Силен тот, кто владеет собой.
Приехав в Париж, Сезанн и Гортензия поселились на улице Шаврёз, № 5, в одном доме с Солари.
Столица зализывает раны, нанесенные двумя осадами. Солари, который во время коммуны участвовал бок о бок с Курбе в свержении Вандомской колонны, сейчас работает над реставрацией Лувра. В войну судьба художников батиньольской группы сложилась по-разному. Вопреки тому, что утверждал Золя в своем письме к Сезанну, один из них, и далеко не самый бездарный, погиб: это Базиль. Вступив добровольцем в 3-й зуавский полк, он 28 ноября 1870 года пал при наступлении на Бон-ла-Роланд. Гийеме служил в жандармерии. Ренуар, зачисленный в кирасиры, ухаживал за лошадьми – обязанность для него довольно неприятная – сперва в Бордо, затем в Тарбе. Мане 4 сентября вступил добровольцем в артиллерию; будучи штабным офицером, он – о ужас! – оказался под началом полковника Мейссонье; офицер Мейссонье, видимо, не забыл ту неприязнь, которую питал к Мане художник Мейссонье, и потому не упускал случая дать своему подчиненному опасное поручение. Чувство патриотизма воодушевляло далеко не всех художников-батиньольцев. Подобно Сезанну, укрывшемуся в Эстаке, Моне нашел убежище в Лондоне, где встретил Добиньи и Писсарро и завязал знакомство с торговцем картинами Дюран-Рюэлем, весьма интересовавшимся новой живописью.
Сборища в кафе Гербуа возобновились, однако многие художники этой группы находятся вне Парижа. Уйдя с головой в своих «Ругон-Маккаров», Золя все реже и реже появляется у Гербуа. Сезанн же туда, так сказать, ни ногой.
Впрочем, похоже, что Сезанн вообще хочет держаться в стороне. Хмурый, насупленный, он брюзжит и меньше всего ищет знакомств. Он и с Золя видится редко. Очень возможно, что на его настроение плохо влияет оборот, какой приняла его личная жизнь. Гортензия уже несколько месяцев беременна; итак, он связан. Связан! А действительно ли он того хотел? Всерьез ли желал он завести семью? Узел затянулся сам собой, почти без его ведома. «Страшная штука жизнь!»
В этом вопросе Сезанн похож на Золя: он тоже из тех, что никак не могут решиться на разрыв! Он тоже из тех, для которых первая любимая, волей или неволей, навсегда любимая. Но в отличие от Золя, возводящего эту особенность в философию идеала и в жизненный принцип, Сезанн принимает неизбежное с большой неохотой и, раздраженный, недовольный собой и другими, клянет весь свет.
Как-то в один из декабрьских дней до Солари доносится с лестницы шум перетаскиваемой мебели: это Сезанн, никого не предупредив, съезжает с квартиры, в несбыточной надежде обрести в другом месте душевный покой. Солари, разумеется, не находит нужным показываться – «из боязни помешать перевозчикам», шутит он, рассказывая об этом Золя.
Сезанн поселился на улице Жюсье, на третьем этаже дома № 45, в маленькой квартирке окнами на винный рынок. Место как раз не из самых спокойных. С рассветом здесь поднимается невообразимый грохот перекатываемых бочек. Но Сезанн точно не слышит. Художник работает. Из окна своей квартиры он пишет винный рынок – замечательный, крепко построенный этюд; почти однообразный, выдержанный в серых и коричневых тонах колорит его и резкая выразительность рисунка ясно говорят о том, что у художника на душе беспросветно и тревожно.
В самом начале 1872 года – 4 января – Гортензия про извела на свет мальчика, Сезанн записывает его в мэрии V округа под именем Поля Сезанна. Некоторое время спустя, примерно в феврале, легкое разнообразие в жизнь Сезанна вносит приезд Ахила Амперера. Задумав снова попытать счастья в Париже, карлик просит у него гостеприимства. Сезанн любезно предлагает Ампереру разделить с ним его «конуру».
Итак, приехав в Париж, певец обнаженного тела останавливается на улице Жюсье. Тесное помещение, орущий ребенок, а тут еще и этот жилец! Сезанн, должно быть, не замедлил раскаяться в своем добром побуждении. И Амперер, видимо, не слишком доволен. Он считает, что Сезанн «очень плохо устроился», к довершению всех бед с винного рынка в квартиру проникает нестерпимый для ушей Амперера шум – «такой содом мертвого разбудит». Амперер, чью веру в собственный гений не поколебать никакой хулой, хочет во что бы то ни стало добиться признания, хочет восторжествовать над великими мира сего, победить «чудовище» – буржуазное искусство; Салон для него земля обетованная. Но он думает, что при известной настойчивости достигнет ее. Он наносит визит за визитом, обивает пороги всех министерств, надоедает всем более или менее высокопоставленным лицам, знакомым и незнакомым. В голове у него зреют самые неожиданные замыслы. Он возымел намерение посетить Гюго, «великого Виктора», «великого поэта революции», и, представив на его суд свои эскизы, «попросить его выбрать два мотива для Салона». Амперер ничего и никого не боится. «Исполин меня не испугает», – заявляет он, говоря о Гюго.
В другое время такие наивные в своей напыщенности заверения, пожалуй, потешили бы Сезанна. Сейчас они выводят его из себя; вскоре наступает неизбежное: совместная жизнь оказывается невозможной. Амперер приехал в Париж 18 февраля, а месяц спустя он уже бежит из квартиры на улице Жюсье. «Я ухожу от Сезаннов, – пишет он друзьям. – Так надо. В этом я не избежал участи, постигшей других. Я нашел его всеми покинутым. У него больше нет ни одного умного, ни одного любящего друга. О чете Золя, Солари и прочих и прочих и речи нет. Что такое Сезанн? „Это самый удивительный фрукт из всех, какие только можно себе представить“, „истинное чудовище (в научном значении этого слова), если таковые бывают“.
Однако Амперер не может окончательно порвать с Сезанном, ибо ответ по поводу картин, посланных им в Салон, должен прийти на улицу Жюсье. Сезанну в этом году не до Салона. Не в ладу с самим собой, измученный своим искусством, находящимся в периоде становления, одолеваемый докучными заботами, он просто не в состоянии думать еще о том, что ему представить на суд жюри. Однако в данном случае он не одинок. Не послали своих работ и Моне, и Писсарро, и Сислей: благодаря тому, что Дюран-Рюэль покупает их полотна, они несколько поостыли к Салону и его дракам. Тем не менее художники в массе своей возлагают много надежд на этот первый Салон Третьей республики. Они надеются, что смена режима повлечет за собой изменения в действиях жюри.
Золя, посоветуйся они с ним, быстро вывел бы их из заблуждения. И действительно, когда прошлой осенью его роман «Добыча» – второй том серии «Ругонов» – стал выходить в газете «Ла Клош» и был обвинен в безнравственности, прокурор республики вызвал Золя к себе и потребовал приостановить печатание романа, в противном случае он грозил подвергнуть газету преследованию. Правительства уходят, а косность остается. Очень скоро художникам представился случай, в свою очередь, убедиться в этом. Оказывается, жюри Третьей республики понимает в искусстве не больше, чем жюри Второй империи. Хуже того, в каждой попытке сделать что-то новое нынешнее жюри усматривает неблагонадежность: и для него и для публики, всякая не строго академическая живопись – это живопись Курбе, живопись коммунаров, живопись настораживающая, опасная, угрожающая общественному порядку90. Требование недовольных открыть Салон отверженных осталось, как и во времена правления графа де Ньюверкерке, гласом вопиющего в пустыне.
До войны Писсарро жил в Лувесьенне, неподалеку от акведука Марли. Дом его оккупанты разграбили и превратили в скотобойню, а оставленные там художником полотна пустили на фартуки мяснику. Вернувшись из Лондона, Писсарро решил уехать оттуда. Его уже несколько лет прельщала долина Уазы – полноводная река, тучные луга, сочная зелень, фруктовые сады, влажный климат. Художнику, работающему на пленере, район этот дает богатое разнообразие мотивов. Между прочим, Добиньи уже давно прочно обосновался здесь. Остановив свой выбор на Понтуазе, Писсарро поселился в этом городке на улице д'Эрмитаж, в доме № 26.
Убежденный сторонник работы на пленере, решительно исключивший из своей палитры «черную, битюм, сиенскую землю и охры», Писсарро пытается внушить друзьям, что тесное соприкосновение с природой неминуемо окажет благотворное влияние на их творчество. Как и в первые дни знакомства с Сезанном, Писсарро твердо верит в его способности и настойчиво приглашает художника приехать к нему в Понтуаз.
Сезанн с большим уважением относится к Писсарро. Его уравновешенность, его благоразумие – качества, которых сам он до такой степени лишен, Сезанн ставит превыше всего. Но не менее ценит он и тактичную благожелательность Писсарро; его деликатность ободряет Сезанна. С одной стороны, ему теперь, когда у него родился сын, нельзя с младенцем на руках вернуться в Экс. С другой стороны, не Писсарро ли именно тот человек, который как никто иной способен помочь ему советом на нынешнем трудном этапе развития его творчества? Писсарро послушен голосу природы – черта, пленяющая в нем Сезанна. Оценив весь пройденный путь, Сезанн не может не знать, что ему предстоит перешагнуть ту ступень, на какую он уже поднялся. То был и мог быть только первый шаг вперед. Он должен окончательно переломить себя, принудить к большей объективности. Но у него для этого недостаточно техники, мастерства; Писсарро преподаст их ему. В чудесную летнюю пору Сезанн с Гортензией и сыном приезжает в Понтуаз; они останавливаются в ближайшем предместье Сен-Уан-л'Омон, в гостинице «Гран-Серф», на улице Басс, 59.
В Понтуазе Сезанн находит самую благоприятную для себя обстановку. Крайне предупредительный, чуткий, Писсарро, которому уже перевалило за сорок, относится к нему, как старший брат к младшему (Сезанну сейчас тридцать три года). Писсарро великолепно понимает его характер и чудесно умеет придать легкость их отношениям. Для этого ему не требуется никаких усилий: одной только своей скромностью, непринужденным добродушием он усыпляет подозрительность этого обидчивого эксовца. В простом доме на улице д'Эрмитаж, где, оставаясь в тени, хлопочет не менее доброжелательная г-жа Писсарро, Сезанн чувствует себя своим человеком.
Писсарро, Сезанн и два-три художника, часто наезжающих в эти края, образуют небольшой дружеский кружок, куда входят некий Белар и Виктор Виньон, бывает у Писсарро и Гийомен, правда, от случая к случаю: голод и нужда принудили его вернуться в управление дорог и мостов города Парижа. Понтуазская равнина, спокойные, свежие ландшафты Венсенна, столь отличные от нервной провансальской природы, тоже успокаивают Сезанна. Умиротворенный, он ставит свой мольберт рядом с мольбертом Писсарро и работает, прислушиваясь к советам, на которые не скупится его друг.
На взгляд Писсарро, сезанновская палитра слишком темна. «Мы никогда не пишем достаточно светло», – давным-давно отметил Добиньи. И Писсарро советует Сезанну: «Пиши всегда только тремя первичными цветами и их непосредственными производными»91. Писсарро пишет свои картины мелкими мазками, чтобы дать цвет во всей его силе и сообщить изображаемым предметам трепетность воздуха и света. Ибо предметы эти составляют часть обволакивающей их световой среды; их собственный, иначе говоря, «локальный цвет», меняется в зависимости от света. Тысяча отблесков играет на этих предметах. Тысяча отблесков расцвечивает так же и тени: они никогда не бывают черными. К тому же форма на свету теряет определенность. Природа, такая, какой она представляется нашему глазу, – лишь видимость, но это та самая видимость, которую и следует изображать. Только в этом истина.
Писсарро побуждает Сезанна стать перед пейзажем и попросту, самым обыкновенным образом передать то, что он видит, выразить свое зрительное восприятие, не стараясь как-нибудь по-особенному истолковать его; он побуждает Сезанна избавиться от своего «я» и превратиться лишь во внимательного и добросовестного наблюдателя подлинной реальности. Сезанн слушает и, убежденный в преимуществе такого метода, старается следовать ему.
Сезанн так верит в этот метод, что, не задумываясь, копирует полотно Писсарро «Вид Лувесьенна», чтобы лучше разобраться в той технике, к которой друг склоняет его. Такая техника сейчас как нельзя более подходит Сезанну, такая техника как нельзя более может дать ему возможность осуществить то, к чему он в данный момент стремится: обуздать в себе внутренние силы. Если и впрямь только «теммпераммент», «id est» изначальная сила может привести человека к поставленной им цели, то сегодня Сезанн также знает, что всякая неукрощенная сила – это бесполезная, непроизводительно расходуемая энергия; реальная сила – это сила упорядоченная.
Однако нельзя сказать, чтобы Сезанну было легко, выполняя совет Писсарро, приохотить себя к такому анализу, требующему большого терпения. Часто он, наперекор самому себе, дает волю темпераменту. В то время как для Писсарро, художника, который берет скорее упорным трудом, нежели богатством природного дарования, не составляет никакого труда сохранять объективность перед натурой, в то время как он спокойным, легким прикосновением кисти «клюет» полотно, Сезанн поминутно ловит себя на том, что нервно, жирными мазками «нашлепывает» краски. Однако он всеми силами старается забыть укоренившиеся привычки. Писсарро в нем уверен; между прочим, он пишет Гийеме: Сезанн «удивит многих художников, чересчур поторопившихся осудить его».
Не один Писсарро такого мнения. В том же году неподалеку от Понтуаза в Овере-сюр-Уаз поселился прелюбопытнейший человек, доктор медицины Поль-Фердинан Гаше. Доктору сорок четыре года92. Он примерно ровесник Писсарро. До последнего времени Гаше безвыездно жил в Париже на одной из улиц предместья Сен-Дени, где он и по сей день принимает больных. Семейные обстоятельства принудили его подыскать себе загородный дом: незадолго до войны, в 1868 году, Гаше женился, и его молодая жена, беременная вторым ребенком – их первенцу-девочке было три года, – заболела туберкулезом. Вот почему доктор Гаше в апреле прошлого года купил в Овере на улице Весно большой трехэтажный дом, в котором раньше помещался пансион для девиц; дом этот стоит высоко на холме, откуда террасами спускается огромный сад. С той поры доктор делит свое время между столицей и берегами Уазы.
Личность доктора не лишена своеобразия. Внешне он производит странное впечатление. Гаше разгуливает по всему Оверу в голубом плаще, какие в 1870 году носили санитары; летом он прикрывает голову белой фуражкой, зимой – меховым беретом. Волосы свои он красит в желтый цвет и в солнечные дни ходит под зонтиком на зеленой подкладке. Неисправимый фрондер, доктор Гаше в своей неутомимой жажде знаний всегда и во всем держится самых крайних, недопустимых взглядов. Он вольнодумец и социалист; в медицине – сторонник недавно возникшей гомеопатии; интересуется и френологией и хиромантией.
С юных лет Гаше занимается живописью. Он пишет, гравирует и всей душой тянется к художникам. Кстати, Гаше уверяет, что он потомок фламандского художника Яна Мабюзе. У него завязались отношения с Добиньи, который тоже живет в Овере, и с полуслепым Домье, удалившимся на покой в соседнее местечко Вальмондуа. В живописи, как и в любой другой области, доктор Гаше, естественно, привержен ко всему новому и революционному. Он восхищается Курбе; часто бывает в пивных, где зарождается будущее искусство; Мане, Моне, Ренуара, Дега и, разумеется, Писсарро он знает и ценит. Человек этот полон жизни, задора, огня. Он верит в лучшие времена человечества; этот филантроп потихоньку бесплатно лечит бедняков местной общины. Подбирает он и больных животных, у него всегда полно собак и кошек. С Сезанном и с его полотнами Гаше познакомился в доме у Писсарро. Что Сезанн принадлежит к породе великих художников, он ни на минуту не сомневается. Гаше всегда стремился водить дружбу с одаренными художниками, и он убеждает Сезанна переехать в Овер, снять здесь небольшой домик, где ему будет лучше, чем в Понтуазе, в каком-то гостиничном номере.
Соблазненный заманчивым предложением, Сезанн осенью переехал в Овер. Он поселился поблизости от Гаше, с которым сошелся как нельзя лучше. Доктор Гаше был по натуре человек порывистый, но Писсарро откровенно предупредил его, что если он намерен поддерживать добрые отношения с Сезанном, то должен щадить его, избегать споров, воздерживаться от определенных слов, стараться не навязывать ему своего общества, а главное, не давать ни малейшего повода заподозрить, что его хотят «закрючить», а также, памятуя о его боязни прикосновения, не только никогда не дотрагиваться до него, но быть всегда начеку, чтобы как-нибудь нечаянно не задеть его; и доктор Гаше старается в точности следовать этим советам.
Восторг, какой Гаше уверенно выражает по поводу сезанновских этюдов, вселяет в художника доверие. Он смягчается. Впервые в жизни Сезанн очутился в кругу, где его работы вызывают горячий интерес. И в самом деле, кто, кроме Мариона, до сей поры принимал их всерьез? Писсарро и Гаше здесь постоянно пекутся о нем. Критик Дюре, тот самый, которому Золя года три назад отказался сообщить адрес Сезанна, написал в декабре Писсарро, что «был бы не прочь, если только это возможно, взглянуть на что-нибудь сезанновское, ибо в живописи сейчас он больше чем когда-либо „ищет белую ворону“, Писсарро с радостью ухватился за это. „Коль скоро вы ищете белую ворону, – ответил он критику, – Сезанн мог бы вас удовлетворить, ибо у него есть весьма необыкновенные этюды, неповторимого видения“. Даже сам Добиньи, который, возвращаясь однажды с берегов Уазы, застиг Сезанна врасплох за работой, воскликнул: „Я видел только что поразительный этюд, он принадлежит молодому незнакомцу, некоему Сезанну!“ Впрочем, „ветром надежды“ повеяло на всех. В начале 1873 года на парижском аукционе цены на полотна Писсарро достигают внушительных цифр; за одно из них предлагают около девятисот пятидесяти франков. „Мы начинаем прокладывать себе дорогу“, – объявляет Писсарро критику Дюре.
Сезанн смягчается. Ему по душе Оверский край. Основное достоинство здешних мест – полный покой. Дома, в большинстве своем крытые соломой, либо тянутся по окаймленной лугами долине, где, прячась за шеренгой стройных тополей, течет Уаза, либо лепятся по склону холма, вдоль каменистых дорог, зажатых между виноградниками. Сезанн сдерживает бурные вспышки; стоя перед полотном, он сосредоточивается, он весь внимание. С восторженным изумлением осваивает он чудесное богатство природы, которое она открывает тому, кто умеет изучать ее тщательно и любовно. Чувствительность, выспренность, сколько же пустозвонства было во всем этом! Сезанн больше не ищет тех несколько наивных по своей резкости эффектов, которые в свое время помогали ему с легкостью и блеском воплощать впечатления. Сознательно вглядываясь в «мотив», он старается постичь его во всех неисчислимых оттенках. Для такого смиренного познания ему сейчас годится все: и самый заурядный предмет и самый простой пейзаж. И вот чудо! Никогда еще он столь полно не выражал себя, как сейчас, когда хочет быть лишь интерпретатором природы, ее слугой. Если Сезанн передает на холсте богатство пейзажа, пейзаж этот, в свою очередь, передает богатство Сезанна. Открывая многообразие мира, он открывает свое собственное многообразие, и оба они, сочетавшись, образуют одно целое. Чудесное единение, и цвет – язык его!
Терпеливо осваивает Сезанн азбуку этого языка. Терпеливо, обостряя свое видение, постигает он сложное сочетание красок, какое дарит ему мир. Безмятежны эти дни, дни 1873 года, проведенные в Овере-сюр-Уаз. Поставив мольберт перед крытыми соломой домиками, перед полями и дорогами, Сезанн пишет. Он пишет дом доктора Гаше, дом папаши Лакруа, так называемый Дом Повешенного. Он, который прежде создавал свои полотна одним порывом, теперь работает медленно, методично, упорно стремясь в точности передать то, что видит, стараясь, чтобы каждый положенный им мазок был заранее тщательно продуман.
