасывается на портреты. Дядя Доминик, всегда готовый к услугам племянника, ежедневно позирует ему, а Гийеме в это время «донимает его своими несносными шуточками»69. Каждый день после полудня Сезанн пишет очередной портрет дяди. Но и Валабрега тоже подвергают пытке, заставляя позировать. А какой толк? Валабрег у Сезанна «раскрашен так ярко», что напоминает «статую аббата Шанфлери, после того как ее вымазали соком раздавленных тутовых ягод».
Гийеме – в прошлом ученик Коро – часто рассказывает Сезанну о великом пейзажисте. Но Сезанн ценит Коро не больше, чем Энгра «А ты не находишь, – спрашивает он Гийеме, – что у твоего Коро маловато „temmperammennte“? И, решительно переведя разговор на свой портрет Валабрега, заявляет: „Вот этот блик на носу, чистейший вермильон!“
Январь 1867 года. Сезанн возвращается в Париж, по-видимому в сопровождении Гийеме. Перед тем как покинуть Прованс, он посылает одно из своих полотен марсельскому торговцу картинами, который собирается устроить выставку. Валабрег (он остался в Эксе) пишет Золя, что полотно это «натворило много шуму: на улице собралась толпа, все были ошеломлены. Интересовались фамилией художника. В людях пробудилось любопытство, и это создало какое-то подобие успеха. А в общем, – добавляет он, – я думаю, что, если бы эта картина еще немного оставалась на витрине, публика в конце концов разбила бы стекло и разорвала полотно».
На Сезанна вопреки его показному фанфаронству такое глумление подействовало неприятно. К тому же и Валабрег, кажется, невысокого мнения о его работах; и даже Золя, догадывается Сезанн, обманут в своих надеждах. Все это он принимает близко к сердцу, но виду не подает и долгое время прячет разочарование под шутовской личиной. Его бравада лишь самозащита, так же как и все его грубые выходки и высказываемое им недовольство по поводу начатых работ. «Я еще ни разу ничего не довел до конца, ни разу, ни разу».
В своей подлинной неудовлетворенности, которую он склонен подчеркивать, преувеличивать, он непрестанно сетует на неспособность успешно, то есть так, как бы он хотел, завершить свои работы. «Беспросветно мое будущее!»
Золя приглядывается к другу. Уж не сковывает ли бедного Поля ограниченность способностей? – с грустью думает он.
За последние несколько месяцев Золя очень сблизился с Мане. Он нравится ему и как человек и как художник. Золя ценит в нем благовоспитанность, тонкий ум, вдохновенный пыл, непринужденность манер. За последний год у Мане и его друзей вошло в привычку каждый вечер, а уж по пятницам обязательно, с наступлением темноты, когда работать в мастерской становится невозможно, встречаться в кафе Гербуа, расположенном в Батиньоле на Гранд-Рю, в доме № 11, рядом со знаменитым рестораном папаши Латюиля. Для художников там всегда оставляют два стола слева от входа. Поспорить приходят в это кафе Гийеме и Базиль, а иногда Писсарро и другие художники – Фантэн-Латур или Дега – человек резкий, злой на язык, бывают здесь литераторы и критики, такие, как Дюранти, Теодор Дюре; заходит сюда и писатель Леон Кладель. К числу неизменных участников этих сборищ принадлежит и Золя. Гийеме пытается затащить в кафе Сезанна. Но тому совсем не по душе эта компания. Она отпугивает угловатого провинциала, каким он остался вопреки своей браваде, вызывает в нем робость и гнев. Подозрительно смотрит Сезанн на завсегдатаев Гербуа. «Все это сплошь мерзавцы, а разодеты как! Что твои нотариусы», – говорит он Гийеме, не скрывая своего недоверия к ним. К тому же дискуссии «батиньольской группы» (так не замедлили окрестить друзей Мане) кажутся ему бесплодными и поверхностными.
Здесь шутят, острят, исподтишка поддевают друг друга – на это Мане и Дега особенные мастера, – отпускают колкости, завуалированные улыбкой, что придает им еще большую остроту.
Сезанн ни в коей мере не способен принимать участие в подобных блестящих беседах. «Это зубоскальство просто злит», – заявляет он коротко и ясно. Особенно раздражает его Мане, ему претят его шутливые выпады, утонченная элегантность и манеры породистого джентльмена, его раздвоенная, изящно подстриженная борода, замшевые перчатки, панталоны броских цветов, короткие пиджаки, его гонор и насмешливая пренебрежительность буржуа. Кстати говоря, Мане, тот самый Мане, на которого Золя смотрит во все глаза, в конечном счете не очень-то самобытен! Фантазии у него ни на грош, в его замыслах всегда чувствуется чье-то влияние. «Сборище скопцов!» Крайне редко отваживается Сезанн заглянуть к Гербуа. Когда же ему случается зайти туда, он, разыгрывая неотесанного деревенщину, ведет себя подчеркнуто неприлично. Еще с порога распахивает куртку, без стеснения подтягивает брюки, поправляет свой широкий красный кушак. Со всеми присутствующими он обменивается рукопожатием. Но перед Мане снимает головной убор и, чуть гундося, говорит: «Вам, господин Мане, я руки не подаю, я уже неделю не умывался»70.
Сезанн садится поодаль. За вечер он, как правило, не произносит ни слова; хмурый, насупленный, он кажется погруженным в думы. Слышит ли он, о чем здесь толкуют? Трудно сказать. Однако стоит кому-нибудь выразить неугодное ему мнение, как он неожиданно прерывает молчание и, внезапно побагровев, уже не владея собой, начинает яростно, с пеной у рта, возражать «вольнодумцу» или же резко вскакивает и, ни с кем не попрощавшись, покидает кафе. Подобные выходки неприятно поражают завсегдатаев кафе Гербуа. Сезанн? Грубиян, дикарь, невозможный, неуживчивый субъект. Какой-то скиф!
