Сударь!
В Вашей литературной хронике («Эксельсиор», 6 февраля 1938 г.) читаем:
«Если господин Майоль прожил долгие годы, то этим он обязан главным образом уму и великодушию господина Амбруаза Воллара».
Я был, естественно, весьма польщен словом «ум», вышедшим из-под Вашего пера и сказанным по моему адресу. Однако свидетельство о «великодушии», которое Вы мне выдаете, когда речь идет о взаимоотношениях между торговцем и художником, меня стесняет. В данном случае мне кажется, это слово звучит так, как если бы сказали, что, приобретая земельный участок в надежде найти там золото, покупатель выказывает великодушие по отношению к продавцу участка.
Два года прошло с того времени, как Амбруаз Воллар снял в 1893 году на улице Лаффитт, 39 небольшую лавку. В те годы эта парижская улица была центром по продаже произведений искусства. Все крупные торговцы картинами имели на улице Лаффитт свои лавки – среди них Дюран-Рюэли, Бернгеймы-младшие, Темпелеры и многие другие. Хозяин лавчонки Амбруаз Воллар уже устраивал однажды выставку эскизов Эдуара Мане и работ Форена; но он стремится к большему – значительно большему.
Воллар – он и сам это знает – не принадлежит к числу тех, кто независимо от своего культурного уровня, а лишь благодаря врожденному дару мгновенной интуиции умеет с одного взгляда оценить произведение искусства. Трепет, который некоторые люди всем своим существом испытывают перед понравившейся им картиной, Воллару неведом. В его глазах полотна прежде всего выгодный или невыгодный для торговых сделок товар.
Покупать ли ему разных Ройбе, Зиемов или раз навсегда остановиться на этом злополучном Сезанне, несколько полотен которого уже висят в его лавке? Главное, не ошибиться в выборе, уметь предвидеть будущее. «Скажите-ка...» – бормочет Воллар, неутомимо расспрашивая разных людей, чьи мнения кажутся ему наиболее вескими. И прислушивается. Он удивительно хорошо умеет слушать.
Очень хитрый, Воллар прикидывается простаком, полный неуемной энергии, разыгрывает ленивца, которого зачем-то вывели из состояния тихого, блаженного созерцания, тогда как сам он мечтает лишь об одном – снова в него погрузиться. Подчеркивая свой креольский сюсюкающий говор, Воллар как бы стремится убедить окружающих в своей наследственной флегматичности и нормальном для него состоянии постоянной сонливости. Но это кажущееся спокойствие – если судить по тому, как иной раз из-под опущенных век сверкнут острые глаза, – напоминает спокойствие «насторожившегося ягуара»171.
«Скажите-ка...» – бормочет Воллар. Уже давно Писсарро, выражая сожаление о том, что до сих пор нет ни одной выставки, посвященной работам Сезанна, побуждает торговца картинами устроить такую. А Ренуар сожалеет еще и о том, что никому не пришло на ум вспомнить о его давнишнем друге, всеми забытом Сезанне. То же самое считает Дега. Подобные чувства и мнения выражал и Сёра (он умер в 1891 году, прожив немногим более 30 лет).
Воллар слушает, размышляет... Дело с посмертным даром Кайботта только что закончилось. После переговоров, длившихся больше года, заинтересованные стороны пришли, наконец, к соглашению: с тяжелым сердцем приняли представители министерства тридцать восемь из шестидесяти пяти завещанных Кайботтом картин. Точно не установлено, каким принципом руководствовались государственные чиновники при отборе ненавистных им полотен. Ренуар не без иронии рассказывает о некоторых сценках, свидетелем которых он был в качестве душеприказчика. Даже работа самого Ренуара (она тоже входила в коллекцию) была для директора Школы изящных искусств Ружона «предметом беспокойства». «Мое единственное полотно „Ле Мулен де ла Галет“, – говорил Ренуар, – приняли безоговорочно только потому, что на нем изображен Жервекс, художник академического направления, чье присутствие среди других моих моделей давало Ружону некоторую моральную гарантию. С другой стороны, самому Жервексу, правда, не слишком, но нравились полотна Моне, Сислея и Писсарро... Однако когда он увидел Сезанна!.. Увидел спокойные пейзажи, напоминающие Пуссена, этюды купальщиков, написанные в тонах, заимствованных у старых мастеров по росписи фаянса, да и вообще всю эту в высшей степени мудрую живопись... До сих пор в ушах у меня звучат слова Ружона: „А разбирается ли вообще этот Жервекс в живописи!“
Как бы там ни было, Сезанн попадет в Люксембургский музей. Академисты удовлетворились тем, что отвергли «Букет роз» и «Отдыхающих купальщиков», приняв вопреки всему два сезанновских полотна: «Эстак» и «Ферму в Овер-сюр-Уаз»172.
Это дало повод к скандалу. Жером и другие профессора Школы изящных искусств стали угрожать отставкой, заявив, что больше «не смогут» преподавать живопись, ибо принятые в музей картины можно считать насилием над законами искусства»173. Но именно этот скандал побуждает Воллара еще внимательнее прислушаться к словам тех, кто настойчиво советовал ему решиться устроить выставку работ Сезанна.
Не настал ли час принять окончательное решение?
И Воллар, неторопливо, как все, что он делает, начинает разыскивать экского художника, не имея понятия, где в данное время находится Сезанн. Не знает об этом и Писсарро, предложивший Воллару для будущей выставки несколько собственных «Сезаннов». Создавшееся положение не отпугивает Воллара. Он любит интригующие неожиданности и пикантные истории, связанные с судьбой художников. Проведав, что Сезанн еще недавно работал в лесу Фонтенбло, Воллар направился туда. И напал на след Сезанна, приведший его сперва в Авон, а затем и в Фонтенбло. Там ему сообщили, что Сезанн возвратился в Париж, но записать его адрес попросту забыли. Единственное, что запомнили, – название улицы, которая «носит имя святого в соединении с именем животного».
Быть может, это улица Лион-Сен-Поль174? Воллару повезло. Решив обойти один за другим все дома на этой улице, он находит в доме № 2 квартиру художника. Выясняется, что Сезанн еще в июне уехал в Экс. Но сын художника, живущий здесь с матерью, обещает немедленно уведомить отца о намерениях торговца картинами. Спустя несколько дней молодой Сезанн приносит в лавку на улице Лаффитт письменное согласие отца. Вслед за этим Воллар получает от художника сто пятьдесят полотен – все без подрамников и в свернутом виде175.
Предложение Воллара ничуть не взволновало Сезанна. Он по-прежнему ведет одинокий образ жизни в своем родном Эксе, изредка встречается со старыми друзьями – с Амперером и Солари.
Ни Амперер, ни Солари не преуспели в жизни. Неисправимый человек богемы, Солари работал то тут, то там – в Лионе, в Блуа, в Тарасконе, в Реймсе. Проекты, один грандиознее другого, завладевают его пылким воображением, но чаще всего он предается мечтам. Несколько эскизов, несколько макетов, и Солари переходит на другое. «Я работал по-роденовски еще до Родена», – любил говорить он. Возможно! Но предпочитал лепить что-то неопределенное, напоминающее облака, облекая в такую форму свои грезы. В Солари нет ничего от тех зодчих, кто упорно, изо дня в день, камень за камнем воздвигают порожденные их фантазией храмы. Уединившись в Эксе, Солари живет в каком-то подобии сарая – бывшей пристройке к гостинице Любьер на улице Лувра; этот сарай художник с грехом пополам приспособил под мастерскую.
Амперер и Солари влачат почти нищенское существование. Время от времени Сезанн, к удовольствию друзей, угощает их вкусным обедом. Как-то в погожий ноябрьский день все трое в сопровождении сына Солари, Эмиля, отправились бродить по холмам и очутились неподалеку от плотины, построенной отцом Золя. Молодой Солари – этому крестнику Золя всего лишь двадцать лет – мечтает о литературном поприще, с удивлением глядит он на странную пару Сезанн – Амперер. «Смотрю на вас и вижу карлика Мефистофеля, сопровождающего старика Фауста», – шутит юноша.
Сезанн и его друзья, оставив внизу Черный замок, сперва поднялись до карьера Бибемю, а затем спустились в Сен-Марк, где позавтракали под смоковницей снедью, купленной в трактире землекопов. После полудня все четверо по кремнистым дорогам холмов добрались до Толоне. Здесь сделали привал, чтобы пообедать, Амперер, не привыкший к вину, быстро захмелел. На обратном пути он споткнулся, упал и сильно расшибся.
Эта первая прогулка придала смелости Сезанну и обоим Солари. Через несколько дней они предпринимают восхождение на вершину горы – тысячеметровой Сент-Виктуар. На этот раз Амперер к ним не присоединился. Такая вылазка слишком трудна для него. Несмотря на мучающий Сезанна диабет, он прекрасный ходок, каким, впрочем, был всегда. На рассвете все трое начали восхождение (ночь накануне провели в Вовенарге, чтобы как можно раньше быть на месте). Сезанн прекрасно настроен. Оба, он и Солари, вспоминают молодость.
Сын скульптора, указывая на растения по краям тропы, замечает, что хотя растения зеленые, но кажутся синими. «Ах, разбойник, – удивляется Сезанн, – в свои двадцать лет он с одного взгляда открыл то, на что я потратил тридцать лет жизни». Позавтракав на свежем воздухе, совсем близко от вершины и почти рядом с бездонным карстовым провалом, трое друзей начали спускаться в долину. Вдруг Сезанн, увидев сосну и вспомнив молодость, попытался взобраться на нее, но он устал, да и нет в нем былой ловкости. Тяжело дыша, он свалился с дерева. «Ах, Филипп, помнишь, как легко мы это когда-то проделывали!» – сокрушается художник.
Пока Сезанн занимался «гимнастическими упражнениями», в Париже у Воллара открылась выставка его работ.
Амбруаз Воллар еще не располагает крупными средствами и ограничивается тем, что обрамляет картины узким белым багетом по два су за метр. Внешне еще более вялый, чем обычно, Воллар с нетерпением ждет отзывов публики, любителей живописи и критиков. В витрине лавки Воллар помещает полотно «Отдыхающие купальщики», то самое полотно из завещанной государству коллекции Кайботта, которое отвергли академисты. Не вызов ли общественному мнению действия Воллара? Прохожие останавливаются у витрины, смеются или громко возмущаются. «Боюсь, как бы мосье не повредил себе в глазах людей из-за этой картины с совершенно голыми мужчинами», – беспокоится служанка Воллара. Какой-то зевака сказал Воллару: «Вот увидите, скоро начнут покупать даже уродливые картины, а потом их будут искать в расчете на то, что именно в их уродстве залог будущих высоких цен». Воллар невозмутим.
С первых же дней открытия выставки друзья Сезанна заполняют лавку. Экспонируемые полотна охватывают все периоды творческой жизни художника и действительно дают исчерпывающее и полное представление о значительности его творческого пути176. Даже у тех, кто знал лучшие работы Сезанна, кто имел возможность долгие годы следить за его поисками, выставка вызывает неподдельное удивление.
Какой поразительный по своему непрерывному творческому поиску труд, величие и убедительная сила которого открылись сегодня глазам посетителей в узкой и темной лавке Воллара. «Мое восхищение, – пишет Писсарро своему сыну Люсьену, – бледнеет перед восторгом Ренуара: обаяние этого утонченного дикаря испытывают на себе и Дега и Моне, одним словом, все... Неужели мы ошибаемся? Не думаю. Единственные, кто не поддался захватывающей прелести этих полотен, оказались художники или любители живописи, короче говоря, все, кто своими ошибками не один раз убеждал нас в полном отсутствии у них чутья».
Моне, желая воздать должное своему неудачливому собрату, тут же приобрел три полотна. Дега тоже купил одну или две работы Сезанна. Писсарро, сияя, предложил обмен.
«Значит, я не ошибся в 1861 году, когда мы с Оллером, движимые желанием повидать этого забавного провансальца, побывали в мастерской Сюиса, где Сезанн рисовал с натуры под общий хохот бездарных учеников школы, включая и пресловутого Жаке с его давнишней тягой к красивости, за полотна которого впоследствии платили огромные деньги».
Выставка у Воллара взбудоражила весь художественный Париж. Если Воллар доверился случаю, то случай с лихвой вознаградил его. Выставка открылась именно в тот момент, когда скопились все предпосылки к тому, чтобы она имела блестящий успех!
Образованная публика уже привыкла к живописи импрессионистов, теперь она способна понять или по меньшей мере спокойно отнестись к новой школе, которая пошла дальше импрессионизма. Сезанн мог удивлять, мог вызывать раздражение, по не считаться с ним, игнорировать его отныне уже нельзя.
Усердие папаши Танги, восторг молодых последователей Сезанна, которые, сами чувствуя потребность идти дальше, опирались на его творения, искали в них указаний и примера, а также медленная и безвестная работа, совершавшаяся на улице Клозель, подготовили это неожиданное откровение 1895 года. Все, что было смутным и разрозненным, наконец, выкристаллизовалось. 16 ноября Жеффруа в «Ле Журналь» подводит итоги выставки. Он пишет:
«Сезанн – великий правдолюб, страстный и непосредственный, суровый и исключительно тонкий в передаче оттенков, безусловно, попадет в Лувр; на этой выставке есть немало полотен, достойных музеев будущего».
Значение выставки так очевидно, ее успех настолько бесспорен, что взрывы возмущения не заставляют себя ждать. Вчера еще безвестный Сезанн внезапно становится объектом острой враждебности, возбуждает ненависть и зависть. Многие художники, все те, кому его успех кажется оскорбительным, лишь раздувают этот успех своим поведением. Полотна Сезанна растут в цене, их покупают, их буквально рвут друг у друга из рук. «А я? А почему моих полотен не покупают?» В эти дни художник Квост входит, разъяренный, в лавку Воллара и, указав на одно из полотен, спрашивает ее владельца: «Что означает эта штуковина?» Преодолевая сонливость, чуть приподняв веки, Воллар с характерными для него юмором и благодушным цинизмом невозмутимо отвечает: «Я не художник, не критик-искусствовед, не коллекционер, а потому в данном случае не могу высказать свое авторитетное мнение. Могу лишь предложить вам каталог, где эта картина значится под названием „Цветы“.
«Цветы? – вне себя восклицает Квост. – Да видел ли ваш художник хоть один цветок? Я, сударь, много лет провел в непосредственной близости к цветам. Известно ли вам, как прозвали меня мои собратья? Коро цветов! – И, воздев глаза к потолку, Квост продолжал: – Венчики, тычинки, чашечки, стебли, пестики, рыльца, пыльца, какое несчетное количество раз я рисовал и писал их! Больше трех тысяч набросков одних лишь деталей, сударь, прежде чем я осмелился взяться за самый скромный полевой цветок. Но меня не покупают».
А сколько яда и злобы в статье под заголовком «Всему есть предел» некоего Жоржа де Ноэнвиля, появившейся 1 декабря в «Журналь дез Артист». Прежде всего сей автор отмечает, что полотна Сезанна не подписаны.
«Не подписаны! Трудно поверить, не так ли? И это в то время, когда его так безудержно рекламируют. Мы надеемся, что у художника все-таки остались последние крохи сдержанности и стыдливости, если только его не обуяла гордыня. Сорвем с него маску! Сезанн (Sic!), откройся! Как оно красиво, это музыкальное имя, оно чарует вас, милые дамы... Увы! Трижды увы! Но живопись этого художника...
Я нисколько не сомневаюсь в том, что ваши прекрасные глаза отказываются смотреть на подобные нелепицы, я вижу, каким священным ужасом вы охвачены, вижу гримасу отвращения на ваших пурпуровых губках. Пфуй! Бежать! Бежать со всех ног, бежать, не оглядываясь на эти кошмары, на эти маслом писанные ужасы, превосходящие даже ту меру шарлатанства, которое сегодня официально разрешено. Можно плевать на весь мир, но не в такой степени...
Самое потрясающее, – продолжает журналист, – состоит в том, что находятся видные критики (не называю фамилий из уважения к ним), которые превозносят эту чушь. Иной раз чувство товарищества может толкнуть на соучастие в мелком жульничестве, но сие терпимо лишь до того момента, пока публике не навязывают имен и не пытаются втереть ей очки!..
Как мерзко это ремесло, которым занимается кое-кто из наших собратьев. Нельзя позволять подобное, ибо легковерию есть границы, а доверию предел!»