Задача для него далеко не легкая. В своей вечной неудовлетворенности он исправляет, улучшает сделанное, накладывая мазок на мазок, покрывает полотно пастозным слоем красок, дробит цвет на разнообразные, бесчисленные оттенки и обилием горячих тонов придает ему сходство с прекрасной эмалью. Он еще ни разу ничего не закончил. По мере того как он все глубже и глубже постигает реальность, эта реальность оказывается более объемной, чем он предполагал, и он продолжает дальше свои поиски. Изо дня в день, из недели в неделю, а бывает даже, что из месяца в месяц, он в жажде продвинуться хоть на шаг вперед, всегда вперед, снова и снова берется за все те же полотна. «Оставьте эту картину, Сезанн, она готова, не трогайте ее больше», – говорит ему иногда доктор Гаше, совершенно уверенный, что еще немного, и полотно будет испорчено. Впрочем, мир вокруг художника постоянно меняется. Каждое время года накладывает отпечаток на облик деревьев, неба и земли. И некоторые затянувшиеся работы отразили эти неприметные изменения...
Дружба Сезанна и Гаше по-прежнему безоблачна. Сезанн часто ходит на улицу Весно писать натюрморты. Доктор предоставляет в его распоряжение фрукты, кувшины и кружки, итальянский фаянс, ячеистое стекло и всякую всячину. Цветы, собранные для него г-жой Гаше, художник ставит в Дельфтские вазы.
В один прекрасный день Гаше и Сезанн обсуждают творчество Мане и его «Олимпию». Доктора это полотно совершенно пленило. Несколько раззадоренный его словами, Сезанн хватает палитру и тут же с молниеносной быстротой переписывает «Новую Олимпию», созданную им три года назад. В тот раз она до некоторой степени не удалась ему, а теперь, когда художник упорным и каторжным трудом набил себе руку, он на глазах изумленного Гаше завершает это творение, ослепительное по своим краскам, легкое по манере исполнения, нежное, изящное в своей воздушной чувственности и в то же время исполненное тончайшего сарказма. Доктор в восторге рукоплещет этому виртуозному мастерству.
Доктор Гаше, подписывающий свои работы «Ван Руссель» (по-фламандски значит «из Лилля»), питает подлинную страсть к офорту, предпочитая его живописи. Покупка дома в Овере способствовала осуществлению давно лелеемой мечты: поселившись в этом доме, он чуть ли не в первый же день переоборудовал сарай под граверную мастерскую и снабдил ее необходимым инвентарем. Но доктору Гаше мало самому заниматься гравированием. При малейшей возможности он горячо пропагандирует этот вид искусства. Гийеме, а в особенности Писсарро иногда гравируют вместе с ним. Гаше, разумеется, не прочь привлечь и Сезанна к такому роду творчества. Толкая его на это, Гаше не скупится на уговоры и доводы. Сезанн, наконец, уступает; сперва он воспроизводит на меди имеющийся у Гаше «Вид Сены» Гийомена, затем портрет самого Гийомена (Гийомен у «Дома повешенного»). Но еще три пробы, и Сезанн бросает это дело: видимо, оно не увлекло его.
Доктор Гаше поддерживает Сезанна не только своей дружбой. Время от времени помощь его носит более существенный характер: он покупает у Сезанна какое-нибудь полотно. И хотя платит, безусловно, не много, но тем не менее очень облегчает этим жизнь художнику, который не может похвастать достатном. Ведь Сезанн с семьей живет лишь на скромное холостяцкое содержание, положенное ему отцом.
Глядя на его тяжелые башмаки, плащ из грубой шерсти, из тех, какие носят извозчики, старую фуражку или пожелтевшую соломенную шляпу, никому в голову не придет, что перед ним сын богатого банкира. Правда, Сезанн относится к своей внешности с полным безразличием, и все же, несмотря на поношенный костюм, он не лишен известной представительности. Высокий, стройный, тонконогий, он ходит быстро, голову держит прямо. Широкая неухоженная борода скрывает пол-лица, но на этом лице ярко горят очень живые, лучистые глаза. Вопреки вечной неудовлетворенности в нем живет уверенность в том, что он доискался истинной сути своего искусства, и это, невзирая ни на что, помогает ему довольно терпеливо переносить материальные затруднения и даже необходимость по скудости средств экономить холст и краски; картины свои он зачастую пишет не на холсте, а на картоне.
Уважение к нему Писсарро и Гаше для него тоже огромная поддержка. И это уважение оба друга непрестанно доказывают Сезанну. Задолжав бакалейщику Ронде с улицы Ла Рош-а-Понтуаз, Сезанн, чтобы расплатиться, предложил ему вместо денег кое-что из своих полотен. Встревоженный Ронде осведомился у Гаше относительно ценности такого необычного приношения. «Возьмите картины, – ответил врач, – когда-нибудь они будут стоить больших денег». Некто Руло, один из учителей Понтуазской школы, где учатся сыновья Писсарро, по его совету тоже купил несколько полотен Сезанна. Писсарро еще в большей степени, чем Гаше, питает к Сезанну отеческие чувства. Поль и сам считает его «чем-то вроде доброго боженьки», как говорит он с признательностью.
Писсарро, человек взглядов, близких к социалистическим, перед войной постоянно поддерживал знакомство с мелким торговцем красками Жюльеном Танги, разделявшим его убеждения. Жюльен Танги, или папаша Танги, как все запросто зовут его, бретонец93 лет пятидесяти, был сыном бедных ткачей из окрестностей Сен-Брие; он работал сперва штукатуром, затем, женившись на колбаснице, некоторое время торговал сосисками в том же Сен-Брие.
В Париж Танги приехал за десять лет до войны и, прослужив до 1865 года в Управлении Западной железной дороги, поступил краскотером в весьма известную фирму «Эдуар» с улицы Клозель. Немного времени спустя он основал собственное дело, стал собственноручно изготовлять краски и торговать ими вразнос; он отправлялся в места, излюбленные художниками – сторонниками работы на пленере, такими, как Моне и Писсарро.
Вот так они и познакомились. К несчастью, события, какими завершилась коммуна, очень плохо обернулись для Танги. Никто не знает, как было дело, да и сам он, вероятно, не мог бы этого точно сказать. Достоверно лишь одно: его схватили с оружием в руках в рядах коммунаров и отправили в Сатори, где предали военному суду и приговорили к ссылке в Брест (только чудом избежал он казни); здесь его гноили до той поры, пока с помощью одного своего соотечественника, художника-академика Жоббе-Дюваля, входившего в состав парижского муниципального совета, ему удалось получить свободу и вернуться в столицу; тут он снова взялся за свое старое ремесло. Так как фирма Эдуар только что переехала с улицы Клозель, он воспользовался этим и открыл лавку на той же улице, только в доме № 14. Писсарро, помогая ему снова обзавестись клиентурой, свел его с Сезанном.
Художник и торговец сразу же сблизились. Работы Сезанна пленяют папашу Танги; они волнуют его ярко выраженным своеобразием, новизной, фактурой, весьма отличающей их от работ, признанных официальными кругами, короче говоря, революционный характер этих полотен – вот что сразу подкупает его. Такие люди, как папаша Танги, не часто встречаются на свете. Под несколько тяжеловесной и бесцветной внешностью – грузное, неповоротливое тело подагрика, грубое лицо, большие руки – скрывается кроткая любвеобильная душа; отблеск ее светится в его голубых правдивых глазах. Танги всегда рад выручить друга и не только никогда не отказывает в кредите бедному художнику, если тому не на что купить краски, но готов до конца жизни кредитовать его.
Папаша Танги стоик на свой лад. Его любимое изречение: «Каналья тот, кто проживает больше пятидесяти сантимов в день!» В этих словах он предстает во всей своей доброте, но и во всем своем бунтарстве. Ибо с тех пор как папаше Танги довелось сражаться плечом к плечу с добровольцами войск коммуны, с тех пор как на долю его выпало нечеловеческое существование каторжника, он стал в ряды бунтарей. Он только торговец красками, но он поддерживает художников, не признанных чиновниками от искусства. Эти художники – его художники. Они создают светлую живопись – он отстаивает светлую живопись. В своем бунтарстве, исполненном простодушия и нежности, он связывает эту светлую живопись с революцией. Содействовать ее торжеству – значит содействовать наступлению светлого завтра. К тому же Танги любит эту светлую живопись; он терпеть не может «кофейную гущу», которая так приятна для глаз буржуа.
Отныне Танги будет снабжать Сезанна, господина Сезанна, как он почтительно называет его, холстом и красками. Вместо денег – ведь у художника их почти никогда не бывает – Танги согласен получать какие-нибудь его работы, которые он попытается пустить в продажу в своей лавке на улице Клозель. Такая сделка приводит Сезанна в восторг. Вот если бы и остальные торговцы выказали подобный интерес к его полотнам! Ах, можно только пожелать, чтобы добрые предзнаменования, какими был отмечен этот 1873 год, не оказались пустыми.
Как раз в ту пору все бурлит в кругах художников нового направления. Прошлой весной Салон многих отверг. Но это почти не затронуло художников батиньольской группы. Ведь Мане был чуть ли не единственный, кто представил свои полотна. Остальные, понимая, что жюри неизменно останется на прежних позициях, воздержались от посылки работ. Впрочем, успех Мане в Салоне немало способствовал тому, что батиньольцы еще больше утвердились в своих убеждениях. Ибо, если Мане торжествовал победу, то одержал он ее благодаря полотну «Кружка пива», которое в сравнении с его предыдущими работами не являлось шагом вперед.
Картина эта, явно написанная под влиянием Франца Гальса, выглядит «старомодно». Успех Мане не полноценен, ибо достаточно убедительно свидетельствует о том, что официальное признание можно получить лишь путем вынужденных уступок – «налив воды в свою кружку». Надо попытаться завоевать публику где-нибудь помимо Салона. Ныне внимание любителей живописи начинают привлекать молодые художники; на аукционах некоторые их полотна уже достигают относительно высоких цен. Почему бы батиньольцам не организовать собственную выставку?
Они бы таким образом вошли в непосредственное соприкосновение с публикой, которая на этой выставке уяснила бы себе значение их поисков лучше, чем в Салоне, где полотна батиньольцев, если им случайно и посчастливится быть принятыми, теряются в массе разнохарактерных картин. Перед войной такая мысль уже зародилась, но за отсутствием средств ее не смогли осуществить. Сейчас условия другие. И времена не те. Любой ценой должны молодые художники постараться выйти из того состояния изоляции, в каком диктатура жюри грозит продержать их до скончания века. Они поставлены перед необходимостью попытать счастья, тем более что в начале 1874 года Дюран-Рюэль был вынужден прекратить покупку полотен молодых художников, потому что полотна эти плохо продавались; а тут еще прибавилось одно весьма серьезное затруднение: с тех пор как он стал интересоваться работами Писсарро, Моне, Сислея, коллекционеры – его основная клиентура – решили, что он потерял художественное чутье, а возможно, даже и здравый смысл, и лишили его своего доверия. К тому же короткий период послевоенного расцвета сменился экономическим кризисом, вызвавшим обнищание Франции, что не могло не сказаться, с одной стороны, на делах Дюран-Рюэля: его лавка ломится от картин, не находящих сбыта, а с другой стороны, на настроении художников, которые с тревогой заглядывают в ближайшее будущее94.
Писсарро, один из тех художников, которые вместе с Моне и Дега стараются, не жалея сил, осуществить задуманную выставку. Он, разумеется, твердо рассчитывает на участие в ней Сезанна и на то, что публика (до сей поры она никогда не имела возможности судить о мастерстве его друга) воочию убедится в блестящем даровании Сезанна.
А в это время в Париже Золя, чьи встречи с Сезанном, видимо, в последние месяцы носят чисто случайный характер, все с тем же неослабным упорством пишет своих «Ругон-Маккаров» С упорством, достойным похвалы, ибо не похоже, во всяком случае в данный момент, чтобы такая настойчивость писателя была вознаграждена. Два первых тома его серии – «Карьера Ругонов» и «Добыча» – не имели даже посредственного успеха: почти ни одного отклика в прессе, мизерный сбыт. В довершение всех бед обанкротился издатель Золя. Прошло уже несколько месяцев, как новый издатель, Шарпантье, выпустил третий том серии – «Чрево Парижа», но и эта книга встречает такой же холодный прием. Приучив себя усилием воли, которую ничто не может сломить, работать кропотливо и методично, Золя не отходит от письменного стола. Создавая свою эпопею, Золя превращает в единый сплав все, что он увидел, пережил, узнал. Свое творение он завершит наперекор всему. В «Карьере Ругонов» Золя изобразил Солари. В «Чреве Парижа» он в образе Клода Лантье дал беглый портрет Сезанна: набросок с натуры, когда-нибудь позднее он углубит этот образ и расскажет, подразумевая своего старого друга, внушающего ему «горькую кровоточащую жалость», о «крахе гения», о «страшных муках творческого бессилия...».
Успех, монсеньер, – это все, а между тем что он доказывает? Ничего... Он зависит от места, от времени, от обстоятельств.
В ожидании выставки, задуманной его друзьями, Сезанн снова приезжает в Париж и поселяется на улице Вожирар, 120, в трехэтажном доме.
Вскоре он будет вынужден, уступая требованию родителей, вернуться в Экс. Весной 1874 года исполнилось три года, как он покинул Прованс, и столь затянувшееся отсутствие банкиру в конце концов должно казаться подозрительным. «Вы не поверите, до чего мне приятно быть с вами, но, как я уже говорил, стоит мне очутиться в Эксе, и я больше не чувствую себя свободным, – пытается Сезанн объясниться с родителями. – Каждый раз, когда у меня возникает желание вернуться в Париж, мне приходится выдерживать борьбу; и хотя мое стремление уехать не встречает с вашей стороны категорического возражения, я чувствую, что в душе вы против моего отъезда, и это меня очень огорчает. Исполнись мое самое горячее желание – быть свободным, беспрепятственно делать то, что я нахожу нужным, и я был бы только рад ускорить свой приезд».
Какая бы доля истины ни была в этих утверждениях, Сезанн, разумеется, умалчивает о том главном обстоятельстве, которое удерживает его вдали от Экса. Он питает к ребенку горячие отцовские чувства, и ему нисколько не улыбается оставить Гортензию с малышом в Париже одних. С другой стороны, взять их с собой в Прованс слишком рискованно. И он бесконечно оттягивает отъезд – из боязни, что не скоро вырвется из Экса. Отсюда его жалобы и речь в защиту своих прав. Он-де охотно приедет домой, но уедет оттуда, когда ему заблагорассудится.
А пока, ввиду того, что он вынужден отказывать себе и своей семье в самом необходимом, он спит и видит, чтобы отец раскошелился и увеличил ему содержание до двухсот франков в месяц. «Это позволило бы мне, – пишет он с чуть дубоватой хитрецой, – провести все лето в Эксе, а я бы с большим удовольствием поработал на юге, виды которого дают такой богатый материал для моей живописи. Поверьте же, – настаивает он, – не зря прошу я папашу, чтобы он был столь добр и удовлетворил мою просьбу: это дало бы мне возможность исполнить свое давнишнее желание снова писать этюды на юге».
Многие друзья Сезанна еще беднее его. Кто знает, состоялась ли бы эта выставка, не авансируй ее Дега, у которого есть капитал, и Анри Руар, инженер, увлекающийся живописью? Взимать с участников выставки большие взносы и впрямь будет нелегко. Ах, эта выставка, как много споров разгорелось вокруг нее! Во-первых, Мане, вождь группы, признавая лишь официальный путь в Салон, решительно отказывается экспонироваться на этой выставке. «Никогда я не уроню себя, повесив свои картины рядом с картинами г-на Сезанна!» – говорит он, исчерпав все доводы. Сезанн для него всего лишь «каменщик, работающий своей лопаткой».
Впрочем, не большую мягкость проявляет Мане и в отношении Ренуара, которого он называет «добрым малым, затесавшимся в живопись». По правде говоря, не так легко было Писсарро добиться, чтобы Сезанна допустили к участию в выставке, ибо одни собратья считали, что у него чересчур смелый талант, другие – что он недостаточно талантлив. В действительности же некоторые члены группы, в частности Дега, опасались, как бы публику не покоробило от сезанновских работ.
Чувствуя, что между ними и остальными участниками выставки нет полного единогласия, и желая смягчить впечатление, какое неминуемо произведут на публику работы, подобные сезанновским, Дега и его единомышленники готовы привлечь возможно большее число художников, выставляющихся в Салоне, и главным образом тех, чье творчество не выходит за рамки обычного.
Так как в этом случае взнос каждого участника выставки соответственно уменьшится, Дега в конце концов добивается своего.
Однако кое-кому из художников подобная мера не внушает доверия, и они уклоняются от выставки, например Гийеме, который начинает открещиваться от своих прежних творческих увлечений, как от грехов молодости, и все более и более склонен доход и почести предпочесть дерзаниям и независимости. Кстати, в Салоне 1872 года он получил премию: награда за покорность. Эти разногласия достаточно ясно свидетельствуют о том, что в группе нет единства. Все до такой степени боятся быть заподозренными в желании образовать новую школу, что Ренуар отклоняет даже безобидное название «Ла Капюсин»95, предложенное Дега для их группы. Экспонирующиеся предстанут перед публикой под весьма простым и совершенно нейтральным названием: Анонимное общество художников, скульпторов, граверов и прочее.
В конце концов все постепенно выясняется. Если Дега пришло на ум название «Ла Капюсин», то лишь потому, что обширное помещение, которое фотограф Надар согласился уступить обществу художников, находится на углу бульвара Капюсин и улицы Дону. Выставка откроется 15 апреля, то есть за две недели до открытия Салона, и продолжится месяц; доступ в нее будет не только с десяти до восемнадцати, но и с двадцати до двадцати двух; плата за вход – один франк.
По предложению Писсарро, постоянно стремящегося к уравнению в правах, устав общества предусматривает, что «поскольку картины развешивают по размеру, размещение их будет решаться жеребьевкой». Эти работы – сто шестьдесят пять полотен – принадлежат кисти двадцати девяти участников выставки К Сезанну, представившему «Дом повешенного», «Оверский пейзаж» и «Новую Олимпию», к Моне, Ренуару, Писсарро, Сислею, Гийомену, Дега, Берте Моризо присоединяются художники, менее способные озадачить публику, большинство которых пригласил Дега.
Дега, очевидно, не зря тревожил вопрос, как будет расценен этот демонстративный показ, который уже сам по себе носит исключительный характер. Он свидетельствует о желании порвать с жюри Салона – единственным признанным авторитетом в вопросах искусства; он обнаруживает стремление нарушить традиции, что воспринимается как вызов: подобная мысль могла созреть лишь у тех, кто сбился с пути, от кого каждый вправе ждать чего угодно, у тех, кто по духу сродни всяким поджигателям и убийцам заложников: коммунарам.
И действительно, с первой же минуты открытия выставка была встречена в штыки и вызвала яростные нападки, взрывы смеха и саркастические замечания. Посетители валом валили в помещение бывшей фотографии Надара и, сгрудившись перед полотнами, подталкивали друг друга, кто сердито, кто шутливо. Вопреки ожиданиям Дега публика, почти как правило, равнодушно проходила мимо картин, выполненных в обычной манере, и задерживалась лишь перед работами непримиримых.
На них, только на них, на этих непримиримых, и желают смотреть. Бог мой, до чего же все это «ужасно», «глупо», до чего же «мерзко». «Живопись, лишенная здравого смысла»96. У всех этих, с позволения сказать, художников «мозги набекрень»97. Люди с больной сетчаткой, какие встречаются среди истериков Сальпетриера98: одни видят все в лиловом свете, другим «вся природа представляется кубово-синей»99. Бедняги! Хохот. Насмешки. Знаете ли вы, как пишутся такие картины? Очень просто: художник заряжает пистолет красками и в упор стреляет по полотну; остается только поставить подпись! Шарлатаны!
