Taken: , 1

Часть четвертая. Гора Сент-Виктуар (1882—1895)

Taken: , 1

I. «Одиночество, вот чего я достоин!»

Этот мир не создан для меня, и я не создан для него.

Дидро

На этот раз именно так и произошло: Сезанн все оставил. В октябре он снова уехал в Экс с мыслью не возвращаться в столицу. Но прежде чем покинуть Париж, он провел некоторое время у Золя. Впрочем, даже эта дружба отныне кажется ему бессмысленной. Страшная вещь успех! Какая разрушающая сила таится в нем – люди предстают во всей их обнаженности. «Пошлый мещанин – вот кем теперь стал Золя!» Однажды Сезанн, явившись с опозданием, перехватил насмешливый взгляд, которым его друг обменялся со служанкой, завидев его внизу у лестницы, запыхавшегося, обремененного свертками, в помятой шляпе. И Сезанн дал себе слово: больше он в Медан не вернется. Сезанн легко раним. Неудачи больно задевают его. Мелкий укол самолюбию – и он страдает от обиды. Лучше отойти. И вовсе не потому, что его дружеские чувства к Золя иссякли. Стоит Сезанну в минуту раздумий унестись воспоминаниями в прошлое, как в нем воскресает старая привязанность к Золя, соединяющая их вот уже тридцать лет. Но Сезанн страдает. Страдает, убеждаясь, что его друг и вправду «поглупел». Страдает в гостиной Медана, где мадам Золя откровенно дает ему понять, что он со своими грубыми манерами, неопрятной одеждой, резкими выходками, угрюмостью и раздражительностью такой же нежеланный гость, как ее кузены и кузены кузенов, зачастившие с протянутой рукой в Медан, куда их привлекает позлащенная слава писателя. Нет, он больше не поедет к своему другу. Лучше уйти, уединиться. Лучше исчезнуть.

Сезанн запирается в Жа де Буффане. Он ни у кого не бывает. А когда отваживается пройтись по улицам Экса, то иной раз встречает знакомых, Жибера или кого-нибудь из бывших однокашников по коллежу Бурбон. Но эти встречи лишены для него всякого интереса. К тому же вновь обостряется его мизантропия. Поболтав с братом Байля, Изидором, ныне адвокатом, Сезанн ворчит: «У него вид смазливого судейского гаденыша». С родными он не менее раздражителен: сестра Роза приехала рожать домой и поселилась здесь с мужем. Дом дрожит от воплей Сезанна, более или менее поощряемых его сестрой Марией, безбрачие которой не смягчило ее властного характера, к тому же она и сама не ладит с молодой четой.

Сезанн страдает. Глядя на себя в зеркало, в котором отражаются его полысевшая голова, землистая кожа, отяжелевшие веки – приметы многих поражений, оставивших следы на его лице, – он уверен, что в свои сорок три года он конченый человек. Все вокруг видится в черном свете. Он вспоминает Маргери, веселого товарища юных лет, первого корнет-а-пистона в духовом оркестре коллежа Бурбон, беззаботного, всегда довольного собой... Прошлым летом Маргери (тоже адвокат) покончил с собой, выбросившись со второго этажа Дворца правосудия. Предчувствие близкой смерти охватывает Сезанна. Разве его отрешенность от мира не своего рода смерть? В ноябре он пишет Золя: «Я решил составить завещание...»

Если, рассуждает Сезанн, он умрет внезапно, его наследницами будут сестры. Ни за что! Матери и маленькому Полю! – вот кому он хотел бы оставить наследство. Но как это осуществить? Как выразить свою волю, чтобы с точки зрения юридической к завещанию нельзя было придраться? И снова Сезанн обращается к Золя, он хочет посоветоваться с другом и еще попросить его хранить завещание у себя, ибо, добавляет художник, «здесь упомянутый документ могут похитить».

Мрачные мысли не мешают Сезанну работать. «Пишу мало, хотя ничем другим не занят», – сообщает он Золя. Сезанн – живописец; его назначение – писать. Его не признают, отвергают, но он будет делать свое. Для себя, для живописи – в этом его призвание; он создан для того, чтобы упорядочить форму и цвет; он не может не преображать в произведения живописи то, что он видит.

Вернувшись в Прованс, этот, по существу, единственный край, в котором Сезанн познает себя, с которым прочно и навсегда связан, он в одиночестве будет продолжать поиски, чтобы постигнуть тайны живописи – своей живописи. Здесь, и только здесь он бывает самим собой. И если когда-нибудь в один прекрасный день он найдет себя, ему удастся себя «выразить» (realiser), то только перед этой горой Сент-Виктуар, перед этой горной цепью Этуаль, контуры которой так четко вырисовываются в сухом воздухе. Край этот, столько раз исхоженный Сезанном, уже не подвержен для него капризам дней и времен года. При любой перемене погоды, при любой игре света художник видит неизменную сущность провансальской земли с ее скалистыми нагромождениями, ее извечную историю. Эта земля влечет его к себе, побуждает еще полнее выразить свое стремление к структурности, свою потребность свести хаотическое мельтешение вещей к немногим формам, освобожденным от всего случайного, почти геометрически строгим. Отныне оторванный от парижского общества людей искусства, Сезанн в немой беседе с родным краем улавливает, что именно эти требования должны стать основой его искусства. Он не художник Севера и не художник Иль де Франс. Он художник этой земли с ее грубыми геологическими напластованиями. Только латиняне способны продолжить традиции классицизма. Только на юге, на природе можно «проверить» Пуссена.

«Жизнь в Жа де Буффане, – пишет Сезанн своему другу Золя, – не очень-то веселая». Сестра Роза с мужем никак не решается уехать, их младенец пищит. Отец выслеживает Сезанна, вторая сестра, Мария – эта святоша с каждым днем становится религиознее, – пристает к нему, требуя, чтобы он упорядочил свои семейные дела. «Женись на ней, женись наконец!» – не перестает твердить Мария, заводя разговор о Гортензии. Сезанн злится, на долгие дни исчезает из дому. Впрочем, ему везде плохо. Нет полотен более продуманных, подчиненных системе и равновесию, чем его полотна, но нет человека более неуравновешенного, чем человек, создающий их.

Скитания приводят Сезанна в Марсель. Там, за церковью Реформистов, поднявшись по крутому склону бульвара Девилье, Сезанн останавливается у старого дома, взбирается по лестнице и, толкнув дверь, не обращая внимания на страшный беспорядок, входит не то в комнату, не то в мастерскую, чтобы обнять художника, стоящего с кистью в руке за мольбертом. Художник этот, с которым Сезанна связывает горячая дружба, – собрат по неуспеху, человек тоже всеми осмеянный и презираемый – Адольф Монтичелли. Он старше Сезанна на пятнадцать лет, ему скоро минет шестьдесят121. Хотя Монтичелли слегка располнел, он все еще сохраняет осанку; несмотря на короткие ноги, он довольно высокий, у него ясный взгляд, огромный лоб, крепкая шея и великолепная рыжевато-золотистая борода; его неторопливые, размеренные движения не лишены величавости. До 1870 года Монтичелли жил в Париже, затем вернулся в Марсель и с тех пор больше не покидал родного города. В свое время художник отдал дань дендизму.

Белоснежные воротничок и манжеты, бархатное пальто, жемчужно-серые перчатки, трость с золотым набалдашником, можно сказать, «персонаж Тициана, покинувший раму»122. Теперь Монтичелли презирает столь легкий успех; он давно перестал обращать внимание на свой костюм. Но, стремясь, как всегда, производить впечатление, преувеличивая врожденную склонность ко всему причудливому, он подчеркивает необычность своих манер, туманность речей, уснащенных «заранее продуманными нелепостями»123. Он все такой же, каким был всегда, – важный барин, любящий наслаждения, роскошь, великолепие. Доходы его ничтожны. Но ему достаточно собственного воображения. Этот бедняк превратил жизнь в чудесную грезу. Под его кистью воскресают венецианские празднества, галантные сцены Ватто. Художник наслаждается самыми красивыми женщинами, помещает их на своих полотнах в глубине тенистых, полных таинственности парков, украшает золотом, геммами, страусовыми перьями и парчой. В те вечера, когда Монтичелли слушает музыку (он обожает оперу и цыганские хоры), он, взбудораженный, почти невменяемый от только что услышанного, торопливо возвращается в свою мансарду, «зажигает все светильники, какие только может у себя найти», и работает, «пока хватает сил»124.

Ослепительно яркими, насыщенными красками пишет он свои пейзажи, букеты цветов, портреты, маскарадные сцены. «Я позволяю себе роскошь, – говорит он, – разбрасывать по холсту красочные пятна: густой желтый, бархатный черный доставляют мне неизъяснимую радость». Монтичелли существует тем, что продает свои картины, но никогда не стал бы торговаться – это ниже его достоинства. Успех его не интересует. В противоположность Сезанну на него не действуют ни насмешки, ни порицание. А может быть, исполненный внутреннего достоинства, делает вид, что это ему безразлично. «Мои картины люди будут смотреть через пятьдесят лет», – с гордостью говорит он. Однажды кто-то посоветовал ему послать свои полотна в Салон. «В Салон? Какой Салон?» – «Помилуйте, – ответили ему, – ведь не можете вы не знать о том, что Париж ежегодно приглашает художников всего мира на этот большой праздник искусства». В ответ Монтичелли задумчиво: «Выставлять картины! Забавно! Я знаю, что устраивают выставки животных. Я видел на них великолепных откормленных волов. Но картины... Оля-ля!» – И, тряся рыжей бородой, заливисто хохочет. Вельможа!