Памфлеты такого рода по своему тону напоминают прессу времен первых выставок импрессионистов, они кажутся устарелыми, но все-таки время от времени продолжают появляться на страницах печати. Да, преобладают статьи умеренные и иной раз даже благожелательные, но с разными оговорками. Таде Натансон в «Ревю Бланш»177 отмечает, что влияние Сезанна отныне бесспорно и глубоко. «Кроме чистоты его искусства, лишенного и тени какой бы то ни было дешевки, – пишет Натансон, – еще одно качество предтечи, очень существенное, характеризует его мастерство: он не боится быть грубым, даже диким, и вопреки всему идет в своих исканиях до конца, невзирая ни на что, увлекаемым одним лишь желанием – тем желанием, которое побуждает всех новаторов создавать нечто подлинно свежее».
Со своей стороны, Арсен Александр в одной из хроник «Фигаро»178 под характерным заголовком «Клод Лантье» напоминает о романе Золя «Творчество» и легенде, распространенной вокруг Сезанна.
«Представившийся случай подтвердил, что Сезанн в самом деле существует и что его существование кое-кому даже не бесполезно... Неожиданно обнаружилось, что друг Золя, этот таинственный провансалец – художник творчески неполноценный и одновременно самобытный, насмешливый и нелюдимый – человек выдающийся.
Выдающийся человек? Не совсем, если остерегаться сезонных увлечений. Но он, бесспорно, один из наиболее интересных темпераментов, он тот художник, у которого сознательно или бессознательно новая школа многое позаимствовала».
Попутно Арсен Александр кольнул Золя, обвиняя его в том, что писатель в своем «Творчестве» – этой «романтической поэме о живописи» – перегнул палку: исказил образы, пренебрег фактами и внес излишнюю восторженность в описание самых обыкновенных вещей». Ответ из Медана не заставил себя ждать. Один из друзей Золя, критик Тьебо-Сиссон, выступил в «Тан», выразив свое мнение о Сезанне почти в тех же словах, какими десять лет назад пользовался Золя, когда писал о Клоде Лантье:
«Таким был Сезанн, когда из Экса-ан-Прованс в 1857 году (sic!) приехал в Париж в поисках новой формы искусства, как его друг, Эмиль Золя, искавший новую форму в литературе; таким художника находишь и сегодня, замкнувшегося в себе, сторонящегося людей, избегающего не только показываться, но и показывать свои работы, ибо теперь, как и прежде, он не в силах судить о себе, не способен извлечь из своих исканий, пусть новаторских, всю ту выгоду, которую извлекли из них более ловкие; одним словом, он слишком неполноценен, чтобы осуществить то, что он первый увидел, и в законченных полотнах показать все свое мастерство...»179
Публика, разумеется, не всегда понимает устремления Сезанна, чьи работы, по замечанию Писсарро, «ошарашивают» многих любителей живописи. Наблюдая исподтишка за посетителями выставки, за прохожими, которые задерживаются у витрины, Воллар становится свидетелем многих любопытных сцен: какой-то юный телеграфист заявляет кондитерскому ученику: «Ну, знаешь ли, художникам больше не надо утруждать себя, раз такое продается». На что приятель-кондитер отвечает: «Да, но в таком случае они очень быстро испортят себе руку». В другой раз какая-то женщина, остановившись на тротуаре, выговаривает своему мужу: «Заставлять смотреть на такое меня, получившую в школе премию за рисование». – «Милая моя, – отвечает ей муж, – это научит тебя впредь быть со мной любезней!»
Так или иначе, но объявились покупатели, среди них «король маргарина», Огюст Пелерен, крупный коллекционер картин, а также бывший король Сербии, Милан IV, от всего сердца воскликнувший: «Почему вы не посоветуете вашему Сезанну... писать хорошеньких женщин!..»
Один из покупателей, слепой от рождения, которому провожатый описывал картины, водил пальцем по полотнам, чтобы ощутить детали. Наконец он остановил свой выбор на полотне, вытянутом в ширину. «Здесь есть, где разлиться воде», – сказал слепой.
Эта выставка, привлекшая к себе исключительное внимание, воодушевляет Воллара. «Я вижу в нем, – шепелявит от удовольствия торговец картинами, – одно из наиболее типичных доказательств „одобренья“180.
В последний день выставки в лавку заглянул какой-то озабоченный по виду человек.
Перешагнув порог, он внимательно осмотрел одно за другим все полотна и, уходя, обратился к хозяину лавки, указывая на висевшие вокруг картины:
– Этот несчастный не знал изречения великого Лукреция: «Ex nihilo nihil, in nihilum nil posse reverti!»181
Сразу почуяв, что перед ним желчный субъект, один из тех, кому нарождающаяся слава Сезанна не дает покоя, Воллар спросил посетителя, знаком ли тот лично с художником. С высоты своего величия «знаток» презрительно ответил:
– Мы в Эксе ведем знакомство только с профессорами!
Я вдыхаю девственную чистоту вселенной. Меня мучит острое ощущение оттенков. Мне кажется, я впитал в себя все оттенки бесконечности ...Я и мое полотно – мы одно целое. Мы вместе представляем радужный хаос. Я прихожу на мотив и теряюсь в нем. Смутно размышляю. Солнце мягко пронизывает меня, словно далекий друг, который подогревает мою разнеженность, оплодотворяет ее. Мы даем всходы.
С некоторого времени в Эксе на авеню Виктор Гюго, 2 помещается недавно созданное общество художников «Друзья искусства», почетным председателем которого избран Вильевьей.
В связи с шумихой вокруг выставки картин Сезанна в Париже члены общества задумываются, уж не привлечь ли им этого «негодного, обесславленного художника, но как-никак жителя Экса»182. В конце концов решено обратиться к Сезанну, как, впрочем, и ко многим другим, в частности к Ампереру, с просьбой принять участие в предстоящей выставке группы. К Сезанну направляют двух посланцев. Художник удивлен и в то же время польщен. Он любезно принимает гостей, он счастлив, что земляки не обошли его вниманием, и, исполненный радости, предлагает каждому гостю по картине «на память». Один из гостей, человек благовоспитанный, не решается отказаться и берет картину, другой не принимает подарка – вежливость тоже имеет свои границы. «Моя жена, – объясняет он, – не любит современной живописи».
Два полотна, приготовленные Сезанном для выставки – «Хлебное поле» и «Сент-Виктуар»183, сильно смущают «Друзей искусства». Где поместить эти уродливые вещи, чтобы они не привлекали внимания? Решено повесить их над входной дверью. Но. к сожалению, это неприметное место не избавляет картины от колких шуточек и насмешек. Неужели подобное нравится в Париже? Непостижимо! Местный критик, щеголяющий рифмованными обозрениями, «острит» в пошленьком четверостишии:
Сквозь ветви пинии виднеется вдали
Гора Сент-Виктуар с вершиной величавой,
И если б гору в ней мы угадать могли,
Один такой этюд венчал бы мэтра славой.
Несмотря на унижения, которым «Друзья искусства» подвергают Сезанна, он все-таки присутствует на заключительном банкете. Среди собравшихся Сезанн чувствует себя не в своей тарелке. «Господа, наша эпоха – это эпоха Кабанеля и Бугро», – торжественно провозглашает один из ораторов. И тут Сезанн, больше не владея собой, кричит в наступившей напряженной тишине: «Ваш Бугро – последний из дураков!» Этот Сезанн определенно спятил! Кто знает, уж не хотят ли парижане, расточая ему похвалы, таким манером поиздеваться над провансальцами?
Сезанна подобные высказывания огорчают много больше, чем радуют отголоски успеха, доходящие до него с выставки у Воллара. Нума Кост – он довольно часто встречается с художником – поражен его угрюмым видом. Сезанн «подавлен, одолеваем мрачными мыслями»184. В парижских мастерских только и разговоров, что о нем: его работы продаются (на Воллара Сезанн может положиться, цены на его картины будут расти), его успех бесспорен, несмотря на кое-какие враждебные выпады, но своего успеха, породившего ему немало завистников, сам Сезанн не видит. Успех этот словно его не касается; по правде говоря, он в него не верит. Не верит похвалам, расточаемым по его адресу, и склонен предполагать, что против него замышляют что-то дурное. Зато наиболее злые, наиболее язвительные нападки глубоко задевают Сезанна, растравляя старые раны.
В один из воскресных дней весной 1896 года Сезанн вместе с друзьями – Нума Костом, Солари, старым другом по школе Сен-Жозеф, и владельцем булочной на проспекте Мирабо185 Анри Гаске, к тому времени ушедшим на покой, отправляется в кафе «Ориенталь». День клонится к концу, город постепенно окутывает пепельная дымка. Сидя за столиком на террасе, Сезанн, скрестив руки, наблюдает за воскресной толпой, гуляющей вверх-вниз по проспекту.
Художник только что навестил Марию, вернувшуюся с вечерней мессы, провел с сестрой немного времени. В честь праздничного дня, в честь сестры и друзей Сезанн приоделся: его пиджак не испачкан краской, черный галстук тщательно завязан. Он смотрит на людей. Они приходят и уходят.
О чем он думает? Вдруг из толпы вышел какой-то молодой человек, направился к их столику и, близко подойдя к художнику, робко забормотал о том, как восхитили его два полотна, выставленные в обществе «Друзья искусства». Это было слишком неожиданно. Сезанн покраснел, начал заикаться, затем вскочил и, метнув на юношу грозный взгляд, так стукнул кулаком по столу, что покатились стаканы и бутылки.
– Уж не смеетесь ли вы надо мной, милейший, а? – закричал Сезанн и обессиленный упал на стул. Слезы заволокли его глаза. Он узнал сына булочника, Иоахима.
– Анри, старина Анри, умоляю тебя, не шути, скажи мне, твой сын действительно любит мою живопись? – прошептал Сезанн.
– Он заболел бы от огорчения, если б не увидел твоих работ, – откликнулся старый булочник.
И тут Сезанн голосом, прерывающимся от волнения, сказал Иоахиму:
– Присаживайтесь вот сюда! Вы еще молоды. Вы такое не переживали. Я больше не могу писать. Я бросил все... Поймите, я несчастен! Не надо меня укорять. Могу ли я поверить, что вам понравилась моя живопись всего лишь по двум полотнам, которые вы видели, между тем как все те... кто меня копирует, ничего в ней не смыслят. Ах, какую боль причинили мне эти люди!.. Ваше внимание, вероятно, привлекла Сент-Виктуар. Это полотно вам понравилось... Завтра оно будет у вас. И я его подпишу!..
С булочником Гаске произошла та же история, которая в свое время доставила столько горя Луи-Огюсту: старый Гаске дал жизнь подлинному поэту. Иоахим, единственный сын булочника, образованный, литературно одаренный юноша, чьи первые работы восхищают его преподавателей186 и соучеников, горячо, более того, страстно увлекается поэзией. Сдав экзамен на степень бакалавра, Иоахим Гаске начал выпускать журнал, размножая его на гектографе с помощью подмастерья булочника. Как в свое время Золя, Сезанн и Байль, Гаске и его друзья – Жозеф и Шарль Морра, Ксавье де Магаллон, Эманюэль Синьоре, Поль Сушон, Жан Руайер, Жозе д'Арбо – клянутся в любви и верности красоте и поэзии. «Голубоглазый студент», как прозвали Иоахима Гаске, походит на молодого бога. Ему 23 года187. В нынешнем году в январе он женился на самой красивой девушке Прованса, музе новопровансальских поэтов, Марии Жирар.
Гаске – лирик, он воспевает великолепие вселенной, прославляет жизнь. Полотна Сезанна с первого взгляда покорили его. Целую неделю, захлебываясь от восторга, поэт только о них и говорит, заражая своим восхищением молодую жену. А в этот вечер он поверяет свой восторг самому Сезанну. «Мэтр...» – «Замолчите, молодой человек! Замолчите! Я старый трухлявый пень, и, слушая вас, мне хочется плакать».
Целую неделю Сезанн ежедневно видится с Иоахимом Гаске, они совершают долгие прогулки по окрестностям Экса. Благодаря общению с молодым поэтом, неподдельной искренности его восхищения, его неисчерпаемому жизнелюбию, переходящему в пылкое поклонение природе, Сезанн сам словно перерождается. Он говорит так, как никогда еще не говорил. Он воодушевляется! Объясняет юноше, что хотелось бы ему осуществить в живописи, с восхищением указывая рукой на простирающийся перед ним край, изображение которого он желал бы оставить людям. «Великие классические страны, – говорит Сезанн, – наш Прованс, Греция, Италия, какими я их себе представляю, это страны, где свет одухотворен, где пейзаж напоминает живую, отмеченную острым умом улыбку... Взгляните на Сент-Виктуар. Какой взлет, какая властная жажда солнца и какая печаль, особенно вечером, когда вся тяжеловесность как бы опадает!.. Эти гигантские глыбы образовались из огня. В них до сих пор бушует огонь. Днем кажется, будто трепещущая тень в страхе отступает перед этой громадой. Там, на самой вершине, есть пещера Платона; заметьте, когда плывут большие облака, тень от них дрожит на скалах, она кажется опаленной, и ее поглощает огненный зев горы. Я долго не умел, не знал, как писать Сент-Виктуар, потому что мне, как и всем другим, кто не всматривался пристально, тень казалась вогнутой, в то время как, поглядите, она выпуклая и скользит вниз от центра. Вместо того чтобы уплотниться, она улетучивается, превращается в пар. Синеватая, она сливается с дыханием воздуха, а направо, на Пилон дю Руа, вы увидите нечто совершенно противоположное, там свет качается, влажный и переливчатый. Это море. Вот что следует передать».
Сезанн возрождается к жизни в то самое время, когда зацветают миндальные деревья. Художник – воплощение взволнованности и обостренной восприимчивости. Любой пустяк его умиляет. Он внимательно следит за плывущим над горой облаком. Иногда нагибается, берет горсть земли и с любовью разминает ее. «Впервые я так вижу весну!» – восклицает он. Сезанн хочет написать портрет Гаске, его жены, его отца. Он счастлив, нервно возбужден, он разговорчив и откровенен. Однажды вечером, возвращаясь с длительной прогулки, Сезанн позволил себе сказать поэту то, о чем не только никогда не говорил, но даже думать не смел. «В наше время есть лишь один художник – это я!»
Какое признание! «Но тут же, сжав кулаки, Сезанн умолк, съежился, словно на него свалилась нежданная беда»188. И торопливо покинул Гаске. С того дня, запершись в Жа де Буффане, художник отказывается принять поэта. 15 апреля Гаске, который в тщетном ожидании простаивал у ограды Жа многие дни, нашел среди своей почты записку от Сезанна!
«Дорогой мосье, завтра я уезжаю в Париж. Примите выражения моих лучших чувств и искренние приветствия».
Недели через две Гаске, к своему удивлению, заметил на проспекте Мирабо Сезанна, возвращающегося после работы. Гаске бросился было ему навстречу, но остановился, удивленный его видом. Художник шел подавленный, погруженный в свои мысли, словно чем-то убитый. Гаске так огорчен и взволнован, что ограничивается поклоном. Сезанн проходит мимо, как бы не видя его. На другой день Гаске получает от него письмо:
«Дорогой мосье Гаске!
Я встретил Вас вчера вечером в конце проспекта. Вас сопровождала госпожа Гаске. Быть может, я ошибаюсь, но мне показалось, что Вы на меня очень сердитесь.
Если бы Вы могли заглянуть поглубже, увидеть, что у человека на душе, Вы бы не сердились. Разве Вы не понимаете, до какого тяжелого состояния я дошел? Я больше не властен над собой, я человек, который не существует. И Вы своей философией хотите меня доконать. Но я проклинаю всех иксов... и тех незадачливых глупцов, которые за 50 франков, уплаченных им за статью, привлекли ко мне внимание. Я всегда трудился, чтобы заработать на жизнь, но при этом считал, что можно заниматься настоящей живописью, не привлекая внимания к личной жизни художника. Безусловно, любой художник стремится духовно возвыситься, но его личность пусть остается в тени. Радость должна заключаться в творчестве. Если бы мне было дано выразить себя, я жил бы в своем углу среди нескольких друзей по мастерской, с которыми мы иногда ходили бы опрокинуть стаканчик. У меня еще остался добрый друг от тех времен. Он, правда, ничего в жизни не добился, хотя был чертовски одарен и превосходил талантом всех развратников, увешанных медалями и орденами. И Вы хотите, чтобы в моем возрасте я еще во что-то верил? Прежде всего я уже покойник. Вы молоды. Вы стремитесь преуспеть, я это понимаю. Мне же в моем положении остается только смириться, и, если бы я так безгранично не любил природу своего края, меня здесь не было бы.