Серьезные критики явно обходят молчанием эту толкучку с ее рыночным хламом, способную привлечь внимание разве что хроникеров бульварных юмористических листков. Редко какой уважающий себя ценитель снисходит до разговора об этой выставке, а если снисходит, то брызжет ядом. Правда, попадаются люди, добросовестно старающиеся что-то понять: им нет-нет да и удается обнаружить достоинства в работах Ренуара или Моне, Писсарро или Дега. Но это предел их возможностей. До Сезанна им не дотянуться. Его полотна «ни одно жюри, даже во сне» не в состоянии принять, замечает Жан Прувэр, критик из «Раппель». Сезанн! О нет, увольте, только не Сезанн! Марк де Монтифо, повторяющий, словно эхо, общее мнение, не задумываясь, без околичностей пишет в «Л'Артист»: Сезанн выглядит каким-то сумасшедшим, пишущим в припадке «delirium tremens»100.
Такой скандальный успех привлекает внимание «Шаривари». Один из его репортеров, Луи Леруа, находит в выставочных залах на бульваре Капюсин сюжет для забавного фельетона, который он озаглавливает, окрестив по-своему непримиримых: «Выставка импрессионистов».
В этом фельетоне Луи Леруа рассказывает о том, как он якобы вместе с одним художником-лауреатом, учеником Бертена, пейзажистом Жозефом Венсеном (персонаж вымышленный), посетил выставку.
«Этот неосторожный пришел сюда, не подозревая ничего дурного; он думал увидеть живопись, какую можно видеть всюду, хорошую и плохую, скорее плохую, чем хорошую, но не покушающуюся на добрые художественные нравы, на культ формы и на уважение к старым мастерам. Ах, форма! Ах, мэтры! В них больше нет надобности. Мы все изменили, бедный мой друг.
Первый удар Жозеф Венсен получил, едва взглянул на «Танцовщицу» г-на Ренуара.
– Как жаль, – сказал он мне, – что художник, до некоторой степени владеющий цветом, так плохо рисует: ноги у его танцовщицы такие же пышные, как ее газовые юбочки.
– По-моему, вы слишком строги к нему, – возразил я, – наоборот, рисунок очень лаконичен.
Подумав, что я иронизирую, ученик Бертена пожал плечами и даже не потрудился ответить.
Тогда, прикинувшись простачком, я незаметно подтолкнул его к картине Писсарро «Вспаханное поле».
При виде этого поразительного пейзажа добряк подумал, что стекла его очков запотели. Тщательно протерев их, он снова оседлал ими нос.
– Помилуй бог! – воскликнул он. – Да что же это такое?
– Как видите... Белый иней на глубоко вспаханных бороздах.
– Борозды? Иней?.. Но ведь это же поскребки с палитры, брошенные на грязный холст. Тут ничего не разберешь, где начало, где конец, где верх, где низ, где перед, где зад.
– Пожалуй... но зато есть впечатление.
– Ну и странное же впечатление! О!.. А это что?
– «Фруктовый сад» г-на Сислея. Обращаю ваше внимание на деревцо справа: оно веселое, но впечатление...
– Да отвяжитесь вы от меня с вашим впечатлением... Это полотно ни то ни се, оно не только не закончено, но даже не начато
Дальнейший осмотр продолжается в том же духе. Остановившись перед «Бульваром Капюсин» Моне, Жозеф Венсен принялся злорадно хихикать.
– Ха! Ха! Ну, не блестящая ли штука!.. Вот где впечатление, или я ни черта не смыслю... Но не откажите в любезности объяснить мне, что означают эти бесчисленные длинные и черные мазки в нижней части картины, уж не лизал ли кто ее языком?
– Да это же гуляющие, – ответил я.
– По-вашему, я тоже так выгляжу, когда гуляю по бульвару Капюсин?.. Гром и молния! Вы что в конце концов, смеетесь надо мной?
– Уверяю вас, господин Венсен...
– Такие пятна получаются, когда картины пишут тем же способом, каким красят под мрамор водоемы: пиф, паф, бац, шлеп! Куда мазок лег, там пусть и остается!.. Неслыханно, чудовищно! Меня, пожалуй, хватит удар!
На Жозефа Венсена эта живопись подействовала так, что он и в самом деле спятил и тут же стал импрессионистом. Подойдя к морскому пейзажу Моне, озаглавленному «Впечатление. Восход солнца», он восклицает: «А вот оно, вот оно, узнаю любимчика папаши Венсена. Впечатление! Так я и знал. Раз я поддался впечатлению, – подумал я, – значит, в ней должно быть заложено какое-то впечатление... А какая свобода, какая мягкость исполнения. Рисунок обоев в первоначальной стадии обработки более закончен, чем эта марина». При виде же сезанновской «Новой Олимпии» несчастный теряет последние проблески разума.
Ум папаши Венсена, воспитанного на классическом искусстве, атакованный сразу с нескольких сторон, окончательно помутился. Остановившись перед сторожем, охраняющим все эти сокровища, и приняв его за портрет, пейзажист пустился в весьма резкую критику.
– В достаточной ли мере он уродлив? – с беспокойством осведомился Венсен и пожал плечами. – Спереди у него два глаза!.. И нос!.. Даже рот!.. Импрессионистам такие мелочи ни к чему. Из всех излишеств, какие позволил себе в этом портрете художник, Моне написал бы двадцать таких сторожей!
– А ну-ка проходите, не задерживайтесь! – приказал «портрет».
– Слышите! Он даже говорит! Подумать только, сколько же времени потратил тот осел, что так тщательно выписал его!
И чтобы придать надлежащую серьезность своей эстетической теории, папаша Венсен исполнил на глазах ошеломленного сторожа воинственный танец дикаря, зловеще выкрикивая сдавленным голосом: «У-ууу! Я ходячее впечатление, я карающий шпатель. Я „Бульвар Капюсин“, я „Дом повешенного“, я „Новая Олимпия“. У-у-у-у!»
За все свои усилия Сезанн был вознагражден так, как ни один из его товарищей. Впервые парижская публика получила возможность познакомиться с его работами, ему оказали, бесспорно, самый ободряющий прием! Однако, глядя на Сезанна, не скажешь, чтобы такой прием и оскорбительные насмешки, которым подверглись его картины, особенно огорчили его.
Правда, он попал в число тех редких экспонентов, которым посчастливилось продать картину.
В один прекрасный день на выставку художников – с легкой руки фельетониста Луи Леруа их в насмешку называют «импрессионистами»101 – пришел человек лет пятидесяти; у него благородная осанка и лучистые глаза. Он смотрит на «Дом повешенного» и в легком замешательстве качает головой. Полотно это ему явно не по душе, оно ему претит. Обращаясь к сыну, с которым пришел сюда, он пытается обосновать свое суждение. И вот, по мере того как он говорит об этом полотне, детально разбирает его, оно пробуждает в нем интерес. Постепенно выявляются его композиция, цвет, сила его выразительности. «Нет, мы ничего решительно не понимаем! – внезапно восклицает незнакомец. – Какие-то важные особенности заложены в полотнах этого художника. Он непременно должен быть представлен в моей галерее». И граф Арман Дориа, крупный коллекционер, двадцать лет назад отстаивавший Коро, спешит купить «Дом повешенного».
Кто мог бы ответить на нападки, предметом которых стали «импрессионисты», – это Золя. Но ни живопись, ни художники – а ведь некогда он ломал копья за них – больше не занимают его. Если Золя проходит по выставочным залам на бульваре Капюсин, то с единственной целью сделать заметки, которые в один прекрасный день послужат ему материалом для романа, где героем будет Сезанн, с единственной целью понаблюдать, как реагирует на выставку толпа смеющихся глупцов, и сделать наброски с натуры:
«Пускали в ход локти, ржали... У каждой картины был свой особый успех, люди издали перекликались, звали друг друга поглазеть на что-то потешное, непрерывно передавали друг другу остроты... От духоты, становившейся все нестерпимее, лица, которым широко разинутые рты придавали выражение ослиной тупости, багровели; невежды несли всякий вздор и, пересыпая нелепые рассуждения злыми, идиотскими шутками, какие всегда вызывает у безмозглого обывателя все новое и оригинальное, творили суд над живописью»102.
У Золя в голове одни лишь его «Ругон-Маккары», вышло уже четыре тома (последний по счету «Завоевание Плассана» на днях выходит из печати), а они совершенно не продаются.
Найдет ли нужным Золя завести разговор с Сезанном о его полотнах? Вряд ли. Отныне все, что касается сезанновских работ, Золя осмотрительно обходит молчанием. Несмотря на такое глубокое расхождение, Сезанн и Золя остаются верны своей старой дружбе. Их дружба! В том же году в своих «Новых сказках Нинон» Золя отдает ей дань, воскрешая в памяти былые годы, проведенные в Эксе. И все-таки жизнь мало-помалу разводит их, как она уже развела их с Байлем – в самом деле, что же сталось с Батистеном Байлем? Сезанн сейчас встречается только с художниками, а Золя только с литераторами. На четвергах у писателя Сезанн появляется редко. Редко еще потому, что мадам Золя, видимо, не очень симпатизирует ему, бедному незадачливому художнику, чей костюм не блещет элегантностью, а речь изысканностью. И еще меньше, конечно, эта бывшая цветочница с площади Клиши жалует Гортензию. Дурные знакомства!
Сезанн, наконец, твердо решив сразу же после закрытия выставки отправиться в Экс, обещал Писсарро на прощание побывать у него в Понтуазе. Поль, надо думать, принимает хулу далеко не так спокойно, как старается показать. Ему, видимо, тяжело общаться с кем бы то ни было, даже с самым близким человеком; в один из последних дней мая он, ни с кем не повидавшись, покидает Париж.
Годы не смягчили характера Луи-Огюста. Этот семидесятилетний властный старец становится деспотом. Закоренелая, возведенная в принцип черствость бывшего банкира, оставшись без применения, теперь направлена на всякую ерунду. Одержимый маниакальной скупостью, он никому не доверяет, за всем следит, всюду шарит. В свои тридцать пять лет Поль по-прежнему, как бывало в детстве, совершенно теряется перед отцом. К тому же Луи-Огюст относится к сыну не без враждебности, ведь он не только обманул его надежды, но вдобавок ославил своей мазней, которую высмеивают все парижские газеты. Луи-Огюст грубо и резко помыкает им, унижает оскорбительной жалостью; ему явно доставляет удовольствие отказывать сыну во всех его просьбах, и прежде всего, разумеется, в просьбе повысить содержание; он беспрестанно вслух обсуждает вопрос, согласиться ли ему или не согласиться на отъезд Поля. Старик бесцеремонно вскрывает его письма, поэтому Сезанн не может получать вестей от Гортензии и ничего не знает о малыше.
Несмотря на все эти мучения, Сезанн свыкается со своим экским житьем. Большую радость доставила ему встреча с матерью, которой, очевидно, он признался в своем отцовстве. Живейшее удовольствие испытывает он и от общения с природой родного Прованса, пейзажи которого лишний раз убеждают художника в том, что он не ошибся, что цвет действительно «та точка, где наш мозг соприкасается со вселенной». Поэтому Сезанн мгновенно забывает парижские огорчения и со спокойной душой берется за живопись. Он уверен в себе, уверен в том пути, на который вступил. Узнав из газет, что Гийеме, окончательно избравший легкий путь академических успехов, получил в Салоне этого года вторую медаль, он делает следующий вывод: «Вот отличное доказательство того, что художник, следующий стезей добродетели, награждается людьми, но не живописью».
Как-то раз Оноре Жибер, сменивший в 1870 году своего отца на посту директора экского музея и школы рисования, попросил у Сезанна разрешения посетить его мастерскую: прочитав ряд статей об «импрессионистах», он хотел бы воочию увидеть, сколь велика опасность, нависшая над живописью. Сезанн был так хорошо настроен, что сразу же согласился удовлетворить его просьбу, но не без иронии предупредил Жибера о том, что осмотр его, сезанновской «продукции» не даст ему точного представления о «прогрессе зла», что для этого надо «увидеть работы великих парижских преступников». «После чего онвсе же пришел, – рассказывает Сезанн в письме к Писсарро, – а когда я сказал ему, что вы, к примеру, на первое место ставите не форму, а цвет, и пытался было объяснить ему это наглядно, он закрыл глаза и отвернулся. Однако он сказался понимающим, и мы расстались, довольные друг другом... Добрый человек этот посоветовал мне быть настойчивым, ибо терпение – мать таланта и т. д.».
Лето стоит знойное (9 июля в Париже 34 градуса в тени). Сезанн работает. В конце июня Валабрег привез ему из Парижа письмо от Гортензии; на улице Вожирар все обстоит благополучно, «малыш здоров». Успокоенный, Сезанн работает. Пишет пейзажи. Он эти провансальские пейзажи трактует так, как если бы то были окрестности Понтуаза или Овера: влажное небо, сочная листва, формы, расплывающиеся в кольце неосязаемого тумана, обилие зеленого и синего.
Ныне ученик Писсарро поистине художник-импрессионист. Однако в силу природной склонности, а может быть сказывается и привычка к требующей порядка и точности латыни, Сезанну трудно удовлетвориться простой передачей «впечатлений»; у него врожденная потребность упорядочивать свое полотно, придавать ему стройность, ритм, единство, постигать его разумом. Импрессионизм, безусловно, научил Сезанна всему или по крайней мере существенно важному, а главное, преподал ему ту истину, что в живописи цвет имеет решающее значение, но есть в импрессионизме какая-то тенденция к поверхностным впечатлениям, которая мешает художнику и которую он более или менее сознательно старается устранить. Сезанн работает.
Хотя отец всячески препятствовал отъезду Сезанна, хотя при других обстоятельствах художник и сам был бы рад пожить здесь еще немного (столько вопросов возникло в связи с новым полотном), он в сентябре возвращается к Гортензии.
Несколько месяцев одиночества и раздумий в Эксе были ему очень полезны. Перед ним открывалось будущее, полное надежд. Какое значение имеет визгливый лай кучки тупоголовых крикунов! Сезанн знает – настанет день, когда достоинства его живописи будут признаны.
Он настолько в этом уверен, что, обычно замкнутый и сдержанный во всем касающемся его творчества, не колеблясь, поверяет свои мысли матери: «Прихожу к убеждению, что я сильнее всех, кто меня окружает, а вы знаете, что вера в себя пришла ко мне вполне осознанно. Мне необходимо всегда работать, но не для того, – уточняет он, – чтобы добиться завершения начатого, что само по себе восхищает одних лишь дураков. Только обыватели, люди вульгарного вкуса ценят законченность, между тем как это порой всего лишь ремесленничество и все порожденное им нехудожественно и банально. Я стараюсь наполнить свои полотна деталями, чтобы работать правдивее и совершеннее. Поверьте, для каждого художника неизбежно наступает момент, когда он получает признание и у него появляются поклонники, более горячие и убежденные, нежели те, кого прельщает обманчивая внешняя сторона». Сезанн надеется, что успех – его будущий успех – даже принесет ему деньги.
«Время для продажи очень неблагоприятное: буржуа не хочет расставаться с монетой, но это положение изменится», – убежденно говорит он.
Никогда еще Сезанн не был так уверен в себе. Высокий открытый лоб с рано появившимися залысинами, длинные ниспадающие на шею волосы, густая борода и черные задумчивые глаза создают впечатление силы и зрелости. Он приближается к тихой пристани. Отныне, как говорит Сезанн матери, ему достаточно глубокого пристального изучения природы, чтобы в один прекрасный день осуществить свое сокровенное желание – стать тем неповторимым художником, каким он стремится быть.
Своих друзей Сезанн нашел в положении, далеко не окрыляющем. Взрыв негодования, каким была встречена весенняя выставка, имел свои печальные последствия. Художникам не удается ничего продать, и, чтобы не умереть с голоду, они вынуждены, когда представляется счастливый случай, отдавать свои полотна по смехотворно низкой цене: 40 франков, а иной раз и того меньше. Наиболее непризнанные испытывают жестокую нужду. Однако трудности – последствия остракизма, жертвой которого стали импрессионисты, – еще крепче сплачивают их. Они помогают друг другу чем только могут. Чувство горячей дружбы согревает их. Какие беспросветные дни! Но в этот мрак неожиданно врывается светлый луч. Всеми отвергнутые художники познакомились с двадцатишестилетним человеком, верным поклонником их живописи, Густавом Кайботтом103.
Принадлежа к одному из семейств крупной буржуазии, разбогатевшему на коммерции, Кайботт после внезапной смерти отца стал обладателем довольно значительного состояния. Теперь он полностью избавлен от необходимости зарабатывать на жизнь и может свободно предаваться своим страстям. А их у него оказалось много: его увлекают корабли и вопросы судостроения, садоводство и филателия, но у этого молодого холостяка есть и другое увлечение: живопись. В прошлом году Кайботт по конкурсу был принят в Школу изящных искусств. Он стал заниматься в мастерской у Бонна, но быстро разочаровался в академическом методе преподавания и перестал посещать занятия.
Именно этим летом Кайботт познакомился с Моне, Ренуаром, а затем и со всей группой импрессионистов. Плененный их талантом, он старается, насколько это в его силах, облегчить им существование. Худощавый шатен с тонким, бледным лицом и задумчивыми серыми глазами, Кайботт отличается исключительным изяществом и благородством манер, чему соответствуют высокие моральные качества: широта ума сочетается в нем с терпимостью, искренность – со сдержанностью, скромность – с обязательностью. С новыми друзьями он ведет себя как меценат, зачастую предоставляет им кров и пищу, одалживает и дарит деньги и, что всего важнее, приобретает их полотна.
Кайботта побуждают к тому какие-то свои соображения. Прежде всего он стремится оказать действенную помощь художникам. И преимущественно приобретает картины, оставленные в залог торговцам красками. «Никто этого полотна не берет? Хорошо! Я его беру!» – вот излюбленные слова молодого мецената. Но великодушие Кайботта, разумеется, не может оградить от невзгод всех его друзей.
С некоторых пор атмосфера в доме Золя кажется Сезанну напряженной. Автор «Ругон-Маккаров» с бурным нетерпением ждет успеха. Книга «Завоевание Плассана» вышла еще в мае, но за полгода продано всего лишь 1700 экземпляров, однако самое скверное в том, что критика не удостоила вниманием эту работу: ни одного отклика в прессе. Золя мечет громы и молнии. В знойные летние дни он вспоминает «Параду», Галисский замок под Эксом, место, которое не раз бывало для Сезанна, Байля и самого романиста конечной целью их совместных прогулок. В пятой книге серии «Проступок аббата Муре» Золя точно описал всю обстановку. Завоюет ли он на сей раз читателя? Воодушевленный страстным желанием добиться успеха у публики, отдаваясь всем своим существом творчеству, писатель, взбудораженный самой работой, захваченный судьбами своих героев, заполнил эту книгу поэтическими картинами, любовными сценами, пылкими, полными пароксизмов чувственности страницами. Золя утверждает, что теперь им всецело завладела «страсть к точному анализу»104.
Так ли это? Если Сезанн излечился от романтизма, то Золя, наоборот, хочет он того или нет, погрузился в свой романтизм, судя по всему, еще глубже.
Сезанн снова берется за кисть. Он изучает великих мастеров и, вдохновляясь ими, пишет полотна, которые значат для него больше, чем обычные упражнения: в данном случае это попытка найти ясное решение задач, диктуемых живописью. То шаткое, что есть в «импрессионизме» – погоня за мимолетной игрой света, примат зрительного эффекта и эфемерность мгновенного впечатления, – все меньше и меньше удовлетворяет его.
Сезанн все время одержим одним желанием – выразить в радужном трепете мерцающего света прочность и неизменность реального. Собственные ощущения... все в художнике отказывается принять их такими, как они есть. Сезанн чувствует властную необходимость подвергнуть свое видение мира проверке разумом и, исходя из этого, по возможности все упорядочить. Достигнув в результате медленного и часто извилистого пути всего, что сегодня есть нового в искусстве, Сезанн смутно ощущает, как таящиеся в нем силы влекут его к неведомым берегам. Импрессионизм – это бунт и победа. Но этот бунт и эта победа, предчувствует Сезанн, получат широкое значение только в тот день, когда, сохраняя связь с традицией, они омолодят ее и дадут ей новую жизнь. С палитрой в руке Сезанн безмолвно размышляет.