Такое отчуждение страшно огорчает Золя: Сезанн вступил на опасный путь, надо бы ему научиться сдерживать себя, подобное поведение не способствует «успеху». Для «успеха» мало одного таланта. Нужны еще неизменный такт и умение делать карьеру. Богема до добра не доведет. Золя это настолько хорошо известно, что сам он изо всех сил тянется к обеспеченной жизни, к прочному буржуазному быту. Две женщины хлопочут теперь у его очага – мать и прекрасная Габриэль: отныне она и Золя живут как муж с женой. Такое положение, несмотря на имеющиеся в нем нарушения общепринятых норм, вполне отвечает внутренней склонности Золя. Бывший восторженный почитатель Мишле остался верен по крайней мере одному из его идеалов: концепции моногамной любви. Первая любимая должна быть навеки любимой. Габриэль и будет ею. Сталкиваясь с женщиной, Золя испытывает ту же растерянность, тот же страх, что и Сезанн. Его скрытые опасения рядятся в тогу любовного идеализма: он «из тех, у кого совершенно нет мужества пойти на разрыв... из отвращения к переменам, из боязни неизвестности»71. Но если Золя идеализирует эти страхи, то вслед за тем он объявляет созданный идеал высшим благом: поскольку единобрачие дает покой, Золя видит в нем «условие, необходимое великим творцам современности для продуктивной работы, для регулярного и основательного труда». Возможно, любовь Золя и Габриэль не так сильна, как позволяет предполагать прочность их связи, возможно, они дают друг другу «не столько любви, сколько успокоения», возможно, у них имеются какие-то тягостные для обоих воспоминания; и они замалчивают то, что могло бы развести, разлучить их? А может быть, взгляды их на цель жизни настолько совпадают, что это скрепляет их союз лучше всякого брачного договора, как знать? Габриэль жаждет успеха не меньше, чем Золя. Холодная, суровая, честолюбивая, она поддержит его в любой борьбе, и в этом он может не сомневаться. Эта бывшая простолюдинка хочет забыть свое прошлое. Габриэль никогда не говорит о нем. Она порвала связь с близкими, даже с отцом, который жив и поныне. Теперь она только подруга писателя, идущего навстречу известности, а возможно и славе, навстречу достатку, а возможно и богатству, подруга внимательная, рожденная для той роли, какую она веяла на себя. Она считает своим долгом свить «уютное гнездышко», уединенное, как монастырская келья, где бы друг ее мог, оставаясь в стороне от повседневных забот, вдали от шумной суеты, посвятить свою жизнь – раз уж он предпочитает писать, нежели жить, – свою энергию и всю свою мужскую силу мукам творчества. Теперь Габриэль занимается устройством четвергов, теперь она печется об их успехах. Богемный стиль Сезанна ей не больше, а даже меньше по душе, чем Золя. Сезанну она предпочитает хотя бы того же любезного, обворожительного Гийеме.
Наперекор всеобщему неодобрению Сезанн продолжает быть таким, каков он есть. В этом году Салон приобретает особое значение. Ведь одновременно с Салоном в Париже состоится Всемирная выставка, которая, объединив свыше сорока тысяч участников, вызовет, как предвидят, большое скопление народа. Не станет ли жюри под влиянием опубликованных в прошлом году статей Золя до какой-то степени снисходительней? Вопрос, который задают себе все молодые художники, – очевидно, все, кроме Сезанна.
Усугубляя вызов прошлых лет, он специально для показа на жюри выбирает два самых непригодных для этого полотна: одно из них, «Полдень в Неаполе», или «Грог», написано им еще четыре года назад. Но Сезанн не довольствуется этим. Стремясь подчеркнуть свою непримиримость, он, дождавшись последнего дня приема работ, буквально в последнюю минуту погружает свои полотна на тачку и с помощью друзей везет ее к Дворцу промышленности. Прибыв туда, он медленно сгружает работы и торжественно, под крики и смех, проносит сквозь толпу отвергнутых, сгрудившихся у дверей.
Повлияла ли на решение жюри демонстрация Сезанна, вызвавшая в общем незначительный шум? Нет, вряд ли. Что такое Сезанн? Какой-то злобствующий субъект. Во всяком случае, на сей раз вопреки надеждам друзей Сезанна жюри – Добиньи в нем не участвует – проявляет небывалую доселе суровость.
Кампания Золя не только не смягчила жюри, а, напротив, еще больше ожесточила его. Само собой разумеется, что сезанновские полотна отвергли. Но отклонили и полотна Писсарро, и Ренуара, и Сислея, и Базиля, и Гийеме. Не приняли даже мастерскую картину Моне «Женщины в саду», целиком написанную на пленере. Сезанн взбешен: как посмело жюри не принять полотно Моне! Но взбешены все. Такая зависимость от «прихотей заправил»72 приводит в исступление всю группу молодых художников.
Ни на что не надеясь, лишь для очистки совести, подписывают они петицию, требующую восстановления Салона отверженных. А почему бы им самим, на свои средства, не создать выставку – да, да, свою собственную выставку? Кое-кто из художников старшего поколения – Курбе, Добиньи, Коро -одобряет их план и даже обещает в знак поддержки прислать на эту выставку свои полотна. Однако за отсутствием денег замысел этот не был осуществлен.
И вот неудача, снова постигшая Сезанна, привела к тому, что он совершенно неожиданно для себя стал предметом насмешек двух корреспондентов из «Л'Эроп» и «Фигаро». Если Сезанн будет и впредь так чудить, то он вскоре получит своеобразную известность, – так сказать, известность наизнанку. Золя вспыхивает. Золя, который в своем сборнике «Мой Салон» ни слова не говорит о Сезанне, Золя, которого сезанновские полотна приводят в замешательство, этот Золя летит на помощь оскорбленному и, конечно, с тем большей готовностью, что в этом году ему пришлось «отказаться от мысли сделать обзор Салона». 12 апреля «Фигаро» знакомит читателя с его точкой зрения.
«Речь идет, – пишет Золя, – об одном из моих друзей детства, о молодом художнике, чей яркий и самобытный талант я особенно высоко ценю.
В фельетоне, который вы настрочили в «Л'Эроп», говорится о том, что г-н Сезанн, который в Салоне отверженных 1863 года якобы выставил «две скрещенные свиные ножки», в этом году «вновь представил подобного рода полотно, озаглавленное „Грог“, и вновь был отвергнут.
Признаюсь, мне не легко было узнать под той личиной, какую вы на него надели, одного из своих товарищей по коллежу, г-на Поля Сезанна, в чьем творческом багаже никогда не было ни единой свиной ножки, по крайней мере до сего времени. Я делаю эту оговорку, хотя не понимаю, почему нельзя писать свиные ножки, как пишут дыни или морковь.
Действительно, в этом году в числе многих прекрасных полотен были отклонены и два полотна г-на Сезанна: «Грог» и «Опьянение». Г-ну Арнольду Мортье было угодно подвергнуть картины насмешкам и описать их с такой силой воображения, которая делает ему большую честь. Я отлично знаю – все это не больше, чем милая шутка, все это не стоит принимать близко к сердцу. Но что поделаешь? Мне всегда был непонятен такой странный образ действий, при котором критики, не колеблясь, осуждают и глумятся над тем, чего сами и в глаза не видели. Я считаю своим долгом сказать, что описания, данные г-ном Арнольдом Мортье, по меньшей мере неточны».
С приходом в дом Золя прекрасной Габриэли на плечи писателя ложится еще большее бремя. Покинув улицу Вожирар, он переезжает в Батиньоль, в квартал Мане. Вопреки своей прекрасной позе борца он порою, так же как и Сезанн, падает духом. «Вы не поверите, – не сдержавшись, признается он однажды Нума Косту, – на какие неожиданности натыкаешься в этом трудном изнурительном ремесле, каким я занимаюсь». Редкий из четвергов проходит без жалоб с его стороны на тяжелые времена: «Ничего не идет»73. Тиражи приносят ему весьма незначительные суммы: «Исповедь Клода» была напечатана всего лишь в полутора тысячах экземпляров. Чтобы прожить, ему приходится шире сотрудничать в газетах, заниматься литературной поденщиной. Не прекращая писать новый роман «Брак по любви», он катает по два су за строчку для провинциального листка «Ле Мессаже де Прованс» приключенческий роман с продолжением «Марсельские тайны». Катает не без скуки и отвращения. Но зато ему по крайней мере удается свести концы с концами. К тому же он надеется в сотрудничестве с Мариусом Ру переделать «Тайны» для театра. Валабрег упрекает Золя: писать такие романы – значит торговать своим талантом. На что Золя отвечает: «Мне в настоящее время необходимы две вещи – печататься и зарабатывать деньги. В отношении „Марсельских тайн“, так и быть, сдаюсь. В остальном же я знаю, что делаю». В то же время Валабрег не преминул похвалить Золя за то, что своим энергичным заступничеством он очень помог Сезанну. «Поль – не знающее жизни дитя, чьим хранителем и наставником вы являетесь, – пишет он Золя. – Вы оберегаете его, шагая бок о бок с вами, он уверен в своей безопасности... Его удел создавать картины, а ваш – устраивать его жизнь!»