Но я Вам уже достаточно надоел и, после того как объяснил свое положение, хочу надеяться, что Вы больше не будете относиться ко мне так, будто я покушался на Вашу безопасность.
Помня о моем преклонном возрасте, примите, дорогой мосье, мои лучшие пожелания и чувства».
Потрясенный этим письмом, Гаске кинулся в Жа. Сезанн протянул ему руки: «Не будем говорить об этом, я старый дурак. Садитесь вот сюда. Я напишу Ваш портрет».
После долгих лет работы Сезанн действительно исчерпал все возможности, которые мог ему дать Жа де Буффан и его окрестности. Теперь художника все больше и больше манят к себе холмы Толоне. Не довольствуясь комнатой в Черном замке, Сезанн снял небольшой деревянный домик рядом с карьером Бибемю. Куда бы ни направился Сезанн, он может теперь укрыть от непогоды рабочие принадлежности, передохнуть немного, съесть горбушку хлеба с куском сыра – художник редко возвращается в Жа к обеду, – почитать Лукреция или Вергилия.
Старый, еще сохранившийся сосновый бор покрывает весь холм. Могучие деревья, огромные разрозненные глыбы карьера предлагают воображению Сезанна великолепные мотивы, созвучные настроению художника, в жизни которого наступила осенняя пора. Сезанну, правда, всего лишь 57 лет, но он чувствует приближение заката, думает о близкой смерти. Он знает, что связан с этой землей, что недалек тот день, когда она примет его прах. О, эта земля! Он любит ее так, как еще никогда не любил. Он плоть от ее плоти. Через нее он проник в самую глубь вещей. Было время, когда в своей живописи он стремился к прямизне линии, был влюблен в горизонтали, в пирамиды, в разные геометрические фигуры, мир представлялся ему упорядоченным, размеренным, был сама мудрость и воля. Теперь мир для него полнокровная жизнь, вечно бьющая из недр земли, которую художник стремится выразить своей неистовой кистью, выражая при этом самого себя. Всем своим существом он связан с этим необъятным миром. Он уловил в нем ту динамичность, то вечное движение, которое непрерывно побуждает к жизни оплодотворяющие силы. На его полотне в обрамлении листвы и скал возникают карьер Бибемю и сосны Черного замка как некое откровение. Сезанн вносит в окружающую действительность беспокойство своей мятущейся души, придает пейзажу почти трагическую страстность. Ритм его картин становится все более стремительным; краски достигают невероятной яркости и силы. Отныне полотна Сезанна – патетическая песнь.
Однажды, работая на пленере, Сезанн узнал, что в Экс приехал Золя и остановился у Нума Коста. Золя! Сколько раз они вместе созерцали ландшафты Толоне. Золя, его друг! Сезанн забыл обо всем. Забыл о «Творчестве». Забыл об ироническом отношении к нему в Медане. Забыл презрение романиста, его непонимание, оскорбительную жалость и многое другое, «и то, как эта нахальная служанка сердито косилась на меня, пока я вытирал ноги о соломенную подстилку, прежде чем войти в гостиную». Золя, конечно, не решается прийти к нему. Неважно! Он, Сезанн, пойдет к Золя и по-братски протянет ему руку. Наспех собрав вещи, Сезанн поспешил в Экс. Но кто-то по дороге остановил его: «Куда так решительно шагает художник? А-а? К Золя? А знает ли господин Сезанн, что сказал вчера Золя, когда его спросили, навестит ли он по старой дружбе художника?» Правда ли это или досужая выдумка, сфабрикованная по чьей-то злобе, но Золя якобы ответил: «Зачем мне видеться с этим неудачником?»
Похолодев от этих слов, Сезанн немедля повернул назад в Толоне.
Если краски на его полотне так радостны, то это потому, что их порождает боль. Говоря однажды с Гаске об одной из картин Тинторетто, Сезанн сказал своему собеседнику: «Знаете, чтобы передать этот радостный, ликующий розовый, надо было много выстрадать... Поверьте мне»189.
Амбруаз Воллар не скрывал своего удовлетворения результатами зимней выставки. Он, безусловно, преуспел с экским художником, как и с другим, им «открытым», на которого торговец картинами также возлагал большие надежды. Этот другой – испанский художник Итурино190. Но Воллару нужен товар, и он поддерживает близкие отношения с сыном Сезанна, чью практичность в делах торговец быстро оценил, и недолго думая, решил отправиться в Экс.
До него дошли слухи, что Сезанн раздает свои картины направо-налево и часто оставляет их где попало. Разве Ренуар не обнаружил акварель «Купальщицы» среди скал Эстака? Короче говоря, Воллару мнится, что в Эксе ему достаточно нагнуться, чтобы поднять «Сезаннов» и пополнить ими свои запасы. Торговец едет. Жена и сын художника ждут его в Провансе.
Своим коротким пребыванием в Эксе Воллар остался более чем доволен. Встреча с художником развлекла его. Проникнув в мастерскую в Жа де Буффане, Амбруаз Воллар увидел – значит, не выдумки! – полотна, исколотые ударами шпателя. Против мастерской на ветке вишневого дерева покачивался натюрморт, который Сезанн в приступе отчаяния швырнул за окно. Сезанн, со своей стороны, был рад встрече с Волларом, которого так интересовали его творения. Художник ни в чем не обманул надежд торговца. Как его предупредили, Сезанн и в самом деле прелюбопытный человек, от него можно ждать самых неожиданных поступков. Воллара забавляют словечки Сезанна – разные «простите, пожалуйста!», или «Страшная штука жизнь!», или «меня не закрючат!» – и еще поражает смирение художника. «Поймите, господин Воллар, – объяснял торговцу Сезанн, – у меня есть мое собственное маленькое видение мира, но мне не удается выразить себя; я подобен человеку, в руках у которого золотая монета, а он не может ею воспользоваться».
Воллара, конечно, серьезно предупреждали и о вспыльчивости художника и о его чрезмерной раздражительности. Торговец внимательно следит за своими словами, старается вести самые банальные разговоры. И все-таки ему не удалось избежать гневной вспышки Сезанна. Во время беседы за обеденным столом Воллар случайно, без всякой задней мысли, упомянул имя Гюстава Моро, сказав, что об этом художнике говорят «как о превосходном преподавателе живописи».
Беда! Сезанн только собрался отпить вина. «Все эти преподаватели, – внезапно разозлившись, крикнул он и так яростно стукнул по столу, что от бокала полетели осколки, – все они негодяи, свиньи, трусы и дураки! Нутрро-то у них пустое!» Воллар ошеломлен. Да и сам Сезанн смутился. Глядя на разлившееся по скатерти вино, на растерянного торговца, он нервно рассмеялся: «Поймите, господин Воллар! Самое главное – уйти, вовремя освободиться от школы, от любой из них!» И все-таки приезд торговца, несомненно, развлек Сезанна. Гуляя с сыном и Волларом по парку в Жа, художник вдруг заметил полотно, повисшее на ветке вишневого дерева. «Сынок, – говорит Сезанн, – надо отцепить „Яблоки“. Я еще поработаю над этим этюдом».
Вопреки надеждам Воллара полотна Сезанна вовсе не легко найти в Эксе. У местных жителей торговец возбуждает недоверие к себе. Не поймешь, кто он, шутник или сумасшедший? За исключением Гаске и его друзей, в Эксе нет никого, кто принимал бы всерьез работы Сезанна, да и как, черт возьми, относиться к этому Воллару! Многие, у кого имеются картины Сезанна, не хотят продавать их заезжему торговцу, более того, даже показать отказываются. Некая графиня, отправившая полотна Сезанна на чердак, высокомерно отвергла попытку Воллара купить их. «Повторяю вам, мосье, это не искусство...» – «Но картины стоят денег, и если крысы...» – «Что ж, пусть мои крысы грызут мои картины!..» – ответила графиня.
Весть о пребывании Воллара в городе быстро облетела эксовцев, взволновала местных художников и любителей. Неужели этот Воллар действительно покупает картины! В таком случае ему покажут «добротную живопись», а не мазню, какой занят спятивший с ума Сезанн. Воллар пытается отвадить назойливых посетителей, убеждая их в том, что «эта живопись слишком уж хороша, но в Париже, – говорит он, – на нее не найдется любителя, там не ценят настоящую живопись». Однако неискушенные настаивали. «Нам вовсе не трудно писать вкривь и вкось, – уверяли они, – но в таком случае надо получить заказ. А вдруг мода в Париже изменится, что тогда делать с этими картинами в Эксе, где любят „хорошо выполненную работу“?» У одного из экских художников, в свое время получившего от Сезанна два или три полотна, Воллар просит разрешения посмотреть их. «Сезанн мой друг, – отвечает тот. – А я не выношу издевательства над своими друзьями. Чтобы эти картины не высмеивали в моем присутствии, а кроме того, чтобы не уничтожать такой добротный холст, я пишу поверх».
Но не все попытки Воллара обречены на неудачу. Однажды к торговцу явился некий субъект весьма решительного вида. «У меня есть полотно Сезанна, – без обиняков начал он, – и раз парижане им интересуются, да к тому же на этом можно заработать, я не прочь...»
Развязав сверток, он предложил картину Сезанна. «Не меньше ста пятидесяти франков», – категорическим тоном заявил пришедший. Воллар поторопился заключить сделку. После чего, сияя от удовольствия, незнакомый гость сказал Воллару: «Пойдемте!» Сперва он водил торговца по улицам, затем нырнул с ним в какой-то дом. Там на лестничной площадке Воллар увидел несколько полотен Сезанна, валявшихся среди разного хлама – разбитого ночного горшка, старой обуви, клеток для птиц и ржавых шприцев.
Спутник Воллара повел переговоры с обитавшей в доме супружеской четой. Но не так просто договориться с этими людьми. На торговца бросают полные подозрительности взгляды. Наконец супруги решились, и за несколько картин Сезанна, давно валявшихся на площадке лестниц, спросили тысячу франков. Воллар, не торгуясь, протянул деньги. Владельцы картин рассматривают ассигнацию с одной, с другой стороны. Все хорошо, но люди хотят проверить ассигнацию в банке. Проделав это, они разрешают Воллару унести сезанновские полотна. Едва торговец перешагнул через порог, как его окликнули. Что случилось? «Эй! Художник, – кричат ему из окна, – вы тут одну штуку забыли!» И ему швыряют пейзаж Сезанна.
Несмотря на добрые вести, которые Воллар поспешил сообщить, Сезанн по-прежнему печален. Слишком много вытерпел он за свою жизнь, чтобы удовлетвориться какими-то мелкими доказательствами вспыхнувшего к нему интереса. За все эти годы художник так отдалился от парижской среды людей искусства, что не представляет себе значения своего успеха, казавшегося ему призрачным, как туман. По правде говоря, Сезанн куда более чувствителен к мнению соседей, нежели к мнению столичных критиков и знатоков живописи.
Подтачиваемый диабетом, он решает, скорее из желания переменить обстановку, чем из необходимости полечиться, в июне уехать в Виши. Закончив курс лечения на курорте, Сезанн возвращается в Экс, но не задерживается тут. Вскоре он едет в район Аннеси. Из Таллуара, где Сезанн поселился на берегу озера, он пишет Солари: «Когда я был в Эксе, мне казалось, что в другом месте я чувствовал бы себя лучше; но теперь, устроившись здесь, я начинаю сожалеть об отъезде из Экса. Жизнь становится для меня мертвенно однообразной».
Проработав почти два месяца в Таллуаре, он написал вид озера в его молчаливом спокойствии и сдержанной выразительности. Эту картину Сезанн считает одной из наиболее удавшихся. В конце августа он отправляется в Париж. Сезанн возмущен тем, что не может найти подходящую для себя мастерскую. Место, где он живет в квартале Батиньоль на улице де Дам, ему не нравится. В последние дни декабря он переезжает в новое помещение на улице Сен Лазар, 73. Но здесь тяжелый грипп уложил его в постель на три-четыре недели.
И все-таки весна 1897 года приносит ему некоторое удовлетворение: в Люксембургском музее торжественно открывают зал, отведенный под картины, завещанные Кайботтом государству. Удовлетворение это, правда, отравлено каплей горечи, так как в адрес художников, представленных в коллекции покойного, снова сыплется откровенная брань. Один из официальных критиков – Тьебо-Сиссон цитировал его в статье, напечатанной в «Тан» 9 марта 1897 года, – не называя себя, писал, что «собрание отбросов, выставленное в национальном музее для публичного обозрения, позорит французское искусство». Восемнадцать членов Школы изящных искусств, ринувшихся в бой под командой Жерома, обратились с протестующим письмом к министру просвещения и даже послали запрос в сенат. Но все это неважно, Сезанн испытывает радость, видя, что отныне два его полотна висят в музее. «Так или иначе, – говорит он, – мои картины уже вставляют в рамы!»191
Парижская жизнь быстро утомила Сезанна. В мае он укрылся в лесу Фонтенбло, затем съездил в Марлотт, снова в Манесон, но в конце месяца уехал в Экс. «Силы мои на пределе, – писал он Иоахиму Гаске. – Мне бы следовало быть рассудительнее и понять, наконец, что в моем возрасте запрещается фантазировать, эти фантазии меня погубят. Я не хочу сказать, что завидую Вашей молодости, для меня она ушла безвозвратно, но я завидую Вашей энергии, Вашему неиссякаемому жизнелюбию».
С каким удовольствием Сезанн снова встретился с супругами Гаске! Он так любит бывать у них. Их дом для Сезанна тихая пристань. В городе все считают его маньяком. Со времени выставки его работ у Воллара Сезанн стал объектом зависти и злословия. Ему не прощают парижского успеха, тогда как в Эксе прозябает столько «хороших» художников, чьи картины приняты в Салон и написаны по всем правилам. Ему не прощают также и того, что он сын своего отца.
Застарелую, годами накопленную злобу против Луи-Огюста переносят на сына. У Сезанна все время такое чувство, что его травят. Он избегает встреч с людьми, выбирает для прогулок глухие переулки, ходит, прижимаясь к стенам домов. Разве не пришлось ему однажды, проходя по улице, слышать слова: «К стенке! Таких художников надо расстреливать!»
В доме у супругов Гаске он по крайней мере чувствует себя в безопасности. Здесь он успокаивается. Любовь этих людей согревает его. Друзья, посещающие Гаске, слушают Сезанна с почтительным вниманием. «Я человек простой, мне не надо говорить комплиментов и лгать из вежливости», – говорит художник.
Над Сезанном так давно смеются, что, несмотря на все, ему трудно поверить добрым словам. Кто знает, уж не скрывается ли за этими похвалами какой-нибудь «хитрый ход»?192 Но они искренни, эти молодые писатели, эти молодые поэты: Жан Руайер, Ксавье де Магаллон, Эдмон Жалу, Жозе д'Арбо и другие. «Я говорю то, что думаю, тем хуже, если я это говорю неумело».
Сезанн растроган, он качает головой, плачет. Но через минуту громко смеется. Или «медленно, робким голосом, в котором слышатся теплые ласковые нотки»193, роняет замечания, касающиеся его искусства. «Взгляните, как свет нежно любит абрикосы, он охватывает их целиком, проникает в мякоть, освещает со всех сторон. Но этот же свет скуп, когда дело касается персиков, их он освещает лишь частично, только одну половину». Живопись полностью поглощает Сезанна. Иногда, зная, как Мария Гаске любит музыку, он в благодарность просит молодую женщину сыграть ему Вебера – отрывки из «Оберона» или «Вольного стрелка». Но тут же по своему обыкновению начинает дремать. Тогда Мария Гаске из вежливости играет fortissimo, прибегая к этому средству для того, чтобы художник вовремя проснулся и не смутился бы тем, что задремал. Сезанн действительно сразу приходит в себя и начинает говорить о том единственном, что его заботит. «Настоящий художник, – с горячностью говорит он, – должен делать свое дело так, как миндальное дерево растит свои цветы, как улитка пускает слизь...» – затем, внезапно впав в задумчивость, следит «за игрой света и тени»194 на своей сжатой в кулак руке.