Сезанн опускает на пол свой дорожный мешок, рабочие принадлежности, садится на один из двух стульев этой убогой комнаты. Красная занавеска на единственном окне наполняет комнату розоватым отсветом. «Хм, – усмехается Монтичелли, указывая на стоящее на мольберте полотно, – очередная чепуховина125, чтобы завтра пообедать. Куда вы направляетесь, Сезанн?» И Сезанн рассказывает Монтичелли о своих намерениях. Нередко художники уходят вдвоем на мотивы. Однажды они целый месяц бродили с мешком за плечами по холмам между Марселем и Эксом. Пока Монтичелли делает набросок, Сезанн, которого дорожные приключения настроили на поэтический лад, читает вслух что-нибудь из Апулея или Вергилия126. Сезанн убежден, что Монтичелли, этот алхимик цвета, с ошеломляющей быстротой создающий картину за картиной, почти рельефные по фактуре и одновременно напоминающие блестящие эмали, владеет «только ему одному известным секретом растирания красок»127. Вот почему Сезанн никогда не устает смотреть, как Монтичелли работает.

Монтичелли – какой «temmperammennte»! Ученик Делакруа, романтик, барочный художник, он со сладострастием отдается своему бурному воображению. Сезанн узнает себя в этом человеке. Их натуры где-то в глубине схожи между собой; Сезанн обуздал свою натуру, подчинил ее законам искусства, в котором хочет следовать классикам, но в художнике все бурлит, возмущается, и, порой взрываясь, он привносит в тщательно обдуманные полотна неожиданный акцент: нарядность в присущую им аскетическую строгость и те досадные «промахи», которые составляют мучительную драму его творческой жизни. «Я вижу, что планы набегают один на другой, и иногда отвесные линии мне кажутся падающими». Борьба между темпераментом и разумом никогда не проходит безболезненно. Сезанн восхищается невозмутимостью Монтичелли, завидует его счастливому дару довольствоваться тем, что тебе отпущено, и не желать невозможного.

* * *

В марте Роза с мужем покидают Жа де Буффан. «Думаю, – пишет Сезанн Золя, – что из-за моих воплей они нынешним летом сюда не вернутся. Каково-то нашей матери», – меланхолически заключает он.

Спустя некоторое время после их отъезда Сезанн и сам уезжает в Эстак к Гортензии. Там снимает «маленький домик с садом... над самой пристанью», в том месте, которое называется кварталом Замка. Этот замок Бови – любопытная постройка, напоминающая вытянутый в длину большой доходный дом с деревянной балюстрадой на конце. Сезанн живет «у подножия холма». За домом высятся поросшие соснами крутые скалы. Впереди открывается вид на огромную, усеянную островками марсельскую бухту, которую вдали замыкает горная цепь Марсейвейр.

В мае Сезанн узнает, что вследствие неудачной ампутации ноги умер Мане; ему был пятьдесят один год. «Трагедия Мане» укрепляет в Сезанне мрачные предчувствия. В сопровождении матери он едет в Марсель посоветоваться с нотариусом и по его указанию собственноручно пишет завещание, подлинник которого посылает Золя, а копию вручает матери. Успокоившись, Сезанн снова берется за работу.

«Все время занимаюсь живописью, – сообщает он Золя. – Здесь много прекрасных видов, но это еще не мотивы. И все-таки когда на закате стоишь наверху, то глазам открывается красивая панорама с Марселем и островами в глубине; все вместе, окутанное дымкой, выглядит в сумерках весьма декоративно». Поскольку Сезанн по возможности избегает вымысла, то ценою кропотливейших поисков старается найти такие места, откуда намеченные для работы пейзажи сами по себе представляли бы мотив. Весь район Эстака неотступно владеет мыслями художника. Он хотел бы передать его красоту. В этом одна из его самых мучительных забот. Сезанн сомневается, нащупывает, пишет полотна, которые его не удовлетворяют, и тут же отбрасывает их.

Одинокий дом в скалистой пустыне, обрывистый, выжженный солнцем холм, селение, раскинувшееся у его подножия, скалы, нависшие над морем, по очереди завладевают его кистью. Но чего ему по-настоящему хотелось бы – это соединить в единственной, небывало прекрасной картине открывающиеся его взору различные элементы: яркую синеву моря, четкие и гармоничные линии массива Марсейвейр, ближние домики под черепичными кровлями, листву деревьев, сросшиеся верхушки сосен. Недели, месяцы пишет Сезанн полотно за полотном, силясь скомпоновать все эти элементы, слить их в одно органическое целое, передать их красоту с той правдой действительности, которая и делает картину совершенной. Как далек он теперь от импрессионизма! Строгость, скупость, текучая музыка объемов, красочных форм и плоскостей, постепенно отступающих в глубину, отличают его полотна. Сезанн вырывает предметы из потока времени, чтобы вернуть их вечности. Мир застыл. Ни дуновения. Вода и листва будто спят каменным сном. Вокруг ни следа человеческой жизни. Тишина. Несказанность. «Меня всегда влекли к себе небо и безграничность природы...» – говорит Сезанн.

Дни летят, но он этого не замечает. Год 1883-й тоже промелькнул как сон. Этим летом Сезанн пробыл несколько недель в Жа де Буффане. В ноябре он возвратился на зимнюю квартиру в Эстак, куда вскоре приехала мать. Ничто больше не нарушает однообразного течения времени. Иногда Сезанн навещает Монтичелли, но марсельский художник внезапно потерял свое жизнелюбие и увлеченность работой: смерть матери повергла Монтичелли в глубокую печаль; здоровье его пошатнулось. С беззаботными прогулками покончено! В конце декабря Сезанна, в свою очередь, навестили проездом в Париж Моне и Ренуар, возвращавшиеся с итальянского побережья.

Несколько позднее, в феврале, Валабрег просит Сезанна приехать к нему в Экс. «Мы вместе прогулялись по городу, вспомнили кое-кого из знакомых, но ничто нас при этом не волновало!» – восклицает Сезанн. Он одинок. Старые привязанности отошли в прошлое. Вильевьей, испытывающий отвращение к картинам своего младшего собрата, смотрит на Сезанна только свысока. Остальные, разумеется, любезны, но их сочувственные взгляды выводят его из себя. Впрочем, что мог бы он сегодня сказать этим людям! О чем мог бы беседовать с этим Виктором Лейде? Уже три года, как этот человек состоит депутатом Экса и совершенно поглощен политикой. Единственный, с кем, пожалуй, можно было бы поддерживать отношения, это Нума Кост. Увы, того не интересует Сезанн. После неожиданно свалившегося наследства – кто-то из друзей отписал Косту сто тысяч франков «на память и в доказательство уважения» – он ушел из армии и поселился в Эксе купив по дороге в Ламбеск деревенский домик, а против собора Сен-Совер довольно красивый особняк. Кост заполняет свой досуг учеными трудами, пишет политические и научные статьи для местных газет. Он продолжает заниматься живописью; его полотна приняты в Салон. Страстный поклонник Золя, Нума Кост поддерживает с писателем оживленную переписку, строчит рецензии на каждую его работу, снабжает его оливковым маслом. Кост по поручению Золя роется в антикварных лавках и в лавках с разным старьем128. Но встречаться с Сезанном!..

Сезанн одинок Книги Золя по-прежнему единственные вестники, доходящие до него извне. «Благодарю тебя за присланную книгу, – пишет он другу, – за то, что не забываешь меня в моем уединении». Одиночество тяжелым грузом ложится на сердце Сезанна. Он работает в пустыне. Никого вокруг. Некому довериться, не с кем поговорить в минуту тоски. Ни отец, ни мать, ни сестры, ни Гортензия не понимают его живописи и того маниакального бессмысленного упорства, которое заставляет его продолжать свою всеми презираемую работу. Он одинок. Думая иногда о Гойе и герцогине Альба, Сезанн вздыхает. Он, видимо, будет лишен всего, даже женской любви, той любви, что своей нежностью, теплым участием помогает побороть превратности судьбы, переносить неудачи, – любви, воодушевляющей на победы, придающей силы, неустанно побуждающей к действию, заставляющей верить в будущее.

Гортензия недовольна, ей надоело жить в Провансе; она позирует только во избежание семейных сцен. Целыми часами сидеть неподвижно – о нет! – это ее не привлекает. Тем более что Сезанн – господи, и зачем только эти муки! – категорически запрещает ей пошевелиться, сделать малейшее движение, чтобы передохнуть. «Уподобься яблоку! Разве яблоко шевелится?» – орет он.

Какое гнетущее одиночество! Сезанн еще раз пытается разорвать замкнувшийся круг. Еще раз решается привлечь Гийеме посредником, просить его содействия в деле с портретом, который художник послал в Салон на рассмотрение жюри. К сожалению, право «на милосердие», которым Гийеме и остальные пользовались два года, отменено. Гийеме ничего не мог сделать, жюри отвергло полотно Сезанна.