Для него на первом месте именно эти искания. В глубине души он, как всякий художник, естественно, жаждет одобрения, но остается в то же время равнодушным к успеху как к таковому, успеху ради успеха. Для него успех не самоцель, а лишь следствие достигнутого. Вот почему он не без иронической усмешки воспринимает взрывы негодования Золя; планы друзей-художников тоже мало интересуют Сезанна.
В нынешнем, 1875 году художники хотели бы снова устроить выставку работ всей группы. Однако по материальным соображениям они решают предварительно принять участие в общем широком аукционе в отеле Друо. Сезанн не хочет в нем участвовать и, по правде говоря, не раскаивается в своем отказе.
24 марта аукцион состоялся. Он проходил бурно. Распоясавшаяся толпа отвечала негодующим визгом на каждое увеличение цен. Люди в зале сбивали друг друга с ног, ожесточенно спорили, готовые пустить в ход кулаки.
Оценщику пришлось вызвать полицию. И все же вопреки усилиям некоторых любителей живописи, таких, как Кайботт и Теодор Дюре, защищавших «импрессионистов» и старавшихся поднять цены, аукцион заканчивается полным крахом.
Семьдесят три полотна, присланные Ренуаром, Моне, Сислеем и Бертой Моризо, были проданы по смехотворно низким ценам. Альбер Вольф, критик «Фигаро», воспользовался случаем, чтобы высказать «всю правду» художникам нового направления.
«Впечатление, полученное от импрессионистов, такое, – пишет критик, – точно по клавиатуре рояля прошлась кошка или коробкой с красками завладела обезьяна».
При этом скандальном шуме, который по враждебности превзошел все самые худшие предположения художников, товарищи Сезанна пали духом и отказались от намечавшейся выставки. Зато, как бы в возмещение неудач, аукцион в отеле Друо принес им нового друга. Этот скромный коллекционер, влюбленный в Делакруа, – служащий главного таможенного управления Виктор Шоке. В зале среди немногих посетителей, сочувствующих импрессионистам и противостоящих разгневанной толпе, художники заметили человека средних лет, высокого, с красивыми посеребренными волосами, худым костистым лицом аскета, на котором лихорадочно горели глубоко посаженные глаза. Тряся бородкой, он, не щадя сил, с жаром защищал выставленные работы, неизменно учтивый и сдержанный.
Кто он? Ренуар узнал об этом на следующий день из полученного им письма, в котором таможенный чиновник, назвавшись, хвалил полотна художника, и спрашивал, не согласится ли он написать портрет госпожи Шоке. Минувшей весной Шоке намеревался посетить выставку на бульваре Капюсин, но друзья почему-то отговорили его. В отеле Друо он все-таки побывал. Случайно. И не раскаивается в том. Полотна Ренуара слегка напомнили ему картины любимого им Делакруа, чьи творения он коллекционирует. Между Шоке и Ренуаром быстро устанавливаются добрые отношения. Шоке – образец подлинного любителя живописи, его не интересуют ни мода, ни рыночная цена полотна и, уж конечно, меньше всего спекулятивные махинации с картинами.
Шоке не богат: приобретая картины, он терпит лишения, урезывает себя в питании, в одежде и даже обходится без зимнего пальто. Но Шоке наделен, и при том в наивысшей степени, тем, чего ни за какие деньги не купишь: у него превосходный вкус. Шоке приобретает только те картины, которые ему полюбились, полагаясь при этом лишь на интуицию: покупает для своего удовольствия, из чувства непреодолимой потребности: искусство для него насущная необходимость, в нем вся его жизнь.
Шоке мог бы подняться по служебной лестнице на более высокую ступень, если бы согласился переехать в пограничный район. Карьере он предпочел жизнь в Париже и возможность в свое удовольствие рыться в лавках с разным старьем, в лавках антикваров, торговцев эстампами, в тесных лавчонках букинистов. Способность проникаться произведениями искусства, безошибочное чутье, неиссякаемое терпение да еще тупость современников, отвергающих даже Делакруа, позволили Шоке собрать сокровища в своей квартире на улице Риволи против Тюильрийского парка. Ренуар в восторге от музея, который он тут обнаружил. Здесь собрано двадцать картин Делакруа, не считая многих его акварелей и рисунков, работы Курбе и Моне, прелестное полотно кисти Коро; есть тут мебель XVI века, Людовика XIII, эпохи Регентства, Людовика XV, Людовика XVI, а также большая коллекция старинных часов, неверский и лотарингский фаянс и фарфор севрский, Индийской компании, Турне, Шантильи, Сен-Клу...
В первую же встречу с Шоке Ренуар по-братски вспомнил о Сезанне; если есть человек, который в состоянии оценить мастерство Сезанна, то это, безусловно, Шоке. Однажды Ренуар привел своего нового друга на улицу Клозель – в лавку папаши Танги – взглянуть на полотна художника из Экса. Ренуар не ошибся. Реакция последовала немедленно. Остановив свой выбор на полотне «Купальщицы», Шоке тут же купил его. «Как чудесно это будет выглядеть, – воскликнул он, – между Курбе и Делакруа!» В восторге от своего приобретения Шоке с Ренуаром возвращается к себе на улицу Риволи. Однако Шоке не без волнения переступает порог своей квартиры: оценит ли покупку жена? «Послушайте, Ренуар, окажите мне услугу Скажите моей жене, что картина Сезанна принадлежит вам, а уходя, вы забудете прихватить ее с собой. У Марии будет время привыкнуть к картине, прежде чем я признаюсь, что она моя».
Однако признание не замедлило последовать, так как Шоке не терпелось лично познакомиться с Сезанном. Покаявшись в обмане, Шоке попросил Ренуара пригласить автора «Купальщиц» на улицу Риволи. Так встретились два страстно увлеченных человека. «Ренуар говорил мне, что вы любите Делакруа», – заметил Сезанн, едва переступив порог квартиры. «Я боготворю Делакруа, – ответил Шоке. – Посмотрим вместе все, что есть у меня из его работ». И вот коллекционер и художник рассматривают развешанные на стенах полотна, извлекают из разных ящиков и коробок акварели и рисунки. Теперь произведения Делакруа разбросаны повсюду: на стульях, на обитых розовым шелком креслах эпохи Людовика XVI и даже на устланном коврами полу. Шоке и Сезанн, стоя на коленях, смотрят, восхищаются, вскрикивают. И вдруг, потрясенные, не справившись с волнением, плачут. Так завязалась большая дружба.
«Моральную поддержку» – вот что отныне Сезанн находит у Шоке. Он на лету схватывает все замыслы художника. Для него Сезанн – великий мастер современности. Если в присутствии Шоке заговаривают о живописи, он торопится вставить в беседу два слова, выражающих всю его страсть: «А Сезанн?» Сезанн становится «его художником». Часто он вместе с Ренуаром обедает у Шоке. Два новых друга поддерживают постоянные отношения, вдохновляемые благоговейным восторгом перед творениями Делакруа. Шоке к тому же так скромен, так учтив и предупредителен, что рядом с ним Сезанн забывает о своей боязни «закрючивания». Без слов ясно, что он напишет портрет Шоке. Не под его ли влиянием художник создает «Апофеоз Делакруа»? Во всяком случае, Шоке на этом полотне изображен рядом с Писсарро, Моне и самим Сезанном.
В январе Сезанн переезжает с улицы Вожирар на остров Сен-Луи, где в бывшей мастерской Добиньи на набережной Анжу, 13 живет Гийомен. Сезанн иногда работает бок о бок с ним на набережных Сены. Но чаще всего он в одиночестве продолжает свои поиски.
От кого может он сегодня получить какую-нибудь помощь?
Художник не всегда обеспечен моделями и потому часто просит жену позировать ему или без конца пишет себя самого. В этих автопортретах нет самолюбования. Сезанн не пытается раскрыть в них самого себя или внести в них какую-то загадочность. Сущность собственного «я» ему безразлична: он пишет себя так, как если бы писал тарелку с пирожными или вазу с цветами, пишет для того, чтобы уточнить некоторые технические приемы, опробовать их. То же относится к его этюдам «Купальщики» и «Купальщицы», где он сталкивается с трудными проблемами композиции. Можно ли сомневаться в том, что именно эти этюды связаны с воспоминаниями о былых прогулках к берегам Арки, воспоминаниями, которые настойчиво требуют от него решения трудней проблемы композиции?
Этюды, обыкновенные этюды... вот что значат для Сезанна его полотна; он смотрит на них как на упражнения, необходимые для будущей работы, о которой он мечтает. Этюды, по его мнению, не заслуживают внимания. Маленькому Полю – ему три с половиной года – дано полное право нещадно рвать все, что его душе угодно. Сезанна это только умиляет. «Сын, – говорит он, – открыл окна и печи... Маленький плутишка прекрасно понимает, что на полотне нарисован дом». Но, даже играя, малыш уничтожает много меньше полотен, чем сам художник в приступе гнева.
Увлеченный поставленной перед собой задачей, которая, усложняясь с каждым днем, выдвигает перед ним все новые вопросы, художник живет отшельником. Одинокие прогулки приводят Сезанна на улицу Клозель, куда он иногда заходит пожать руку папаше Танги, запастись красками и оставить в лавке несколько своих картин, кажущихся ему более или менее удачными. Иной раз, повстречав у Танги приятеля, Сезанн дает увести себя в кафе «Нувель-Атен» на площади Пигаль, где теперь собираются бывшие завсегдатаи кафе Гербуа, но никогда там не задерживается.
Более чем когда-либо испытывает он отвращение к пивным, ко всяким сборищам и пустой болтовне. За редким исключением Сезанн предпочитает обществу художников круг простых скромных людей – они по крайней мере не рассуждают о живописи, не изрекают во весь голос всякие благоглупости. Самомнение этих «ораторов» раздражает Сезанна. Впрочем, если в «Нувель-Атен» иные художники или критики, зная об его усилиях, уважают их значимость, другие – в их числе желчный Дюранти – не скрывают иронии, презрительной жалости к этому угрюмому художнику в перепачканной красками одежде. «Видимо, Сезанн потому кладет столько зеленого на свое полотно, – саркастически цедит сквозь зубы Дюранти, – что воображает, будто килограмм зеленого зеленее, чем один грамм»105.
Держась в стороне, Сезанн постепенно теряет связь с действительностью. Стоит ему отложить палитру и попасть в среду, чуждую волнующим его интересам, как он робеет и, вероятно, производит впечатление сумасброда. Его робость не только не уменьшается, но с каждым днем все возрастает. Что толку бороться со своей угловатостью? Чем активнее он пытается противостоять ей, тем сильнее она проявляется.
Малейшее препятствие, с которым сталкивается Сезанн, вызывает в нем нерешительность, повергает в бесконечные сомнения, его все сковывает. В один прекрасный день Сезанн получил приглашение на обед к Нине де Виллар106. Молодая, красивая, превосходная пианистка Нина де Виллар, истинная «принцесса Богемы», собирает вокруг себя общество художников и актеров. В доме у нее никаких церемоний. Обедают запросто, рассаживаются как угодно, а когда появляются запоздавшие, блюда разогревают. Много завсегдатаев «Нувель-Атен» посещает этот гостеприимный дом. Видимо, кто-то из них и сообщил его хозяйке адрес Сезанна. Приглашение смутило художника. Но после бесчисленных колебаний он все же решает отправиться в назначенный день к Нине де Виллар. Вот он у дверей ее квартиры на улице Муан в квартале Батиньоль. Звонит. Никакого отклика. Звонит еще раз. По-прежнему тишина. Сезанн разочарован, он не знает, что предпринять, как дверь неожиданно открывается. Полуодетая горничная – ее блузка расстегнута, светлые, чуть ли не до колен волосы распущены – спрашивает, что угодно мосье. Оказывается, Сезанн явился слишком рано. Вид прелестной субретки взволновал его, невнятно пробормотав извинения, он торопится уйти, мысленно ругая себя почем зря. «Не умею я вести себя, никогда не умел. Страшная штука жизнь!»
Однако Сезанн возвращается на улицу Муан. Как и многие другие здесь присутствующие, он быстро оценил атмосферу теплоты, господствующей в этом доме, где у него среди гостей много знакомых. Он подсаживается то к Полю Алексису, то к доктору Гаше, а чаще всего к молодому музыканту Кабанеру, который с первого взгляда влюбился в его живопись.
Отныне Кабанер, так же как Шоке, как Гаше и Танги, один из самых ярых защитников Сезанна. Увы, рядом с мнениями людей более авторитетных его оценке не хватает вескости. Кабанер гораздо менее известен своей музыкой, чем меткими остротами, в которых большинство людей не улавливает их нарочитого юмора, принимая его шутки как признак простодушия. Странный человек этот Кабанер! Восхищение Сезанном, бесспорно, его заслуга, самого же себя он считает неудачником.
Наделенный богатой фантазией, своеобразным талантом, Кабанер в противоположность Сезанну не развивает своих природных данных, он не способен смело отдаться своей профессии, не способен систематически и упорно работать, изо дня в день прилагая те, казалось бы, ничтожно малые усилия, благодаря накоплению которых в конце концов рождаются все великие творения. Да, бесспорно, странный человек! Каталонец, родом из Перпиньяна, Кабанер – бледный, худой коротышка, до болезненности хилый. Невнятно шепелявя, он постоянно подтрунивает над кем-нибудь из присутствующих, а больше всего над самим собой. Когда хвалят его как музыканта, он отвечает: «О, в памяти потомства я останусь главным образом как философ!»
Однажды он сказал: «Мой отец был прямо Наполеон, но только менее глуп». Кабанер, этот мистификатор, которому ничего не стоит прослыть не таким, каков он в действительности, глубоко понимает значение слова «дружба». Сезанн может не сомневаться, что и в Кабанаре он найдет «моральную поддержку».
1876 год. Прошло свыше года с тех пор, как художник покинул Экс. Пора подумать о возвращении, пора пожить несколько месяцев дома, чтобы усыпить подозрительность отца. Что будет с ним, если Луи-Огюст откажет ему в ежемесячном содержании: при одной только мысли об этом Сезанн леденеет. Он хорошо знает, что не сможет обеспечить себя и семью. Ни к ремеслу, ни к какой-либо работе, ни к чему, кроме живописи, он не способен: он способен лишь писать жалкие картины, такие еще несовершенные, ничего, кроме смеха глупцов, они не вызывают. Если отец в минуту раздражения лишит его помощи, он погибнет.
В этом году друзья Сезанна хотят еще раз попытаться привлечь внимание публики новой выставкой. Сезанн не примет в ней участия. Почему? Ведь узы, соединяющие его с друзьями, по-прежнему прочны. В начале 1876 года Сезанн познакомил своего друга Моне с Виктором Шоке, оказав тому услугу, которой сам был обязан Ренуару. Одно полотно Сезанн (как и в прошлом году) посылает в Салон, но жюри, как и следовало ожидать, и на сей раз отвергает его.
Почему Сезанн не участвует в выставке группы? Неизвестно.
Во всяком случае, когда в апреле открылась выставка, Сезанн уже был в Провансе.
Погода в Провансе пасмурная. Весна гнилая. То дождь, то заморозки. В Жа де Буффане погиб весь урожай фруктов. Летом сгорели виноградники. У Луи-Огюста действительно есть основания для плохого настроения: деньги – это деньги, а яблоки – это яблоки. «Вот оно, преимущество искусства, живопись непреходяща», – думает Сезанн, лукаво усмехаясь.
Благодаря Шоке, который посылает ему газеты и каталоги, Сезанн может ознакомиться со всем, что напечатано о выставке его друзей (она открылась на улице Лепелетье, в галерее Дюран-Рюэля). Отзывы прессы убийственные. Сезанн зорко следит за тем, чтобы на глаза отцу не попались газеты с такими статьями, как, например, резкая разносная статья некоего Вольфа107, напечатанная в «Фигаро»: «На улицу Лепелетье обрушилось несчастье, – язвит этот широко известный критик. – После пожара в Опере108 квартал постигло новое бедствие. Пять или шесть сумасшедших, среди них одна женщина, группа несчастных, страдающих манией величия, организовали эту встречу, чтоб продемонстрировать друг другу свои работы. Глядя на них, посетители выставки лопаются от смеха. Но у меня на душе тяжело... Как ужасно зрелище человеческого тщеславия, переходящего в безумие».
И в таком тоне во всю длину газетного столбца критик обвиняет «членов этой группы в посредственности, тщеславии, крикливости», в том, что они «возвели отрицание подлинного искусства в некий принцип... Привязав измазанную красками тряпку к палке от метлы, они объявили ее своим знаменем... Я знаю лично кое-кого из этих несносных импрессионистов; милые молодые люди, очень убежденные, серьезно уверенные в том, что они нашли свой путь. Прискорбное зрелище!»
Несмотря на дурную погоду, Сезанн возобновил прогулки по окрестностям. Еще раз сопоставляет он то, чему научился, с этим пейзажем, в который с каждым годом проникает все глубже. Как все здесь не похоже на те места, где работают его друзья, на маленькие деревушки Иль де Франс, на берега рек, сочные луга, пологие холмы, где все дышит тихой прелестью, а на глади лениво текущих вод играют отблески рассеянного света. Здесь, в Провансе, земля суровая, всюду преобладает камень. Резко очерченные формы плотно, в закономерной последовательности наслаиваются одна на другую. Здесь все сила, четкость, постоянство. Чтобы передать подлинность этой земли, недостаточно одного только «впечатления». Надо найти то, что в ней прочно и неизменно. Надо писать вновь и вновь – не удовлетворяться обманчивым зрительным восприятием. И Сезанн принуждает себя к самой суровой дисциплине.
В начале июня он попадает в Эстак. Жители городка встречают его неприветливо. «Если бы взгляды могли убивать, я бы давно погиб», – не без иронии говорит Сезанн. Но что ему до этих людей?
Здесь, в уединении холмов и моря, он наслаждается полным покоем, у него достаточно времени, чтобы поразмыслить над проблемами, которые ставит перед ним живопись.
«Тут все как на игральной карте, – объясняет Сезанн Писсарро, – красные кровли, синее море... Солнце такое ужасающее, что мне чудится, будто предметы становятся силуэтами и не только белыми или черными, но и синими, красными, коричневыми, фиолетовыми. Быть может, я ошибаюсь, но я воспринимаю их антиподами объемности». Шоке, чей портрет, богатый и крепкий по живописи, Сезанн написал еще в Париже, заказал ему два небольших «мотива». Художник увлеченно работает, почти сожалея о том, что скоро (в конце июля) ему придется вернуться в Париж. Благодаря вечно зеленым соснам, оливам, лаврам, кипарисам и каменному дубу провансальская природа никогда не меняется. Она позволяет Сезанну работать медленно и подолгу размышлять над теми задачами, решение которых становится для него все более и более неотложным. «Некоторые мотивы требуют не менее трех-четырех месяцев работы», – определяет Сезанн. И дает себе слово при первой возможности вернуться в Эстак. Прованс! Никогда еще он до такой степени не постигал этот край. Для живописи Сезанна, столь своеобразной, столь отличной от живописи его друзей, Прованс совершенно необходим.
Понимал ли Сезанн, что он безвозвратно отходит от своих друзей-импрессионистов? Было бы странно, если б он этого не заметил. Но Сезанн испытывает к своим собратьям слишком большую благодарность, чтобы даже мысленно отречься or них или расстаться с ними. Без них, без Писсарро он не был бы тем художником, каким стал сегодня. Он по-прежнему их соратник и, как всегда, готов выставляться вместе с ними. Но в отличие от друзей Салон остается для него землей обетованной. Удастся ли ему попасть туда? Сезанн не отказывается от этой надежды. Неужели доступ в Салон для него закрыт навсегда? Неужели не наступит день, когда его полотна оценят, наконец, в Салоне? Прошли годы, кончились времена его дерзких выступлений и срывов. Трезво обдумав положение, Сезанн решает сейчас и впредь посылать на жюри свои наиболее «безобидные» работы.