У Гаске Сезанн оживает, раскрывается, несмотря на свою застенчивость. «Быть может, я появился на свет слишком рано, – шепчет он. – Я художник вашего поколения больше, чем своего». Сезанн говорит это без рисовки, как крестьянин, у которого не уродился хлеб, и он надеется на милосердие божие в следующем году. Собственная молодость художника уже кончилась, как кончилась дружба с людьми, сопутствовавшими ей. О Золя! Но вот пришла еще одна весна...
Уже много лет Сезанн упорно стремится создать большое полотно «Купальщицы», которое ему хотелось бы сделать своим шедевром. «В этой картине я найду себя, это будет моя картина, – говорит он. – Я хочу, как в „Триумфе Флоры“195, сочетать округлость женской груди с плечами холмов. Ну, а в центре? Не знаю, чем заполнить центр... Скажите, вокруг чего их всех сгруппировать? Ах, арабеска Пуссена! Он знал, как это сделать!..» Сезанн постоянно возвращается к своим планам, накапливает этюды. Творение, о котором он бредит, связано для него с огромными трудностями, ибо он пишет без натуры и для своих «Купальщиц» пользуется эскизами, написанными еще в дни юности, когда он работал в мастерской Сюиса. Менее чем когда-либо решился бы он сейчас пригласить натурщицу. Свою робость он оправдывает тем, что уже перешагнул через тот возраст, «когда обнажают женщину, чтобы писать ее». При этом он брюзжит, что женщины хитры, расчетливы и не упустят случая «закрючить» его. А уж какой скандал разразился бы в Эксе, если бы он посмел запереться в своей мастерской с натурщицей! Естественно, Сезанн находится в затруднительном положении и не может закончить свое полотно. «Вы, – шепнул он однажды Жозе д'Арбо, – часто видаете женщин, принесите мне их фотографии...»
Так как Сезанн не считает нужным подробнее объяснить свою просьбу, то озадачивает д'Арбо. Впрочем, есть немало других вещей, которые непонятны молодым друзьям художника и наряду с восхищением вызывают в них чувство недоумения. Ведь полотна Сезанна, которые им кажутся бесценными сокровищами, – плод неимоверных усилий. Стоя перед ландшафтом, неподвижный, сосредоточенный, с кистью в руке, художник пристально всматривается в природу, оценивает, рассчитывает, иной раз целых четверть часа размышляет, прежде чем положит мазок. «Мои глаза до такой степени прикованы к точке, на которую я смотрю, – признается художник своему другу Иоахиму Гаске, – что мне кажется, будто из них вот-вот брызнет кровь... Скажите, не сошел ли я с ума?.. Иногда, поверьте, я сам себе задаю этот вопрос».
Однажды Гаске и Ксавье де Магаллон отправились в послеобеденный час в холмы у Толоне повидать художника. Добравшись до карьера Бибемю, они заметили неподалеку от себя Сезанна, который со сжатыми кулаками, плача, топтался у только что уничтоженного им этюда. Дул мистраль, унося куски разорванного полотна.
Гаске и Магаллон побежали вслед за гонимыми ветром клочьями. «Не трогайте, не трогайте! – кричал им вдогонку Сезанн. – На сей раз я почти достиг, почти выразил себя. Все получалось, но этому не суждено воплотиться, нет, нет! Не трогайте!» – И, охваченный внезапным гневом, он бросился вперед, начал яростно топтать полотно ногами. И упал, грозя молодым людям кулаком. «Убирайтесь отсюда, оставьте меня в покое!» – сквозь слезы вопил он.
25 октября. Умерла мать Сезанна.
Эта старая женщина – ей 83 года – уже давно была немощна и слаба. Временами она теряла рассудок. Развязка близилась. Сезанн делал все, чтобы скрасить ее последние дни! Бедная! Как она верила в сына, сколько любви в него вложила! Сезанн часто нанимал карету, вывозил больную погулять, развлекал «тысячью милых шуток»196. Теперь он в отчаянии, вероятно, никогда он так не страдал, как в этот день: целая пора его жизни безвозвратно ушла вместе с матерью. Она больше чем кто-либо на свете была для него моральной поддержкой.
Сезанн смотрит на мертвую мать, худенькую, «хрупкую, как ребенок»197. Навсегда запомнить ее такой, запечатлеть ее образ в рисунке! Он идет за карандашами, но останавливается. Нет, нет! Не в его силах выполнить такую работу, здесь нужен настоящий художник, всеми признанный, а не неудачник, каким Сезанн считает себя: и он торопится к Вильевьею, вот кого он попросит написать портрет покойной.
Картина?.. На сорок су холста и красок или на сто тысяч франков таланта.
Дело Дрейфуса всколыхнуло всю Францию. Накалившиеся страсти разбушевались до предела, разделили страну на два враждебных лагеря, разрушили самую прочную дружбу, вызвали раскол даже в семьях. Дрейфусары и антидрейфусары оскорбляют друг друга с неслыханным ожесточением. Страсти все больше разгораются, порождая самую отвратительную ложь и наряду с этим самые смелые и благородные поступки. Золя, которого противники отныне называют «Золя – Стыд», ринулся в самую гущу схватки, чтобы защитить Дрейфуса. 13 января 1898 года писатель опубликовал в «Л'Орор» открытое письмо президенту республики, которое Клемансо броско озаглавил: «Я обвиняю».
Как в свое время война 1870 года не интересовала Сезанна, так и теперь дело Дрейфуса не занимает его. Находясь под влиянием окружающей его среды благонадежных буржуа, которые примкнули к антидрейфусарам и ведут себя злобно, Сезанн, слушая их рассказы о Золя, ограничивается смешком: «Его попросту околпачили». Иногда Сезанн вырезывает из газет карикатуры антидрейфусара Форена. «Здорово нарисовано!» – восклицает он. Вот и все чувства, какие вызывает «дело» в Сезанне.
Хоть маслом живопись трудна,
Зато красива и звучна,
И разве живопись водой
Сравнится с нею красотой?
Стоя у мольберта, Сезанн, когда работа спорится, напевает этот куплет, часто прерывая его бранным словцом. «Это так прекрасно и вместе с тем ужасно – стоять у чистого холста», – говорит он Гаске.
В начале этого года еще одна смерть глубоко опечалила Сезанна: 8 января умер Амперер. Ему было около семидесяти. Он прожил свою жизнь тяжело, без единого проблеска, влача полуголодное существование где-то на чердаке. Но до конца дней Амперер грезил о красоте и всегда заставлял себя заниматься гимнастикой в надежде стать хоть немного выше ростом. Две или три картины Амперера висят в какой-то харчевне по дороге в Агар. Время от времени Сезанн отправляется туда, садится за стол с единственной целью поглядеть на эти полотна.
Живопись, супруги Гаске, Солари, Мария отныне заполняют жизнь Сезанна в Эксе. После смерти матери художника охватило чувство пустоты. Со дня похорон он больше не решается вернуться в Жа де Буффан: имение напоминает ему о невозвратимой потере. Однако он не хотел бы продать Жа, хотя в этом заинтересованы Мария и Конили, торопящиеся покончить с разделом наследства. Сезанн сопротивляется. Но он не слишком умеет отстаивать свои интересы. Он прекрасно знает – те своего добьются. Как бы он жил, не будь у него живописи!
Показывая Гаске незаконченный натюрморт, Сезанн говорит: «Считают, что у сахарницы нет лица, нет души. Но эта самая сахарница каждый день меняется. Надо знать, как с ними обращаться, уметь приласкать эти существа... У всех этих тарелочек, стаканов есть свой язык, на котором они объясняются между собой. У них свои нескончаемые секреты...»
Сезанн прислушивается к тому, что говорят ему вещи.
Когда он идет по улице, мальчишки кричат вслед: «Иди малевать свои картинки!»
Недавно (в мае и июне) Воллар организовал в Париже новую выставку картин Сезанна, и художник возвратился осенью в столицу. Вместе с семьей он поселился в «Вилла дез Ар» на тихой улице Эжезип-Моро, 15, которая извивается по склону Монмартрского холма. Сквозь железные кованые ворота, служащие входом в виллу, виден весь холм. Прелестное, тихое, полное очарования место напоминает провинцию.
Отныне самая горячая привязанность Сезанна – его сын. В этом сыне, внутренне таком далеком от него, чуждом его мыслям и устремлениям, художник ценит все то, чего не хватает ему самому: общительность, трезвые взгляды на жизнь, способность противостоять любым обстоятельствам. «Малыш (кстати малышу 26 лет!) покрепче меня, я лишен жизненной практичности». Он считает сына «равнодушным», «но его вмешательство, – говорит Сезанн, – помогает устранять затруднения, с которыми я сталкиваюсь». Видя, что картинами его отца начинают интересоваться, молодой Поль берет на себя задачу, помимо Воллара, находить любителей живописи Сезанна. Отец восхищен и дает сыну 10 процентов комиссионных за проданные полотна. Благодаря сыну и Воллару он, возможно, когда-нибудь начнет зарабатывать своей кистью 6 тысяч франков в год. Правда, Поль требует от него, чтобы он побольше писал голых женщин, уверяя, что «на них большой спрос».
Что касается Воллара, то он проявляет предупредительность, которая ничуть не ослабевает. Воллар оплачивает Сезанна не слишком щедро, зато не отвергает ни одной его работы. Небольшие наброски, этюды, разорванные, потрескавшиеся полотна – торговец картинами загребает все с одинаковым усердием. Такое благоговение перед его работами радует Сезанна, льстит его оскорбленной гордости. Но бывают минуты, когда он не испытывает от этого никакого удовольствия, и даже наоборот. «Что все это значит?» – ворчит Сезанн и становится подозрительным, хмурится, мрачнеет. «Уж не готовит ли он мне какие-либо неприятности?» – думает Сезанн и начинает наводить порядок в своей мастерской. Наброски, этюды, полотна, которые он вовсе не собирается закончить, или те, в которых, по его мнению, он не сумел «выразить себя», летят в огонь. По крайней мере теперь у него есть уверенность в том, что его работами не будут приторговывать.
В такие минуты самые явные доказательства интереса к его творениям не могут развеять его меланхолию. Покупка Берлинской национальной галереей двух его произведений лишь вызывает у Сезанна горькое замечание: «Даже это не поможет мне попасть в Салон». Слишком запоздал этот необычный успех. Не такого успеха желал для себя Сезанн, чтобы вволю насладиться им, чтобы поверить в него. Если б его полотно приняли в Салон, если б жюри присудило ему какую-либо медаль или правительство наградило ленточкой Почетного легиона, художник был бы куда более уверен в себе и в ценности своих картин. Он перестал бы в родном городе служить объектом насмешек и скандалов. «Вы любите Сезанна?» – спросил кто-то во всеуслышание. «Я его ненавижу, у меня есть ответственность перед потомками». Анри-Модест Понтье, директор Школы живописи, в 1892 году сменивший на этом посту Оноре Жибера, открыто поклялся, что при его жизни ни одно полотно Сезанна не осквернит музея в Эксе, не появится рядом со скульптурой – гордостью музея, – снискавшей себе заслуженную славу: «Иксион, царь лапитов, подвергаемый пытке за его любовь к Юноне», произведение, особо отмеченное Салоном в 1877 году198.
Возможно ли, волнуется Сезанн, чтобы между ним и официальными организациями – Академией, преподавателями Школы изящных искусств, всей этой иерархией захваленных, признанных художников, пишущих портреты высокопоставленных лиц, – сделали выбор в его пользу, возможно ли, чтобы его, бедного, осмеянного старика, предпочли потомки? Не предался ли он обманчивым грезам? Не наступит ли час внезапного пробуждения? Не пытаются ли эти люди чудовищно обмануть его?
Но стоит Сезанну взять в руки кисть, как он забывает о своих тревогах. «Работать!» Вот его любимое слово. Он будет работать до конца, без передышки. Несмотря ни на что, он «выразит» себя. «Я поклялся: лучше умру за работой, чем впаду в отвратительное слабоумие, угрожающее старикам, чьи мерзкие страстишки притупляют их рассудок... Господь мне это зачтет», – говорит Сезанн.
Иоахим Гаске в это время находится в Париже, Сезанн довольно часто водит его в Лувр и поверяет молодому поэту свое восхищение и свою неприязнь. Рубенс, Пуссен, венецианцы, Делакруа, Курбе – вот кого любит Сезанн/ Энгр ему никогда не нравился.
«Взгляните на его картину „Источник“. Написано чисто, нежно, пленительно, но в ней нет жизни, она мертва и потому не трогает. Это изображение...» Чимабуэ, фра Анжелико оставляют Сезанна холодным. «Их образы бесплотны. Я люблю мускулы, сочные тона, биение крови... Взгляните-ка на Нику Самофракийскую. Это мысль, это целый народ, героический момент в жизни народа; складки хитона, как живые, крылья трепещут, грудь напряжена, и мне незачем видеть голову, чтобы представить себе взгляд, потому что кровь циркулирует, она играет в ногах, в бедрах, во всем теле; вот она потоком хлынула в мозг, дошла до сердца. Эта кровь в движении и наполняет движением женщину, статую, всю Грецию. Посмотрите, голова оторвалась, но вы чувствуете, как мрамор засочился кровью... А вон там, наверху, вы можете топором палача отрубить головы всем этим маленьким мученикам. А потом? Немножко алой краски, но разве это капли крови? Эти мученики вознеслись к богу обескровленные. Что поделаешь? Душу не пишут, пишут тело, и когда тело написано хорошо, черт подери, то душа, если она есть, будет светиться и проявляться во всем».
Воллару хотелось, чтобы Сезанн написал его портрет, и художник, которому редко попадалась модель, готовая подчиниться всем его требованиям, с радостью согласился.
Придя на улицу Эжезип-Моро на свой первый сеанс, торговец картинами немало удивился, увидев посреди мастерской что-то вроде подмостков, сооруженных художником по собственному его плану. Стул водружен на ящик, который стоит на «четырех шатких подпорках». Воллар явно заколебался. Сезанн успокоил его. «Вам не грозит ни малейшей опасности, господин Воллар. Вы не упадете, если будете сохранять равновесие. А когда позируешь, шевелиться нельзя».
Сеанс начался. Воллар понятия не имел о том, что Сезанн смотрит на позирующих ему, как на «яблоки». На этот раз Воллару нет необходимости разыгрывать сонливость, и он, скованный полной неподвижностью, в самом деле вскоре засыпает и... кубарем летит вниз вместе со стулом, ящиком и четырьмя подпорками. «Несчастный, – кричит Сезанн, – вы мне испортили позу!» Воллар усвоил урок, впредь он постарается подкрепить себя черным кофе.
Сеансы происходят каждое утро с 8 часов до 11.30. После полудня Сезанн обычно ходит в музей Лувра или в музей Трокадеро зарисовывать картины великих мастеров. Он ложится очень рано, но ночью встает поглядеть на небо. Небо – его неусыпная забота: вознаградит ли оно его завтра утром светло-серым тоном? Чтобы позирование было плодотворным, нужен именно этот светло-серый тон.
В действительности есть еще много других условий, необходимых для удачного сеанса. Воллар для забавы составил их список: надо, чтобы Сезанн остался удовлетворен работой, проделанной им накануне в музее; чтобы рядом с мастерской не было никакого шума, чтобы ни одна собака не залаяла199. Надо, чтобы ничто, буквально ничто, не отрывало Сезанна от его размышлений. «Когда я работаю, мне необходим покой», – как бы извиняясь, говорил художник.
И все-таки в эти дни 1899 года Сезанн в довольно хорошем настроении. Его полотна на аукционах находят покупателей и продаются по все более высоким ценам; и этот успех, судя по всему, все благотворнее действует на Сезанна, постепенно заглушая его подозрения. В апреле по настоянию Моне была организована продажа картин, сбор с которой пошел в пользу детей Сислея, умершего в бедности в начале 1899 года200. Сезанновское полотно оценено в 2300 франков. В мае на аукционе после смерти графа Армана Дориа цена картины «Таяние снегов в лесу Фонтенбло» достигает – трудно поверить – 6750 франков. Публика ошеломлена. Раздаются возбужденные выкрики, обвинения в мошенничестве, люди требуют оглашения фамилии покупателя. Тогда в аукционном зале подымается какой-то бородатый полный человек. «Покупатель – я, Клод Моне», – бросает он взбудораженной толпе.
Хоть маслом живопись трудна,
Зато красива и звучна.
И разве живопись водой
Сравнится с нею красотой?