Но, как ни изолирован Сезанн, он не прекращает трудолюбивых поисков. Пейзажи Эстака, «Купальщицы», портреты – Гортензии, сына, автопортрет, – натюрморты, одно сменяет другое. Быть может, он ошибается, быть может, никогда не сумеет «теоретически обосновать результаты своих попыток». Быть может, его произведения обречены на небытие. Быть может... Да, его жизнь целиком отдана живописи, но не закончится ли она ужасным поражением? «Лавровый венок и возлюбленную бог приберегает для нас к двадцати годам», – говаривал в свое время Золя. Он, Сезанн, ничего не получил. Ничего. Он все упустил. Тем хуже! Надо работать наперекор всему, писать, настойчиво совершенствовать свое мастерство, дойти до предела в дерзаниях – до предела в живописи.

Подолгу, терпеливо, любовно располагает он разные предметы, которые должны составить натюрморт. Эти натюрморты для Сезанна лишь эксперименты, упражнения. Со скрупулезностью ученого он размещает фрукты, кувшины, ножи, салфетки, бокалы, кружки, бутылки, сочетая и констрастируя тона, соразмеряя свет и тени, подкладывает одну за другой монеты под персики или яблоки до тех пор, пока все на столе не образует мотив, не предстанет в том порядке, какой удовлетворял бы и глаз и ум «Композиция цвета, – твердит Сезанн, – композиция цвета... В этом все. Так компоновал Веронезе».

А если он ошибается? Если все эти комбинации кажутся превосходными только его глазу, если все это только мираж? Не одержим ли он галлюцинациями? Не заблуждается ли, как Френхофер из «Неведомого шедевра»?

Он читает и перечитывает эту маленькую новеллу Бальзака: десять лет Френхофер, гениальный художник, работает над полотном «Прекрасная Нуазеза», своим шедевром, который он тщательно ото всех скрывает. Но настал день, и художник, опьяненный удачей, соглашается показать друзьям картину. И что же? На ней ничего не видно, кроме туманного нагромождения красок и множества беспорядочных линий, из которых – непонятно каким чудом – возникает прелестная обнаженная нога, «уцелевшая от медленного, непрестанного разрушения».

Сезанн рассматривает собственные полотна. Хороши ли они?.. «Сезанны» ли они? Или же они, как «Прекрасная Нуазеза», лишь «бесформенная туманность», иллюзия? Какая странная встреча с этим Френхофером, придуманным Бальзаком! Каким роковым провидением будущего звучат фразы, вложенные автором «Человеческой комедии» в уста своего героя, художника Френхофера, фразы, которые Сезанн мог бы повторить сегодня, почти не изменив в них ни одного слова?129

«Френхофер, – замечает один из его друзей, – этот страстно любящий наше искусство человек, видел больше и дальше других художников. Он глубоко размышлял над проблемой цвета, над абсолютной правдивостью линии; но из-за постоянных поисков дошел до того, что стал сомневаться в самом предмете своих поисков».

Френхофер!

«Френхофер – это я», – шепчет Сезанн.

Даже внешне он похож на него. У Сезанна, как у Френхофера, лицо «поблекшее, утомленное не столько годами, сколько мыслями, разрушающими и душу и тело». Сезанну сорок шесть лет, но он кажется старше лет на десять. Приступы острой невралгии причиняют ему жестокие боли и, по его словам, временами лишают ясности ума.

«Френхофер – это я», – шепчет Сезанн. Он страдает, сомневается, терзаемый беспокойством, вслепую бредет по одинокой дороге, с тоскою в сердце спрашивая себя: работает ли он над миражами или над вечными произведениями искусства, не напрасно ли отдает свою жизнь живописи – «этой потаскухе-живописи»?

Taken: , 1

II. Колокольня Гарданны

Над тем, кто избран мной, сильнее власти нет. Чем взор мой, строгий взор, в чьем зеркале бесстрастном При свете Вечности все кажется прекрасным.

Бодлер, «Красота»

Весна 1885. В Жа де Буффане есть служанка. Ее зовут Фанни.

Здоровая, грубоватая девушка с пышными формами, разбитная, сильная, ей по плечу любая работа. «В Жа ты увидишь служанку, как она хороша, – сказал кому-то Сезанн, – она похожа на мужчину»130.

С лихорадочным блеском в глазах разглядывает Сезанн эту красивую девушку из Прованса. Забыться в женской любви! Пока еще не поздно, сжать в объятиях это тело, жадно окунуться в свежесть, нежность, испытать восхитительное любовное головокружение, познать то, что познало столько других людей. Разве жизнь, которую он ведет, не безумие? Скоро ему стукнет пятьдесят. Скоро смерть! Жизнь ускользает, та жизнь, что совсем близко, рядом, только руку протянуть. Страх сжимает горло, он охвачен страстью. Фанни! Что за притягательная сила таится в этой ослепительной плоти! И однажды Сезанн, подойдя ближе, хватает в объятия молодое тело, впивается губами в смеющийся рот...

* * *

Сезанн уже не сознает, что делает. Он берет в мастерской один из своих рисунков и на обратной стороне начинает сочинять набросок письма Фанни:

«Я увидел вас, и вы позволили мне поцеловать себя; с той минуты меня не покидает глубокое волнение. Простите терзаемого тоской друга, осмелившегося написать это письмо. Не знаю, как вы расцените мою вольность, возможно, сочтете ее слишком дерзкой, но могу ли я переносить мучительное состояние, гнетущее меня? Не лучше ли все-таки выразить чувство, нежели скрывать его? Зачем, – говорю себе я, – замалчивать то, что составляет твою муку? Разве возможность высказаться не облегчает страданий? И если физическую боль умеряют наши стоны, то не естественно ли, сударыня, что моральные муки ищут облегчения в исповеди обожаемому существу?

Я прекрасно знаю, что письмо это, неожиданное и преждевременное, может показаться вам нескромным, и потому мне остается лишь надеяться на вашу доброту...»131

* * *

Сезанн слишком неловок, чтобы его любовные похождения долгое время оставались тайной для родных. Все немедленно ополчаются против него.

Гортензия, которая лучше кого бы то ни было знает, что с Сезанном ее ничто не связывает, кроме ребенка и привычек, устоявшихся за шестнадцать лет близости, энергично защищается от угрожающей ей опасности. Против ожидания она находит в Марии союзницу, хотя та ее презирает. Незаконная связь, внебрачный ребенок, живопись: достаточно сумасбродств натворил ее брат в своей жизни. Не прибавил бы он ко всему еще и этот смехотворный скандал, эту постыдную, невесть откуда свалившуюся любовь. О нет, нет! Он должен жениться на Гортензии, и чем скорее, тем лучше.

Необходимо согласие отца, и Мария берется уговорить Луи-Огюста. В конце июня ему исполнится восемьдесят семь лет. Его рассудок начинает мутиться. Нередко можно видеть, как он, лукавый и хитрый, с деланно равнодушным видом, таясь от всех, ковыляет в какой-нибудь дальний угол Жа де Буффана, чтобы закопать горсть золотых монет. В Жа теперь всем заправляет Мария, оставляя Луи-Огюсту одну лишь видимость власти.

Сезанн пытается сопротивляться, сохранить свое сокровище, свое нежданное счастье, бурей захлестнувшее его, осветившее его дни, вернувшее ему частицу молодости и веру в жизнь. Первым делом Мария выгоняет из Жа эту красивую служанку. Сезанн, которому малейшее препятствие всегда кажется непреодолимым, пускается на всякие хитрости. 14 мая он просит помощи у Золя:

«Пишу тебе, рассчитывая на ответ. Хочу просить об одной услуге, ничтожной для тебя и весьма значительной для меня. Ты будешь получать на свое имя письма, предназначенные мне, и пересылать их почтой по адресу, который я сообщу тебе дополнительно. То ли я обезумел, то ли в здравом уме... Trahit sua quemque voluptas132. Я прибегаю к твоей помощи и умоляю отпустить мне мои грехи; да будут благословенны мудрецы! Не отказывай мне в этой услуге, я не знаю, куда кинуться». Поразмыслив, Сезанн, должно быть, почувствовал некоторую неловкость – всегда он обременяет Золя своими просьбами – и в постскриптуме добавил странную фразу: «Я человек маленький и не в состоянии оказать тебе никакой услуги, но я уйду из этого мира раньше и постараюсь исхлопотать для тебя у Всевышнего тепленькое местечко».

Но Сезанн заблуждался, считая, что ему удалось обмануть бдительность сестры. В своих сражениях с отцом, в сущности, всегда выигрывал Поль. «Да-да», – поддакивал он родителю, лгал, обещал, изворачивался, но чем становился уступчивей, тем меньше его бранил отец. Луи-Огюст наталкивался на пустоту, и мнимые отцовские победы оборачивались поражениями. Не встречая сопротивления, отец оставлял сына в покое.

Не так обстоит дело с Марией. Та знает своего братца получше Луи-Огюста, ее не проведешь никакими ухищрениями. Мария ходит за Сезанном по пятам, выслеживает, укоряет, не дает ему опомниться. Вскоре жизнь Сезанна становится невыносимой. Отчаянно цепляясь за свою любовь к Фанни, не желая сдаваться, он мечется, зажатый между Марией и Гортензией, теряет самообладание и, чувствуя себя затравленным, использует последнюю возможность: бежит. В середине июня Сезанн появляется в Париже и находит приют у Ренуаров в Ларош-Гюйоне.