В Париже, куда художник приехал в августе, только и разговоров, что об одном человеке и об одной книге. Человек этот – Золя, книга – его роман «Западня». Потребовалось всего лишь три месяца, чтобы имя Золя вдруг прогремело. В марте писатель опубликовал шестой том своей эпопеи «Его превосходительство Эжен Ругон», книгу, которая, как и пять ей предшествовавших, почти не имела успеха. Но 13 апреля газета «Ле Бьен Пюблик» начала печатать из номера в номер седьмой том этой эпопеи – «Западню». И сразу роман стал темой яростных споров. Беспощадное описание нравов вызвало сенсацию. Возмущение, угрозы, отказ от подписки. Какой скандал! Взбунтовавшихся подписчиков оказалось так много, что 6 июня «Ле Бьен Пюблик» вынуждена прервать печатание романа. 9 июля Катюль Мендес, редактор «Ла Репюблик де Леттр», возобновляет печатание «Западни». Карикатуристы в газетах потешаются над очередным «героем дня»: Золя – огромная голова на тщедушном теле, съехавшее на нос пенсне и всклокоченная бородка – приветствует Бальзака; так Золя становится знаменитостью.
А вот дела импрессионистов отнюдь не столь успешны. Кто, за исключением нескольких чудаков, верит в их будущее? Золя обвиняют в том, что он смакует порок, упрекают в безнравственности и порнографии. Ну и пусть! Все-таки его талант признают, хотя и корят писателя за то, что он употребляет его во зло. В тот самый день, когда Альбер Вольф назвал импрессионистов маньяками – совпадение знаменательное, – он же объявил роман «Его превосходительство Эжен Ругон» – «произведением настоящего писателя, достойного своих предшественников. Я признаю, что романисту не хватает чувства меры, – добавляет Вольф, – но его произведение представляет большой интерес и, бесспорно, весьма значительно». Импрессионистам же в таланте отказывают. И даже те, от кого по праву можно было ожидать понимания, сугубо сдержанны в своих оценках. Дюранти, завсегдатай кафе «Нувель-Атен», постоянный свидетель усилий импрессионистов, недавно опубликовал о них брошюрку: «Новая живопись». Что же отмечает Дюранти у этой группы? «Оригиналы и простаки, наивные визионеры рядом с вдумчивыми наблюдателями, неучи рядом с учеными, которые хотели бы обрести простодушие неучей; истинная отрада для тех, кто знает и любит живопись, и рядом – жалкие потуги, способные вызвать одно лишь раздражение. Замыслы одних еще не вылились в определенную форму, кистью других водит почти неосознанная дерзость» – вот что, по оценке Дюранти, представляет собой эта группа. После всего сказанного можно, пожалуй, простить и Альбера Вольфа.
Если бы друзья Сезанна не встретили Кайботта, посвятившего себя их делу, не жалеющего для них ни трудов, ни денег, они, конечно, еще долгое время не могли бы предложить свои работы вниманию публики. Кайботт хочет любой ценой организовать выставку не позднее чем через два года, то есть в 1878. Странный человек этот Кайботт! Ему только 28 лет, а он уже думает о смерти. «В нашей семье умирают рано», – любит повторять он. Кайботт одержим этой мыслью и в такой степени убежден в кратковременности своего пребывания в этом мире, что осенью составляет завещание. Боясь, как бы после его смерти друзья-художники не остались без помощи, он завещает сумму в тридцать – сорок тысяч франков, и даже более, если это потребуется на «обеспечение наилучших условий» для выставки 1878 года. Кайботт не сомневается, что место импрессионистов в Лувре. С тех пор как он узнал художников этого направления, им куплено немало их полотен. Этим полотнам он тоже хочет обеспечить достойную судьбу. Он приносит их в дар государству. «Но, – уточняет Кайботт, – так как я желаю, чтобы мой дар очутился не где-нибудь на чердаке или в провинциальном музее, а только в Люксембургском музее и позднее в Лувре, то желание это должно быть выполнено по истечении определенного времени, необходимого для того, чтобы публика, я не скажу поняла, но хотя бы приняла эту живопись. На это может уйти двадцать лет и более. А до той поры указанные полотна должны храниться у моего брата Марсиаля, в случае же его смерти у кого-либо другого из моих наследников».
Мрачные мысли о смерти, владеющие Кайботтом, не мешают ему деятельно заниматься подготовкой выставки. Всю осень и зиму он упорно работает, стремясь осуществить свой план. «Выставка состоится, она должна состояться», – пишет он в январе Писсарро. Очень трудно подыскать подходящее помещение, так как Дюран-Рюэль сдал на год свою галерею в аренду. Однако настойчивость Кайботта преодолевает все препятствия. Он с таким рвением занимается этим делом, что выставку можно открыть не в будущем году, до которого остается еще шесть месяцев, но уже нынешней весной.
Поймут ли на сей раз публика и критика всю значительность новой живописи? Количество полотен, их качество должны обезоружить многих, кто настроен против группы. Кроме того, на этот раз группа предстанет перед публикой в гораздо более однородном составе. Выставляться будут не «скооперировавшиеся», а одни лишь импрессионисты. Дело теперь настолько ясно, что друзья Сезанна, принимая прозвище, которым три года назад их наградил Луи Леруа, решают под нажимом Ренуара недвусмысленно назвать свое выступление «Выставкой импрессионистов», ибо, как утверждает Ренуар, это все равно, что объявить публике: «Вы найдете здесь ту живопись, которая вам не нравится. Если войдете, тем хуже для вас. Свои 10 су, заплаченных за вход, вы обратно не получите!»
Каждый участник выставки полон надежд, каждый собирается послать свои лучшие работы. Сезанн, тот выставит около пятнадцати полотен, которые считает наиболее удачными, – натюрморты, пейзажи, портрет Шоке, женский портрет, этюд «Купальщиков», цветы и акварели. Таким образом желающие смогут познакомиться со всем его творчеством и составить себе полное представление о его поисках в целом, а также суждение о его мастерстве и приемах.
Сезанну сейчас 38 лет, и, бесспорно, пора относиться к нему по-иному, не считать его бездарным мазилой, а признать, что в нем формируется большой художник. Счастливец Золя! Он по крайней мере осуществил свои желания. Он жаждал известности, богатства, хотел привлечь внимание широкой публики, потрясти толпу. Все пришло к нему сразу. В феврале «Западня» вышла отдельной книгой и имела огромный успех. Все газеты полны отзывов об этой нашумевшей книге, издания следуют одно за другим. Золя – его читают все и всюду – писатель, о котором больше чем о ком-либо говорят во Франции именно в те дни, когда 4 апреля на улице Лепелетье, 6, в обширном помещении на втором этаже открылась третья выставка импрессионистов.
Какой блеск! Анфилада высоких комнат, а в ней развернута дивная коллекция ярких, красочных полотен, юных, прекрасных, солнечных. Весна живописи! Уже в первых залах посетителей встречают работы Моне и Ренуара. Вот «Виды вокзала Сен-Лазар» кисти Моне, чуть подальше его же «Белые индюшки», вот полотно Ренуара «На качелях», а в большом зале его «Бал в Мулен де ля Галетт». Большой зал! Лучшее, почетное место отведено полотнам Сезанна, дополняемым полотнами Берты Моризо. Тут картины Гийомена и Сислея, его «Мост в Аржентее» и «Наводнение в Марли», там «Виды Овера и Понтуаза» кисти Писсарро, вещи Кайботта, и снова Моне; в галерее царит Дега. В общем около двухсот сорока полотен, выбор которых тщательно продуман и дает исчерпывающее представление об импрессионизме – раз уж он существует – и о том, что он предлагает наиболее нового и подлинно художественного.
И действительно, первые посетители – публика многочисленная и весьма элегантная – ведут себя сдержаннее, чем на предыдущих выставках. «Даже те, – отмечает журналист из „Ле Сьекль“, – кто шел сюда с намерением все критиковать, задерживались у многих полотен, любуясь ими». Кое-кто утверждает, что импрессионисты, как их теперь официально представляют публике, не лишены «известной смелости», что их манера письма «свидетельствует о большой искренности». Короче говоря, все как будто проходит наилучшим образом, и, как пишет «Курье де Франс», «можно считать, что враждебность, с какой импрессионистов встретили при их появлении, была всего лишь неловким, диковатым выражением неподдельного и глубокого удивления».
Увы! Импрессионистам рано радоваться. Газеты и в самом деле не замедлили ополчиться против них – несколько сдержанных статей не в счет. Стремясь популяризовать выставку, некий юноша по имени Жорж Ривьер, следуя совету Ренуара, начал выпускать на время существования выставки листок под названием «Импрессионист».
В первом номере от 6 апреля Ривьер в открытом письме, адресованном «Фигаро», с сожалением отмечает, что «газеты, за редким исключением, единодушны в своих нападках». С этого дня общественное мнение меняется. Поддерживаемая и поощряемая беглым огнем язвительных статей, та же бурная, скалящая зубы толпа, как и в предыдущие годы, толкаясь, заполняет залы выставки на улице Лепелетье. «Невозможно, – пишет в „Ле Спортсмен“ некий Барбуйотт, – свыше десяти минут простоять у вызвавших сенсацию полотен, чтобы у, вас сразу не начался приступ морской болезни... Не это ли ощущение дало право некоторым любителям позлословить по сему поводу: „Нельзя не признать, что на выставке имеются полотна, которые „удались“ художнику, и реакция вполне закономерна“.
Среди этого бурного потока нападок, среди шумной толпы, хлынувшей в выставочные залы на улице Лепелетье, Шоке, оскорбленный в самых святых чувствах, пытается бороться. Каждый день он тут с открытия и до закрытия неутомимо пускает в ход все свое красноречие. Вежливый, любезный, порою ироничный и настойчивый. Шоке горячо и взволнованно пытается переубедить злобных насмешников и, стоя у полотен, старается наглядно доказать, как они не правы, осуждая эти мастерские творения. Но чаще всего к Шоке относятся как к тихо помешанному.
На улице Лепелетье, на бульваре дез Итальен газетчики бойко выкрикивают: «Импрессионист»!», но листок не продаетcя. Его воспринимают лишь как еще один дерзкий вызов этих жаждущих рекламы художников, стремящихся любой ценой завербовать сторонников своей живописи.
Иногда к концу дня, когда толпа редеет – выставка закрывается в пять часов, – на улицу Лепелетье приходит Сезанн. Он встречает здесь кое-кого из друзей: Шоке или Ренуара, Кайботта, Писсарро, Ривьера. Молча садится Сезанн рядом с ними и, понурив голову, уставившись в одну точку, слушает их. Шоке, еще возбужденный спорами, которые он вел целый день, силится уверить его, что непонимание скоро кончится, люди откроют глаза и перестанут заблуждаться. Сезанн в задумчивости качает головой.
В нынешнем году друзья в знак уважения к художнику отвели для его полотен лучшее место в большом зале, хорошо освещенную длинную стену, но среди всех экспонируемых работ именно сезанновские полотна вызывают возмущение толпы, которая потешается и глумится над ними с тем же постоянством. Картины Сезанна, особенно портрет Шоке, – «гвоздь» выставки, едва завидев их, посетители разражаются непроизвольным смехом, полными сарказма шутками: Сезанн – сумасшедший, «чудовище», коммунар, бунтовщик и смутьян в образе человека! Даже те посетители, которых Шоке, настойчиво твердя свое, как будто сумел переубедить, даже они сдержанны, молчаливы, так сказать, неизлечимы в своем неприятии Сезанна. Даже критики, более гибкие в своих оценках и до некоторой степени снисходительные к Моне, Ренуару и Писсарро, и те беспощадны к экскому художнику.
Сезанн? «Этот своенравный, вспыльчивый, поистине непримиримый художник, – пишет „Ле Пти Паризьен“. – Глядя на его „Купальщиков“, на голову мужчины, на лицо женщины, мы признаемся, что наше и его впечатление от натуры никак не совпадают». «Если с вами на выставку пришла женщина „в интересном положении“, ни на секунду не задерживайтесь у „Портрета мужчины“ кисти господина Сезанна, – советует пресловутый Леруа из „Шаривари“. – Эта голова цвета нечищеных сапог выглядит так странно, что может оказать мгновенное впечатление и вызвать приступ желтой лихорадки у младенца еще до его появления на свет божий». «Когда дети, играя, раскрашивают картинки, они выглядят лучше», – заявляет Роже Баллю в «Ла Хроник дез Ар э де ля Кюрьозите».
Сезанн молчит. Он уязвлен. После того как он с таким упорством завоевал свою манеру творить, потратил так много усилий, ценой огромного самообладания пришел к сознательному, почти сложившемуся мастерству, после того как он, медленно и терпеливо подымаясь со ступеньки на ступеньку, пришел к вершинам... И за все это получить одни только оскорбления... Какая горькая насмешка!
Стремясь ответить на грубые нападки, посыпавшиеся на Сезанна, Жорж Ривьер выступает в «Импрессионисте» с взволнованной статьей в защиту художника.
«За последнее пятнадцатилетие Сезанн – наиболее критикуемый, осуждаемый прессой и публикой художник. Нет такого оскорбительного эпитета, который не присоединяли бы к его имени, и творения его имеют успех разве только потому, что вызывают гомерический хохот, продолжающийся и поныне. Одна газета назвала сезанновский портрет мужчины, представленный на выставке нынешнего года, „Биллуар в шоколаде“109. Эта издевка, этот шум вокруг художника – следствие недобросовестности, которую даже не пытаются скрыть. К полотнам г-на Сезанна подходят, чтобы повеселиться. Со своей стороны, признаюсь, я не знаю живописи, которая давала бы так мало повода для смеха... Сезанн художник, и большой художник. Те, кто никогда в жизни не держал в руках ни кисти, ни карандаша, объявили, что Сезанн не умеет рисовать, они считают его недостатками то, что, собственно, и является тем утонченным и глубоким мастерством, которое приходит вместе с огромными знаниями... Натюрморты художника, столь прекрасные, столь точные по гармонии тонов, содержат в себе нечто торжественное и глубоко правдивое... Во всех своих картинах художник волнует потому, что сам испытывает неподдельное волнение перед натурой, которую он во всеоружии знания воплощает на холсте».
Ривьер приводит мнение одного из своих друзей.
«Создатель „Купальщиков“ принадлежит к породе титанов. Так как он не поддается никакому сравнению, то удобнее всего его отрицать; между тем в живописи у него есть единомышленники, уважаемые в мире искусства, и если сегодня мы не воздаем Сезанну должное, то потомки наши сумеют отвести ему место среди равных, рядом с полубогами искусства».
Сезанн пожимает плечами. Возвращаясь к себе в отдаленный квартал де Плезанс, он тяжело ступает, и его шаги гулко отдаются в ночной тишине. «Страшная штука жизнь!»
Сезанн из той породы людей, которые, не умея защищаться, при нападении уступают поле боя с единственным желанием – отойти. Поднятый вокруг его картин шум, кроме гнетущей печали, вызывает в нем огромную жажду тишины. «Довольно! Довольно!» Пусть его оставят в одиночестве! Пусть ему дадут покой!
Собственно говоря, отношение к Сезанну не поколебало в нем уверенности в себе; и по-прежнему его искания кажутся ему очень важными. Однако художник и сам считает свои последние работы настолько далекими от того идеала, к которому он стремится, что задает себе вопрос: нет ли доли правды в язвительной критике по его адресу, не являются ли достигнутые им результаты, как бы друзья их ни ценили, явно недостаточными? Искусство в его глазах вещь настолько серьезная, что овладеть им можно лишь при условии полного смирения. Не грешит ли он слишком большой самонадеянностью? Чувствуя отвращение к непристойной шумихе, поводом которой он стар, Сезанн с горечью и грустью думает о том, что ему надо стушеваться, работать в тиши вплоть до того дня, когда он сможет, наконец, уверенно сказать: «Я Сезанн!»
Натюрморты, автопортреты, портреты... Сезанн без устали возвращается к своим обычным темам, без устали пишет Гортензию, то сидящую в большом кресле с шитьем в руках, то праздно сложившую руки. При этом фигура ее вырисовывается на фоне желтовато-оливковых обоев в синих цветах в одной из комнат их квартиры в квартале Плезанс.
Чета обитает на улице де л'Уэст, 67, за вокзалом Монпарнас. Художник живет довольно замкнуто. Его друзья отважились на новый аукцион в отеле Друо, но Сезанн отказался участвовать в нем. Достаточно поиздевались над ним на улице Лепелетье. Его участие в выставке скорее помешает его друзьям, нежели поможет им. Нельзя сказать, что Сезанну не нужны деньги. Сын растет (Полю уже пять лет), и множатся расходы. Гортензия, правда, прирабатывает шитьем. Но это их не спасает, и часто в доме нет ни сантима.
В одну из таких трудных минут Сезанн берет полотно «Отдыхающие купальщики», которым сам был почти доволен, и отправляется на поиски покупателя. По воле случая он сталкивается по дороге с Кабанером. Музыкант просит Сезанна показать ему полотно, и художник, недолго думая, тут же на улице прислоняет его к стене дома. «Как будто удачный этюд? Не правда ли?» – «Перл!» – в восторге восклицает Кабанер; он видит в нем то, что увидел Ренуар. Растроганный до слез, Сезанн, забыв о намерении продать картину, забыв о денежных затруднениях, дарит ее другу. Сезанн, по его словам, «счастлив» при мысли, что полотно попадет в руки тому, кто «оценил и полюбил его».
Часто Сезанн работает в Понтуазе у Писсарро или ходит с Гийоменом в парк Исси-ле-Мулино. Но как мало общего теперь между его работами и работами его друзей-импрессионистов!
По мере того как текут месяцы и проходят годы, импрессионисты все более и более довольствуются лишь попытками передать волшебство света. На их полотнах вещи превращаются в какой-то расцвеченный мираж, то ли в пар, то ли в дым, в игру пляшущих, переливчатых бликов. Постепенно импрессионисты все подчинили свету. Они почти совсем отказались от необходимости передать пространство – основной задачи всей предшествовавшей живописи, начиная с эпохи Возрождения, для которой было характерно высокое мастерство в показе перспективы и светотени; импрессионисты в той или иной степени отказались также от передачи объемности предметов и их реальной субстанции. Сезанн не может согласиться с таким положением, когда в угоду чему-то одному пренебрегают всеми другими элементами многообразной действительности.
У Сезанна врожденное, унаследованное от предков-крестьян недоверие ко всему тому, что отличается лишь внешним блеском. Как всякого крестьянина, Сезанна привлекает все основательное, реальное. Именно эту реальность стремится передать художник, причем передать сполна, ничего не опустив. Кроме чисто импрессионистического анализа света, научившего Сезанна многому, он добивается некоего синтеза, в котором соединились бы воедино разнообразные аспекты реальности, такого синтеза, где были бы учтены и роль света, и пространственность планов, и форма, и вещественность предметов.
Кроме всего прочего, разум тоже должен сказать свое слово. Импрессионисты с восторгом поэтов ограничиваются тем, что непосредственно во всей его свежести фиксируют восприятие, подсказанное им натурой. Но Сезанн больше не считает допустимым так просто, без всякого усилия, отдаваться на волю своего чувственного восприятия. «Художник, – говорит он, – не должен передавать свои эмоции, подобно бездумно поющей птице, художник творит сознательно». Гармония, которую ищет Сезанн, достигается только благодаря строжайшей точности, волевой целеустремленности и духовному аскетизму. Чувственные впечатления должны претвориться в стиль. Полотно – это не только отражение мира в его чисто внешних и преходящих проявлениях, но оно призвано также выявлять внутреннюю сущность предметов, извлекать из внешнего хаоса вещей скрытый в нем порядок. Пусть Сезанн выбирает для своих полотен те же мотивы, что и Писсарро, – тропу в Равин, или косогор де Беф в Понтуазе, или пруд де Сер в Осни. неподалеку от Понтуаза, – его творения сближает с творениями друзей только живость колорита.