Вскоре Сезанн дал Воллару неопровержимое доказательство своего хорошего настроения. Работая над «Купальщицами» и параллельно над портретом Воллара, художник сообщил торговцу о своем решении прибегнуть к помощи профессиональной натурщицы. Воллар изумлен: «Неужели, господин Сезанн, вы будете писать голую женщину?» – «Что вы, господин Воллар, – простодушно ответил Сезанн, – я приглашу для позирования какую-нибудь старуху». Но художник недолго пользовался услугами этой «образины». Разве нынче умеют позировать! «А ведь я дорого оплачиваю каждый сеанс: он обходится мне в 4 франка, на двадцать су дороже, чем до 1870 года».
Опыт не оправдал себя, и Сезанн с еще большим усердием взялся за портрет Воллара. Торговец картинами проявлял ангельское терпение. «Вы начинаете постигать искусство позирования, – говорит Сезанн, стремясь поощрить комплиментом Воллара, долготерпением которого он так злоупотребляет. – Мне нужно так для этюдов», – уверяет художник. Не щадя себя, не зная усталости, сколько бы ни писал, Сезанн даже не представляет себе, что позирующий может почувствовать усталость. Стоит Сезанну заметить, что Воллар сдает, как он суровым взглядом возвращает его к своим обязанностям натурщика. Сам же продолжает неутомимо работать. «Этот Доминик (речь идет об Энгре) чертовски сильный мастер, – цедит сквозь зубы Сезанн; затем, положив мазок и отойдя немного назад, чтобы лучше рассмотреть получившийся эффект, добавляет: – Но от него тошнит». Сын Сезанна иногда возвращает отца к действительности: «Кончится тем, что Воллар устанет от столь долгого позирования. – Видя, что отец его не понимает, молодой человек объясняет свои слова: – А если он переутомится, то начнет плохо позировать». – «Ты прав, сынок, – соглашается Сезанн, – надо беречь силы своей модели. Ты практичен и сообразителен!»201.
Еще более, чем в Эксе, Воллар старается ничем не раздражать художника, его беспокоит судьба собственного портрета. Ах, этот портрет! Торговец картинами расплачивается за него неиссякаемым терпением, затратой огромных усилий, только бы его увидеть завершенным. Воллар не раз бывал свидетелем вспышек гнева у Сезанна, которые неизменно заканчивались уничтожением нескольких полотен или акварелей, и, по мере того как сеансы учащаются, торговец удваивает бдительность: говорит крайне мало, а если пускается в разговоры, избегает тем об искусстве и литературе.
Вскоре, в начале июля, умирает вдова Шоке, и коллекция картин, собранная ее покойным мужем, намечена к продаже на аукционе. Сезанн будет представлен в ней тридцатью двумя полотнами, больше всего в этой коллекции художника интересуют картины Делакруа – те самые картины, у которых он и его покойный друг не раз стояли с повлажневшими от восторга глазами. Сезанн желал бы приобрести большую акварель Делакруа «Цветы». Воллар, радуясь возможности доставить приятное художнику, намеревается купить акварель и преподнести ее Сезанну, конечно в обмен на одно из его полотен. Ознакомившись с завещанием Делакруа, Воллар сообщает Сезанну, что среди многих других упомянута и эта акварель, на которой цветы «как бы случайно написаны на сером фоне». Сезанн взрывается. «Несчастный, – яростно кричит он. – Вы смеете говорить, что Делакруа писал „случайно“!» Дрожа от страха за участь своего портрета, Воллар спешит успокоить художника.
«Что поделаешь, люблю Делакруа!» – говорит Сезанн.
Как далеко ни продвинул бы Сезанн свою работу, она никогда для него не бывает закончена. После ста пятнадцати сеансов художник отложил портрет Воллара в надежде вернуться к нему, когда он «чего-нибудь добьется». «Поймите, господин Воллар, от меня ускользают контуры». И все-таки Сезанн более или менее удовлетворен. «Я, пожалуй, доволен, как написана грудь сорочки», – объясняет он торговцу!202
Летом Сезанн возвращается в район Понтуаза и устраивается в Монжеру.
В нескольких километрах от этого места, ближе к северу, в Марине, живет молодой художник Луи Ле Байль, друг Писсарро. По совету последнего Байль посещает Сезанна.
Сезанн польщен вниманием молодого собрата и принимает его радушно. Явные признаки возникшего к Сезанну интереса начинают рассеивать недоверие художника. Он становится менее нелюдим, более обходителен. Его характер смягчается.
На аукционе по продаже коллекции Шоке, происходившем 1, 3 и 4 июля в галерее Жоржа Пти, картины Сезанна – их было много – успешно продавались, некоторые из них превысили цену в 2 тысячи франков. За «Марди гра» («Масленицу») уплатили 4400 франков, за «Дом повешенного» – 6200 франков. В итоге 32 картины Сезанна оценены в сумму свыше 50 тысяч франков203. Торговцы, крупные коллекционеры яростно оспаривают друг у друга некоторые из работ Сезанна. Дюран-Рюэль, подстрекаемый Моне, приобрел 15 полотен. После острой борьбы богатый банкир Исаак де Камондо унес с аукциона «Дом повешенного»204.
«Все-таки за мои работы так не бились бы, – размышляет Сезанн, – не будь в них достоинств. Вероятно, я появился слишком рано».
Теперь он часто уходит работать в сопровождении Ле Байля. Со своим спутником Сезанн общителен и оживлен. «Это мне полезно, – говорит Сезанн, – я рад раскрыть душу». Он любезно отвечает на вопросы Ле Байля, которого интересуют взгляды Сезанна на живопись. Теоретические выкладки кажутся Сезанну бесполезными. «Мы на практике докажем наши абсурдные теории», – с иронией говорит Сезанн. Уходя с Ле Байлем писать, чувствуя доверие к собеседнику, Сезанн откровенно говорит все, что думает о себе. Когда же Байль спрашивает, какие произведения живописи он предпочитает, Сезанн со смирением и в то же время с гордостью говорит, что всем другим предпочел бы собственные полотна, если бы ему удалось выразить то, что он ищет.
Но сомнения и подозрительность экского художника заглохли лишь на время. Достаточно пустяка, чтобы они снова пробудились. Однажды, когда оба художника работали вместе, какая-то молодая девушка, проходившая мимо, остановилась у мольбертов и громко сказала, что считает полотно Байля лучшим. Замечание девушки, хоть и неискушенной в живописи, потрясло Сезанна. На следующий день он явно избегает своего компаньона. Но прошли те времена, когда подобное происшествие могло повлечь за собой серьезные неприятности. Свою вспышку Сезанн так объясняет Ле Байлю: «Вам следовало бы пожалеть меня. – И, терзаемый глухим беспокойством, добавляет: – Устами младенцев глаголет истина!»
Впрочем, нелюдимость художника, если и стала меньше, все-таки дает себя чувствовать. В другой раз к Сезанну приблизились двое всадников, которые пытались завязать с ним беседу. Художник ворчит, лихорадочно размахивая кистью. Всадники не навязчивы, они удаляются. Увы! Вскоре Сезанн с удивлением узнает от Ле Байля, что эти двое – барон Дени Кошен, весьма сведущий в живописи человек, гордящийся тем, что владеет картинами Сезанна, и его сын205. Сезанн очень сожалеет о своей нелюбезности. Его мучает чувство раскаяния. «Страшная штука жизнь!» И он пишет Ле Байлю: «Я очень раздосадован нелепым положением, в которое сам себя поставил. Я не имею чести быть с Вами давно знакомым, и все-таки осмелюсь просить Вас помочь мне исправить допущенную мной оплошность. Что я должен сделать? – скажите, и я буду Вам весьма признателен».
Письмо трогательное, оно резко отличается от письма, полученного Ле Байлем несколько позже. Из Монжеру Сезанн переехал в Марине. Он попросил Ле Байля ежедневно приходить к нему и стуком в дверь прерывать его послеобеденный сон. Однажды Ле Байлю не удалось разбудить Сезанна, и он вошел к художнику в комнату. Ле Байль, безусловно, не зная о том, что Сезанн не выносит прикосновения к себе, растормошил его. Взрыв яростного гнева! В раздражении Сезанн пишет Ле Байлю резкое письмо:
«Мосье!
Несколько бесцеремонная манера, которую Вы позволили себе в обращении со мной, мне не нравится.
Соблаговолите в будущем предупреждать меня о Вашем приходе.
Будьте любезны передать с подателем сего письма стакан и холст, оставшиеся в Вашей мастерской.
Примите, мосье, мои почтительные приветствия».
В Эксе, куда вернулся Сезанн, родные за время его отсутствия продали Жа де Буффан.
Художник безмерно огорчен. Однажды вечером он пришел к Гаске расстроенный. Жа не только продали, но еще развели огромный костер и сожгли вещи, мебель, которую Сезанн сохранял «как реликвию». И даже не предупредили о затевавшемся разгроме. «Они не посмели их продать. Гнезда пыли, одна рухлядь! Вот ее и сожгли... Кресло, в котором папа любил прикорнуть после обеда... Неизменный, еще с его юности, стол, на котором покойный раскладывал свои счета... Сожгли все, что осталось у меня после отца...»
Изгнанный из мест, с которыми Сезанна связывало столько воспоминаний, он задумал было купить усадьбу Черный замок, но его предложение не приняли. Тогда он решил поселиться в городе, избрав солидного вида дом на улице Булегон, 23, той самой улице, где помещался когда-то банк Луи-Огюста. Сезанн устроился на верхнем этаже под самой крышей рядом с мастерской. Мария наняла брату экономку, женщину лет сорока, степенную, приветливую, прекрасную повариху. Теперь госпожа Бремон наладит жизнь Сезанна, установит определенный распорядок, создаст необходимый ему режим, будет вести его хозяйство, короче говоря, возьмет на себя обязанности отсутствующей Гортензии.
В январе будущего года Сезанну минет шестьдесят один год. Для иных это даже не старость. Для Сезанна это дряхлость. Он жаждет покоя. Вернуться в Париж? Художник колеблется. Силы начинают изменять ему. Он хотел бы «стать монахом, как брат Анжелико, следовать раз навсегда установленному распорядку», избавиться от забот и обязанностей, предаваться раздумьям в своей келье и писать от восхода и до заката. Здесь никто его не побеспокоит, не уведет в сторону от его устремлений206. Встав на рассвете, он идет в церковь к ранней мессе. «Месса и душ, – говорит Сезанн, – поддерживают меня». Затем подымается в мастерскую, часок рисует с гипсовых слепков, прежде чем приняться за начатые полотна, время от времени прерывает работу чтением Апулея, Вергилия, Стендаля, Бодлера.
После завтрака Сезанн отправляется на мотив в окрестности Черного замка. Чтобы поберечь силы, Сезанн сговорился с извозчиком. Отныне тот ежедневно возит художника к указанному им месту. В два часа дня коляска останавливается у дверей дома. Сезанн грузит свои рабочие принадлежности и едет не спеша в Толоне. В пути художник иной раз не прочь пооткровенничать с возницей. «Люди меня не понимают, и я не понимаю людей. Вот почему я уединился». А иногда Сезанн вдруг встает во весь рост в коляске и с преображенным лицом указывает вознице, в каком направлении ехать. «Взгляните на эту синь под соснами!» – восклицает Сезанн и в знак расположения преподносит вознице одно из своих полотен. «О, он был так доволен, так благодарил, но полотно осталось у меня, он забыл унести его», – грустно рассказывает Сезанн своему другу Гаске.
Высокие цены на картины Сезанна, увы... не обезоружили местных недоброжелателей. «Мы все так умеем», – говорят они. Уединенная жизнь художника дает повод для нелепейших измышлений. Чего только не придумывают о нем люди по злобе, зависти, глупости! Откуда пошла его дурная слава? Будто бы с того времени, как он выставил в Салоне полотно, на котором якобы был изображен человек, облегчающийся с воздушного шара среди небесных просторов. «Надо быть справедливым. Экскременты великолепно выписаны, но, кроме этого, ничего. Все остальное даже не нарисовано, совершенно детская работа».
«Иди малевать свои картинки!» Уличные мальчишки преследуют Сезанна, бросают в него камнями. Он убегает, испуганный. Из-за своей мнительности и легко ранимого самолюбия Сезанн преувеличивает враждебное отношение к себе окружающих. Вернувшись в мастерскую, он в гневе вымещает обиду на одном из полотен. Затем с глазами, полными слез, берется за кисть. «Что тут сказать? Писать, только писать, раз это моя судьба».
При посредничестве Марии Сезанн завязал знакомство с полупомешанной монастырской привратницей. Она сбежала из монастыря и теперь бродит по здешним местам, неожиданно появляясь то там, то тут, худая, зловещая, с дико блуждающим взглядом. Чтобы помочь ей прокормиться и к тому же получить нужную ему натуру, Сезанн просит эту женщину позировать ему. Он пишет ее портрет. Перед художником сидит согнутая старуха с опущенной головой. Руки перебирают крупные четки, глаза пустые и в то же время хитрые.
Гармонично соединяя синий с рыжим, Сезанн пишет «Старуху с четками» – образ, в котором воплощено такое подлинное, такое мучительное отчаяние – образ собственной судьбы художника.
Ночь. Вот когда громче журчат искрящиеся фонтаны. И моя душа тоже искрящийся фонтан.
В конце 1899 года Сезанн после некоторых колебаний послал два натюрморта и один пейзаж на пятнадцатую выставку Общества независимых художников. Созданное в 1884 году, это общество возвело Салон отверженных в ранг учреждения. Жюри никакого: каждое присланное полотно автоматически попадает на выставку.
В 1900 году Сезанн был почти официально признан и немало удивился, увидев три свои работы в Пти пале, в отделе, посвященном столетию французской живописи, во время Международной выставки в Париже. Этой радостью художник был обязан умному и настойчивому посредничеству одного человека, давно увлекавшегося его живописью и работами импрессионистов. Человек этот – Роже-Марке, инспектор Школы изящных искусств, не без труда преодолел сопротивление тех, кто восставал против нового веяния в искусстве. «Как? Опять эти проклятые шуты?» Но общим голосованием «шутов» все-таки допустили на выставку, к великой ярости Жерома. 1 мая, в день торжественного открытия выставки «Столетие французской живописи» Жером, сопровождая президента Франции Лубе, галопом провел гостя по залу, отведенному импрессионистам. «Не останавливайтесь здесь, господин президент! Перед вами позор французского искусства».
Как бы ни обстояло дело с Жеромом и ему подобными, импрессионисты победили, а победа Сезанна не за горами. Интерес к его живописи растет, значение ее признают все более и более широкие круги. Весной 1901 года он снова экспонирует свои полотна на выставке «Независимых», а также у «Свободных эстетов» в Брюсселе » в группе, сменившей «Группу двадцати». Теперь цены на полотна Сезанна колеблются между 5 и 6 тысячами франков. А одно из его полотен оценено даже в 7 тысяч франков.
И еще факт, быть может, самый знаменательный: Морис Дени, один из постоянных посетителей лавки Танги, член «Группы набидов», написал картину «Апофеоз Сезанна». Взяв за основу натюрморт художника, ныне почитаемого мэтром, Морис Дени расположил вокруг него несколько человек. Здесь Одилон Редон, Серюзье, Боннар, Вюйяр, К.-Кс. Руссель, Амбруаз Воллар и другие, в том числе сам Дени, в их лице молодая живопись на заре нового века выражает Сезанну благодарность и восхищение. Картина Дени, выставленная сперва в Салоне Национального общества изящных искусств, а затем у «Свободных эстетов», произвела большое впечатление. Ее купил молодой писатель Андре Жид.
В то время как имя Сезанна уже становится известным во всем мире, а его работы привлекают к нему все новых и новых друзей, сам художник, находясь в Эксе, продолжает вести обычный образ жизни. Он стал спокойнее. Значит, он не ошибался, значит, он не Френхофер; он Сезанн и поработал не зря. И хотя он, как и прежде, легко раздражается и, как прежде, не умеет сдерживать вспышки гнева, он все-таки обретает некоторый покой. Однако постоянная борьба художника за ту степень мастерства в искусстве, которая его удовлетворила бы, отнюдь не ослабевает.