Но, держа сестру на расстоянии, Сезанн не сумел, однако, помешать жене с сыном последовать за ним. Всегда независимая, Гортензия обычно предоставляла Сезанну полную свободу действий, разрешала жить как ему вздумается. Она привыкла к его длительным отлучкам, к перерывам в их беспорядочной супружеской жизни. Но сейчас и речи не может быть о том, чтобы Гортензия на шаг отпустила от себя отца своего ребенка. Ведь этот ребенок, обожаемый отцом, самый верный ее козырь. Несвоевременное вторжение гостей удивило Ренуаров. Но они радушно приняли неполадивших супругов.

Гортензия призывает Ренуаров быть судьями между нею и мужем. Сезанн, притворяясь, будто все в порядке, пытается работать, пишет пейзаж в Ларош-Гюйоне. Но внутренняя тревога мешает ему сосредоточиться. Он ждет писем от Фанни, которые Золя (Сезанн просил его об этом сразу же по своем приезде в Париж) должен отправлять ему «до востребования». Писем нет, Фанни, видимо, не дорожит этой тягостной любовью. Сезанн мечется, тоскует. Он больше не в состоянии оставаться в Ларош-Гюйоне. Ему необходимо уехать, переменить место. Все вокруг раздражает художника, даже собственная жажда перемены, толкающая его, точно загнанного зверя, в дорогу. Золя еще в Париже, но скоро переедет в Медан. Сезанн последует за ним. 27 июня он просит друга немедленно известить его, как только тот водворится в Медане.

Дни идут. Вот уже 3 июля, а от Золя все еще нет ответа. Сезанн настойчив, он снова шлет письмо. 4, 5 июля от Золя ни звука! Сезанн взбешен, 6 июля он вспоминает, осыпая себя ругательствами – черт подери эту дурацкую голову! – что забыл осведомиться на почте, где его ждало «до востребования» письмо Золя. Писатель удивлен нетерпением Сезанна. «Что случилось?» – недоумевает Золя. Он уже в Медане, но у него заболела жена. «Но можешь ли ты несколько дней потерпеть?» – спрашивает Золя Сезанна. Вот именно, терпеть Сезанн не может Фанни по-прежнему не пишет. Нет больше сил топтаться в Ларош-Гюйоне. 11 июля Сезанн срывается и внезапно уезжает в расположенный неподалеку от Медана Виллен. Это даст ему возможность появиться в Медане по первому зову Золя. Впрочем, лучше он немедля отправится к Золя, возьмет у него лодку и начнет работать. Накануне национального праздника Виллен украсился флагами. Сезанну нигде не удается получить комнату: ни в Софоре, ни в Берсо, ни в Отель дю Нор. Он вынужден спуститься вниз по Сене до Вернона, где, наконец, устраивается в Отель де Пари. 13 июля он уведомляет об этом Золя. Но не проходит и сорока восьми часов, как все планы Сезанна снова рушатся. Он вдруг решает вернуться в Экс. Он капитулировал. Победила Мария.

До отъезда на юг Сезанн, разумеется, побывает в Медане. Слишком длительной кажется ему эта навязанная Золя оттяжка. Теперь, когда решение принято, Сезанну не терпится покинуть Вернон. Ждать, снова приниматься за работу? Раз уж он решил вернуться в Экс, это надо сделать поскорее. Но тут неожиданно пришла весть от друга: Золя приглашает Сезанна 22 июля приехать к нему в Медан.

* * *

Три года Сезанн и Золя не виделись.

Три года! Сегодня «Ругон-Маккары» насчитывают 13 томов. «Дамское счастье» вышло в свет в 1883-м. В 1884-м – «Радость жизни» и в марте того же года – «Жерминаль». Пресса спешит откликнуться на книги Золя. Даже давнишние его произведения, те, которые не вызвали никакого отголоска в период их опубликования, теперь приобрели многочисленного читателя. За «Терезу Ракэн», изданную в 1868 году, Золя получил 13 тысяч франков авторского гонорара. Он богат. Вскоре он будет так же богат, как старый Луи-Огюст. Золя любит поесть и потому полнеет. 95 килограммов веса, 1 метр 10 сантиметров объем талии. По таким цифрам можно судить об успехе писателя, впрочем, успех этот подтверждают и разные приукрашения и приумножения, из года в год появляющиеся в Медане. При каждом очередном успехе пристраивают то крыло к дому, то службы, прирезают к поместью землю. Сад превратился в парк с вновь посаженной липовой аллеей. Заведены оранжереи, голубятня, образцовый птичий двор.

Надев пенсне, Золя разглядывает Сезанна. Три года неудач, творческого бессилия, а сейчас еще и эта нелепая любовная история. Поистине не сумел бедняга направить по верному пути не только свой талант, но и свою жизнь.

«Я целомудрен, – любит говорить о себе Золя. – Женщина помимо жены! Но ведь это напрасная трата времени!» Конечно, отчасти виновата и Гортензия. Он, Золя, никогда не одобрял связь с этой особой. В своей книге, героем которой будет Сезанн—Лантье, писатель покажет не только «борьбу художника с природой», но и «борьбу женщины с творчеством». Впрочем, «нет горшка, к которому не нашлось бы крышки», острят в Провансе. Бог сотворил людей и каждому человеку подбирает пару. Ах, этот бедный Поль! Кто мог предвидеть что-либо подобное, когда они учились в коллеже, и позднее, в Париже, во времена знаменитого Салона отверженных. Какая трагическая судьба! Вдобавок ко всему еще эта мерзость, безвкусица. Эта грязь, подымающаяся со дна души из-за какой-то служанки на ферме. Жалкий, жалкий Сезанн! Несчастный, неудавшийся талант! «Постоянная борьба, ежедневная десятичасовая работа, предельная самоотдача. И что же? После двадцати лет страстной одержимости дойти до такого состояния, так опуститься... Столько надежд, столько терзаний, суровое детство, надорванная тяжелым трудом молодость, то одно, то другое... Бог мой!» Три года! Несмотря на дружбу с Сезанном, Золя в конце концов соглашается с мнением жены: «Становится неприличным сохранять дома, на виду у посетителей, полотна этого неудачника». Их отправляют на чердак133. Золя взволнован и слегка смущен. На его огромном рабочем столе лежит рукопись, которая с каждым днем увеличивается на несколько страниц – «nulla dies sine linea» – «ни дня без строчки». Это рукопись его романа, следующего, 14-го тома «Ругон-Маккаров»; это «Творчество», роман о Клоде Лантье, роман о Сезанне, который писатель начал править два с половиной месяца назад. Сквозь пенсне Золя смотрит на живой прототип героя своего произведения.

Сезанн не задерживается у Золя. В том состоянии лихорадочного возбуждения, в каком сейчас находится художник, роскошная жизнь в Медане ему более чем когда-либо не по душе. Он вспоминает письмо Золя, писавшего ему в конце войны 1870 года: «Я испытываю огорчение, видя, что не все глупцы погибли, но утешаюсь мыслью, что ни один из нас не погиб. Мы можем возобновить наши битвы». Однажды Золя, кичась своими связями, рассказал Сезанну, что недавно обедал «у одной важной персоны», и художник не смог удержаться, чтобы не напомнить Золя о его письме. «Видишь, – усмехнулся Сезанн, – если бы все глупцы исчезли, ты был бы принужден доедать остатки тушеного мяса наедине со своей благоверной».

Золя морщится, он задет.

Друзья расстаются. Всегда мнительный, писатель испытывает страх при мысли, что он, вероятно, болен диабетом. Через несколько дней Золя с женой отправится в Мон-Дор лечиться, а на обратном пути заедет в Экс повидать Сезанна.

* * *

Двери Жа де Буффана, где властвует Мария, снова захлопываются за художником. Сезанн недоволен и, чувствуя себя побежденным, цедит сквозь зубы: «Будь у меня равнодушная семья, все было бы как нельзя лучше». Еще потрясенный пережитым, он принимается за работу.

Жизнь в Жа не доставляет ему удовольствия, и он ежедневно ездит в Гарданну, маленький городок с четырьмя тысячами жителей, в десяти километрах от Экса, где поселилась Гортензия. Кончено! С болью в сердце Сезанн примиряется со своей судьбой. Позади ничего, кроме пепла. А дальше «бордель в том или другом городе, и это все. Занимаюсь финансами – какое мерзкое слово, но мне необходим покой, и только так я могу получить его», – со скрежетом зубовным пишет он в туманном письме к Золя. Писатель не заехал в Экс. В Марселе вспыхнула эпидемия холеры, и, боясь заразиться, Золя отменил встречу с Сезанном.

Сезанн работает. Он избрал мотивом старую Гарданну. В старой Гарданне дома лепятся друг к другу вдоль извилистых, с крутым подъемом улочек, опоясывающих холм, вершину которого венчает четырехугольная церковная колокольня. Сезанн изучает ее структуру, вычисляет объемы. Живопись для него вериги. Художник издерган, взвинчен, все его отвращает. Однако никогда еще он не всматривался в пейзаж таким острым глазом, никогда не достигал такой предельной строгости в композиции. На его полотнах воздушная пирамида старой Гарданны поднимается в чистейшем свете, как некая абстрактная мечта, воплощенная в искусстве.