Не потому ли, что это действительно так, и, даже по мнению самого Сезанна, художник время от времени ходит работать к своему другу в Батиньоль? В частности, он пишет там большую картину «Похищение» – смуглый мужчина держит в объятиях бледную, лишившуюся чувств женщину. Это исполненное хищной чувственности полотно Сезанн дарит Золя. Он проставил под ним подпись и дату – явное свидетельство того, что оно ему самому до какой-то степени нравится. Достаточно взглянуть на эту картину, чтобы убедиться в том, что Сезанн еще далеко не свободен от романтизма. «Поль много работает, – пишет Золя Валабрегу, – он мечтает об огромных полотнах». Алчным взглядом окидывает Сезанн стены церквей, вокзалов, рынков, голые стены, которые он жаждет покрыть исполинскими фресками. «Что можно тут сделать! Покорить толпу, открыть новую эру, создать искусство!» Но живопись, проклятая живопись, «ради которой я готов убить мать и отца, не дается мне в руки». Живопись приводит его в смятение: восторг, разочарование, гневные вспышки поочередно овладевают им перед полотном, которое получается не так, как он хочет. Проклятия, сломанные кисти, искромсанные полотна – и так что ни день. Он пишет как одержимый; бешеный, сварливый, злой, он изводит себя работой, а натурщиков нескончаемым позированием и своей требовательностью, «он отпускает их только тогда, когда, полумертвые от усталости, они валятся без чувств», а сам пишет до тех пор, пока «не падает», потому что у него подкашиваются ноги и пусто в желудке». Временами, однако, он не может сдержать острой радости. «Когда я принимаю у самого себя картину, – восклицает он в пароксизме гордости, – то это посерьезнее, чем если бы ее судили все жюри на свете!»74
В конце мая в Париж приезжает г-жа Сезанн, а в июне, как раз в те дни, когда Валабрег, покинув Прованс, окончательно перебирается в Париж, Поль отвозит ее домой: благодаря горячей рекомендации Золя Валабрег в скором времени начнет работать в «Л'Артист» Арсена Уссей.
Как писал незадолго до того Золя Валабрегу, «Сезанну теперь нужны работа и мужество»; он рассчитывает провести в Эксе три недели «в глуши уединения» и действительно, едва приехав в Экс, укрывается в Жа де Буффане. Кроме Мариона, а иногда, крайне редко, Алексиса, летом 1867 года он ни с кем не видится. Все его друзья в Париже. Он пишет. Пишет не покладая рук. Начал несколько портретов, «поистине прекрасных, – дает оценку Марион, – теперь уже не шпателем, но все так же смело, причем технически гораздо более искусно и любопытно». Восхищение Мариона Сезанном все растет. Ввиду того, что Сезанн, продолжая свои искания, пишет акварелью, Марион удивляется тому, как удается его другу подобным способом прийти к столь замечательным результатам. «Сезанновская акварель, – пишет Марион Морштатту, – такого невиданного цвета и такой необычайной силы, каких, казалось мне, нельзя ждать от акварели».
Но что поистине поражает – это преклонение, с которым Марион относится к Сезанну.
Догадывается ли о том Сезанн? Если не считать Писсарро, всегда пристально следившего за творческим развитием Сезанна, именно Марион, этот юный геолог двадцати одного года, этот молодой ученый, только что опубликовавший два замечательных исследования, только он понимает глубокий смысл усилий Сезанна. В Париже, даже – увы! – среди друзей, Сезанн зачастую чувствует себя одиноким и чужим. Порой, в минуты усталости, у него появляется искушение отступить. К чему упорствовать, жить в постоянной бесплодной борьбе? Хорошо ему тут, в Жа де Буффане, среди мертвящего оцепенения провансальского лета, в тиши солнечного, по-настоящему знойного юга, нарушаемой лишь стрекотом цикад. Хорошо ему наедине со своим творчеством, со своими грезами, вдали от людского суетного шума. Отказаться от всего, остаться здесь, погрузиться в блаженное бездействие – это ли не мудрость? «Он может себе это позволить», – как говорит мать. Он свободен. Он бы писал. Для себя. Только для себя. Как стрекочут цикады...
Середина августа; уже месяц, как Золя не имеет вестей от Сезанна. Золя просит Мариуса Ру, который в это время в Марселе сражается с дирекцией местного театра Жимназ, готовящего к постановке пьесу по роману Золя «Марсельские тайны», посетить Сезанна. Мариусу Ру встреча эта приносит разочарование. Сезанн принимает его по-дружески, охотно болтает с ним, но не выдает ни одной из своих сокровенных мыслей, чем приводит гостя в полное замешательство. Сезанн отделывается одними банальностями или же настолько туманными словами, что их скрытый смысл, если только таковой в них имеется, Мариус Ру, по его собственному признанию, не в состоянии уловить. «Поль для меня – настоящий сфинкс», – пишет он совершенно озадаченный.
С Марионом Сезанн, очевидно, гораздо откровеннее. По мнению Мариона, Сезанн явно делает с каждым днем все большие и большие успехи. Сейчас художник работает над вторым вариантом картины «Увертюра к „Тангейзеру“, которую на сей раз решает в очень светлой тональности. Окончательно покоренный, Марион пишет Морштатту: „Одного такого полотна достаточно, чтобы создать имя“.
Золя собирается в Марсель, он хочет присутствовать на премьере «Тайн». Сезанн договаривается с ним вернуться в Париж вместе. 6 октября Сезанн и Марион сопровождают Золя в театр. Писатель находит свою драму «мерзкой». Зрители разделяют его мнение. Едва опускается занавес, как в зале раздаются свистки. 11 октября Сезанн и Золя возвращаются в Париж.
На сей раз Сезанн не поселяется на улице Ботрейи. Непоседливость его, кажется, еще больше возросла. Недовольный, брюзгливый, он меняет квартиру за квартирой, скитается с улицы Шеврёз на улицу Вожирар, с улицы Вожирар на улицу Нотр-Дам-де-Шан.