Более того, чем дальше он продвигается вперед, чем многограннее предстает перед ним мир, тем труднее передать на холсте его сказочное, неисчерпаемое богатство. О поэзия вселенной! Теперь полотна Сезанна полны лиризма и страсти. Подобно всем великим художникам, он к старости как бы возрождается и, переживая вторую молодость, вступает в пору наивысшего расцвета своего таланта. Его рука пишет свободно, он с увлечением пишет Сент-Виктуар и Черный замок в разных видах, и эти полотна сверкают, точно геммы. Еще никогда связь художника с деревьями, камнями, небом, землей не была столь полной, а краски столь яркими. Изможденной рукой Сезанн прославляет красоту вселенной, ее непреходящую весну. Живет ли в нем вера в себя, надежда? В этом можно не сомневаться, именно эти чувства в ноябре толкают Сезанна на устройство настоящей мастерской, которая стоила бы этого названия. В северной части города по Дороге Лов207 Сезанн покупает на склоне холма небольшой земельный участок в полгектара, засаженный оливковыми, вишневыми и миндальными деревьями, среди которых приютилась ветхая лачуга. Застройку участка он поручает архитектору; художник точно знает, чего хочет: убрать лачугу и на ее месте построить двухэтажный павильон. На первом этаже – две небольшие комнаты, на втором – мастерская длиной 7,5 метра, шириной 6 метров, высотой 4,5 метра. С одной стороны мастерская будет освещаться огромной стеклянной стеной, с другой – двумя широкими окнами. Из мастерской Сезанн сможет наслаждаться великолепным видом на город Экс с колокольней собора Сен-Совер, высящейся над всеми домами, и видом на холмы, на горную цепь Этуаль и ее вершину Пилон дю Руа.
Высказав свои пожелания, Сезанн принимается за работу. Он вынужден признать, что новое поколение проявляет к нему интерес и «Апофеоз» Мориса Дени символизирует реальный успех. Многие приходят посмотреть на художника, послушать его. Гаске привел к Сезанну Лео Ларгье; этот молодой человек, уроженец Севенн, мечтающий стать поэтом, проходит в Эксе военную службу. Через несколько дней после визита Ларгье Сезанна посетил другой солдат, тоже из городского гарнизона, марсельский художник Шарль Камуэн. «Начинается эпоха нового искусства», – с энтузиазмом уверяет гость, и эти слова живо трогают Сезанна. Он дружески принимает у себя двадцатилетних солдат, чья молодость бодрит его. Сезанн находит их «весьма уравновешенными», они послужат ему «моральной поддержкой». Он часто приглашает их к обеду, заказывает в их честь цыплят, утку с оливками. Он оживлен, удивляет гостей детской непосредственностью, радушным гостеприимством и скромностью обстановки – круглый ореховый стол с навощенной доской, шесть стульев, буфет и на нем тарелка для фруктов – вот вся меблировка столовой художника; ни одной картины на стенах, ни одной фотографии; гости удивлены его признаниями, за которыми сразу же следуют жалобы на «слабость» и на то, как ему трудно выразить свои замыслы. «Чувствую, что способен до чего-то дойти, но есть граница, за пределы которой я не в силах перешагнуть», – говорит Сезанн, удивляя гостей разительным несоответствием между молодостью сердца и физической немощью. Наливая вино (военные сразу заметили, что вино это «не лучше того, которое имеется в их солдатской столовой»)208, Сезанн, щурясь, цитирует на память – она у него нисколько не ослабела – стихи римских или французских поэтов.
Он, естественно, сводит беседу почти исключительно к этой «проклятой живописи». Воспоминания о Монтичелли, о папаше Танги все время звучат в его речах. Иной раз гости становятся свидетелями не слишком нежных чувств художника по отношению к тем, кого он знавал в своей жизни. Чем-то он задет, и потому Ренуар у него «потаскун»; Моне – «негодяй»; что касается Дега, то, по словам Сезанна, «у того не хватает винтика в голове». А в другие дни Сезанн восхваляет их «Моне? Самый замечательный глаз художника, который когда-либо существовал на свете».
Однако «отлучения» звучат чаще. «Следовало бы ежегодно убивать по тысяче художников», – неожиданно заявляет Сезанн в самом веселом расположении духа. «Кому же поручить отбор?» – спрашивает Камуэн. «Нам, черт возьми!» – отвечает Сезанн. Время от времени, подкрепляя свои слова ударом кулака по столу, он восклицает: «Ведь я все-таки настоящий художник!» Внезапно он становится серьезным. Осторожно, кончиками пальцев касаясь предметов – бутылок, стаканов, компотницы, он указывает на отблески и отражения, которыми они словно обмениваются, затем встает и, глядя на военных, заключает. «Так-то!» Если Ларгье и Камуэн замечают, что, погруженный в себя, он вдруг уходит, то не пытаются его удерживать. Бесполезно рассчитывать на дальнейшее участие художника в обеде. Значит, его мучила какая-то загадка, решение которой он только что нашел, и, позабыв о гостях, поспешил к себе в мастерскую работать.
Иногда Сезанн, смешавшись с толпой нищих, получающих у казарменной ограды миску супа, ждет выхода своих друзей. Но чаще всего встречи происходят по воскресеньям. Военные в беретах с помпонами, в красных форменных штанах и белых гетрах направляются к церкви. Оттуда после мессы выходит Сезанн, и его мгновенно осаждают нищие. Приготовленную для них мелочь он поспешно раздает. Вид у него испуганный. Особенно один из нищих внушает ему подлинный страх, и Сезанн каждый раз бросает в его деревянную чашку пятифранковую монету.
«Это поэт Жермен Нуво!» – в одно из воскресений шепнул Сезанн молодому Ларгье. Жермен Нуво? Кто он? Бывший спутник Рембо и Верлена, он немало испытал в жизни: и даже после припадка сумасшествия угодил в Бисетр – Парижский дом для умалишенных. Уже долгие годы этот загадочный бродяга скитается в отрепьях, покрытый паразитами. После паломничества пешком в Рим и в Сант-Яго-де-Компостела он в 1898 году, наконец, оседает в Эксе, где прошла его молодость и где, как он надеется, дьяволы не найдут для себя «поля действия», такого, как это было в Париже и Марселе. В Эксе его боятся: духовенство не знает, как избавиться от этого блаженного с безумными глазами, который каждое утро ходит причащаться во все церкви города.
Однажды ночью Жермен Нуво явился пропеть серенаду Солари; Сезанн не очень-то обрадуется, если этот нищий-ясновидец заявится и к нему. «Страшная штука жизнь!» Сезанн охотно объясняет друзьям, что религия для него нечто вроде «моральной гигиены»: «Поскольку сам я слаб, то опираюсь на свою сестру Марию, а она опирается на своего духовника, который, в свою очередь, опирается на Рим». Но Сезанн недолго предается подобного рода размышлениям. Приняв положенную ему порцию «средневековья» – как он это сам называет, – художник возвращается к своим постоянным занятиям.
Однажды в послеполуденный час рота, в которой Ларгье служит капралом, отправилась на маневры по дороге в Толоне. На привале Ларгье попросил у лейтенанта разрешения подняться к Черному замку, где, как ему известно, работает Сезанн; у обочины дороги стоит его коляска. Ларгье действительно находит художника, занятого чисткой палитры. Сезанн показывает Ларгье щедрое изобилие красок, которыми он пользуется. «Пишу, как если бы я был Ротшильд!»
Поболтав немного, Ларгье покинул художника. Вечером, когда солдаты, возвращаясь в казармы, упражнялись в обращении с оружием, на повороте дороги молодой поэт заметил приближавшуюся коляску Сезанна. Ларгье приказал построиться, а когда коляска поравнялась с солдатами, скомандовал: «Смирно! На караул!» Сезанн в смущении приподнял шляпу и остановил коляску. Широко улыбаясь, Ларгье объяснил художнику смысл команды: «Это дань уважения». – «То, что вы сделали, ужасно! – воздев руки к небу, восклицает Сезанн. – Это ужасно, господин Ларгье!»
Коляска отъезжает, но Сезанн несколько раз оглядывается, он с беспокойством смотрит на солдат, воздавших ему воинские почести.
А жизнь возрождается.
Жизнь непрерывно возрождается.
В перепачканной красками блузе Сезанн без устали пишет, самозабвенно проникается природой. На его полотнах в различных вариантах возникает Сент-Виктуар, ослепительная, неувядаемая, погруженная в море света, словно в первое утро после сотворения мира. Синие, зеленые, оранжевые тона сверкают первозданной свежестью. Все ново, все прекрасно. Воздух кристальной чистоты. Зелень светится, переливается изумрудами. Скалы сверкают, словно хризолиты. «Вся воля художника теперь должна сосредоточиться на безмолвном созерцании природы, – шепчет Сезанн. – Надо заглушить в себе все предвзятое, забыть, начисто забыть обо всем, умолкнуть, превратиться в наиболее совершенное эхо».
Прежние друзья отошли или умерли; Марион скончался в 1900, и в том же году Валабрег; на следующий год умер от эмболии Поль Алексис. Из старых друзей подле Сезанна живет один лишь Солари, с которым он иногда часами спорит до самого рассвета, «пичкая его теориями живописи». Близится время, когда и Сезанн вернет земле свое бренное тело. Но жизнь возрождается. Жизнь непрерывно возрождается.
В течение лета закончена постройка мастерской на Дороге Лов. Архитектор, желая угодить Сезанну, счел нужным добавить украшения – терракотовые лепные орнаменты, деревянные балкончики. Сезанн возмущен и велит как можно быстрее убрать эту аляповатую дешевку. Он постепенно устраивается в новой мастерской, переносит туда мольберт, кое-какую мебель; для ухода за садом нанят садовник Валье, который при случае послужит Сезанну моделью. Если бог продлит его дни, художник закончит в мастерской «Купальщиц»; под зелеными сводами листвы Сезанн поместил целую толпу нагих женщин; чтобы иметь возможность рассматривать огромное полотно на открытом воздухе, художник велел проделать в стене мастерской боковое отверстие: теперь он будет спускать свою картину в сад.
Слабый, с надорванным здоровьем, Сезанн начинает новую жизнь. Он знает, он чувствует, что вокруг него подымается многоголосый, пока еще смутный шум, имя которому слава. В начале 1902 года Воллар, все более и более предупредительный, посетил Сезанна, а спустя некоторое время даже прислал ему ящик вина. Бернгеймы, крупные торговцы картинами, со своей стороны, купили у молодого Сезанна полотно его отца, чем доставили Воллару немалое беспокойство. Весной Морис Дени умолил Сезанна снова послать свои работы на выставку «Независимых». Камуэн (пробывший в Эксе лишь три месяца) в страстном восхищении работами Сезанна пишет художнику, что отныне в поэме Бодлера «Маяки» не хватает строфы, которая была бы посвящена ему. Время от времени на улице Булегон появляются то молодой художник, то молодой писатель – каждый просит Сезанна уделить ему немного времени. Да, несомненно, это начало славы.
Слава! Какую сладость, какой аромат имело когда-то это слово в устах Золя. Слава! Она представлялась им тогда в образе молодой красавицы с ослепительной плотью, возлюбленной с мягкими, полными неги движениями. Слава! Нет, это нечто другое. О простодушие молодости! Мирбо недавно предпринял кое-какие шаги в надежде исхлопотать для Сезанна красную ленточку Почетного легиона, но Ружон, директор Школы изящных искусств, прервал писателя на первом же слове. «О нет! Моне – пожалуйста! Моне, говорите, не желает? Что ж, тогда Сислей? Как, умер? Хотите Писсарро? Выбирайте сами, кого угодно, но не напоминайте мне больше об этом Сезанне».
Слава! Это и хула и хвала, зависть и ненависть, грязь. Сам Золя, вспоминая их юность в Эксе, как он должен ныне думать об их тогдашних мечтах, он, которого после статьи «Я обвиняю» таскали по судам, вынудили бежать от тюрьмы в Англию, долгие месяцы провести в изгнании. Его оскорбляли, позорили, ему грозили смертью. Слава! Это и слепота, которая постепенно гасит зрение Дега, и ревматизм, парализующий Ренуара, и собственный, Сезанна, диабет, беспощадно подтачивающий его изнутри. Слава – старая беззубая ведьма. Ее оскал напоминает оскал черепа.
«Лавровый венок и возлюбленную бог приберегает для нас к двадцати годам!» – говаривал Золя. Как наивны были они оба! И вдруг именно в этот момент Сезанну сообщают о трагической смерти Золя. В Париже в ночь с 28 на 29 сентября писатель из-за неисправности отопительного устройства умер от удушья209. Невзирая на все, что произошло между ними и под конец жизни их разъединило, Сезанн потрясен. Он рыдает: Золя, Золя. Вместе с писателем умерла молодость Сезанна. Запершись у себя в мастерской, художник целый день плачет.
Но жизнь возрождается. Жизнь должна непрерывно возрождаться.
Осенью впервые за всю свою жизнь Сезанн разрешает себе несколько дней отдыха. Ларгье демобилизовался, и его родители, желая поблагодарить Сезанна за оказанное их сыну внимание, приглашают художника к себе в Севенны.
Вместе с женой и сыном, приехавшими на юг провести с Сезанном некоторое время, он отправляется к Ларгье. С начала и до конца этого короткого пребывания в гостях Сезанн жизнерадостен, в хорошем настроении и терпеливо переносит то, что в другое время его бы раздражало. В честь художника семья Ларгье приглашает к обеду именитых людей края. В доказательство своего интереса к Сезанну гости вспоминают о некоторых полотнах, которые им удалось повидать за свою жизнь. Секретарь мирового судьи, более счастливый, чем остальные, может даже похвалиться портретом, выполненным в три приема углем – какая необыкновенная ловкость рук! – бродячим художником на ярмарке в Але, и, «если мосье и мадам Чeзан пожелали бы оказать ему честь и зашли к нему на стаканчик муската, он показал бы им этот портрет». Любопытно! Сезанна это забавляет, но он невозмутим и снисходительно улыбается.
По возвращении в Экс над Сезанном вновь нависло одиночество: Ларгье и Камуэн уехали, в городе он почти ни у кого не бывает, с супругами Гаске отношения прерваны. «Что мне делать в их гостиной? Я все время только и восклицаю: „Черт возьми!“ Как ни восторженно настроен Гаске, деловитости в нем достаточно. Не примешались ли к его искреннему восхищению интересы менее возвышенные? Как бы там ни было, Сезанн мечет громы и молнии. Пусть ему больше не напоминают об этой парочке, об этих „голубках“! Они и им подобные „не поддаются описанию“; это каста интеллектуалов, о господи, все они „одним мирром мазаны“210.
Вот и получилось, что Солари – единственный житель Экса, с кем Сезанн поддерживает отношения. «Филипп! Филипп!» – повторяет Сезанн, лукаво подмигивая. Угощая друга отличным обедом то на улице Булегон, то в ресторане матушки Берн в Толоне, Сезанн в обществе Солари может сколько угодно изливать душу. И пользуется этим. Как-то ночью в довольно поздний час соседи услышали громовые крики – они неслись из квартиры Сезанна – и, предположив, что его душат, заторопились к госпоже Бремон. Она их сразу успокоила: Сезанн и Солари просто-напросто беседуют о живописи. Быть может, именно в тот вечер два друга, сами того не заметив, опорожнили бутылку коньяку. «Надо полагать, их беседа протекала в более повышенном тоне, чем обычно», – замечает по этому поводу Воллар.
Ободренный проявлениями симпатии и восхищения по своему адресу, почувствовав себя тем, кем он был в действительности, Сезанн однажды в минуту гнева сказал: «После каждых выборов у нас во Франции больше тысячи политических деятелей, но за два столетия есть только один Сезанн». Художник работает с удвоенным рвением. Иногда он возвращается с мотива таким усталым, что не в состоянии ни говорить, ни держаться на ногах. Совершенно обессиленный, наскоро пообедав, он ложится, но на другой день с зарей уже снова стоит за мольбертом, настойчивый, нетерпеливый, не знающий усталости. «Я работаю упорно, – сообщает он в письме к Воллару в начале 1903 года, – и различаю Землю обетованную. Уподоблюсь ли я великому вождю израильтян или сумею этой Земли достигнуть... Я добился кое-каких успехов. Но почему так поздно и с таким трудом? Неужели искусство и в самом деле жертвоприношение, требующее на алтарь непорочных, целиком и полностью ему преданных... Мне жаль, что нас разделяет расстояние, ибо я мог бы не раз прибегнуть к Вашей помощи и меня бы это морально поддержало».