Taken: , 1

III. Клод Лантье

Каждый новатор – всегда чудовище, паршивая овца в стаде. История художественной жизни нашего времени подтверждает непреложность этого факта, и достаточно простой логики, чтобы предвидеть, что это будет неизбежно повторяться до тех пор, пока толпа не захочет встать на ту един ственную точку зрения, которая позволяет здраво су дить о произведении искусства.

Эмиль Золя, «Эдуар Мане» (1867)

Ежедневные путешествия из Экса в Гарданну в конце концов утомили Сезанна. Он решил обосноваться в Гарданне вместе с Гортензией, которая вскоре станет его законной женой: весной эта пара оформит свою связь.

Сезанн занимает квартиру в доме на бульваре Форбен, красивой аллее с четырьмя рядами чудесных платанов, начинающейся у въезда в старинный город. Моральная подавленность сказывается на здоровье Сезанна. Глубокая усталость одолевает его, он чувствует себя физически ослабевшим. «Я хотел бы обладать вашим уравновешенным умом, – пишет он Шоке... – Судьба не наградила меня такой невозмутимостью, и это единственное огорчение, которое я испытываю в жизни». Вести скромное существование, размеренное, благопристойное, и, забившись в свой угол, ждать приближающегося конца жизни – все, что ему остается. Иной раз вечером Сезанн отправляется в кафе скоротать часок-другой в пустых разговорах с его завсегдатаями – городским врачом или Жюлем Пейроном, чиновником, изредка позирующим художнику. Чтобы избавить себя от необходимости перетаскивать с места на место рабочие принадлежности, Сезанн купил осла. Он приносит своему хозяину немало огорчений. Едва заслышав позвякивание упряжки, осел пускается рысью или, внезапно охваченный непонятным упрямством, ни за что не хочет идти вперед. Вначале Сезанн пытался воздействовать на него голосом или палкой. Но, убедившись в том, что все усилия напрасны, решил подчиниться капризам животного.

Уходы «на природу» долгие дни держат Сезанна вне дома. Он питается на фермах вместе с крестьянами, то тут, то там просится на ночлег, и, если нет свободной кровати, довольствуется сеновалом. Сезанн пишет Гарданну: ее колокольню, ее старые мельницы и гору Сент-Виктуар, вершина которой вырисовывается вдали, а основание точно срезано горой Сангль.

Мысли Сезанна неизменно возвращаются к этим оголенным обрывистым утесам, застывшим в своем величии. Их мощную и задумчивую красоту, эту гору, полную света, этот дерзкий поэтический взлет земли и скал художник неустанно пытается запечатлеть на полотне. «Отсюда можно было бы увезти сокровища. Но еще не нашелся выразитель, равный по таланту богатствам, расточаемым землей этого края», – пишет Сезанн Виктору Шоке. Сент-Виктуар – его отдых, радость, его вера в себя. Незыблемость и суровость этой горы, ее мощь и несокрушимость не тронуло время, и она спит безмолвным и вечным сном. Раньше Сезанн, работая в Эстаке, верный своему мироощущению, хотел сковать море, сделать его поверхность застывшей, лишить ее постоянного движения: он, словно гемму, вставил море в оправу из холмов, придав ему плотность и блеск минерала. Теперь, глядя на эти крутые склоны, Сезанну достаточно постигнуть задачи, которые они ставят перед ним, вникнуть в их сущность, стать как бы плотью от плоти этой горы, чтобы осуществить, наконец, свою мечту о классической ясности, воплощения которой он так мучительно добивается.

Иногда по воскресеньям к Сезанну приходит с дружеским визитом Марион – они стали вновь встречаться. Марион проделал головокружительную карьеру ученого и вот уже десять лет состоит директором Музея естествознания в Марселе. Научные работы – в сотрудничестве с Гастоном де Сапорта Марион опубликовал девятнадцатитомный труд «Эволюция растительного царства», – разнообразная деятельность, приближающееся сорокалетие не погасили в этом человеке увлечения искусством. Марион все время по-дилетантски занимается живописью. Он и Сезанн, как в прежние времена, ставят свои мольберты рядом. Они пишут. Говорят об искусстве, говорят о науке.

Всматриваясь в расстилающийся перед ними пейзаж. Марион воскрешает историю этой земли, ее геологическое прошлое, описывает процесс ее возникновения, медленное преобразование, бурные катаклизмы, потрясшие ее структуру. Сезанн слушает, осматривает найденные Марионом приметы, свидетельствующие о далеком прошлом. Какой глубокой жизнью внезапно наполняются эта долина, эти холмы, эта скалистая гряда гор и среди них коническая Сент-Виктуар! О загадка мира сего! Как уловить ее, как объять во всех проявлениях? Мощь геологических пластов, их непоколебимую устойчивость и плотность – вот что следует отобразить, и еще спокойное прозрачное величие нашего мира. И чтобы это отобразить, надо очень мало краски и очень много простоты.

* * *

Утром 23 февраля Золя выправил последнюю страницу «Творчества».

Клод Лантье, отчаявшийся, бессильный в своем творчестве, повесился. Его хоронят на кладбище Сент-Уэн. Друг Клода, писатель Сандоз (Золя) стоит у вырытой ямы со старым художником Бонграном.

Положив локти на свой большой рабочий стол, Золя пишет:

«...Сейчас ему казалось, что хоронят его молодость: что лучшую часть его самого, полную иллюзий и энтузиазма, гробовщики подняли на руки, чтобы опустить на дно ямы... Но вот яма готова, гроб опустили и начали передавать друг другу кропило. Все кончено...»

Перо Золя бежит по бумаге:

«...Все разбрелись, стихари священника и мальчика-певчего мелькали среди зелени деревьев, соседи гуляли по кладбищу, читали надгробные надписи.

Сандоз, решившись, наконец, оставить полузасыпанную могилу, проговорил:

– Только мы одни и будем помнить его... Ничего не осталось, даже имени!

– Ему хорошо, – сказал Бонгран, – теперь он может лежать спокойно, его не будет мучить незаконченная картина. Лучше уйти из жизни, чем упорствовать, как мы, производить на свет детей-уродов, которым всегда чего-нибудь не хватает – ног, головы, и дети не выживают.

– Да, надо и в самом деле отбросить гордость и примириться, уметь ловчить в жизни... Я до конца дотягиваю свои книги, но, несмотря на все усилия, презираю себя, ибо чувствую, как они несовершенны и лживы.

Побледневшие, они медленно брели мимо белых детских могилок, писатель, еще в расцвете творческих сил и славы, и художник, пока еще знаменитый, но уже начинающий сходить со сцены.

– По крайней мере хоть один был последователен и мужествен, – продолжал Сандоз. – Он осознал свое бессилие и убил себя...»

И наконец, последняя страница:

«– Черт возьми! Уже одиннадцать, – сказал Бонгран, вынув часы. – Мне пора домой.

– Неужели одиннадцать? – с удивлением воскликнул Сандоз. Он обвел долгим безнадежным взглядом, влажным от слез, обширное поле с низкими могилами, словно осыпанное бусинками, такое холодное и строгое. Затем добавил: – Пойдем работать!»

Золя, удовлетворенный, с облегчением вздохнул. Работа торопила. С конца декабря «Жиль Блаз» из номера в номер печатал новый роман писателя. Издатель, в свою очередь, наседал. И вот, наконец, Золя свободен. «Я очень счастлив, а главное, очень доволен концом», – пишет он Анри Сеару, одному из «свиты Золя».

Уже первые страницы романа заставили Сезанна насторожиться. Золя написал зашифрованный роман, в нем под вымышленными именами выведены живые люди. Об этом все говорят, это все утверждают. В лагере импрессионистов очень скоро с огорчением отмечают, что Золя, углубляя и расширяя свои статьи в «Ле Вольтер», изданные пять лет назад, ныне полностью отрешается от старых друзей: «Все они не идут дальше набросков, и, по-видимому, ни один из них не способен стать тем мастером, которого так давно ожидают».

Разумеется, Золя в своем романе достаточно убедительно доказывает, что в живописи он ничего не смыслит; художники, изображенные им в романе, – импрессионисты, но когда писателю надо высказаться об их полотнах, он делает это в выражениях, куда более уместных по отношению к самым худшим академическим картинам Однако заметит ли это широкая публика? Уж не использует ли она это обстоятельство, чтобы лишний раз лягнуть импрессионистов?

Им, импрессионистам, выпуск в свет романа может, пожалуй, показаться неблаговидным поступком со стороны Золя. Несомненно одно: «Творчество» означает разрыв с художниками. Золя встал на сторону противников импрессионизма. В момент, когда художники-импрессионисты начинают завоевывать какую-то часть публики, Золя швыряет в них этот «кирпич», и они предстают творчески бессильными неудачниками. Клод Моне без обиняков пишет Эмилю Золя:

«...Я очень долго сражался и боюсь, что в момент успеха критики могут использовать вашу книгу, чтобы нанести нам решительный удар».

Но кто же этот Клод Лантье? Действительно ли он Мане, как уверяют многие? Все задают себе этот вопрос. Никто в Париже, разумеется, не называет Сезанна. Черт возьми, кому сегодня эта фамилия что-то говорит? И все-таки кто же он, этот Клод Лантье, кто его друзья? Одному из учеников коллежа, который осмелился попросить у Золя «ключ» к расшифровке его романа, писатель уклончиво ответил: «К чему называть имена? Это те побежденные, которых вы, безусловно, не знаете»134.