Золя наблюдает за другом. Не свернул ли он с верного пути? Сезанн постоянно жалуется, что ему трудно «воплотить» свои замыслы, сетует на «бессилие». Бессилие, увы, самое подходящее слово для данного случая. Муку Сезанна Золя ощущает, как свою собственную. Впрочем, его до слез трогает участь всех неудачников, ибо бывает ли в искусстве когда-нибудь известно, кто безумец75. Сам он, снедаемый тоской, совсем не так уверен в своих силах, как можно думать, глядя на его показную неугомонность. Его самого снедает тоска. Только он свое беспокойство глушит, обуздывает мучительную тревогу и все шагает – вперед, вперед, вперед... Иногда он, конечно, решается дать Сезанну вскользь какой-нибудь совет, но подите втолкуйте что-либо такому упрямцу! Сезанну всегда и во всем чудится посягательство на его неприкосновенность: его хотят «закрючить».
А между тем кто-кто, а Сезанн должен был бы знать, какой тяжелый бой предстоит им. Мало ли нападок как раз в эти дни вызвал опубликованный в декабре роман Золя «Тереза Ракэн» (первое название – «Брак по любви»). «Лужа грязи и крови, – пишет об этом произведении „Фигаро“. – Господин Золя... видит женщину в таких красках, в каких ее изображает г-н Мане: цвет грязи, чуть подкрашенный розовым». Но Сезанн, по-видимому, не желает прислушиваться к такого рода высказываниям. Он не старается сдерживать себя ни в своем поведении, ни в своих творческих поисках. Лишь тот, кто хочет закрыть себе путь к карьере и успеху, может вести себя так, как ведет он.
Сезанн и Солари хозяйничают сообща. Это два в одинаковой степени взбалмошных и беспечных существа. Они как нельзя лучше подходят друг к другу, тем более что милый Солари, истинный мечтатель, постоянно витающий в облаках, выполняет все причуды друга. Более сговорчивого человека не найти! Сезанн и Солари живут одним котлом, деньги, которые оба ежемесячно получают, пускаются ими на ветер в первые же дни. Сидя на мели, они перебиваются чем придется. Сезанну как-то прислали из Экса бутыль оливкового масла, для них это послужило большим подспорьем в голодную зиму 1867—1868 годов. Они «роскошествуют», макая ломтики хлеба в масло, и наедаются ими «до отвалу»76.
К ближайшему Салону Солари готовит статую, названную им «Война за Независимость». Статуя изображает огромного роста негра (Солари лепил его с черного натурщика Сципиона из мастерской Сюиса), отбивающегося от своры собак. Как-то раз посмотреть на скульптуру Золя приводит к Сезанну и Солари Эдуара Мане. В мастерской более чем свежо. Солари разводит огонь. Под действием тепла глина размягчается; статуя, поддерживаемая лишь какими-то случайными подпорками, вроде палки от метлы и перекладинами от стульев, обрушивается. Что ж, ничего не поделаешь! Вместо негра, стоящего во весь рост – символ войны за Независимость, – статуя будет изображать просто спящего негра. «Эти реалисты еще и не то делают», – ликует Сезанн.
Несмотря на такое перевоплощение, статуя Солари принята в Салон. В этом году жюри проявляет максимум либерализма. Солари, Мане, Писсарро, Базиль, Ренуар, Моне, Сислей – все, все приняты, а Сезанна и на этот раз отклонили.
«Ничего, потомки воздадут им за меня сторицею!» – говорит он о членах жюри и заверяет своих друзей художников, которые вполне искренне или же просто из сердечного участия хвалят представленную им картину – по-видимому, второй вариант «Увертюры к „Тангейзеру“, – заверяет их в том, что его последние полотна еще лучше, и намного.
Оставляя в стороне собственные взгляды на живопись, не питая большого уважения к членам жюри, Золя не может, однако, не признаться самому себе, что постоянные неудачи Сезанна в конце концов начинают его как-то тревожить. При всей враждебности жюри, от которой постоянно страдают художники нового направления, оно все же, пусть с большими, пусть с меньшими трудностями, не сегодня, так завтра что-то у каждого из них принимает. Ныне все они, за исключением Сезанна, предстанут перед публикой. А между тем если жюри когда-либо и проявляло терпимость, то именно в этом году – сказалось облагораживающее влияние Добиньи.
В Салоне текущего года будет на тысячу триста семьдесят восемь экспонатов больше, чем в прошлогоднем. Процент отклоненных работ незначителен. По словам критика Кастаньяри, завсегдатая кафе Гербуа, «двери были открыты почти для всех, кто только представил свои работы»77. Такое сплошное признание, пожалуй, свидетельствует о несомненном успехе новой школы, не так ли? Однако граф де Ньюверкерке, видимо, не сменил гнев на милость и рассматривает Салон 1868 года как «Салон впервые выставляющихся» 1. Салон этот – торжество Мане и новой живописи, торжество Золя, который вправе не только радоваться тому, что помог победе, но и тому, что будет вместе с художниками, которых он поддержал, представлен в Салоне портретом, написанным добрым его другом Эдуаром Мане. Все это настолько очевидно, что новая газета «Л'Эвенман иллюстре» просит Золя сделать обзор Салона.
К сожалению, этот обзор несколько обманул надежды художников. По своей ли воле или под нажимом, но Золя обошел молчанием тех художников, чьи работы его «раздражают». Он главным образом отметил, кадя направо и налево, удачу своих друзей. «Полный успех Эдуара Мане, – особенно подчеркнул он, – превзошел мои самые смелые мечты, настолько он стремителен и весом». Но этим статьям не хватало остроты резких нападок, горячего, волнующего пафоса утверждения. В них не было ни увлеченности, ни глубоких обобщений его прежних статей.
2 мая у Золя вышла первая статья этой серии, а 16 июня – последняя, содержащая похвалу Солари. К этому времени исполнилось уже три недели, как Сезанн сбежал из Парижа в Экс.
Белесая от света долина зажата между сиреневыми холмами. Почти безлюдье. Лишь временами появляются какие-то крохотные силуэты и медленно движутся по дорогам среди полей и виноградников. Ни малейшего шума, только непрерывный стрекот цикад да минутами легкий шелест серебристой листвы олив, колеблемых ветром. Солнце, тишина, одиночество. Сезанн в Жа де Буффане, работает.
Он работает, совершенно забывая о времени. Когда ему случается писать кому-нибудь из друзей, он датирует свои письма приблизительно и неопределенно: «примерно первые дни июня», «понедельник вечером». Большая пустота образовалась вокруг него. Видится ли он с кем-нибудь, кроме Мариона и реже Алексиса, чьи домашние неурядицы (Алексис помышляет сбежать в Париж, не дожидаясь отцовского разрешения) хоть как-то развлекают его? Изредка вечером он отваживается выйти на Бульвар, но, по правде говоря, без особого желания повстречать там кого бы то ни было из знакомых. Несмотря на свои провалы в Салоне – весьма сомнительно, чтобы Экс не был о них осведомлен, – Сезанн, всегда такой «беспощадный к плохим живописцам»78, питает одно только презрение к местным художникам, включая и Жибера. «Все они пыжатся как индюки», – говорит он. Если Сезанн не работает в Жа, то бродит в одиночестве по полям, ходит к Инфернетским ущельям предаваться размышлениям у плотины или к подножию горы Сент-Виктуар. Бывают дни, когда, загулявшись, он с наступлением темноты спохватывается, что отошел довольно далеко от Экса. Не беда! Он попросится на ночлег к кому-нибудь из окрестных жителей и выспится на сене.