Однако в то время как цвет у других художников конечная цель их устремлений, для Сезанна он только исходная точка -элемент, необходимый для того, чтобы овладеть глубочайшей правдой живописи.
Эту правду, убежден Сезанн, ему может дать только Прованс. Поэтому он рассчитывает надолго вернуться сюда будущей зимой и, как это ни рискованно, на сей раз привезти с собой Гортензию и сына
Золя, которого успех избавил от материальных забот, – не отсчитал ли ему издатель 18 500 франков авторского гонорара за тридцать пять изданий «Западни»? – живет этим летом в Эстаке, где отдыхает и пишет новый роман «Страница любви», при этом он объедается буайбесом110, моллюсками, разными острыми блюдами, в общем «кучей превосходной дряни».
В письме к Золя Сезанн поручает своему другу потихоньку от отца предупредить мать о его планах и добавляет: «Если мать захочет подыскать нам в течение декабря недорогую двухкомнатную квартиру в Марселе, ну, разумеется, в таком районе, где не слишком процветают убийства, она меня этим очень обрадует. Пусть поставит в ней два стула и кровать со всем необходимым для спанья...» Но вскоре Сезанн возвращается к своим первоначальным планам, «затея» кажется ему трудноосуществимой, и он от нее отказывается. Сезанн снова углубляется в свои поиски. Он еще в Париже, но все складывается так, как если бы его там не было. По целым неделям его не видно. В «Нувель-Атен», где Сезанн давно не появляется, кое-кто из посетителей даже не знает, как он выглядит. Вокруг имени Сезанна начинает складываться легенда Из уст в уста передают анекдоты, в которых художник предстает смешным, чудаковатым, одержимым бреднями живописцем.
Однажды вечером, гуляя в одиночестве, Сезанн забрел в кафе на площади Пигаль. Его холщовая рубашка, синяя рабочая блуза, измазанная красками, и старая помятая шляпа ошарашивают всех. «Он имел успех», – иронизирует Дюранти в письме к Золя.
Однако если Сезанн производит такое впечатление на посетителей кафе «Нувель-Атен», то по-иному относится к нему один молодой преуспевающий в делах биржевой маклер, которого Писсарро представил Сезанну.
Новый знакомый работает в банке Бертена на улице Лаффитт. Ему 29 лет, он увлекается живописью. Он посещал мастерскую Коларосси. В минувшем году он послал в Салон полотно, и оно было принято Академическое искусство недолго удовлетворяло его Его привлекает современная живопись. Он встретил на своем пути Писсарро, изложившего ему основы импрессионизма. Теперь Писсарро познакомил его с Сезанном.
В сущности, Сезанн в какой-то мере нравится ему, но его отталкивают растерзанный вид художника, грубые выходки и то недовольство собой, за которым скрывается горделивое сознание своей силы. Но какой мастер! Какой вельможа от искусства этот всеми осмеянный художник! Время от времени молодой биржевик, чересчур франтоватый на вкус Сезанна – он не выносит щеголей, – покупает полотна Писсарро, Сезанна и их друзей, что в глазах художников главная заслуга этого любителя живописи, который и сам пишет на досуге, имя которого Поль Гоген.
Ах, Прованс! Как хорошо в мирной череде дней, вдали от столичного шума вынашивать свое желанное творение!
В начале марта Сезанн, сопровождаемый Гортензией и маленьким Полем, отправляется на юг.
Мое милое семейство, впрочем вполне подходящее для жалкого художника, который никогда ничего не умел...
Мирная череда дней! Сезанн ошибся, вообразив, что ему будет подарен покой. С приездом на юг Гортензии и маленького Поля жизнь Сезанна осложняется.
Художник поселился в Эксе, но хочет работать в Эстаке. Опасаясь, как бы о нем не стали судачить и как бы сплетни не докатились до Луи-Огюста, Сезанн предпочитает жить в Эстаке без семьи. Гортензию и Поля он из предосторожности устроил в Марселе на улице Ром, 183. Он тратит много времени на дорогу, мечется между тремя пунктами, довольно далеко отстоящими друг от друга: десяток километров отделяет Марсель от Эстака, не меньше тридцати от Экса до Марселя; правда, их уже три года соединяет железная дорога.
Сезанн теряет много времени еще и потому, что вынужден быть предельно осмотрительным с отцом: Луи-Огюст, эта старая лиса, настороженный чьим-то случайно оброненным словом, подозревает о связи сына и пристально следит за ним, стараясь перехватить любой слушок, подтверждающий его подозрения. Как только в Жа де Буффан прибывает письмо для «художника», Луи-Огюст торопится вскрыть его.
Сезанн чувствует себя стесненно, ходит по струнке: он старается как можно чаще бывать в Эксе, всегда присутствовать на семейных трапезах, как того требует отец. Луи-Огюсту 80 лет, Сезанну 39 (массивная голова, широкая плешина на темени, обрюзгшее тело старят его), но и тот и другой ведут себя так, словно художник все еще ученик коллежа. Бедный Сезанн!
И вне дома ему приходится испытывать унижения. Его давнишний приятель Вильевьей, навсегда покинувший Париж, поселился в Эксе, где вместе с несколькими учениками живописует картины религиозного содержания для миссионерских колониальных организаций братства св. Сульпиция. Завидев Сезанна, ученики Вильевьея кричат ему вслед оскорбительные слова, издеваются над его слишком длинными волосами и еще больше над его пресловутой репутацией импрессиониста Вильевьей, конечно, не преминул просветить своих учеников, представив им Сезанна как образец заблуждающегося художника
Страдать!
И молчать!
К довершению бед, в середине марта тяжело заболел маленький Поль. Но и это еще не все! Именно теперь, когда Сезанна терзает беспокойство о малыше, Луи-Огюст, вскрыв письмо к Полю от Виктора Шоке, неожиданно узнает о незаконной связи сына. И угораздило же Шоке упомянуть в письме «мадам Сезанн и маленького Поля». Торжествующий Луи-Огюст разражается бранью, орет, упреки так и сыплются на голову виновного – старик обещает немедленно навести порядок в распутной жизни сына.
Сезанн, припертый к стене, вопреки очевидности в отчаянии упрямо отрицает все.
Банкир грозится урезать его содержание По мнению Луи-Огюста, Сезанну вполне достаточно и ста франков в месяц. Да, да, сто франков, и ни сантима больше, а то и вовсе ничего! «Он холост, у него нет никаких обязанностей, пусть обходится», – рассуждает Луи-Огюст.
Сезанн в ужасе Он и так бьется как рыба об лед. Его долг Танги растет. Перед отъездом из Парижа Сезанн подписал торговцу красками долговое обязательство на 2174 франка с лишним. Что будет с ним, если отец выполнит свою угрозу? Его малышу в Марселе нужны лекарства. А что он может сделать? Господи, за что ему взяться, как заработать на жизнь?!
Ни на мгновение не задумывается он над нелепостью своего положения; ведь, в сущности, он по закону уже имеет право на свою долю наследства. Прежде чем уйти от дел, Луи-Огюст отписал свое состояние детям, дабы после его смерти они избежали расходов, связанных с вступлением в права наследования.
Разумеется, в глазах Луи-Огюста это все лишь писанина: кто осмелился бы заявить, что он уже больше не хозяин своим богатствам.
Сезанн никогда не решится, сославшись на дарственную, спорить с отцом. У него и в помыслах этого нет. Господи, что же ему делать? В смятении обращается он к единственному человеку, который в такую критическую минуту мог бы ему помочь, – к Золя. «Пользуясь твоим расположением ко мне, – смиренно пишет Сезанн, – я надеюсь на твою помощь и прошу при твоих знакомствах и влиянии куда-нибудь пристроить меня, если ты найдешь это возможным».
Золя относится к практическим способностям Сезанна, пожалуй, не менее скептически, чем он сам, и в ответном письме советует прежде всего делать все возможное, но только бы сохранить ежемесячное содержание, выплачиваемое отцом, в то же время писатель предлагает другу денежную поддержку, чтобы преодолеть трудные времена. (Золя всегда великодушно оказывает помощь тем, кто к нему обращается.)
Письмо Золя принесло Сезанну некоторое успокоение, но он по-прежнему все эти дни живет в непрерывной тревоге. Отношения с отцом крайне напряжены. Банкира бесит запирательство сына, и он усиливает слежку, стараясь что-то выведать у знакомых художников, получить еще какие-то сведения, которые уличили бы виновного.
Видимо, нашлась-таки добрая душа, не преминувшая сообщить банкиру, что у него есть внук. «Старик хочет лишить меня сына», – пишет Сезанн Золя и удваивает предосторожности.
Однажды он не выдерживает и, тревожась о здоровье мальчика, отправляется в Марсель. К его великой радости, ребенку лучше. Но несчастья преследуют художника, в железнодорожное расписание вкралась опечатка, и Сезанн опоздал на обратный поезд. Чтобы поспеть к обеду, ему не остается ничего другого, как пройти пешком 30 километров, отделяющих Марсель от Экса. Сезанн летит так, что приходит с опозданием всего лишь на час.
Уже конец марта, а Сезанн все еще не знает, что уготовил ему отец. Сильнее измываться над сыном Луи-Огюст не мог бы при всем своем желании. Тем временем Сезанн получил от своих друзей-импрессионистов приглашение принять участие в подготовляемой ими новой выставке. У Сезанна и без того хлопот достаточно! Да и воспоминание о выставке минувшего года еще так мучительно живо в его памяти, что при этом известии он не испытывает никакого воодушевления. Снова враждебность, снова изничтожающая критика. Это только помешает ему утвердить себя и в будущем быть принятым в Салон (в этом году он послал туда еще одну работу).
К тому же достигнутое им мало удовлетворяет его и друзей. И Сезанн уклоняется от участия в выставке. Однако, не желая казаться человеком, осуждающим своих собратьев, он просит Золя передать на выставку картину «Черные часы», подаренную писателю еще до войны... Вскоре, однако, Сезанн узнает, что выставка не состоится.
В начале апреля Луи-Огюст, наконец, назначает сыну содержание – всего лишь 100 франков в месяц. Откровенно говоря, Сезанн, хоть и боится вовсе лишиться помощи отца, все-таки пытается протестовать, но безуспешно. «Ни сантима больше», – заупрямился банкир. И тогда Сезанн вынужден просить Золя выслать Гортензии 60 франков.
Иногда художник, набравшись храбрости, ненадолго уезжает в Марсель. Однажды его попутчиком оказался Жибер. Любуясь мелькающими за окном вагона деревьями, горой Сент-Виктуар, скалами, Сезанн восклицает: «Какой великолепный мотив!» На что Жибер отвечает: «Слишком волнистая линия!» «Эти люди на все смотрят глазом преподавателя», – ворчит про себя Сезанн.
Художник больше не в силах ни на что реагировать. Глумление публики и прессы в прошлом году, оскорбления со стороны учеников Вильевьея, насмешливое презрение, выказываемое ему жителями Экса, – ведь все это неминуемо повторится. Отношение отца больно ранит Сезанна, вызывает в нем горькое, унизительное чувство обиды... «Я работаю не слишком успешно и весьма далек от выполнения своей основной задачи», – кратко сообщает он Золя.
Все, решительно все из рук вон плохо! Его мать – единственная опора в борьбе с отцом – тяжело заболела. Но это нисколько не смягчило Луи-Огюста, и он не склонен менять решение. 1 мая, верный своему слову, банкир выдал сыну 100 франков. Сезанн снова вынужден обратиться к Золя, снова просит одолжить ему 60 франков. Спустя несколько дней Сезанн узнает от друга, что жюри Салона отвергло его полотно. «Я прекрасно понимаю, – с грустью говорит Сезанн Золя, – это полотно не могло быть принято по той причине, что моя исходная точка слишком далека от достижения цели, которую я себе поставил, а именно, воспроизведение природы».
Но положение все-таки должно измениться к лучшему. Мать Сезанна уже вне опасности и даже встает с постели, а Луи-Огюст при всем своем упорстве ничего не достиг в слежке за сыном. У Сезанна появляется надежда, что отцу в конце концов все это надоест. Одно лишь по-прежнему огорчает его – сколько бы Поль с ним ни препирался, отец отказывается выдавать ему больше 100 франков в месяц. Опять Сезанн взывает к Золя. В июне, несомненно, по материальным соображениям Сезанн перевозит Гортензию и маленького Поля на другую квартиру на улицу Вье Шмен де Ром, 12... А сам в первой половине июля покидает Экс, чтобы отвезти выздоравливающую мать в Эстак. Таким образом он на некоторое время освободится от тирании отца и – еще одно преимущество – сможет спокойно, без помех договориться с матерью о том, как обуздать старого деспота из Жа де Буффана.
Мать Сезанна не испытывает большой любви к Гортензии. Эта чужая женщина, вторгшаяся в их семью, украла у нее сына. Но, будучи терпимой и помня о том, как начиналась ее супружеская жизнь, мать мирится с создавшимся положением. Она счастлива, что стала бабушкой. Маленького Поля она уже не один раз видела. Какая это радость!
Сезанн успокаивается. Снова начинает строить планы. Если все будет хорошо, он эту зиму проведет в Марселе, а к весне, «когда погода испортится», вернется в Париж. Кроме того, если Золя не будет против, он поработает в окрестностях Медана, где романист совсем недавно приобрел небольшой дом.
Гром среди ясного неба! Луи-Огюст вскрыл письмо к сыну от парижского домовладельца с улицы де л'Уэст, которое пришло в Жа де Буффан. Уезжая из столицы, Сезанн оставил ключи от квартиры своему приятелю сапожнику с улицы Вожирар, Антуану Гийому. Сейчас в связи с открытием Всемирной выставки к сапожнику приехали родственники из провинции, которых он поместил у Сезанна. Об этом-то и сообщал владелец дома, упрекая художника в том, что он без его ведома впустил к себе «посторонних»: Луи-Огюст сделал вывод: его сын «укрывает в своей парижской квартире женщин». «Это начинает походить на водевиль», – замечает Сезанн.
Но он упрям не менее отца, воюет настойчиво, добиваясь, чтобы старик дал ему возможность провести зиму в Марселе. «Там я смогу продолжить этюды, начатые в Эстаке, где хочу задержаться как можно дольше». Но что поделаешь! Банкир не сдается. Тем более что в начале сентября почтальон доставил в Жа де Буффан третье компрометирующее Сезанна письмо, деловое письмо к Гортензии от ее отца, пересланное в Экс. «Тебе ясно, что последовало, – пишет Сезанн Золя. – Я упорно все отрицал, к счастью, имя Гортензии в письме не упоминается, и я мог утверждать, что знать не знаю женщины, которой это письмо адресовано».
И вдруг небо прояснилось!..
«Папаша, – сообщает Сезанн, – заглядывается на очень миленькую служанку, которая работает у нас в Эксе». Любовь тешит старика, он перестает интересоваться сыном и отсчитывает ему сразу 300 франков.
«Неслыханно!» – облегченно вздыхает Сезанн. Теперь он сможет работать более или менее со спокойной душой.
В середине сентября мать, оставив Сезанна в Эстаке, поспешила к сбору винограда вернуться в Экс. Художник каждый вечер ездит ночевать в Марсель, где он устроился неподалеку от центрального рынка, на улице Феррари, 31111, и утром возвращается работать в Эстак. Впрочем, Марсель не нравится художнику. Не без юмора пишет он Золя: «Марсель – столица прованского масла, как Париж – столица сливочного. Ты не представляешь себе, сколько наглой самоуверенности у этих населяющих его хищников, ими движет один-единственный инстинкт – любовь к деньгам; говорят, что марсельцы много зарабатывают, но они очень некрасивы – с появлением путей сообщения их типичные местные черты постепенно сглаживаются, разумеется, внешне. Через сотню-другую лет жить станет неинтересно, все будет нивелировано. Но то малое, что еще осталось, дорого глазу и сердцу».
Однажды Сезанн встретил в Марселе Гюо, бывшего соученика по школе рисования. Он преуспел, этот Гюо! Став архитектором, он дважды подряд – в 1865 и 1866 году – был награжден золотой медалью Салона. С тех пор он «вне конкурса». В Марселе Гюо занимает видный пост архитектора компании «Недвижимое имущество». Сезанна он, разумеется, держит на некотором расстоянии. В ходе беседы Гюо как бы невзначай спрашивает Сезанна: «Вы встречаетесь с Золя?» – «Иногда», – задорно отвечает Сезанн. «И получаете от него письма?» – «Недавно получил», – хитро улыбается Сезанн.
Гюо поражен! Черт подери! Он и представить себе не может, что знаменитый писатель все еще продолжает поддерживать отношения с этим неряшливо одетым художником, над которым все смеются. Протянув визитную карточку, архитектор просит Сезанна в ближайшее время заглянуть к нему. «Вот видишь, как полезно иметь друзей», – в ироническом тоне сообщает Сезанн Золя об этой встрече.
В другой раз Сезанн издалека заметил своего давнишнего поклонника Мариона у дверей факультета естествознания, где Марион (ему всего лишь 32 года) читает лекции по зоологии. Но Сезанн не подошел к нему. Художник стал мизантропом, слишком много его били, чтобы он не насторожился, не ждал грубого окрика или злобной выходки. А между тем Марион когда-то был его верным другом. «Не подойти ли к нему? – спрашивает себя Сезанн. – Подумаю». И про себя добавляет: «Даже при всем своем желании он вряд ли искренен в искусстве». В глубине души Сезанн теперь побаивается преуспевающих людей. Он чувствует себя лучше с теми, кто, подобно ему, оказался жертвой своих иллюзий, с людьми неудачной судьбы. Встречается Сезанн иногда и с Амперером, который влачит в Эксе нищенское существование. Сезанн даже просил Золя по возможности устроить Амперера «на любое самое неприметное местечко».
Ах, опять все то же! Осень снова началась плохо. Сезанн надолго запомнит этот 1878 год. В начале ноября Гортензии понадобилось спешно вернуться в Париж112. Сезанн снова вынужден одолжить у Золя 100 франков, – целый месяц, до середины декабря, он держит у себя в Эстаке маленького Поля.
Сезанн живет в постоянной тревоге, как бы отец не нагрянул к нему. Луи-Огюст, плененный молодой красоткой, забыв на какое-то время о сыне, сейчас снова берется за него. Погода ужасная – ветер, небо свинцовое, море бушует, – Сезанн не Может работать. Он сидит дома и добросовестно, как все, что делает, читает «Историю живописи в Италии» Стендаля. Маленький Поль отбился от рук, «он стал совершенно несносен», – с нежностью говорит Сезанн.
Наконец Гортензия возвратилась. Погода улучшилась Семейная буря тоже улеглась. Сезанн берется за кисть.
«Ты прав, – пишет он Золя, – здесь чудесные виды. Но их надо уметь передать на полотне. В моих ли это силах? Слишком поздно я по-настоящему увидел природу, что, однако, не мешает мне испытывать к ней большой интерес».
Смирение. Грусть.
Через несколько дней, 19 января, Сезанну исполнится сорок лет.
Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы. Далеко удалился бы я и оставался бы в пустыне!
В марте, к моменту возвращения Сезанна в Париж, в группе его друзей-импрессионистов произошел раскол.
Ренуар и Сислей решили попытать счастья и попасть в Салон. Тем самым они добровольно отказались от участия в импрессионистической выставке – четвертой по счету, которая в скором времени должна открыться на авеню де л'Опера; поскольку некоторые члены группы в этом пункте непримиримы, то принимать участие в выставке и одновременно посылать полотна жюри Салона нельзя: это равносильно предательству.
Сезанна такое решение ничуть не огорчает. Если он хочет добиться принятия своих картин в Салон, то ему следует поостеречься и не выступать в нынешнем году вместе с импрессионистами. Это ему ясно. Он не желает рисковать и не пошлет ни одного полотна на выставку, дабы не уронить себя в глазах жюри. Когда Писсарро настойчиво напоминает ему о выставке, Сезанн торопится объяснить свой поступок «трудностями, что могут возникнуть в связи с посылкой его картин в Салон», и лаконично отклоняет приглашение.