Сезанн получил «Творчество» в Гарданне. Если вопрос о персонажах мог интересовать читателей, если кое-какие «источники», которыми пользовался романист, оставались загадкой даже для тех, кто постоянно посещал Золя, то для Сезанна это было не так. Он с волнением читает страницы, на которых описаны их молодость, коллеж Бурбон, прогулки в окрестностях Экса, купания в Арке, мечты Золя о славе.

Все старые друзья тут, все налицо, более или менее похожие, более или менее лестно описанные или измененные. Байль выведен в романе архитектором под фамилией Дюбюш. Солари окружен тайной (в романе он фигурирует под именем Магудо), как и в жизни, он скульптор, Алексис (Жори), Гийеме (Фажероль), Шайян (Шэн)... В романе описаны сборища по четвергам у Сандоза – Золя, встречи в кафе Гербуа (кафе Бодекен), история со статуей Солари, рухнувшей из-за холода в нетопленной мастерской, каникулы в Беннекуре в 1866 году и еще много разных эпизодов из их тогдашней жизни, послуживших Золя материалом для его романа. Под пером романиста Сезанн узнает себя, свои привычные жесты, высказывания. Конечно, это он тот самый Лантье, который кричит, что наступит день, «когда одна-единственная свежо написанная морковь произведет переворот в живописи». Конечно, это он, Сезанн, и есть тот самый художник Клод Лантье, «борющийся без передышки», «ошалевший от работы» терзаемый сомнениями и беспокойством, осмеянный толпой; конечно, это он тот художник, который жалуется, что не может выполнить задуманное, и, неудовлетворенный, в клочья рвет свои полотна и в отчаянии мечется по комнате, разражаясь тирадами, обращенными к мебели. Ах, конечно же, Лантье – это он, Сезанн, и никто другой!

Сезанн вздрагивает. Чем дальше он читает, тем сильнее его охватывает тоска. Ведь это он, не правда ли? Только он, именно он тот самый художник, над кем так скорбно умиляется писатель, у кого он видит одни лишь срывы, кого считает жалким, бездарным живописцем.

Глубоко оскорбленный, глазами, полными слез, Сезанн прочел пятьсот страниц приговора всей своей жизни. Значит, так думает о нем его друг Золя. Значит, по его мнению, он воплощение творческого бессилия!

Сезанн не ждал, никак не ждал глубокого понимания со стороны Золя. Но чтоб суждение его друга было до такой степени прямолинейным, таким оскорбительным по своей резкости... Неужели Золя мог отожествить его с героем своего романа, этим малодушным, чуть ли не галлюцинирующим истериком? Сезанн потрясен. Ведь он прекрасно знает, как его друг работал над «Творчеством». По своей обычной методе писатель сперва накопил груду выписок, затем порылся в воспоминаниях, получил у одних, у других людей сведения о том о сем, о торговцах картинами, о любителях искусства (вплоть до Шоке под именем господина Гю), об инвентаре художника, разузнал всю подноготную о натурщиках и натурщицах, вникнул в интриги Салона... Он принял все необходимые предосторожности. Затем все перетасовал и без дурного умысла, беззлобно и простодушно написал книгу. Он не хотел никого обидеть и не считал, что обижает, а стремился лишь к одному – создать литературное произведение.

Нет, его Клод Лантье – не Сезанн. Это собирательный персонаж, и прежде всего один из Ругон-Маккаров с дурной наследственностью. Сезанн все знает, понимает. Но в этом, именно в этом и заключается для него вся жестокость книги, ибо, сочиняя, Золя, быть может вопреки своему желанию, высказал то, что он думает о картинах Сезанна. Тут никаких сомнений быть не может! Конечно же, о нем, о Сезанне, а не о ком-то другом думал Золя, когда писал ту или иную фразу, проникнутую острой жалостью к художнику. Жалость! Ничего, кроме жалости, Сезанн не внушает Золя. Жалость более обидную, чем оскорбление или насмешка. Нет, не нужна ему жалость этого меданского помещика. Ах, где их дружба, красивая, пылкая дружба прежних лет? С трагической очевидностью обнажались трещины год за годом, разрушавшие ее. Их дружба держалась на уступках, на преднамеренном замалчивании того, что составляло для Сезанна смысл жизни. Сезанн в общем-то все принимал. Он даже тешил себя иллюзией, что вопреки всему такое замалчивание продиктовано своего рода деликатностью; но это была ложь, уступка, Золя не питает к нему ничего, кроме огромной жалости. Гордость Сезанна восстает против нее, немая гордость, без которой он не мог бы вопреки всей безнадежности положения выполнять свой долг художника. Под влиянием боли, вызванной чтением книги, со дна души поднимаются старые обиды, властно овладевают сознанием художника. «Эмиль хотел бы, чтобы я поместил на своих пейзажах женщин, разумеется, нимф, как у папаши Коро в лесах Виль д'Авре... Этакий кретин! И он приводит Клода Лантье к самоубийству!»

Еще чего! Именно его, Сезанна, похоронил этот «краснобай». Он разделался с ним в два счета. Кончен! Мертв! Годен на съедение собакам! «Да почиет в мире», – читал священник. «Аминь!» – отвечал мальчик-певчий. Сезанн, ослепленный гневом, ходит взад-вперед, сжимая кулаки. И вдруг начинает неистово колотить по столу. «Нельзя требовать от несведущего человека, – рычит Сезанн, – чтобы он говорил разумные вещи о живописи, но, боже мой, как смеет Золя утверждать, что художник кончает с собой оттого, что написал плохую картину. Если картина не удалась, ее швыряют в огонь и начинают новую». Разглядывая одно из своих полотен, Сезанн, не владея собой, дрожащими пальцами хватает его, пытается разорвать. Полотно не поддается. Тогда он скатывает его, ломает о колено и отшвыривает в дальний угол комнаты135.

«Золя! Золя!» – Сезанн успокаивается. Как поразмыслишь, все это, право же, глупо. Если Золя дал образ Клода Лантье таким, каким его видит, то, быть может, черты характера Клода гораздо более присущи самому писателю, чем Сезанну, которому романист их приписывает. Возможно, Золя, подобно Лантье, убил бы себя, если б ему пришлось на своей шкуре испытать презрительное равнодушие публики.

Все в этой книге сводится к понятиям чисто социальным: честолюбию, успеху у масс, успеху денежному, стремлению считаться мэтром и утвердить себя «появлением» в свете, сопровождаемым звоном золота и аплодисментами. Но ведь именно в этом и есть сам Золя. Это все так присуще ему, кому успех необходим, чтобы уверовать в себя, убедить себя в том, что он таков, каким его считают, ибо его грызет сомнение, и он спасается от него лишь каторжным трудом.

От Сезанна Золя в общем-то взял только внешние черты. Изображая непонятого художника, он представил его неудачником. Возможно, и даже наверное, писатель написал о том, чего он в глубине души сам боится. Золя имел в виду дать образ Сезанна, но описал самого себя. Всегда пишешь о самом себе.

Однако к чему этот разговор? Продолжать разыгрывать дружбу, взаимопонимание? Нет, нет! Это недостойно того, чем они были друг для друга столько лет кряду. Примириться, симулировать чувства, о нет! Разочарование Сезанна глубоко и необратимо. Отныне между ним и Золя все кончено. От нежной дружбы, что была для Сезанна отдохновением, вдруг повеяло могильным холодом. Одно лишь воображение. Одна лишь видимость дружбы. Что ж! Он ответит Золя. О, никогда в жизни Сезанн не признается, что он смертельно ранен. Пусть все остается по-прежнему, словно бы ничего не произошло, словно «Творчество» не причинило ему нестерпимой боли и Клод Лантье не Поль Сезанн.

Силясь казаться равнодушным, он в письме к Золя кратко сообщает о получении книги.

«Гарданна, 4 апреля 1866.

Дорогой Эмиль!

Только что получил твою книгу «Творчество», которую ты был столь любезен прислать мне. Я благодарю автора «Ругон-Маккаров» за доброе свидетельство его памяти обо мне и прошу с мыслью о прошлом разрешить мне пожать ему руку.

Поль Сезанн».

Письмо Сезанна – неловкое и безличное. Но на большее он не способен. По крайней мере он себя не выдал! Не выдал волнения, охватившего его при мысли, что это письмо, которое он посылает Золя, своему другу, последнее.

* * *

Спустя три недели, 28 апреля в мэрии Экса Сезанн зарегистрировал брак с Гортензией. Брачная церемония – лишь формальность. Сезанн ограничивается обедом для свидетелей, среди них шурин Кониль и друг художника по Гарданне, его добровольный натурщик Жюль Пейрон. Гортензия едет в Жа де Буффан с маленьким Полем (ему уже минуло четырнадцать!), в сопровождении свекра и свекрови. На следующее утро происходит церемония бракосочетания в церкви Сен-Жан-Баттист в присутствии всего лишь двух свидетелей – Максима Кониля и Марии.

И жизнь идет своим чередом

За короткое пребывание в Жа Гортензия со всей ясностью поняла, что родителям мужа, его сестре Марии она посторонняя, иными словами, она для них неизбежное зло. Ее не принимают; ее терпят. Обстоятельства сложились в ее пользу, вот и все. Не может быть речи о том, чтобы в семье Сезаннов она заняла какое-то, даже самое ничтожное место.