Теперь Сезанн часто пишет на пленере, то в саду Жа де Буффана, то на берегу Арки или еще где-нибудь. Но большие композиции он по-прежнему продолжает писать в мастерской. Ему хотелось бы использовать портреты, написанные им за эти годы, чтобы изобразить своих друзей на фоне какого-нибудь пейзажа. Он намерен даже, если только это полотно получится таким, как он хочет, вставить его в хорошую раму и преподнести марсельскому музею. Отважится ли музей отклонить его дар?
Солнце, тишина, одиночество. Отрешенный от всего житейского, погруженный в своего рода спячку, но только не в отношении своего искусства, Сезанн пишет. Марион, единственный свидетель его трудов, его упорства, сообщает в эту осень Морштатту: «Сезанн работает, как всегда, неутомимо, всеми силами стараясь сдержать свой темперамент и подчинить его твердым принципам. Если он достигнет своей цели, то мы, милый мой, вскоре получим крепко сделанные, достойные восхищения работы».
Год уходит. Сезанн начинает подумывать о возвращении в Париж. Но он настолько поглощен поставленными перед собой задачами, что уже не слишком хорошо знает, на каком он свете. «Я запишу себе все, что должен сделать, кого должен увидеть, и стану по мере выполнения вычеркивать; так я ничего не забуду».
Приехав приблизительно в половине октября в Париж, Сезанн застает Золя крайне озабоченным и растерянным. Ему, как всегда, стоит немалых трудов заработать столько, сколько нужно, чтобы прожить. Он напечатал новый роман «Мадлена Фера», любопытное произведение на тему о физиологической предопределенности, другими словами, о том, что женщину якобы всегда влечет к тому, кто первый заставил заговорить в ней голос плоти79. Не странно ли, что три героя романа напоминают, хоть и косвенно, Золя, Сезанна и Габриэль. Роман этот возмутил читателей. Цензура запретила печатать его продолжение. Несмотря на скандальную огласку, книга почти не распродается. Но что такое в общем и целом «Мадлена Фера», еще один роман, не более? «Добьюсь ли я чего-нибудь и когда, если буду просто так, из года в год, накапливать по книге?» – спрашивает себя Золя. Осаждаемый докучными заботами, он нервничает. Мысль о Бальзаке и его «Человеческой комедии» не дает ему покоя. Ныне, думает Золя, «с читателями можно говорить лишь языком мощных, многотомных произведений». Вот уже несколько месяцев обдумывает он замысел широкого полотна, которое передало бы «естественную и в то же время социальную» историю семьи эпохи Второй империи, историю Ругон-Маккаров. Он возобновит дело, предпринятое Бальзаком. Создавая этот труд, он максимально использует свои воспоминания и наблюдения. Экс он опишет под именем Плассана. Главным героям и второстепенным персонажам он придаст черты, подмеченные им у его старых и новых знакомых. В этом произведении будет, разумеется, выведен и Сезанн. Он предстанет в образе художника так же, как Луи-Огюст – в образе холодного, педантичного, скупого буржуа... «пересмешника и республиканца». Сезанну нужно посвятить целую книгу, мечтает Золя, нужно вылепить с него одну из самых ярких и выпуклых фигур этой фрески, описать трагедию «великого художника-неудачника», «неполноценного гения», «рыцаря неосуществимого»80 – ужасную трагедию духа, истребляющего самого себя81.
Это ли не характерно для Сезанна? Нынешней весной его снова постигла неудача. Разве не поговаривают о том, что Сезанн все больше и больше недоволен своими поисками? «Какая страшная вещь живопись, – вздыхает Гийеме, говоря о Сезанне, – чтобы хорошо писать, одного ума недостаточно. Но чем черт не шутит, я все же не сомневаюсь, что он со временем своего добьется...»
В эти дни 1869 года Сезанн, измученный своими исканиями, в самом деле недоволен собой. Он начинает исцеляться, и сам это чувствует, от «гангрены романтики»82. Снова и снова он по собственному почину мысленно обозревает этапы истории живописи, и если в портретах, а тем более в композициях ему не всегда удается стремлением к объективному реализму побороть свой романтизм, то по крайней мере в натюрмортах он к этому довольно часто приходит. В этом жанре он нередко достигает высокого мастерства и создает произведения, в которых острое видение сочетается с яркостью исполнения. Правда, натюрморт как нельзя лучше подчиняется его устремлениям. Иное дело сюжетная композиция: подсказанная воображением, она в силу этого и по природе своей слишком связана с его внутренним миром, чтобы неизбежный элемент страстности не мешал ее выполнению, а вот натюрморт, поскольку он лишен разрушительной силы эмоциональности, освобождая его от неотступной заботы о сюжете, позволяет отдаться целиком проблемам живописной техники.
В доме у Золя имеются часы из черного мрамора – по-видимому, память об отце, – эти часы и ряд других предметов: раковина, ваза, чашка, лимон – послужили Сезанну мотивом для натюрморта, представляющего собой по силе выполнения, по простоте, а главное, по пластичности формы, бесспорно, одну из самых больших удач Сезанна с тех пор, как он стал художником.
Это полотно он преподносит Золя. Но для Золя работы Сезанна уже потеряли всякую ценность. Художник, находящийся в трагическом противоречии со своим искусством, художник, который пишет, кляня свои «долгие, отчаянные усилия»83, прототип героя одной из будущих книг, над которой отныне работает его воображение, – вот что такое Сезанн в глазах Золя. Вообще восторженная склонность Золя к живописи, по существу, кончилась, как только прекратилась схватка, в большой мере обусловившая ее. Кроме своих «Ругон-Маккаров», Золя теперь ни о чем больше не в состоянии думать, его занимает лишь «громадная эпопея, мечту о которой он всюду влачит за собой»84. В мае он садится за первый том, озаглавленный «Карьера Ругонов», и принуждает себя работать методически и точно, как машина.
Решившись, наконец, бежать из отчего дома, Поль Алексис в сентябре приезжает в Париж. Валабрег приводит его к Золя, в батиньольскую квартиру на улице Кандамин. Золя – он вечно плачется на то, что его окружают одни только художники, – принимает Алексиса с нескрываемой радостью. Они сразу же находят общий язык. Пользуясь случаем, Сезанн пишет домашнюю сцену: «Поль Алексис читает Эмилю Золя». Эта картина – своеобразное повторение портрета Золя кисти Мане. Но ученик превосходит учителя. В этом полотне тонкая цветовая гамма сочетается с совершенно неповторимой выразительностью. В тот момент, когда Сезанн близок к тому, чтобы стать большим мастером, именно в тот момент Золя видит в нем лишь художника, обреченного на необратимое бессилие, пораженного «смертельным ударом творчества»85.
Редкий случай, чтобы Сезанн так долго не был в Эксе. Начался 1870 год. Он уже свыше двенадцати месяцев не видел Прованса. Что же случилось?