Одновременно он не без задней мысли наносит «короткий» визит Гийеме, который ценою всяческих уступок занял положение в мире официального искусства и стал членом жюри Салона. Подавив стыд, Сезанн просит Гийеме поддержать его перед жюри – этими «судьями с черствыми сердцами».
Поступок невероятный, тем более что Сезанн не питает никакого уважения к легковесным работам Гийеме и, видимо, не скрывает этого. Сезанн на это просто не способен. Поступок вынужденный, более того, унизительный, но сейчас Сезанн готов на все, только бы его, наконец, приняли в Салон, хотя он саркастически называет его «Салон Бугро». Художник, конечно, надеется, что появление его во Дворце промышленности – звонкая пощечина Академии! – будет истолковано как признание его работ, как пересмотр отношения к нему. Он готов на все, разумеется, кроме тех уступок и той покорности, которые вглазах жюри являются самым надежным пропуском в Салон. Добрейший весельчак Гийеме, всегда такой услужливый, обещает Сезанну защищать его.
Покончив с этим делом, Сезанн в начале апреля уезжает из Парижа в Мелюн. Ключи от своей квартиры на улице де л'Уэст он отдает Танги – таким образом, тот сможет показывать его полотна любителям живописи, если таковые случайно появятся.
В Мелюне Сезанн живет очень замкнуто. Отрешенный от мира, он только пишет, пишет, забыв обо всем на свете. Углубленно вникает он в сложную и трудную задачу, которую отныне считает своей: он должен попытаться сочетать свет, развеществляющий предметы, с их формой, которая придает реальность их пространственному существованию; стремится соединить цвет – достижение импрессионизма – с объемной формой – наследием классицизма; слить воедино противоречивые требования: строго продуманную форму классического искусства и непосредственное эмоциональное восприятие импрессионизма; его цель – достичь такого единства, когда чувство и рассудок дополняют друг друга и животворно действуют друг на друга. Надо примирить новаторское с традиционным, подняться над ними – словом, как говорит Сезанн: «превратить импрессионизм в нечто стабильное, прочное, подобное искусству музеев».
Сезанн в такой мере этим поглощен, что не замечает, как дни его становятся похожими один на другой. Время от времени он получает письмо (несмотря на поддержку Гийеме, Сезанна еще раз, по его шутливому выражению, подвергли «сухому гильотинированию»: жюри Салона не приняло его полотно). Иногда он на короткое время выезжает в Париж. Вот те единственные развлечения, что скрашивают однообразный бег времени. В июне по приглашению Золя он собирается недели две провести в Медане.
В прошлом году Золя, сообщая старику Флоберу о своей покупке, подчеркнул, что речь идет о «крольчатнике» за девять тысяч франков. «Называю вам цену, чтобы вы не прониклись ко мне слишком большим уважением. Литература оплатила, – добавляет Золя, – это скромное сельское убежище, обладающее одним незаменимым качеством – поблизости ни одной железнодорожной станции, ни одного буржуа».
Но «крольчатник», когда-то построенный метрдотелем кафе «Америкен», быстро видоизменяется. Проводя в деревне по восемь месяцев в году, Золя неустанно достраивает купленный дом.
Медан, деревушка, где всего лишь двести жителей, приютившаяся в гуще зелени на берегу Сены, стал основным местопребыванием Золя. Его посещает здесь тьма народу – друзья, поклонники его таланта, писатели, театральные деятели, художники, издатели, владельцы газет. Попав из своего затворничества в Медан, где постоянно царит шумное оживление, так бесконечно радующее Золя, Сезанн не может не испытывать некоторой растерянности.
Успех, деньги позволили писателю добиться всего, чего он жаждал. Теперь перед ним нет препятствий. Теперь он может, наконец, быть вполне самим собой. Сезанн, который всегда довольствовался колченогим столом, любой кроватью, стулом с просиженным соломенным сиденьем, изумленно взирает на огромный кабинет – десять метров длины, девять ширины, пять с половиной высоты, где мэтр работает, восседая в кресле Людовика XIII, за огромным письменным столом, перед монументальным камином, над которым два больших каменных титана держат навес с изречением, начертанным крупными золотыми буквами: «Nulla dies sine linea»113.
Куда ни посмотришь, всюду массивные изделия из бронзы, меди, слоновой кости, резное дерево; тут и бесчисленные безделушки и средневековые доспехи на стенах, увешанных огромными коврами Весь дом выставляет напоказ наивно-претенциозную роскошь, которая при своей романтической чрезмерности отличается весьма сомнительным вкусом, произвольно сочетающим разные стили, эпохи и страны – турецкое с готическим, японское с венецианским, настоящее с поддельным. Альков венчают что-то вроде старинных церковных хоров, под потолком на распростертых крыльях парит ангел, из слоновой кости; прелестная статуэтка XVIII века ушивается с глиняной посудой, базарные кимоно, не представляющие никакой ценности, – рядом со старинными церковными украшениями. Если прежде в Медане не было ни одного буржуа, то сейчас с приездом Золя этого уже не скажешь: у Сезанна создается впечатление, что он в гостях у министра.
Однако Золя по-прежнему тепло, по-дружески расположен к нему и предупредителен, как это было когда-то; пожалуй, даже слишком предупредителен к старому, обойденному судьбой товарищу. Бедный Сезанн! О чем только они не мечтали некогда в Эксе, а с ними и Байль! Но такова жизнь! Одних унижает, других возносит. Не старые друзья, а чужие люди составляют теперь блестящую свиту Золя. Кроме преданного Алексиса, которого, кстати сказать, больше привлекают юбки, чем перо, ни один из последователей романиста, ни один из тех, кого завистники называют «свита Золя», ни уроженцы Экса – ни Сеар, ни Энник, ни Гюисманс, ни этот крепыш и весельчак, страстный любитель гребли, мастер выпить и не дурак поесть, всегда готовый приволокнуться, чье имя Ги де Мопассан. «Бедный Сезанн! Жалкий, неудавшийся талант!» В приветливости Золя столько сострадания!..
Атмосфера в доме Золя озадачивает художника, непрерывная смена людей самого различного положения настолько раздражает его, что он уклоняется от встречи с ними; и при всем том Сезанну не так уж не нравится Медан. Как хороши окрестности, луга, виноградники, ряды тополей и плакучих ив вдоль Сены. Сезанн ходит на берег реки и пишет там среди деревенской тишины, изредка нарушаемой свистком поезда или протяжным гудком сторожевого катера.
В 20-х числах июня Сезанн снова в Мелюне, снова замыкается в своем суровом одиночестве.
Вставая чуть свет, ложась в девятом часу, он без устали пишет, неделями работая над одним и тем же мотивом. Все для него непросто. Идут годы, возрастает его требовательность к себе, и перед ним постоянно возникают все новые, все большие трудности. Даже легкий мазок и тот порождает бесчисленные вопросы. После каждого мазка Сезанн останавливается. Иногда, устав от постоянных мучительных поисков, отчаявшись достигнуть нужного ему эффекта, художник отбрасывает полотна или в минуту гневного разочарования уничтожает их. Для него нет выбора; он или доведет начатые работы до совершенства, или отложит, не закончив. Половинчатый успех его не устраивает. Сезанн вздыхает, продолжая свой сизифов труд.
В октябре этот труженик разрешает себе развлечение. Он просит у Золя билеты на пьесу, написанную по мотивам «Западни», которая с января идет в театре «Амбигю», и возвращается оттуда очень довольный спектаклем. «Я сидел лучше нельзя, – с благодарностью пишет он Золя, – и вовсе не дремал».
Осень. Зима. В нынешнем 1879 году зима исключительно сурова, ее тяжело переносить из-за недостатка топлива. В декабре термометр падает до 25 градусов. Мороз сковал сугробы. Обычно Сезанн воздерживается писать заснеженные пейзажи – снег так быстро тает, что у художника не остается времени довести картину до конца. Но на этот раз холод как будто держится прочно, и Сезанн ставит свой мольберт в близлежащем лесу Фонтенбло. Теперь у художника достаточно времени, чтобы терпеливо передать игру бесчисленных рефлексов: запорошенный снегом подлесок в изобилии предоставляет их зоркому глазу художника. Каждый мазок увеличивает богатство оттенков, подчиняя их вместе с тем гармонии целого. И вся эта цветовая роскошь не нарушает ни строгости, ни простоты картины114.
Мир для Сезанна сократился до размеров его полотна. Он ничего вокруг не видит. Жизнь его закупорена. Герметически.
Золя, как только выходят его книги, посылает их Сезанну, а художник в ответных письмах пытается навести что-то вроде литературной критики. В феврале Золя шлет другу свой новый роман «Нана». «Прекрасная книга, – пишет Сезанн Золя, – но опасаюсь, что газеты молчат о ней по заранее обдуманному сговору. Я не видел ни одной статьи, ни одного объявления в тех трех газетенках, которые здесь читаю. Убедившись в этом, я слегка огорчился. Как характерно это полное равнодушие к произведениям искусства, это лицемерие и ханжество, требующее замалчивания определенной темы». То-то потешался, вероятно, Золя, читая письмо! В каких дебрях живет Сезанн, если до него не дошли хотя бы самые слабые отзвуки той неописуемой шумихи, что поднялась вокруг «Нана» при выходе ее в свет. Вот уже четыре месяца только и разговору, что об этом романе и его героине кокотке Нана. С начала опубликования первых глав в октябрьском номере «Ле Вольтер» о книге не перестают спорить, причем одних она восхищает, других предельно возмущает. Подхлестываемая широкой рекламой, которую подхватили и раздули афиши, плакаты, проспекты, листовки, объявления в газетах, люди-сандвичи, вышагивающие вдоль бульваров, той рекламой, что начертала имя Нана всюду, где только мыслимо, «вплоть до гуттаперчевых трубок-зажигалок в каждой табачной лавке»115, книга прогремела и вызвала скандал во всей Франции. Роман либо превозносят, либо ругают за натурализм, которым кичится его автор, Золя. Враги писателя изобличают его в необузданной склонности ко всему гнусному и непристойному. Печать полна карикатур на Золя. На всех углах и улицах распевают песенки: «Прекрасная Нана любовью занята», «Весталка Нана с площади Пигаль», «У нашего папа завелась Нана...» Нана, Нана, Нана. Ее имя у всех на устах. Повсюду на него натыкаются. Как говорит Сеар, это «стало наваждением, кошмаром». 15 февраля по выходе «Нана» из типографии пятьдесят пять тысяч экземпляров были раскуплены за один день.
Но об этом бурном успехе, ошеломившем самого Золя, Сезанн ничего не знает. Он со своей стороны никогда – ну просто никогда! – не слышал о Нана. Движимый любовью к Золя, он даже опасается, не хотят ли во что бы то ни стало замолчать новую книгу его друга.
В лесу Фонтенбло притихшие деревья отбрасывают голубоватые тени на начинающий таять снег.
Сезанн возвратился в Париж в марте. Он снова поселяется на улице де л'Уэст, на сей раз в доме № 32, заняв квартиру на шестом этаже.
В Париже, как и в Мелюне, Сезанн живет однообразной жизнью, нарушаемой лишь редкими встречами с Танги, Золя, Гийоменом или несчастным Кабанером, которого преследуют неудачи. Подтачиваемый туберкулезом, он вынужден поступить тапером в кафе на авеню де ла Мот Пике. Сезанн, разумеется, часто ходит в Лувр, где подолгу простаивает перед картинами Пуссена. Вот что следовало бы сделать – попытаться «проверить» Пуссена на природе».
У себя в мастерской Сезанн пишет натюрморты, автопортреты, а в «Купальщиках» и «Купальщицах» пробует создавать сложные композиции – завершение пути, пройденного классической живописью. Он работает без модели, воспроизводит формы человеческого тела, пользуясь старыми зарисовками. Пригласить натурщиц? Нет! Сезанн решительно не умеет пользоваться их услугами. Однажды он попросил прийти к нему натурщицу-профессионалку. Но когда женщина стала раздеваться, когда появилась перед ним обнаженная, он смутился. «Мосье, вы как будто встревожены?» – мягко спросила натурщица. Но фраза эта не из тех, что успокаивают. Сезанн уже не в состоянии держать кисть в руках, он вынужден отослать натурщицу. «Страшная штука жизнь!»
Не раз пытался Золя «вывести в свет» своего друга, показать ему людей, ввести в общество. Безуспешно! Скованный робостью, Сезанн страшится многолюдных сборищ; незнакомые лица пугают его. Однажды, увлекаемый Золя, художник появился вместе с ним у издателя Шарпантье, на улице де Гренелль. В его гостиной можно было встретить «весь Париж», всех знаменитостей, начиная от Рошфора до Сары Бернар, от Муне-Сюлли до Гамбетты, от Маснэ до Жюля Ферри, не говоря уже о литераторах, связанных с издателем делами: тут Эдмон Гонкур, Октав Мирбо, Альфонс Доде. Но Сезанн ни за какие блага на свете не согласится еще раз пойти к супругам Шарпантье, столь доброжелательным по отношению к художникам: его друга Ренуара они поддерживают, заказывая ему портреты.
Среди этих блестящих людей, преисполненных ума, осведомленных обо всем, что творится на белом свете, пользующихся успехом, иногда ненавидимых, но всегда внушающих страх, Сезанн еще сильнее ощущает собственные недостатки. Он не знает, как себя держать, что сказать, и, как назло, срывается, говорит невпопад и даже иной раз бывает бестактен. Впрочем, Золя недолго пытался втянуть Сезанна в свет. Вот уже три года писатель занимает большую квартиру на фешенебельной улице де Булонь116, обставленную на такой же манер, как дом в Медане. На один из своих приемов Золя приглашает Сезанна. К несчастью, художник не счел нужным переодеться (скорее всего вообще об этом не подумал); вдобавок ко всему он не раскрыл рта, очевидно, гости Золя не по вкусу Сезанну, слишком уж чопорные – почти все во фраках, – они раздражают его своим высокомерием, и когда он, наконец, решается заговорить, то, пренебрегая приличиями, обращается к Золя с едва скрываемой насмешкой: «Скажи, Эмиль, не находишь ли ты, что здесь слишком жарко? Разреши мне снять пиджак».
Различные черты характера этих двух людей, проявляющиеся теперь с такой очевидностью, внешне не ухудшают их отношений. Впрочем, Сезанн старается возможно реже обременять своего друга. Он не ищет случая представить Гортензию супругам Золя, которые явно склонны игнорировать ее. Да и сам Сезанн не хочет навязываться. Лучше стушеваться. Слава Золя, несомненно, тяготит Сезанна. Он робеет перед ней. В его письмах к Золя часто попадаются странные выражения: «С благодарностью, твой давнишний товарищ по коллежу в 1854-м», – пишет он 1 апреля.
В Салоне, несмотря на заступничество Гийеме, Сезанн вновь потерпел поражение. Зато полотна Ренуара и Моне (последний, в свою очередь, решил отказаться от участия в выставке импрессионистов) жюри приняло. Однако их картины так ужасно повесили, а плохое отношение к ним организационного комитета настолько очевидно, что оба художника решают послать протестующее письмо министру изящных искусств.
С этой целью они поручают Сезанну выступить посредником между ними и Золя и попросить писателя напечатать их письмо, предварив его несколькими словами в «Ле Вольтер». «Эти несколько слов, – уточняет Сезанн в письме к Золя, – должны объяснить значение импрессионистов и тот реальный интерес, то любопытство, какие они вызвали». Сезанн спешит прибавить, что ни в чем не хочет влиять на решение Золя. «Я еще раз был вынужден обратиться к тебе с просьбой и, возможно, надоел тебе. Но в данном случае я только рупор».
Золя немедленно воспользовался открывшейся перед ним возможностью подвести итог кампании, зачинщиком которой он в свое время был в «Л'Эвенман». С тех пор прошло 14 лет! 18, 19, 21 и 22 июня Золя публикует в «Ле Вольтер» серию статей, в которых, резко возражая против дурного отношения к Ренуару и Моне, писатель с завоеванным им авторитетом высказывает свои мысли о живописи импрессионистов. «К ним относятся как к шутам, – восклицает Золя, – как к шарлатанам, которые, издеваясь над публикой, вовсю трубят о себе. Между тем эти люди – строгие и убежденные наблюдатели жизни. Вероятно, многие не знают, что большинство этих борющихся художников – люди бедные, погибающие от непосильного труда, нищеты и усталости. Довольно странные шуты – эти мученики своей веры!»
Золя отмечает также, что обкрадывать импрессионистов вовсе не считается зазорным и те, кто половчее, осмеивая их, сами спешат использовать в своих работах импрессионистскую манеру письма. «Они летают на наших крыльях, – замечает иронический Дега, – подслащивая нашу манеру письма, создавая полотна „исправленного импрессионизма, смягченного и приноровленного к вкусам толпы“. „Эта подымающаяся волна современности, – пишет Золя, – непреодолима, она постепенно смывает и уносит с собой Школу изящных искусств, Академию, все их приемы и условности...“
Тем удивительнее, что импрессионисты все еще не сумели утвердить себя. Великие мастера становятся в один прекрасный день свидетелями своей победы, их усилия вознаграждаются. Не так ли? Разве, например, он, Золя, не добился триумфа вопреки всем препятствиям и поношениям? Но даже те, кто скрепя сердце признает его талант, начисто отвергают импрессионистов. Какой отсюда вывод? Не могла же публика, восторженно принявшая «Западню» и «Нана», внезапно ослепнуть, не могла оказаться в одном случае превосходным судьей, а в другом – судьей никуда не годным. Вот почему, опираясь на реальные факты, приходишь к грустному заключению: если импрессионисты увязли в постоянных неудачах, значит их творения ниже уровня их дерзаний, «значит ни один художник этой группы не сумел остро и неоспоримо воплотить новые истины, еще столь нечеткие в их творчестве... Эти люди – предвестники нового. Но гений еще не родился. Всем ясно, чего они добиваются, и с этим можно согласиться, но тщетно мы будем искать среди работ импрессионистов шедевр, который позволил бы принять их истину и заставил склонить перед нею голову».
Подобные декларации принимаются импрессионистами с огорчением. Сезанн же примиряется с ними. Его собственное мнение об импрессионизме, по правде говоря, не так уж резко отличается от мнения его друга. К тому же Сезанн никогда не позволил бы себе укорять Золя за написанное о нем. Золя впервые публично выступил по поводу живописи Сезанна:
«Господин Поль Сезанн, с его темпераментом большого художника, пока еще бьется в поисках своей манеры письма и не отходит от Курбе и Делакруа».
Действительно – Сезанн и сам знает, – ему еще многого надо добиться. Золя, пожалуй, не ошибся, когда по дружбе мягко, очень мягко высказал критическое мнение о его живописи.
«Страшная штука жизнь!» – вздыхает Сезанн. Как она треплет людей, как умеет издеваться над ними! Готовишься к завоеванию мира, в двадцать лет веришь, что мир преобразуется по твоему капризу – капризу фантазирующего ребенка; но годы проходят, ты стареешь, и вдруг – какая насмешка! – кончились мечты, изжиты порывы! Жизнь промчалась! Поздно! Сезанн виделся с Солари, но и он, как Кабанер, как Амперер, прозябает в нужде. Из всех бывших однокашников по коллежу, из всех эксовских друзей только Золя добился своего. Счастливый, трижды счастливый Золя! И все-таки... Да, все-таки! В этом большом доме в Медане, где Сезанн побывал в июле, Золя, его друг, благоденствует, как никогда. «Король Вольтер» в своих владениях. Но таков ли Золя в глубине души, каким он предстает перед своими бесчисленными посетителями? Этот человек вечно в тревоге, его вечно обуревают желания – чего? – он и сам не знает, ни на минуту его не покидают страхи, он боится смерти, страшится грядущего дня, всюду ему мерещатся зловещие предзнаменования, и он, ненавидя тишину, ищет шума и постоянной суеты. Он утверждает, он поучает, нападает, сражается, сыплет непреложными истинами (их подхватывают карикатуристы). «Республика будет натуралистической или ее не будет»117, – провозглашает Золя. Мания величия наряду с неуверенностью в себе. Этот Медан, который Золя по мере растущего успеха постоянно достраивает, уж не служит ли он наглядным доказательством его удач, поддерживающим его веру в себя подтверждением того, что он есть, что всей своей тяжестью он прочно стоит на этой земле?