В семье Сезаннов власть Луи-Огюста становится все более призрачной, он доживает свой век – отныне правит Мария. Она распоряжается, наводит порядок – свой порядок – в хозяйстве Розы, Гортензии, в Жа де Буффане. Резкая, требовательная, с мрачным характером. Мария подчас внушает страх невестке, которая ведет себя скромнее скромного. Мария ценит умение Гортензии стушевываться, и мать Сезанна это ценит. Сын, как всегда, ее любимец (о нет, нет, только не Мария, она слишком властная, что ни говорите, «это не то»). И мать хотела бы возможно дольше видеть Поля подле себя.

Она, несомненно, чуточку ревнует его к Гортензии. Отношение сына к жене поддерживает в ней это чувство. Но все-таки Сезанн любит приезжать в Жа без жены. Жа по-прежнему его родное гнездо, и он никогда не упускает возможности оставить Гортензию в Гарданне, чтобы пожить в Жа одному. Дружба его с Золя мертва, и нет для Сезанна в его одиночестве ничего лучше материнской любви, ласковой и успокаивающей. Эта любовь для него пристанище; убаюкиваемый нежностью, он может забыть о враждебном мире, мире лжи и фальши в искусстве, в любви, в дружбе. Здесь в Жа он вновь становится тем ребенком, каким был в годы далекого детства, когда, спасаясь от гнева Луи-Огюста, прятался, сжавшись в комочек, за широкими юбками матери или искал защиты у Марии, младшей сестры. В глазах Сезанна она сохранила прежний авторитет, она, по его словам, «старшая». Он восхищается ее трезвым умом, неукротимой энергией, умением распутывать семейные дрязги, которые Сезанну кажутся безвыходными, и, главное, он ни за какие блага на свете не желает в них вмешиваться.

* * *

Сезанн больше не поедет в Марсель, не будет пытаться овладеть тайной мастерства своего друга Монтичелли. 29 июня художник скончался. В ноябре прошлого года его разбил частичный паралич. Худой, бледный, трясущийся, он продолжал писать даже в постели. Нетвердой рукой он по-прежнему стремился осуществить свою мечту о цвете, отдаваясь в полусознательном состоянии последним радостям. Разве пишут для денег? Он писал до последнего вздоха. Только смерть заставила его выронить из рук кисть, ту кисть, которая – увы, надо сознаться! – ему уже не подчинялась. Но своим помрачненным сознанием он этого не понимал. Он все еще казался себе великим Монтичелли и, полный иллюзий, навеки уснул с улыбкой счастья и мудрости на губах.

Приблизительно в это же время Сезанн, ненадолго покинув Прованс, едет в Париж. Он является в лавку папаши Танги – единственное место в столице, где в то время можно было увидеть сезанновские полотна.

Папаша Тайги не разбогател на продаже произведений искусства. Картины, оставляемые ему художниками в залог нескольких тюбиков красок, редко привлекают любителей живописи. В узкой и тесной лавке Танги, кроме работ Сезанна, скопились работы Гогена, Гийомена, Писсарро и недавно приехавшего в Париж голландского художника, к которому Танги воспылал горячей любовью, – Винсента Ван-Гога.

Цены, назначаемые Танги на картины, совсем не высокие. Полотна господина Сезанна, своего любимца, Танги разделил на большие и маленькие и продает – маленькие по 40, большие по 100 франков136.

Правда, иной раз Танги, заинтересовавшись каким-нибудь полотном и желая «отвадить» покупателя (он всегда с болью душевной расставался с любым произведением), назначает аховые цены – вплоть до 400, 500 и 600 франков; при таких цифрах покупатель, разумеется, «остывал» и больше не настаивал на покупке. Но Танги не принадлежит к числу торговцев, которые с помощью длительных уговоров добиваются продажи любого полотна. Танги, много претерпевший из-за причастности к коммуне, затаил неприязнь и недоверие к правительству. Он никогда не пускался на откровенности с незнакомыми людьми, не говорил о Сезанне или о ком-либо другом из своих художников.

А если эти чужие люди шпики? А если правительство под предлогом того, что эти художники, бесспорно, революционеры, надумает упрятать в тюрьму приверженцев «школы», как их называет Танги? Суровый, замкнутый, он, когда его просят показать полотна импрессионистов, крадущимися шагами идет в комнатку за лавкой, приносит оттуда перетянутый шнурком сверток, не спеша развязывает его и, сосредоточенный, с таинственным видом и влажными от волнения глазами начинает раскладывать на стульях одно полотно за другим, безмолвно выжидая. Несколько более разговорчив он бывает только с завсегдатаями, главным образом с художниками-новичками. Выводя толстым пальцем кружки, Танги любил говорить: «Взгляните на это небо! На это дерево! Недурно! А еще это и это!» Новички ничего не покупают, и, хотя папаша Танги постепенно заражает их своим восторгом «Сезаннами», сам он по-прежнему остается бедняком. Но это не мешает ему делиться тем немногим, что у него есть, и, если кто-нибудь из посетителей отказывается сесть с ним за его скромную трапезу, Танги обижается. Вот почему он почти всегда стеснен в средствах. Еще в прошлом году по указанию домовладельца его чуть не арестовали, и он был вынужден срочно обратиться к Сезанну, постепенно задолжавшему ему крупную сумму – свыше четырех тысяч франков.

В своем уединении в Провансе Сезанн, разумеется, не знает о том, что его полотна, оставленные у Танги, привлекают к себе все растущее внимание постоянных посетителей лавки, что в эту лавку ходят, как в музей, изучать и обсуждать его работы. Сезанном интересуются. Это бесспорно. Сам Писсарро покупает при случае его полотна и выражает художнику неизменное восхищение. Разве не сказал он своим сыновьям: «Если хотите постичь искусство живописи, посмотрите работы Сезанна». Три года назад, в 1883-м, Писсарро упрекал Гюисманса, опубликовавшего свою книгу «Современное искусство», в том, что автор ее ограничился лишь беглым упоминанием имени Сезанна: «Разрешите сказать вам, дорогой Гюисманс, что вы позволили увлечь себя литературным теориям, которые приложимы только к современной школе Жерома...»137

Со своей стороны, Гоген (вот уже три года, как он бросил биржу и службу в банке и, отказавшись от обеспеченной жизни, смело отдался неверной профессии художника) непоколебимо верит в Сезанна, считая, что рано или поздно его картины приобретут выдающееся значение.

Несмотря на нужду, Гоген противится жене, когда та, чтобы обеспечить семью деньгами, хочет продать несколько «сезаннов» из его коллекции. По поводу двух из них Гоген пишет жене в ноябре: «Я очень дорожу моими двумя полотнами Сезанна, поскольку у художника мало законченных вещей, но придет день, и они станут большой ценностью», – предсказывает Гоген138. Однажды Писсарро и Гоген привели в лавку Танги молодого художника, горячего приверженца дивизионизма, Поля Синьяка, одного из тех, кто превозносит Сезанна и даже приобрел пейзаж, написанный им в долине Уазы. Смотреть в лавке Танги полотна Сезанна приходит много начинающих художников, в том числе восемнадцатилетний юноша Эмиль Бернар, тоже страстный поклонник сезанновской живописи, и друг Бернара, Луи Анкетен.

Вполне вероятно, что Танги поторопился рассказать господину Сезанну о возникшем к нему интересе – верном залоге будущего успеха. Глаза должны открыться. Они откроются, «школа» победит. Во всяком случае, жаль, что Золя счел своевременным выпустить в свет свой роман «Творчество». «Нехорошо это, нехорошо, – сетует Танги, – никогда не поверил бы, что господин Золя, такой порядочный человек, к тому же друг этих людей! Он их не понял! И это очень прискорбно!»

Сезанна, несомненно, радуют сообщения Танги. Как знать, быть может, его работы не так уж презираемы, как он воображает. Впрочем, как ни приятно ему это уважение, но оно так мало значит. То обстоятельство, что несколько художников, таких, как он сам, более или менее неизвестных и непризнанных, симпатизируют его творениям, по существу, ничего не меняет. У Сезанна слишком тяжело на душе, чтобы задерживать на этом свое внимание. Кроме того, он и сам не очень-то одобряет намерения и начинания некоторых из этих художников. Как это часто бывает с людьми одержимыми, ослепленными мечтой, чьи работы отмечены печатью их личности, Сезанн замыкается в своем мире и, занятый собственными поисками, остается почти равнодушен к дерзаниям других художников, не соответствующим его собственным устремлениям.

Как-то летом того года Танги пригласил Сезанна позавтракать в обществе Ван-Гога. Необузданный в словах и поступках, голландец, который проявляет и в своей живописи бурные чувства, постоянно владеющие им, поверг Сезанна в изумление, но не более. Между тем у них много общих увлечений, а главное, их объединяет страсть к Делакруа, но эти два человека так несхожи. Ван-Гог живет жизнью, столь отличной от трудолюбивой, полной созерцательности жизни Сезанна, что последнему весьма трудно понять голландца и не удивляться его поведению, его искусству и той патетической восторженности, какую Ван-Гог вкладывает во все свои творения. Перед темпераментными, поражающими экспрессией картинами Ван-Гога Сезанн не может сдержать свое неодобрение. «По правде говоря, – замечает он, – ваши картины – живопись безумца!»