Недоверчивый бирюк, опасливо отступающий перед женщиной, дикарь, которого вид обнаженного тела волнует до головокружения, поддался – и как это случилось? – обаянию одной из своих случайных натурщиц; эту высокую, белокурую, довольно красивую девушку с приятным лицом и черными задумчивыми глазами зовут Мария-Гортензия Фике. Ей девятнадцать, Сезанну – тридцать один. Уроженка Салиньи (департамент Юра), она была в раннем детстве86 привезена родителями в Париж. За несколько лет до встречи с Сезанном она потеряла мать; отец ее – скромный банковский служащий. Сама она работает брошюровщицей и, чтобы немного пополнить скудный заработок, позирует художникам. Как натурщица, она имеет одно большое, очень важное, особенно для Сезанна, достоинство: терпение. Скучное занятие избрала себе эта жизнерадостная непоседа, болтушка, однако она послушно выполняет все требования, диктуемые ей данной позой. Не этой ли покорностью своей завоевала она Сезанна? Во всяком случае, не склонностью к живописи и не знаниями в этой области: живопись ей была совершенно чужда.
Тем не менее в тот важный момент творческой жизни Сезанна Гортензия, сама того не ведая, играет существенную роль. Она вносит в быт художника элемент постоянства. Благодаря ей затухает вулкан сезанновской чувственности, связь с Гортензией помогает Сезанну освободиться от осаждающих его видений. Начинает исполняться и скоро исполнится самое пылкое желание Сезанна: он укротит свою необузданную натуру и подымется до того искусства, о котором мечтает, в котором угадывает свою единственную на этом свете подлинную страсть.
Сезанн знает, что цель недалека. Вышучивая свой романтизм, он пишет картину «Новая Олимпия» – карикатуру на «Олимпию» Мане, где изображает самого себя заглядевшимся на опереточную одалиску. Картина не вполне удалась. Но его это не волнует. Только не отступать.
Когда при встрече в кафе Гербуа Мане спросил Сезанна, что он готовит для Салона, тот ответил: «Горшок с дерьмом».
Решив повторить проделку трехлетней давности, Сезанн на сей раз выбирает для показа на жюри Салона портрет Амперера и одно ню и отвозит свои полотна во Дворец промышленности только 20 марта, в день закрытия жюри. Ему устраивают издевательскую овацию. Репортер Шток, случайно оказавшийся там, задает Сезанну несколько вопросов, в ответ тот, посмеиваясь, излагает свое кредо: «Да, любезный господин Шток, я пишу, как вижу, как чувствую, а чувствую я очень сильно. Те, другие, чувствуют и видят так же, как и я, но они не смеют... Они пишут в духе Салона. А я смею, господин Шток. Я позволяю себе иметь свои взгляды, и, – добавляет он пророчески, с легкой усмешкой, – хорошо смеется тот, кто смеется последним».
Полотна Сезанна, как и следовало ожидать, отклонены. «Но меня это мало трогает», – пишет он одному экскому другу, которому вскользь сообщил, что жюри приняло картины сына Жибера Оноре, – а также работы Солари, Базиля, Сислея, Ренуара, Писсарро, Мане и многих, многих других. В этом Салоне 1870 года была выставлена большая композиция Фантэн-Латура – «Мастерская в Батиньоле», – изображающая Мане за мольбертом в окружении некоторых завсегдатаев кафе Гербуа; здесь Золя, Ренуар, Моне, Базиль. В число этих избранников Сезанн, разумеется, не вошел.
Обеспокоенный слухами о готовящейся войне, Золя 31 мая оформляет в мэрии XVII округа свой брак с Габриэль Мели. Свидетели – четверо эксовцев: Сезанн, Солари, Ру и Алексис.
За несколько дней до того Золя получил письмо от Теодора Дюре:
«Я слышу всюду разговоры об одном художнике из Экса, по фамилии не то Сезанн, не то что-то в этом роде, чьи картины жюри, говорят, не приняло. Смутно припоминаю, что вы рассказывали мне о каком-то чудаковатом художнике из Экса. Не он ли этот ныне отвергнутый?
Если это он, то прошу вас, не откажите в любезности дать мне его адрес и рекомендательную записку, чтобы я мог пойти познакомиться и с художником и с его живописью».
30 мая, накануне своей свадьбы, Золя отвечает Дюре:
«Я не могу дать вам адреса того художника, о котором вы меня спрашиваете. Он ведет очень замкнутый образ жизни: у него сейчас период исканий. По-моему, он правильно делает, никого не пуская в свою мастерскую. Подождите, пока он найдет себя».
«Что вы делали во время Революции?» – спросили Сийеса87.
«Я жил», – ответил он.
19 июня 1870 года! Императорское правительство объявляет войну Пруссии. Империя Наполеона III шатается. Еще в январе во время похорон журналиста Виктора Нуара, убитого Пьером Бонапартом, на бульварах раздавались возгласы: «Да здравствует республика!» Побуждаемый в той или иной степени императрицей, Наполеон III попадает в ловушку, расставленную ему Бисмарком, который 13 июля опубликовал депешу, полученную им из Эмса от прусского короля.
«Пусть война длится хоть год, у нас всего хватит!» – заявил маршал Лебеф. А на деле большую неподготовленность к войне трудно себе представить. Ничего не предусмотрено: на интендантских складах ни провианта, ни снарядов, ни амуниции; лазаретов и в помине нет; распределили по штабам карты Германии, а снабдить их картами границ забыли. Мобилизация проведена кое-как. Солдаты тщетно разыскивают свои воинские части; генералы никак не могут разузнать, где стоят их войска, которые чаще всего числятся лишь на бумаге. В армию призвана и мобильная гвардия, но, не имея ни оружия, ни амуниции, гвардейцев вооружают на учении палками от метел, а ввиду недостатка командного состава приходится зачастую обращаться к импровизированным инструкторам. На первых порах удалось призвать не более двухсот пятидесяти тысяч человек. Война, «с легким сердцем» принятая премьером Эмилем Олливье, началась, но началась она очень неудачно.
Для Сезанна этих волнующих Францию событий, откровенно говоря, не существует. Оставив квартиру в доме № 53 по улице Нотр-Дам-де-Шан, где он жил с Гортензией, Сезанн потихоньку скрылся Приехав в Прованс, он устроил Гортензию в Эстаке, в домике на площади д'Эглиз. Не подлежит сомнению, что снисходительной матери он открылся во всем, но отец о его связи не знает: и как бы прогневался вспыльчивый Луи-Огюст, проведай он тайну сына! Он бы сразу же заподозрил в Гортензии авантюристку, соблазнившуюся его богатством. Луи-Огюст, которому теперь уже семьдесят два года, только-только удалился от дел; с полного согласия Кабассоля, своего бессменного компаньона, он закрыл банк.
Сезанн живет с Гортензией в Эстаке. Однако он часто приезжает на день-два в Экс. Непохоже, чтобы он был внесен в мобилизационные списки. Впрочем, в Провансе мобилизация проходит очень вяло, что не может не сказаться на формировании армии. К всеобщей неразберихе, ко всем препятствиям, тормозящим призыв, здесь еще прибавляется равнодушие. Несмотря на катастрофические вести, непрестанно поступающие с Запада, где французские войска весь август терпят одно поражение за другим, в Провансе война остается событием далеким, нисколько не затрагивающим его жителей.