Моральную поддержку, в которой Сезанн так нуждался, от кого он мог ее ждать в Эксе? От своей сестры, от «старшей». Мрачная, крутого нрава, Мария свято хранит и воплощает собой честь и достоинство семьи: к творениям брата она равнодушна, более того, стесняется вызываемого ими возмущения. Мария не может помочь брату, разве что последить за тем, чтобы его жизнь хотя бы внешне сохраняла известную благопристойность, чтобы он не совершал эксцентрических поступков, не проматывал денег; ее злят слишком щедрые подаяния брата нищим у собора Сен-Совер, и она отдает распоряжение госпоже Бремон выпускать Сезанна на улицу с 50 сантимами в кармане, не больше. Что касается самой г-жи Бремон, та в отсутствие Сезанна сжигает эскизы «Купальщиц», эту нечисть, этих «голых женщин»211. От кого же Сезанну Ждать здесь моральной поддержки? Не от кого. Он счастлив, когда может спокойно предаваться своей «безнравственной» живописи.
В марте 1903 года вдова Золя решает продать большую часть коллекций писателя – все, что она не любит, – и десять картин Сезанна будут проданы на аукционе. Эти полотна, написанные художником в дни молодости, получают высокую оценку, и, как весьма странно сообщает «Ла Газет де л'Отель Друо», «предлагаемые цены превышают назначенные», колеблясь между 600 и 4200 франками212. Аукцион Золя благодаря личности покойного писателя и той громкой роли, которую он сыграл в деле Дрейфуса, а также из-за его внезапной трагической смерти возбудил к себе огромный интерес. Гневные и острые страсти, которые в свое время бушевали вокруг Золя, еще не улеглись. Воспользовавшись случаем, публицист Анри Рошфор, злобный антидрейфусар, вторично резко выступил против Золя и его единомышленников.
Установив, что на аукцион попали картины Сезанна, не имея понятия о том, что сезанновские полотна пылились у покойного романиста на чердаке, не прочитав «Творчества», ни о чем вообще не ведая, Анри Рошфор уверен в любви покойного к этой живописи и в том, что Золя – подголосок Сезанна; Рошфор путает и смешивает взгляды художника и писателя на искусство, отождествляя политические взгляды Сезанна с политическими взглядами Золя. В наставительном, не допускающем возражений тоне, свойственном некоторым публицистам, Рошфор публикует 9 марта в «Л'Энтрансижан» статью под заголовком «Любовь к уродству».
«Вчера, войдя в выставочный зал, где с аукциона продавалась частная коллекция Золя, я предполагал встретить всю группу интеллектуалов с прилизанными волосами и всех снобов дрейфусизма. Мне казалось, что они будут стоять сомкнутыми рядами, готовые разжечь восторг посетителей и прославить изысканный вкус и художественное чутье автора „Накипи“.
Но эти люди исключительно хитры. Они заранее предвидели, в каком смешном свете предстанут эти евреи и еврействующие, эти вольнодумцы до мозга костей, на фоне триптиха «Страсти господни», рядом с деревянными статуями святых мучеников и мучениц, превращающих всю коллекцию в удивительный набор религиозно-католического старья, когда-либо заполнявшего чей-нибудь дом.
Могло показаться, что находишься у торговцев «божественным» около площади Сен-Сюльпис.
Современные картины, которые он (Золя) смешал в одну кучу с антикварным старьем, вызывали в толпе неподдельное веселье. Здесь был десяток произведений, пейзажей или портретов, подписанных одним ультраимпрессионистом, неким Сезанном, который развеселил бы самого Бриссона213.
Люди корежились от смеха перед головой темноволосого бородатого мужчины, чьи щеки, выбитые шпателем, казалось, покрыты экземой. Остальные работы этого художника можно считать прямым вызовом Коро, Теодору Руссо, Гоббеме214 и Рейсдалю.
Писсарро, Клода Моне и других художников, наиболее эксцентричных пленеристов и пуантелистов – тех, кого прозвали «художниками-конфетти», – пожалуй, сочтешь академиками, почти членами Академии художеств рядом с этим Сезанном, творения которого так тщательно собирал Золя.
Даже сами эксперты – уполномоченные по продаже – были смущены и, составляя каталог этих чудовищных картин, каждое полотно снабдили невразумительной пометкой: «Работы ранней юности».
Если Сезанн находился в младенческом возрасте, когда создавал эту мазню, то тут мы ничего сказать не можем Но что думать в таком случае об идейном вожде школы, владельце замка в Медане, который претендовал на такой титул, защищая и насаждая в изобразительном искусстве подобного рода нелепицы. Золя печатал статьи о Салонах, приписывая себе заслугу руководства французским искусством.
Несчастный, вероятно, никогда не видел вблизи картин Рембрандта, Веласкеса, Рубенса или Гойи? Если прав Сезанн, то все эти великие мастера кисти заблуждались. Ватто, Буше, Фрагонара больше не существует, и, как высшее проявление любви к искусству, которое дорого Золя, остается лишь одно – сжечь Лувр.
Мы часто говорим, что дрейфусары существовали намного раньше, чем дело Дрейфуса. Все болезненные умы, все ущербные души, искалеченные и неполноценные, давно созрели для прихода Мессии предательства. Когда видишь природу такой, какой ее описывает Золя и эти вульгарные художники, нечего удивляться, что честь и патриотизм предстают в образе офицера, вручающего врагу план защиты родины.
Любовь к физическому и моральному уродству – такая же страсть, как любая другая».
Эта глумливая статья вызвала радость в Эксе. Радость неистовую, злорадную, зверскую. Наконец, наконец-то восторжествовала правда! В течение одной ночи в маленьком городке распространили 300 номеров «Л'Энтрансижан», «подсунув их под двери всех, кто в той или иной степени симпатизировал Сезанну»215. Сам художник получил этот номер газеты из разных мест. Ему швыряют в лицо статью Рошфора; его оскорбляют, ему грозят. В анонимных письмах Сезанну предлагают «освободить от своего присутствия город, который он бесчестит»216. Неописуемая шумиха! Сын художника в Париже, видимо не подозревая о том, как разбушуются страсти, простодушно сообщает отцу, что сохранил для него газету со статьей Рошфора «Посылать ее мне незачем, – ответил сыну уязвленный Сезанн, – я ежедневно нахожу ее у себя под дверью, не считая тех номеров, которые мне доставляет почта».
Сезанн затравлен, он едва решается выходить из дому, все ему опротивело. Разве его дружба с Золя не была отравлена горечью еще при жизни писателя, разве недостаточно измучила Сезанна? Теперь, когда Золя уже нет, эту дружбу – о насмешка судьбы! – обращают против него же, приписывая ей то, чего в ней никогда не было. Что говорить, жизнь – отвратительная клоунада!
Запершись в мастерской среди своих истоптанных в гневе полотен, старик с улицы Булегон опять берется за кисть. «Работать!»
Всю свою жизнь Сезанн неизменно возвращается к кисти.
Я одиноким был в могуществе своем
Дай, боже, мне уснуть последним, смертным сном.
Февральским утром 1904 года Сезанн спускался с лестницы, собираясь отправиться в свою мастерскую на Дороге Лов, как неожиданно внизу наткнулся на совсем еще молодого человека с густой шевелюрой, бородой и усами. «Скажите, не вы ли господин Сезанн?» – спросил пришелец. Широким жестом Сезанн снял шляпу. «Да, я! Что вам угодно?»
Утренний гость оказался Эмилем Бернаром. Немало времени прошло с тех пор, как он, посещая лавку папаши Танги, увлекся работами Сезанна. Бернар долго путешествовал и сейчас возвращается из Египта, где провел одиннадцать лет. Сойдя в Марселе с женой и двумя детьми с парохода, Бернар решил осуществить давнишнюю мечту: повидать Сезанна, своего «старого учителя». Художник принял его так радушно, что Бернары остались на месяц в Эксе.
Сезанн всегда рад, когда находится кто-то, с кем можно «отвести» душу. И с Бернаром у него в течение месяца установились дружеские отношения. Художник предложил в распоряжение гостя, тоже художника, первый этаж мастерской на Дороге Лов, где тот мог работать без помех. Бернар хотел знать о Сезанне «все досконально» и почти не отходил от него в надежде что-то получить от «человека, который так много умеет». Оба художника часто встречаются.
Несмотря на диабет, медленно разрушающий здоровье, – «глаза у него красные и воспаленные, лицо одутловатое, нос слегка сизый», – Сезанн ни на минуту не прекращает работы. «Я каждый день делаю успехи, – говорит он Бернару, – а это самое главное». Постоянно возвращаясь к «Купальщицам», Сезанн одновременно пишет пейзажи в Черном замке и натюрморты в своей мастерской. Пишет увлеченно, упорно, стремясь достигнуть желаемого совершенства. На глазах у изумленного Бернара один из натюрмортов – три черепа – почти ежедневно меняет свой цвет и форму.
Даже «Купальщицы» все время подвергаются «заметной переделке». Работая в первом этаже, Бернар все время слышит, как Сезанн у себя на втором ходит и ходит по мастерской, часто спускается в сад, где подолгу сидит с озабоченным лицом и о чем-то думает. Затем торопливо подымается к себе. Увидев написанный Бернаром натюрморт, Сезанн, которому картина не совсем по вкусу, хочет ее подправить, но при взгляде на палитру Бернара взрывается: «Где у вас неаполитанская желтая? Где персиковая черная? Где ваша жженая сиена? Кобальт? Лак коричневый? Без этих красок писать невозможно». И под взмахами кисти взбешенного Сезанна мольберт закачался, еще немного, и полотно упало бы на землю.
Столь бурно проявляемые чувства стихают лишь в короткие минуты отдыха. И тогда Сезанн – о чудо! – добродушен и даже весел. Приходя на обед к Бернарам, снявшим небольшую квартиру на Театральной улице, Сезанн играет с двумя детьми Бернаров, сажает их к себе на колени, при этом называет себя «Отец Горио». Но мысли о живописи редко полностью покидают художника. Как только эти мысли начинают одолевать его – тсс!.. – детей отправляют спать.
(Часть страницы отсутствует, в тексте пропуск. – А.П.)
нер – эта чертовка сумела целиком отдаться живописи», – взбираясь на скалу, говорит Сезанн. А если прекращает разговор об искусстве, то цитирует любимых поэтов. Возвращаясь с прогулки в Черный замок, он вслух читает по памяти «Падаль» Бодлера.
Страстность, беспокойство, порыв – в этом весь Сезанн. Воодушевление, восторженность чередуются с раздражительностью, с гневным вскриком. Думая о Писсарро, недавно скончавшемся в возрасте 75 лет, он с грустью и благодарностью вспоминает дни, проведенные в Овере-сюр-Уаз, где «скромный и великий Писсарро» преподал ему законы импрессионизма. «Он был для меня отцом, добрым ангелом», – печально восклицает Сезанн. Через минуту в нем зло и саркастично прорывается его ненависть к прогрессу. Он грозит тростью путевым обходчикам, инженерам, этим маньякам прямой линии, которые, по мнению Сезанна, уродуют все. Увы! Физическая слабость часто напоминает художнику о терзающей его болезни.
(Часть страницы отсутствует, в тексте пропуск. – А.П.)
к себе наверх, хлопнув дверью с такой силой, что весь дом содрогнулся.
Бернар в смущении покинул мастерскую в уверенности, что никогда больше не увидит друга. Но вечером, к удивлению Бернара, Сезанн появился в свое обычное время, как если бы ничего не произошло. О разыгравшейся недавно сцене ни звука. На другой день Бернар в разговоре с госпожой Бремон высказал ей свое недоумение. Она успокоила гостя, объяснив, что поведение Сезанна не новость для тех, кто его знает: «Я сама получила приказание, боже упаси, проходя мимо, задеть его юбкой». Позже Сезанн просил Бернара забыть об этом случае: «Не обращайте внимания, это происходит со мной против моей воли. Я не выношу прикосновений, притом с давних пор».
Бернар со своей явной склонностью к теоретическим разговорам без конца задает Сезанну вопросы: «Что привлекает ваш глаз? Что вы понимаете под словом природа? Достаточно ли совершенны наши чувства, чтобы позволить нам войти в подлинный контакт с тем, что вы называете природой?» Сезанна раздражают эти умствования. «Поверьте, – говорит он Бернару, – все это ерунда, заумь! Досужие измышления преподавателей. Будьте художником, а не писателем или философом».
Но Бернар настаивает, снова возвращается к разговорам, развивая идеи, которые возмущают Сезанна217. «Да будет вам известно, – однажды резко возразил Бернару Сезанн, – что я считаю всякие теории бесплодными, и никто меня не закрючит!» И он уходит, оставив Бернара на дороге. «Истина в природе, я это докажу», – бросает на ходу Сезанн.
Однако эти столкновения быстро забываются. Когда пребывание Бернаров в Эксе подошло к концу, Сезанн не без грусти расстался с ними. Он сожалеет об их отъезде. Эти люди внесли немного тепла и оживления в его жизнь. Теперь одиночество будет ему еще труднее. К тому же Сезанна изматывает болезнь. Он страдает частыми головными болями, чувствует усталость. Бернар пытается в письмах продолжить их споры. Сезанн уклоняется от высказываний. Его силы слабеют с каждым днем, и менее чем когда-либо он склонен к такого рода словесным упражнениям. «Художник, – коротко отвечает он Бернару, – должен опасаться литературного подхода, который часто уводит его от настоящего пути – пристального изучения природы, – и ему грозит затеряться в беспредметных разглагольствованиях». Бернар готовит для журнала «Л'Оксидан» большое исследование о Сезанне218. Сезанн благодарит Бернара. «Но, – добавляет он, – я всегда возвращаюсь к одному и тому же: художник должен полностью посвятить себя изучению природы и стараться создавать картины, которые были бы своего рода наставлением. Беседы об искусстве почти бесполезны».
Письма Сезанна разочаровывают Бернара. В то время как из своей переписки с Ван-Гогом он мог легко извлечь элементы эстетики, из писем Сезанна ему удается выбрать, и то очень редко, довольно неопределенные высказывания. Бернар219, для которого любой вопрос искусства должен выражаться в четких формулировках, в данном случае не удовлетворен. Он доходит до того, что задает себе вопрос, есть ли у самого Сезанна ясное представление о его собственных проблемах, в состоянии ли художник теоретически обосновать их, интеллектуален ли он.
Летняя жара очень тяготит Сезанна; по его словам, кстати весьма симптоматичным, от жары у него «мутится рассудок». Чтобы излишне не утомлять себя, Сезанн больше не ходит обедать на улицу Булегон. Госпожа Бремон каждый день подает ему еду в мастерскую. Жизнь Сезанна идет под гору.
В прошлом году был открыт Салон, полностью посвященный новым течениям в живописи под названием: Осенний Салон. В нынешнем году его организаторы хотят чествовать Сезанна и отвести для его картин целый зал; это уже подлинное признание. Пользуясь случаем, Сезанн, который надеется отдохнуть в Париже от жары, решает на некоторое время уехать в столицу. Он поселяется с женой и сыном на улице Дюперре, 16, близ площади Пигаль. Едва распространилась весть о его приезде, люди спешат повидать старого художника. Эти проявления симпатии трогают Сезанна, но, как они ни приятны, они в то же время утомляют его. Вскоре он уединяется в Фонтенбло, где, впрочем, не задерживается. И, даже не дождавшись открытия Осеннего Салона, возвращается к своему одиночеству в Экс.
Сезанн снова берется за незаконченные работы, а между тем в Париже разгорается борьба вокруг тридцати его полотен; Осенний Салон предполагает выставить их в Гран пале с 15 октября по 15 ноября. Пыл, с которым молодые художники защищают Сезанна, ни с чем не сравним, разве что с язвительностью противников, пытающихся опорочить художника.
«Такое искусство могло бы родиться у художников с Мадагаскара»; «Надо быть Гойей, чтобы рисовать грязью»; «Ах! Сезанн! Блаженны нищие духом, ибо перед ними разверзлись небеса искусства»; «Это так несуразно, как только можно себе вообразить»; «Это фальшиво, грубо, безумно» – таковы среди многих других оценки некоторых критиков, у которых одно лишь имя Сезанна вызывает крайнее раздражение220. Ни живой интерес молодых к работам экского художника, ни успешная продажа его полотен, ни закупки крупных коллекционеров и иностранных музеев – ничто не может побудить этих критиков, если не понять его, то по крайней мере выступать в более спокойном тоне. Категорическое неприятие! Причем людей этих не заставишь усомниться в своих оценках, которые ни на йоту не изменились со времен первых выставок импрессионистов. «Художник искренен, – пишет о Сезанне „Ле Пти Паризьен“, – у него есть убежденные, страстные поклонники, и он, конечно, мог бы писать другие вещи... Но он предпочитает класть краски на холст, а затем размазывать их гребнем или зубной щеткой. Так он создает пейзажи, натюрморты, марины, портреты... на удачу, на авось... Все это живо напоминает те рисунки, которые выполняют школьники, раздавив муху в складках бумаги... Сезанн – мистификатор. Своей репутацией – каждому из нас это известно – он обязан Эмилю Золя»221.