Откуда такая неудовлетворенность, что питает его книги, в каких безднах рождаются вихри чувственности, полыхающей пламенем в этих романах, из каких пропастей вырываются эти творческие порывы, тяготеющие к катастрофам? Колдовство плоти. Гипноз смерти. Каждая жизнь – поражение. Успех не успокаивает Золя; он пишет, чтобы забыться, подобно человеку, опьяняющему себя наркотиками, но пишет также и для того, чтобы выпустить на волю эти чудовища, жить интенсивно, зажмурив глаза, нырять в глубь захлестывающих его мутных потоков. Ни одной улыбки. Полное неумение чему-то радоваться, воспринимать жизнь легко. Меланхолию сменяет запальчивость, в глазах нет-нет да мелькнет жесткий, почти злой огонек. А порой с приближением сумерек начинаются излияния души, с которыми невозможно обратиться к другу, но которые неосознанно можно поверять сотням тысяч читателей, воображая при этом, что говоришь с самим собой.
«Эх, старина, ты, быть может, завидуешь мне, да! Мне, тому, кто начинает, как говорят буржуа, выбиваться в люди, печатать книги, понемногу зарабатывать: так знай же, я от этого погибаю. Я не раз повторял тебе это, но ты мне не веришь, ты, чьи картины рождаются с таким трудом и не приносят успеха... Ты был бы счастлив творить и творить, ты хотел бы, чтобы тебя заметили, расхвалили и даже разругали... Ах! Пусть тебя покажут на очередной выставке Салона, включайся в эту свистопляску, пиши картины по их указке, а потом скажешь мне, удовлетворен ли, счастлив ли ты наконец... Послушай, работа отняла у меня жизнь. Мало-помалу она похитила у меня мать, жену, все, что я люблю. Эта бактерия, попав в череп, разрушает мозг, по очереди поражает один за другим все органы, все тело... И так это повторяется; и будет повторяться всегда; а потом я подохну, негодуя на самого себя, в отчаянии, что у меня не хватило таланта, в бешенстве оттого, что я не оставляю потомству более возвышенного, более совершенного произведения, горы книг, наваленных одна на другую, умирая, я буду терзаться сомнением – делал ли я то, что надо, буду спрашивать себя – не должен ли был идти налево, когда шел направо, и мое последнее слово, мой последний хриплый вздох будет желанием все переделать... Ах! Еще б одну жизнь, кто даст мне эту вторую жизнь, чтобы ее снова похитила у меня работа и снова свела меня в могилу»118.
«Страшная штука жизнь!» Если Сезанн, несмотря ни на что, любит бывать в Медане, то только ли из привязанности к Золя, только ли из-за своей непреодолимой страсти вечно носиться с места на место?.. Или еще и потому, что Медан дает ему возможность сбежать от Гортензии? Их любовь умерла. Он и его спутница жизни отныне чужие. Они смотрят и не узнают друг друга. Еще один подлый обман все уничтожающей жизни.
Многое в доме Золя не так уж не нравится художнику. Эти ковры, слуги и сам «избранный», работающий за огромным письменным столом! И эти слишком обильные трапезы с изысканными кушаньями! И все эти писатели, которые по вечерам бахвалятся друг перед другом цифрами своих тиражей! «Услышав, что дело дошло до пятидесяти тысяч, я сказал себе: „Эге, нам надо дотянуть до шестидесяти, не так ли, Шарпантье, а?“
Иногда Сезанн уходит, не в силах дольше переносить спектакль, разыгрываемый в Медане, где он чувствует себя неспособным любезничать с гостями Золя, например, с Бузнахом – он инсценировал для театра «Западню» и «Нана», – веселым малым, вульгарным, циничным, с грубой душой и такой же внешностью; бумагу для писем он украсил девизом: «Поступай плохо, и пусть говорят что хотят!» Но этого поставщика оперетт и мелодрам Золя принимает с распростертыми объятиями!
«Когда я был у Золя, приехала одна важная перррсона! – брюзжит Сезанн, утрируя свое южное произношение. – Приехал господин Бузнах! А ты кто? Ты ничто перед такой высокой перрсоной, не так ли»?
Сезанн раздражен. Ведь так мало нужно, чтобы вывести его из себя! Мадам Золя согласна позировать ему в саду, где она разливает чай для гостей. Полотно не получалось таким, как Сезанну хотелось, и это огорчало его. Мадам Золя слышит, как он вполголоса бранится. Но вот появляется Гийеме с веселой шуткой на устах. Сезанн не выдерживает. В ярости ломает кисти, рвет в клочья холст и, не обращая внимания на попытки мадам Золя и Гийеме удержать его, уходит, возбужденно жестикулируя.
В конце августа Сезанн возвращается в Париж. Возвращается к своей уединенной жизни.
Вокруг него абсолютное молчание. Имя его больше не упоминают. Кто, кроме нескольких испытанных друзей, еще знает о нем в среде художников? Кто помнит его работы? Кто может судить о его поисках? Сезанн? А-а, тот чудак, которого Дюранти вывел под именем Майобера!
В прошлом году, в апреле, Дюранти умер. Он оставил посмертный том под названием «Страна искусств», выпущенный в свет издателем Шарпантье. В книге описан вымышленный молодой художник, посещающий разные мастерские. Он приходит к Сезанну, иными словами к свихнувшемуся Майоберу, о котором судачили в мастерских художников.
«Только я собрался постучать, как услышал донесшийся до меня изнутри голос попугая. Я постучал. „Войдите!“ – крикнули мне с резким южным акцентом.
Я переступил порог, и в голове у меня тут же промелькнуло: «Попал к сумасшедшему».
И человек и обстановка ошеломили меня. Всюду пыль, грязь, черепки битой посуды, тряпки, щебень и мусор, засохшая глина, необходимая ваятелю, – все свалено в кучу, как у старьевщика. Запах плесени вызывал тошноту. Художник лысый, с большой бородой, с двумя невообразимой длины зубами, не позволявшими губам сомкнуться, казался молодым и в то же время старым; он походил на некое божество, символизирующее его мастерскую, неописуемое и отталкивающее. Он встретил меня радушно, с улыбкой. Мне трудно было определить ее – не то плутоватая, не то идиотская.
Глаза мои тем временем остановились на огромном количестве развешанных повсюду полотен, так чудовищно расписанных, что я оцепенел.
– А-а! – преувеличивая марсельский акцент, прогундосил Майобер. – Мосье, должно быть, любитель карртин? Вот мои небольшие черновые наброски! – прибавил он, указывая на самые крупные из огромных полотен.
В это мгновение попугай гаркнул: «Майобер великий художник...»
– Мой художественный критик, – сказал Майобер с улыбкой, внушавшей тревогу.
Заметив, что я с любопытством разглядываю стоявшие на полу аптекарские банки с сокращенными латинскими надписями: «Jusqui – Aqu. Still», «Ferrug», «Rhub», «Suif Cup.», Майобер добавил:
– Вот мой ящик с красками. Я хочу показать остальным что с помощью лекарственных снадобий достигаю настоящей живописи, в то время как они с их великолепными красками производят одну лишь дрянь. Видите ли, – продолжал он, – живописью можно заниматься только при наличии темперамента (он произнес «temmperammennte»).
После чего Майобер опустил ложку в одну из аптекарских банок, извлек оттуда порцию зеленой массы, швырнул на холст, где несколькими линиями был слегка намечен пейзаж. Затем художник сделал два-три движения округлой стороной ложки, и стало возможным различить нечто такое, что на худой конец могло сойти за луг.
– За два часа, – сказал Майобер, – я расписываю четыре метра холста, а они толкуют о живописи шпателем. Мой шпатель служит мне, только чтобы резать сыр, а свои кисти я подарил детям прачки, пусть играют ими на барабане».
Сезанн смертельно оскорблен, убит. Ах, если бы он мог расквитаться, если бы его картину выставили в Салоне. «Поль очень рассчитывает на вашу помощь в деле, которое вам известно», – писал недавно Золя Гийеме. Но из года в год каждая весна приносит все те же разочарования. Неужели он бездарность? Увы! В Салоне года 1881-го, как и в Салонах предыдущих лет, полотен Сезанна не будет. Гийеме не удалось переубедить жюри.
Узнав об этой новой неудаче, Сезанн в начале мая покидает Париж и едет в Понтуаз, где устраивается на набережной Потиуса, 31.
Перед отъездом из Парижа художник попросил Золя отредактировать предисловие к каталогу картин, предназначенных для продажи на аукционе, организуемом некоторыми художниками, сбор с которого пойдет в пользу Кабанера. Бедняга Кабанер умирает. Еще один из тех, к кому жизнь до конца его дней была беспощадна.
Понтуаз для Сезанна второй Мелюн, с той лишь разницей, что художник здесь не в полном одиночестве, рядом работает добрейший Писсарро, верный поклонник берегов Уазы.
Несмотря на отказ Сезанна участвовать в выставках импрессионистов, дружба этих двух людей по-прежнему нерушима. Неудачи, которые тот и другой претерпели, породили в них схожие чувства. Писсарро тоже постоянно наталкивается на величайшие трудности, когда хочет продать несколько полотен и кое-как, с грехом пополам поддержать семью. Нужда – частый гость в его доме.
Писсарро уже за пятьдесят, а он еще не добился даже подобия успеха. Как Сезанн, он раньше времени постарел; борода и седые волосы подчеркивают его сходство с патриархом, благообразным и печальным. Но он ничуть не ожесточился. Испытания не замутили чистоты его сердца, не лишили приветливости и внимания к людям. Сезанн и Писсарро часто уходят вдвоем писать. Сезанн пишет из разных мест виды мельницы в Кулеве, склон Гале, деревню Сержи. Он работает медленнее, чем обычно, короткими и тонкими мазками, упрощая композицию, чтобы придать полотнам строгость и ритмичность.
Художники иной раз доходят до Овера, где навещают семью Гаше. Но дом доктора уже не тот, каким он был когда-то. Шесть лет тому назад умерла от туберкулеза г-жа Гаше, и доктор не может утешиться. Всегда грустные глаза на задумчивом лице без слов говорят о неизбывном горе. В жизни Гаше волею случая произошла перемена. Однажды – это было два года назад, в 1879-м – он по дороге в Париж попал в железнодорожную катастрофу.
Не обращая внимания на собственные увечья, Гаше поспешил оказать помощь другим пострадавшим. В вознаграждение Компания Северных железных дорог предоставила ему место врача на железнодорожном участке Эрбле – Овер.
Живя три дня в неделю в Овере, где гувернантка воспитывает его двух детей и ведет хозяйство, доктор Гаше, как и в прежние времена, предается любимому занятию – живописи.
Невзирая на тяжелую утрату, Гаше остался таким же, каким был. Он полон ко всему интереса и оживляется, когда речь заходит о живописи. Нет человека, которому неудачи Сезанна были бы так понятны, как ему. Гаше занимается живописью только в часы досуга. Но, как и Сезанну, ему не удается участвовать в выставках Салона.
От Понтуаза до Медана рукой подать – километров пятнадцать. Сезанн задумал пройти туда, как он говорит, «наземными путями при помощи собственных ног». «Я надеюсь, – пишет он Золя, – что такое путешествие мне по силам». Наконец-то его младшая сестра Роза – ей двадцать семь лет – недавно обвенчалась с молодым буржуа из Экса, Максимом Конилем; молодожены сообщили Сезанну о своем намерении в ближайшем будущем побывать в столице. «Представляешь ли ты себе, как я буду водить их по Лувру и другим галереям? – с иронией пишет Сезанн. – Что поделаешь?» Хочешь не хочешь, а в июне Сезанн превратился в чичероне. К счастью, эта тяжкая обязанность не затянулась. Острый припадок ревматизма, которым страдает Роза, прервал их прогулки, и Сезанн, по его словам, «отгрузил» сестру и шурина обратно в Экс.
На мольберте Сезанна несколько этюдов, одни он пишет в пасмурную погоду, другие – в солнечную. «Понемногу работаю, но очень вяло», – говорит он, всегда готовый преуменьшить свои усилия.
Есть человек, который с исключительным вниманием следит за его поисками. Человек этот – биржевой маклер Гоген, приехавший в Овер провести отпуск вблизи Писсарро и Сезанна. Любитель живописи Гоген продолжает писать. Он пишет упорно, увлеченно, сожалея, что не может полнее посвятить себя искусству, кляня профессию, отбирающую у него время, изматывающую силы. Как-то выдался год, когда Гоген вдобавок к своему довольно большому жалованью заработал сорок тысяч франков, из коих он тысяч пятнадцать истратил на покупку картин. В его коллекции, состоящей в основном из работ импрессионистов, двенадцать полотен Сезанна.
Сезанну, разумеется, льстит интерес, проявляемый тридцатитрехлетним биржевиком. Но иной раз такой интерес кажется художнику несколько навязчивым. Уж не собирается ли этот щеголь Гоген при случае его «закрючить»? Не замышляет ли потихоньку украсть у него приемы и манеру письма? Недоверие Сезанна усугубилось, когда после отъезда Гогена Писсарро получил письмо, в котором тот с развязным юмором избалованного жизнью человека спрашивал: «Нашел ли господин Сезанн исчерпывающую формулу искусства, которую безоговорочно приняли бы все? Если он найдет рецепт выражать свои ощущения с помощью одного-единственного метода, прошу вас дать ему какое-нибудь таинственное гомеопатическое снадобье, чтобы он проговорился во сне, и тогда возвращайтесь в Париж сообщить нам об этом».
Лето идет к концу. Устав от Понтуаза, Сезанн в октябре уезжает на юг. Проездом он на неделю останавливается в Медане, где Золя сообщает ему, что Байль – да, да, Байль! – на подступах «к успеху», разумеется денежному; благодаря выгодной женитьбе Байль стал крупным фабрикантом полевых биноклей и подзорных труб, а главное, одним из поставщиков военного министерства. «Всегда приятно видеть, когда люди твоего поколения преуспевают», – говорит Золя. Что сказали бы Золя и Байль, если б им пришлось перечесть письма, которые они писали в молодости? Но, встретившись, они будут говорить – Золя о своих тиражах, а Байль о полученных им заказах.
Из Экса Сезанн, почти не задержавшись там, вернулся в свое пристанище в Эстак, Отцу так и не удалось проникнуть в тайну сына, и он дает ему теперь возможность жить по своему усмотрению. Однако нераскрытая тайна по-прежнему тревожит Луи-Огюста, хоть он и стал относиться к сыну с притворным равнодушием. «Похоже на то, что в Париже у меня есть внуки, – сказал Луи-Огюст одному знакомому, – следовало бы урвать время и прокатиться в Париж повидать их».
Но этот упрямый старик по-прежнему не в силах устоять перед соблазном – уж не тихое ли помешательство! – вскрывать почту сына Таким образом Луи-Огюст первым внимательно прочел небольшую книгу, недавно опубликованную Полем Алексисом («Эмиль Золя, Записки друга»), в которой автор рассказал о юности «неразлучных».
«Экземпляр, столь любезно присланный тобою, – пишет Сезанн Полю Алексису, прося извинения, что запоздал с ответом, – попал в Эксе в руки моих нечестивых родственников. Тайком от меня они вскрыли пакет, разрезали страницы, прочли все от начала до конца, а я, ничего не подозревая, сидел под стройной сосной... Но, наконец, я проведал об этом, потребовал книгу, и вот она у меня, и я читаю». Сезанн признается в волнении, без сомнения искреннем, какое он испытывал, вспоминая «забавы давно прошедших дней», стихи Золя, написанные им в юности, того Золя, кто, по словам Сезанна, «пока еще согласен оставаться нашим другом».
Однако есть в этой книге место, оно обязательно должно было привлечь внимание Сезанна, то место, где Алексис, перечисляя планы Золя, упоминает о романе, давно занимающем мысли писателя.
«Его главное действующее лицо нам знакомо, – пишет Алексис, – это тот самый увлеченный современным искусством художник, который уже появлялся на страницах романа „Чрево Парижа“. Это... Клод Лантье... Я знаю, что на примере Клода Золя постарается проникнуть в мучительную психологию творческого бессилия. Герой романа, талантливый, с возвышенной душой художник, чье творчество парализовано психическим расстройством, будет действовать в окружении других художников, артистов, скульпторов, музыкантов, литераторов, целой плеяды молодых честолюбцев, тоже приехавших завоевывать Париж. Одни потерпят неудачу, другие чего-то добьются; все они до умопомрачения одержимы искусством, все в том или ином роде охвачены всеобщим неврозом современности. Золя в своем будущем произведении, конечно, придется дать образы друзей, показать их наиболее типические черты. Если в числе этих друзей окажусь и я и если упоминание обо мне, возможно, не будет для меня слишком лестным, обязуюсь не возбуждать против автора судебного процесса».
Клод Лантье из «Чрева Парижа»! Сезанн прекрасно знает – речь идет о нем, но ему безразлично. В эти первые дни 1882 года он не станет задаваться вопросом, что думает Золя о его живописи, или гадать, что тот напишет о его судьбе художника? Ведь именно в этом, да, в этом году – наконец-то! – Гийеме заставит жюри Салона принять его работы.
Как любой член жюри, Гийеме пользуется привилегией отдать предпочтение отвергнутой работе. Это называется принять картину «из милосердия». Видные мастера кисти, члены жюри обычно применяют такое право в отношении своих учеников. По обоюдному согласию Гийеме и Сезанн решили воспользоваться этой последней возможностью. Она малопочетна. Довольно-таки смешно выступать Сезанну «учеником Гийеме». Тем хуже! Зато Сезанн будет фигурировать в Салоне.
Радость. Радость Радость.
А пока это огромное событие подготовляется, Сезанн работает в Эстаке бок о бок с Ренуаром, вернувшимся из Италии. Художники встретились в Марселе. К несчастью, несмотря на благоприятную погоду, на «ласковое солнце», Ренуар заболел воспалением легких. Сезанн – он сейчас хорошо настроен – преданно ухаживает за ним. «Не могу вам описать, как много внимания уделяет мне Сезанн, – пишет Ренуар Виктору Шоке. – Он готов перетащить ко мне весь свой дом. На прощанье его мать устроила торжественный обед, так как Сезанн возвращается в Париж, а я вынужден на некоторое время задержаться на юге – строгое предписание врача». В домике радостное оживление. Мать Сезанна приготовила самые вкусные блюда. «Она угостила меня, – рассказывает Ренуар, – треской под острым соусом. Пища богов! Съесть и умереть!»119
В Париже в эти дни импрессионисты пытались перегруппироваться. Они пригласили Сезанна участвовать в их будущей выставке. Сезанн поторопился сообщить, что у него нет для нее работ. В момент, когда перед ним вот-вот откроются двери Салона, несвоевременно рисковать и подвергать себя оскорблениям и насмешкам, участвуя в выставке импрессионистов.
«С марта, – сообщает Ренуар Шоке, – Сезанн в Париже» и с нетерпением ждет открытия Салона.
Гийеме сдержал обещание и отдал Сезанну свое «милосердие».
Увы! Полотно Сезанна, портрет120, хоть и висит в одном из залов Дворца промышленности, но его как будто бы там и нет. Ни один критик, ни один посетитель портрета не замечает. И только журналист из «Диксионер Верон», проходя мимо, небрежно обронил: «В этом портрете тень под глазами и тень на правой щеке обещают... в будущем колориста».
Это уж слишком! Радости Сезанна как не бывало. На этот раз полное поражение. Стоит ли и впредь гоняться за призраками?
«Одиночество, – шепчет вконец уничтоженный Сезанн, – вот чего я достоин!»