Меньше всех интересуется ею Сезанн. Он пишет. Никогда еще Эстак, его огромный, отливающий зеркальным блеском залив, его возвышающееся амфитеатром полукружие холмов не казались ему столь прекрасными. Вдали за золотисто-сизой дымкой марева раскинулся Марсель – порт, мол с его лесом мачт, небольшой пригорок, увенчанный храмом Нотр-Дам-де-ла-Гард, вырисовывающийся на корявом фоне массива Марсейвейра. Поближе, на переднем плане, у подножия каменистых отрогов, среди краснозема дымят кирпичные заводы Сен-Анри. В Эстаке, начиная от самого побережья, улицы, а с ними и расположенные вдоль них ярусы домов крутой спиралью уходят вверх, туда, в хаос, где нагроможденные друг на друга скалы, ослепительно белые на ярком свету, инкрустированы мерцающими изумрудами сосен. Позади одни лишь кручи, ущелья, словно выдолбленные в толще известняка, волны обрывистых, пересеченных оврагами холмов, изредка то там, то сям попадается одинокий домик, затерянный в этой огненной пустыне. Впереди расстилается спокойное, словно озеро, море, разбросанные по нему острова в ослепительно ярком блеске солнца кажутся обрывками туманных видений.
Мир, покой.
Сезанн пишет. Он работает на пленере и, чтобы воссоздать то, что открывается его взору, силится уйти от самого себя, присматривается к различию тонов и планов, умеряет, вернее, старается умерить свой внутренний жар. Среди скал, в безграничном покое моря и неба, Сезанн пишет.
Вести о войне до него доходят, как смутный шум. 2 сентября в битве при Седане Наполеон III во главе восьмидесятитрехтысячной армии капитулировал. Через три дня в Париже была провозглашена республика. В Эксе в тот же вечер, едва пробило десять часов, республиканцы вторглись в ратушу, разорвали портреты деятелей режима, отошедшего в вечность, объявили весь муниципалитет отрешенным от власти, избрали без голосования других городских советников, в число которых попали не только Луи-Огюст, но и Байль, и Валабрег – они тоже бежали из Парижа, – и Виктор Лейдэ, в прошлом соученик Сезанна, а ныне оптовый торговец оливковым маслом.
Вот так сюрприз! В Эстак нагрянул Золя с матерью и Габриэль. Он ищет в Провансе убежища для обеих женщин. Прусские войска идут на Париж. Габриэль вне себя от страха. Она была «так напугана»88, что 7-го числа Золя, до крайности взвинченный, поспешил оставить столицу. Дела его застопорились. В июне в «Ле Сьекль» начала выходить «Карьера Ругонов». Оккупация прервала печатание этого романа.
По той же причине приостановилось редактирование второго тома «Ругон-Маккаров» – «Добыча». У Золя уже не лежит душа к работе; события глубоко удручают его. «Эта ужасная война, – говорит он, – выбила у меня из рук перо». Месяц тому назад, 5 августа, в газете «Ла Трибюн» вышла его статья «Да здравствует Франция!», в которой он с огромным воодушевлением, с великолепным презрением к опасности высказал свою ненависть к империи; его привлекли к ответственности: к счастью, империя была при последнем издыхании. Что ж, падение империи – это ли не логический конец, которым можно будет, пожалуй, завершить цикл «Ругон-Маккаров»? Золя в этом не сомневается, по всякому поводу он твердит Сезанну: «Наступает наше царство!»
А пока он без дела топчется вокруг Сезанна, который по-прежнему равнодушен ко всему происходящему и пишет, продолжает как ни в чем не бывало писать. Благоухание цветущих холмов примешивается к запаху моря. Когда на смену палящему послеполуденному зною на залив опускаются вечерние тени, первозданная тишина охватывает эти богом спасаемые места. Скользя по глади вод, в гавань входят рыбачьи лодки.
Теперь, когда мать и Габриэль в безопасности, Золя, доведенный до отчаяния безденежьем и вынужденным бездействием, был бы не прочь вернуться в Париж. События опережают его: 17 сентября началась осада Парижа. И вот, оставив Сезанна в его мирном Эстаке, Золя уезжает в Марсель и поселяется там на улице Аксо, 15. Договорившись с Арно, издателем газеты «Мессаже де Прованс», где в свое время печатались «Марсельские тайны», Золя в компании с Мариусом Ру, тоже эвакуировавшимся на юг, начинает выпускать ежедневный листок «Ла Марсейэз» стоимостью в пять сантимов; Валабрег собирается поставлять ему статьи.
Правительство решило вести борьбу не на жизнь, а на смерть. Призвав под ружье полмиллиона человек, Париж сопротивляется. 7 октября Гамбетта на воздушном шаре покидает столицу, чтобы организовать в провинции национальную оборону и, создав там новые армии, бросить их против пруссаков. Несмотря на то, что 27 октября Базен в Меце капитулировал – в плен сдались сто семьдесят три тысячи человек, – бои идут повсюду. Дерутся на Луаре, дерутся вокруг Парижа, дерутся на севере, дерутся на западе. Все муниципальные советы, даже экский, бросают волнующий клич: «Восстанем, граждане, и все, как один, ринемся вперед, на врага!»
Однако Мариус Ру не скрывает от Золя, что в этих витиеватых призывах больше кривляния, чем истинной жажды подвига. В комиссии по переписи, задавшейся целью создать национальную гвардию, заседают Байль и Валабрег. Принимать всерьез их деятельность – последняя нелепость, как говорит Ру: «Вперед! Нечего сказать, хороши голубчики!» Луи-Огюст и подавно относится к своим обязанностям без особого рвения. Почти на всех заседаниях совета против его имени делают пометку: «отсутствует по неизвестной причине», что не мешает его жене состоять в дамах-патронессах международного общества помощи раненым.
18 ноября принесло Сезанну важную весть. Муниципалитет Экса, приступив к переизбранию членов комиссии по школе рисования, торжественно избрал его 15 голосами из 20 (большего числа голосов никто не получил). Важная весть? Нет, похоже, что это избрание трогает Сезанна не больше, чем происходящие вокруг события. Он удостаивает комиссию своим присутствием не чаще, чем его отец заседания совета.
Где бы ни был Сезанн, в Эстаке или в Эксе, он все так же невозмутимо продолжает работать, не думая ни о чем другом. Когда погода оставляет желать лучшего, он прилежно занимается каким-нибудь портретом или пишет отмеченные налетом модернизма сцены со многими персонажами, вдохновляясь картинками из журналов мод, которые просматривают Гортензия и его сестры. Достаточно этих жалких картинок, чтобы воображение его заработало. По правде говоря, пришпоривать воображение ему нет никакой необходимости. «Я не нуждаюсь в возбуждающих средствах, – заявляет он, – я сам себя подстегиваю». Теперь Сезанн пишет свои портреты с такой же объективностью, как и свои натюрморты; впрочем, его глаз художника видит в живой модели ту же объективную тему изображения: в этом смысле лицо стоит яблока; ибо лицо и яблоко дают одинаковую возможность проникновения в тайны природы.