Читал ли Сезанн эти статьи? Вряд ли. Он работает, надеясь достигнуть еще большего, прежде чем уйти из жизни. В мае он писал Бернару: «Когда ты в своей работе хоть немного продвигаешься вперед, это достаточное вознаграждение за то, что ты не понят глупцами».
Многие едут теперь в Экс, чтобы встретиться с Сезанном. Посещения художников и литераторов, коллекционеров и торговцев картинами222 развлекают Сезанна. Они немного нарушают однообразие его жизни, «то однообразие, – как пишет старый художник Бернару, – которое порождается непрерывным поиском одной-единственной цели и приводит в минуты физической усталости к некоторому умственному истощению».
Не обращая внимания ни на усталость, ни на истощение, Сезанн на природе ли, в мастерской ли продолжает настойчиво работать. «Работа, – говорит он, – подтвердит мою правоту». И это его твердое убеждение. Он начал писать портрет Валье, своего садовника в Лове. «Если мне удастся портрет этого человека, значит моя теория верна», – говорит Сезанн. Он постоянно возвращается к «Купальщицам». Удастся ли ему закончить это полотно? Вот уже добрый десяток лет, как он начал его, и все пишет, и заново переделывает. «Не смею сознаться себе в этом», – говорит он. С приближением конца жизни к художнику приходит умиротворение. Смиренно оглядывает он свой долгий творческий путь, творения, которые оставит людям.
Роже-Марке в журнале «Газет де Воз-Ар» высказал свое мнение о живописи Сезанна, и художник благодарит его с подкупающей простотой. «Мой возраст и здоровье, – пишет Сезанн Роже-Марксу, – никогда не разрешат мне осуществить мечту об искусстве, воплощения которой я добивался всю свою жизнь. Но я всегда буду благодарен умным ценителям, тем, кто вопреки моим сомнениям интуитивно понимал, к чему я неизменно стремился в постоянных попытках обновить свое искусство. Я полагаю, что свое прошлое нельзя изменить, к нему можно лишь прибавить новое звено. С темпераментом художника и собственным идеалом в искусстве, то есть со своей концепцией природы, я искал нужные средства выражения, чтобы стать понятным среднему человеку и занять достойное место в истории искусства».
С той же несколько грустной простотой Сезанн принимает посетителей. Он показывает людям свои работы, поверяет свои раздумья. «Искусство, в котором нет эмоций, – говорит он, – в основе своей не искусство». Но одновременно он говорит также: «Надо мыслить, одного только глаза недостаточно, нужны и размышления». Один из посетителей, Франсис Журден, спросил Сезанна, какой род этюдов он посоветовал бы начинающему художнику. «Пусть пишет трубу своей печки», – ответил Сезанн и объяснил, что с его точки зрения самое главное – игра света на предмете и способ передать эту игру на полотне.
В январе 1905 года к Сезанну снова приезжает Камуэн. Позднее, в марте, Бернар проездом останавливается в Эксе. В это же время около старого художника находятся его жена и сын. Сезанн приглашает Бернара пообедать с ними. За обедом Сезанн смотрит взглядом, полным любви, на свое «солнышко», как он называет Поля. «Сынок, ты гениальный человек!» – ежеминутно повторяет он по всякому поводу и без повода.
В начале лета Сезанн, которому становится все труднее переносить жару, переезжает на некоторое время в Фонтенбло. Суматошная жизнь Парижа интересует его еще меньше, чем в прошлом году, и он не хочет принимать в ней участия. Но его картины по-прежнему вызывают горячие споры. «Ле Меркюр де Франс» в номерах от 1 и 15 августа, а также от 1 сентября публикует ответы читателей на предложенную журналом анкету по поводу «современных течений в изобразительном искусстве». Отныне значение Сезанна настолько велико, что один из вопросов «Меркюр» целиком относится к художнику: «Какого вы мнения о живописи Сезанна?» Разумеется, на этот вопрос поступили разные ответы: восхищение соседствует с иронией, тупое непонимание сменяется безудержной похвалой. Некоторые считают Сезанна «гением», «одним из великих мастеров французского искусства», иные видят в нем только «пьяного художника отбросов». Одни предсказывают его творениям наиболее длительное и глубокое влияние, другие, напротив, уверены, что их неизбежно поглотит забвение223. Эти споры разгорелись, когда Осенний Салон – в этом году он показывает десять полотен Сезанна – открыл свои двери. Сезанн, вернувшийся в Прованс, получил на сей раз огромное, неожиданное удовлетворение, прочитав в «Ле Мемориаль д'Экс» статью о том, как его превозносили в Париже. «Художника Сезанна усыпали цветами самые знаменитые критики, искусствоведы», – сообщает «Ле Мемориаль».
Господин Жан Пюи в «Ле Меркюр де Франс» пишет о нем: «Он поставил импрессионизм на путь традиций и логики. Его пример безмерно велик... Малоизвестного, непризнанного в Эксе Сезанна мы поздравляем с его творческим успехом».
Но Сезанн не самообольщается. Он твердо знает, что умрет, не дождавшись принятия хоть одной из его картин музеем родного города; он знает, что реакционер Понтье никогда не сложит оружия.
Масленичный карнавал, который в Эксе проводится вот уже свыше пятнадцати лет224, дал возможность Солари заработать немного денег; скульптору заказали оформление колесниц цветами. В январе 1906 года Солари приступил к работе, но его сразила пневмония. 17 января скульптор скончался в больнице. Из жизни ушел последний друг Сезанна.
За несколько недель до смерти Солари закончил бюст Золя, предназначенный для зала городской библиотеки. В память писателя вдова Золя подарила Эксу рукопись трилогии «Три города» (Лурд, Рим, Париж). В воскресенье, 27 мая муниципальный совет торжественно открыл церемонию установления бюста. Среди приглашенных присутствует Сезанн. Он снова встретился с мадам Золя, Нума Костом, Виктором Лейде, ныне вице-президентом сената. В этих поблекших лицах, отмеченных печатью прожитых лет, – о, где ты, прекрасная Габриэль? – в этом бюсте, вылепленном рукой ныне уже мертвой, Сезанн вновь увидел свою молодость. Она здесь, эта молодость, она неожиданно вернулась, больно сжала ему сердце. Все, включая мэра Экса, напоминало о ней: мэр, его фамилия Кабассоль, ведь он сын бывшего компаньона Луи-Огюста. Вот Кабассоль поднялся. Он благодарит мадам Золя, рассказывает о творчестве романиста, о том большом месте, какое Экс под названием Плассана занимает в произведениях писателя, вспоминает дружбу неразлучных.
Слезы заволокли глаза Сезанна... Вот поднялся Нума Кост. Болезнь сердца мешает ему говорить, голос его часто прерывается от волнения. «То была заря нашей жизни, – говорит Кост, – нас переполняли дерзновенные мечты, желание подняться над социальной трясиной, в которой погрязли завистливые бездарности, люди с незаслуженно раздутыми именами, опасные честолюбцы, нечистоплотные карьеристы. Мы здесь мечтали о завоевании Парижа, об овладении этим духовным очагом мира, и на открытом воздухе в уединенных, выжженных солнцем пустынях, вдоль тенистых берегов горных потоков или на вершине крутых, холодных, как мрамор, холмов оттачивали наше оружие для будущих грандиозных битв...»
Борьба! Слава! Декламирование стихов в каменистых долинах! Купание в Арке! О, каким далеким все это кажется сегодня! Сезанн слушает, он потрясен. Картины прошлого возникают перед ним. В сосняке, пронизанном лучами солнца, стрекочут цикады. Золя, Байль и он сам, опьяненные весной, бросают вызов жизни! «После того как Золя стал во главе литературной группы в Париже, – продолжает Нума Кост, – он послал старому другу, Полю Сезанну, свои первые литературные эссе и одновременно держал нас в курсе своих планов. Его письма мы читали среди холмов, под сенью зеленеющих дубов, как читают сводки начавшейся военной кампании...» Сезанн больше не в силах владеть собой. Он рыдает. Картины прошлого терзают его душу. Разве в этом бюсте Золя не заключена его, Сезанна, молодость, вся его жизнь? Разве это не траурное собрание в память того, кем они были, кем был он? Его жизнь кончена.
Я одиноким был в могуществе своем,
Дай, боже, мне уснуть последним, смертным сном.
Иногда в минуты уныния – болезнь совершенно не дает ему покоя – Сезанн повторяет, слегка перефразируя, стихи де Виньи. Художнику только 67 лет, но он чувствует приближение конца. С настойчивостью и страстностью, которая изматывает его последние силы, Сезанн пишет, пишет, пытаясь еще немного приблизиться к той цели, которая при исключительной требовательности художника к себе неизменно от него отдаляется. Снова «Друзья искусства» в Эксе просили его выставить свои работы, на этот раз «вне конкурса»225, но с упоминанием в каталоге. Сезанн поставил перед своим именем слова, полные скромности и благодарности: «Ученик Писсарро». Совершенство неуловимо. Быть может, новое поколение подхватит и продолжит его деяние на том этапе, на каком он его оставит. «Я веха. Придут другие...» – сказал Сезанн Морису Дени, который в сопровождении К.-Кс. Русселя тоже совершил паломничество в Экс.
Июль. Травы посохли и хрустят, как солома. Скалы накалены. Никогда еще Сезанн так не страдал от жары. У него болят почки. Ноги – сплошная рана. Торопясь использовать свежесть раннего утра, Сезанн с половины пятого уже стоит у мольберта. После 8 часов утра бесполезно сопротивляться: жара к этому часу становится «невыносимой», в голове какой-то туман. Сезанн больше «не смотрит на вещи глазами художника». Весь мир точно поблек, изменился; воздух насыщен пылью и какого-то «слезливого оттенка». Одуряющая, гнусная жара! Истерзанного болями художника все раздражает. Священника, который добивается встречи с ним, Сезанн называет «приставалой», «пиявкой в рясе». Он даже перестал ходить к мессе в Сен-Совер с того дня, как «прежний регент Понсе ушел и его место занял кретинистый аббат, как он нещадно фальшивит... его игра на органе причиняет мне невыносимые страдания».
Но, несмотря на зной, на слабость, на мучительные головные боли, Сезанн работает. Пишет не отрываясь и только сожалеет о том, что уже стар, «а еще необходимо столько сделать в области цвета».
В конце июля Сезанн заболевает легким бронхитом, но ни на один день не прекращает работы. В августе жара становится «ужасающей».
После обеда Сезанн просит возницу отвезти его на берег реки или к мосту. Выть может, там, под вековыми деревьями, чьи сплетенные верхушки образуют тенистые своды, он сможет провести несколько приятных часов. Мир разлагается... «Воздух тлетворен», а освещение такое, что «природа кажется мне уродливой», – говорит Сезанн. В иные минуты он сокрушается о том, что ему не удается передать «великолепие и богатство красок, оживляющих природу, во всем их многообразии». Он утверждает, что мог бы месяцами писать на берегу реки, «не меняя места», ибо «один и тот же мотив предоставляет взору столько разных аспектов, все зависит от того, стоять ли немного вправо или влево» Спала бы только жара, «эта сводящая с ума жара»! «Я живу, как в пустоте», – пишет Сезанн своему сыну, которого еженедельно осведомляет о том, над чем работает, о чем размышляет, как себя чувствует. «Никто, кроме тебя, не может утешить меня в моем печальном положении...» Это состояние подавленности, упадка сил сменяется вспышками раздражительности и ожесточения. Местная интеллигенция – «куча кретинов и чудаков»; всюду «одно лишь воровство, самодовольство, насилие, посягательство на твои произведения».
В сентябре жара немного спадает. Сезанну становится лучше, он рад снова повидать Камуэна, с ним можно вволю позлословить об Эмиле Бернаре, который все время надоедает ему письмами. «Этот Эмилио Бернардинос – эстет из самых изысканных», – ворчит Сезанн и вместе с Камуэном считает его интеллигентом, «напичканным музейными воспоминаниями» Но это неважно! Главное – жара! А в общем близится время, когда погода станет «изумительной», пейзаж «великолепным»
Сезанн безостановочно пишет, и, если б не «состояние нервозности», все было бы хорошо. Все ли? Не совсем. Разве возница в начале октября не собирается повысить цену и брать с художника пять вместо трех франков за то, чтобы возить его к Черному замку. Неслыханная наглость! «Я неисправимый упрямец! – говорит о себе Сезанн. – Ни за что не прибавлю больше сорока су этому Автомедону»226. И художник предпочитает отказаться от коляски, он будет сам таскать свой груз. «Повсюду чувствую эксплуатацию», – злится Сезанн.
Дождь! Долгожданный благодатный дождь! Ливневый. Гром гремит над Эксом. Гроза бушевала 13-го, гроза бушует 14 октября. «Нервы сдали, – жалуется Сезанн, – только живопись маслом, она одна еще может поддержать меня. Необходимо продолжать!» И он продолжает. 15 октября утром он пишет сыну: «Получил небольшое моральное удовлетворение. С трудом продолжаю работать, но кое-что у меня выходит», и не без гордости добавляет, что для старых художников своего поколения он «опасный соперник».
Продолжать, только продолжать!
В тот день после обеда, пользуясь небольшим прояснением погоды, Сезанн пешком отправляется на мотив неподалеку от своей мастерской в Лове. Снова гроза! Не обращая внимания на дождь, Сезанн пишет. Проходят часы. Дождь по-прежнему хлещет. В промокшей одежде, дрожа от сырости, Сезанн решает уйти. Под тяжестью мольберта и ящика с красками он с трудом передвигает ноги. И вдруг падает без сознания. Несколько позже его обнаруживает на дороге возчик прачечной и привозит на улицу Булегон в бессознательном состоянии.
Госпожа Бремон немедля вызвала врача, известила Марию. Почему такой шум? Сезанн пришел в себя в постели. Он с неохотой подчиняется указаниям врача, который весьма удивлен жизнестойкостью этого больного старика. Назавтра Сезанн в свой обычный час едет в мастерскую писать портрет Валье. Но это уже слишком! Почувствовав снова недомогание, художник с огромным трудом возвращается на улицу Булегон и на этот раз вынужден слечь по-настоящему.
Снова врач, лекарства; головокружение и слабость. Состояние Сезанна осложняется воспалением легких. Но художник не сдается! Госпожа Бремон не в силах одна приподымать больного, ей хотелось бы пригласить сиделку. Сезанн об этом и слышать не хочет Он собирается работать. «Мосье, – пишет он торговцу, поставляющему краски, – прошла целая неделя с тех пор, как я просил вас доставить мне десяток жженых лаков № 7, но ответа не получил. Что произошло? Прошу Вас ответить незамедлительно!»
Эта нетерпеливость, как ни прискорбно, всего только кратковременная вспышка... Болезнь развивается с исключительной быстротой. 20 октября Мария сообщает молодому Полю, что ему следует приехать «так быстро, как только возможно», что она считает его присутствие в Эксе необходимым. В настоящую минуту художник в забытьи. Не помня себя, он в припадке гнева выкрикивает ненавистное ему имя хранителя Экского музея: «Понтье, Понтье!» В минуты сравнительно более спокойные требует к себе сына. 22 октября госпожа Бремон телеграфирует в Париж: «Немедленно приезжайте оба, отец очень плох». Сезанн в постели то жалуется, то снова впадает в забытье, то безостановочно твердит имя сына: «Поль! Поль!» И смотрит на дверь, вот-вот она откроется, и войдет Поль. «Сынок, ты гениальный человек!» Но дверь не открывается.
Телеграмму госпожи Бремон Гортензия, конечно, получила, но поторопилась скрыть ее от сына. У нее примерка платьев, и она не может выехать.
Взгляд Сезанна прикован к двери. Он ждет сына, свое «солнышко». Но дверь не открывается.
Мария ненадолго ушла. С Сезанном осталась лишь госпожа Бремон. Почему она его больше не слышит? Ей кажется, что он не шевелится. Она подходит ближе.
Сезанн недвижим, его мертвые глаза устремлены на закрытую дверь.