«Ла Марсейэз» продается плохо. Предвидя ее близкую кончину, Золя задумал стать супрефектом Экса. Он предпринимает кое-какие шаги. На его беду, административные власти находятся в таком же неопределенном положении, как и военные. Никто точно не знает, кем был назначен нынешний супрефект Экса. Подстегиваемый нуждой, Золя теряет самообладание. Пытаясь ускорить дело, он оставляет мать и Габриэль в Марселе, а сам 12 декабря едет в Бордо, куда эвакуировалось правительство национальной обороны. Он убивает много времени на хлопоты. 19-го ему, наконец, удается за неимением лучшего получить пост секретаря одного из министров, а именно Глэ-Бизуэна, которого он в свое время встречал в «Ла Трибюн». Не думая больше о завтрашнем дне, Золя бодро смотрит в послевоенное будущее. «Один-единственный искусный маневр, – пишет он 22 декабря Мариусу Ру, – и мы вернемся с победой».
А война между тем продолжается. С отчаянной яростью сражаются на Луаре войска генерала Шанзи. 27 декабря пруссаки начинают артиллерийский обстрел голодного Парижа, где вернувшийся из ссылки Гюго играет роль поэта-олимпийца и слагает звучные стихи, которые вошли в его сборник «Грозный год».
«Наш век перед судом. И здесь свидетель я».
Дождь. Снег. Нестерпимая стужа всюду: на юге и на севере, в Эксе и в Париже. Море в Эстаке серое, бурное, небо низкое; сосны, скалы – все исчезло под сплошным покровом тусклого грязновато-желтого снега. И всюду продолжается мобилизация. Получил повестку и Сезанн.
Однако он и не подумал откликнуться. До того он несколько недель подряд регулярно мозолил глаза всему Эксу. О нем судачили. Завистники диву давались: как же это так, сынок банкира до сих пор не в мундире! Жандармы, посланные на розыски Сезанна, явились за ним в Жа де Буффан. «Он уже несколько дней как уехал, – предусмотрительно сказала мать. – Как только узнаю, где он, дам вам знать». Но ввиду того, что во время своих наездов в Экс Сезанн по беспечности не скрывал, что местом уединения ему служит Эстак, власти, естественно, были об этом немедленно уведомлены. Не зная точно, подлежит ли Золя призыву, и не подозревая, что Он уехал из Эстака, шпики заодно донесли и на него. 2 января отец Мариуса Ру случайно подслушал разговор двух мобилей89; трем солдатам во главе с капралом приказано отправиться в предместье Марселя на поиски уклоняющихся от призыва, в числе уклоняющихся мобиль назвал Сезанна и Золя.
Чем кончилась эта облава? Возможно, Байль и Валабрег замолвили за Сезанна словечко в комиссии по составлению мобилизационных списков. Возможно, мобили разыскивали Сезанна с такой же прохладцей, с какой он сам скрывался. Война, мобилизация казались ему чем-то совершенно нереальным. Даже лютая зима, на которую все роптали, служила ему лишь темой для новых этюдов. Он пишет, изучая природу, ставя перед собой одну задачу за другой, пишет, раздираемый борьбой противоречивых начал, враждой двух живущих в нем существ – одно из них, исполненное огня и фантазии, легко возбудимое и поэтичное, блуждает по воле инстинкта в мире, сотрясаемом порывами бурных желаний, а другое – трезвое и суровое – умеет подчинить закону своего разума хаос вещей и их растущий поток.
Сезанн хотел бы примирить непримиримое и, сочетав усилием воли инстинкт и разум, получить единый сплав – реальность. В конце января – в начале февраля, в дни, когда начинается оттепель, он пишет картину «Таяние снега в Эстаке»: под хмурым небом строптивые сосны, напрягшись, будто готовые к прыжку разъяренные звери, упрямо сдерживают натиск беловатой лавины. Это вещь большой реалистической силы, вещь, в то же время отражающая внутренний мир своего создателя. Она говорит о вдохновенном порыве художника не меньше, чем о его неизменном стремлении точно воспроизвести данную реальность. Но достаточно ли этого? Порыв еще не сила. Сколь малыми средствами располагает пока что Сезанн! Ему необходимо ознакомиться с рецептурой, в совершенстве овладеть техникой, которая чаще всего не дается ему, подчинить себя строгой самодисциплине, дабы, укротив взрывную силу своего темперамента, использовать ее для создания полотна, страстного и гармоничного, спокойного и властного, как статуя крылатой победы.
Разгром у стен Ле-Мана, разгром в Сен-Кантенэ, разгром на реке Ду. 28 января Париж сдается. Франция проиграла войну. Мобили больше не станут тревожить Сезанна.
Омытый снегами, Эстак возрождается. Красные черепичные кровли, скалы, сосны, озероподобная гладь моря; о пронзительная красота вещей! Сезанн пишет.
Май. С 14 марта Золя уже опять в Париже, в своем батиньольском доме, в котором какое-то время жили беженцы. В Париж он вернулся из Бордо, где после безуспешных попыток получить если не экскую, то хотя какую-нибудь супрефектуру снова взялся за журналистику. 18 марта газета «Ле Сьекль» начала печатать продолжение романа «Карьера Ругонов» (единственный экземпляр рукописи, который Золя, к ужасу своему, одно время считал утерянным). В тот же день, 18 марта, вспыхнуло восстание коммуны.
Свыше двух месяцев прожил Золя в Париже, ведя тревожное существование среди гула орудийной пальбы; его дважды арестовывали: первый раз восставшие, второй раз сторонники правительства. Была угроза, что арестуют в третий раз, теперь уже в качестве заложника, но он успел бежать в Боньер и там переждал это тяжелое время. 28 мая правительственные войска, утопив восставших в крови, разгромили коммуну. Золя вернулся в Париж; честолюбие его разыгралось, ему не терпелось писать, печататься. «Мы писатели завтрашнего дня», – изрекает он. А Сезанн? Где Сезанн? На протяжении многих месяцев Золя не имеет о нем никаких вестей. Он поручает Алексису, который собирается в скором времени на юг, разыскать их общего друга.
Алексис отправляется в Эстак. Сезанна там нет! По словам хозяина дома, Сезанн уехал в Лион «переждать, пока Париж перестанет дымиться». Сущий вздор, догадывается Золя. Он просит Алексиса навести справки в Жа де Буффане. В начале июля связь, наконец, возобновляется. 4-го числа Золя пишет Сезанну: «Сегодня я снова, как после дурного сна, преспокойно сижу в Батиньоле... Никогда еще у меня не было столько надежд и такого желания работать. Париж возрождается. Как я не раз тебе твердил, наступает наше царство. Роман мой „Карьера Ругонов“ печатается. Ты не поверишь, с каким удовольствием я корректирую гранки. Меня несколько огорчает, что не все дураки поумирали, но я утешаю себя мыслью, что ни один из нас не погиб. Мы можем снова вступить в бой».
Наступает «наше царство»! Сезанн пожимает плечами. Одно верно: пора и ему собираться в Париж. Он пробудет здесь ровно столько, сколько нужно, чтобы доработать, пока стоят прекрасные летние дни, пейзаж, который не очень хорошо подвигается, а затем уложить свои пожитки. Давненько не был он в Лувре!