* * *

Прежде чем вернуться на юг, Сезанн едет в Нормандию к Шоке и некоторое время живет у него в Гатенвилле.

Неожиданное наследство принесло Шоке значительное состояние, но не дало ему счастья. Смерть единственной дочери омрачила его старость, лишила его жизнь радости. Он тоскует, предается печали. Оставив в Париже квартиру на улице Риволи, Шоке переехал в небольшой особняк в стиле XVIII века на улице Монсиньи. Он рассчитывал, что с переменой места успокоится, но этого не произошло. Особняк оказался темнее его прежней квартиры, да, безусловно, картинам здесь просторнее, но им не хватает света.

В трех этажах этого дома Шоке чувствует себя затерянным и часто скучает по очаровательному виду на сад Тюильри, так долго ласкавшему его взор. И не странно ли? Деньги – а их теперь в его распоряжении много – лишили Шоке какой-то доли удовольствия, которое он раньше испытывал, роясь, выискивая и покупая полотна. Его восхищение Сезанном, Моне, Ренуаром ни в коем случае не ослабело. О нет! Когда Шоке приезжает в Лилль, свой родной город, кто-нибудь из друзей обычно приходит побеседовать с ним о лилльском светиле, художнике Каролюсе Дюране. «Каролюс Дюран! – восклицает Шоке. – Какой такой Каролюс Дюран? Честное слово, я никогда не слыхал в Париже этого имени. Вы уверены, что не ошибаетесь? Сезанн, Ренуар, Моне – вот имена художников, о которых говорит весь Париж, но о вашем Каролюсе – нет, вы, безусловно, заблуждаетесь!»

В Гатенвилле Сезанн пишет новый портрет своего друга Шоке в той манере, в какой сейчас предпочитает работать, и манере, когда модель имеет лишь одно основное назначение – дать предлог для анализа новых форм, сведенных к самому существенному, к почти геометрической простоте и построенных в строжайшем порядке. Но Сезанн не задерживается у Шоке. Художник собирается в Экс, к Гортензии, он должен повидать мать, Марию, Жа де Буффан, его уединенные холмы, вновь почувствовать спокойное, умиротворяющее величие родной провансальской земли. В душе у Сезанна больше нет иллюзий. Надо иметь много веры в себя и много оптимизма, чтобы в 47 лет в его обстоятельствах еще надеяться на вознаграждение в будущем.

Если он продолжает писать, то единственно из обостренной потребности, из рокового влечения к игре красок. Он изверился. Его полотна обречены на безвестность, на трагическую судьбу незавершенных произведений, на то полное забвение, которому подвергаются вещи, когда люди к ним равнодушны. Что еще он может ждать от будущего? Ни слова добряка Танги, ни Писсарро, ни слова несчастного Гогена или безумца Ван-Гога, ни восхищение этого чудесного Шоке не могут ничего изменить в его судьбе. Золя в своем романе «Творчество» несколькими фразами заклеймил бесполезность подобных восторгов, высмеял энтузиазм Шоке и тот благоговейный трепет, с каким он уносит к себе полотна Сезанна – «полотна сумасшедшего, которые он повесит у себя рядом с картинами замечательных мастеров».

У Сезанна нет больше иллюзий. В душе у него одно лишь разочарование.

Разочарование и смирение.

* * *

23 октября в Эксе скончался Луи-Огюст. Ему было 88 лет.

У праха нелюбимого отца Сезанн внезапно ощутил чувство глубокого волнения. Он забыл о бесчисленных мелких придирках, которыми Луи-Огюст постоянно изводил его. Забыл их стычки, отцовский гнет, различие взглядов, обиды – забыл все. Смерть уже коснулась Луи-Огюста своим беспощадным резцом. «Отец», – шепчет Сезанн. Кем был бы он сегодня без этого отца, который всю жизнь досаждал ему, подавлял его, ни во что не ставил? В какую беспросветную нужду впал бы он без отца, этого финансового воротилы, чей коммерческий размах навсегда избавил от нужды сына, такого слабого, не приспособленного ни к ремеслу, ни к работе, не сумевшего даже стать скромным, но уважаемым художником – одним из тысячи тысяч художников Салона Бугро. О! Луи-Огюст, вот кто был на высоте своего призвания! И победил. Не в пример сыну отец «выразил» себя.

«Отец, отец», – шепчет Сезанн.

Taken: , 1

IV. Большая сосна

Мгновенье уходит и не повторяется. Правдиво передать его в живописи! И ради этого забыть обо всем.

Сезанн

Покойный Луи-Огюст оставил каждому из трех детей по 400 тысяч франков, выгодно помещенных в движимое и недвижимое имущество. Отныне в распоряжении Сезанна 25 тысяч франков годового дохода. Однако богатство ни в чем не изменило его привычек. Расходы на жизнь, включая затраты, связанные с живописью, теперь полностью обеспечены, деньги же сами по себе не представляют для Сезанна никакого интереса. Он не любит роскоши, а если б против ожидания решил поразвлечься, это показалось бы ему самому бессмыслицей.

Но Гортензия, та рассуждает по-иному. До сих пор она была вынуждена вести очень скромный образ жизни, осложненный к тому же постоянными переездами мужа. Кратковременное пребывание на случайных квартирах, которые Сезанн всегда покидал внезапно, не волновало Гортензию. Она и сама обожала менять места, кочевать по гостиницам. Но продолжать экономно вести хозяйство, ограничивая себя ста пятьюдесятью франками в месяц, ей кажется несусветной глупостью. Раз есть деньги, ими надо пользоваться. По мнению Марии, Гортензия слишком расточительна, и сестра порицает Сезанна, который дает жене столько, сколько та просит. В противоположность мужу Гортензия любит развлечения, она считает свою жизнь в Провансе скучной и давно предпочла бы переменять обстановку, попутешествовать по белу свету, короче говоря, ей хочется вернуться в Париж. На юге ее снедает тоска. Здешний климат – вечный довод Гортензии – вызывает у нее эмфизему легких.

Сезанн прикидывается глухим к просьбам жены. Париж, по крайней мере в данный момент, не может дать ему что-то получше, чем дает Прованс. Гора Сент-Виктуар целиком и полностью завладела художником. Сезанн пишет ее из разных точек обозрения. Вот уже два года, как Кониль, его шурин, приобрел в окрестностях Жа де Буффана имение Монбриан, и художник часто отправляется туда со своим мольбертом.

Сезанн нашел в этих местах идеальный «мотив». Перед его взором вплоть до самого горного массива расстилается долина Арки, пересекаемая справа виадуком. Ветвями сосны, которые тянутся к отдаленному изогнутому конусу Сент-Виктуар, Сезанн обрамляет весь пейзаж; прекрасная картина, полная вергилиевой гармонии. Часто Сезанн уходит бродить по холмам, высящимся вдоль дороги в Толоне139. Он даже снял комнату в Черном замке, неподалеку от карьера Бибемю, куда лет тридцать назад – с того времени прошла целая вечность! – Золя, Байль и он совершали столько прогулок; где в сосняке декламировали вслух любимые, воодушевлявшие их стихи.

Странная загадка эта живопись! Наблюдая предметы, Сезанн приходит к выводу, что симметрия, которую мы вносим в их изображение, не более чем обман. В действительности же, если подробно и внимательно изучать форму, замечаешь, что та сторона предмета, которая освещена сбоку, как бы разбухает, увеличивается, обогащенная тысячью оттенков, в то время как тень сокращает, уменьшает, словно гасит темную сторону. То же самое происходит, когда дело касается вертикальности и устойчивости предметов. Они не кажутся такими нашему взгляду. Их выпрямляет наш разум; симметрия и вертикальность всего лишь условность, привычка ума. Доводя до крайности верность своему видению, повинуясь страстному желанию писать именно то, что он видит, стремясь точнее выразить «свое маленькое ощущение», Сезанн спрашивает себя, не отказаться ли ему от того произвола, который считается общепринятой истиной, но для него эта истина ничто.

Он спрашивает себя об этом с кистью в руке. Это значит, что под его мазками бока вазы – «Голубой вазы» – теряют пропорциональность, стены дома кренятся, весь мир будто шатается. «Куда я иду? – спрашивает себя Сезанн. – К каким приду нелепостям? Не дойду ли до абсурда в своем неистовом поиске правды?» Eppur si muove!140. Ho есть условности настолько обязательные для человека, что нельзя без страха перешагнуть за их границу141.

Уже давно в живописи Сезанн опередил эпоху. Он устремлен в будущее. Одинокий, сомневающийся, неуверенный в себе, он с беспокойством вопрошает себя: «Куда я иду? Не заблуждаюсь ли? Не превратился ли я во Френхофера, героя „Неведомого шедевра“? Страшная штука жизнь!» Ослабев физически, он чувствует себя несчастным, незащищенным, жизнь подавляет его. Он боится. Боится всего: повседневности, людей, которые хотят его «закрючить», безмолвных сил, со зловещим могуществом которых его познакомил Марион, показав ему раны земли. Боится смерти, загробного мира. Страшная штука жизнь!

Одержимый страхами, он все больше поручает себя заботам матери и сестры. Уйти от самого себя, забыться, не быть существом, зависящим от капризов необычной судьбы. Уступив настояниям Марии, Сезанн начал ходить в церковь. Церковь – это прибежище. «Я чувствую, что скоро покину грешную землю. А что последует затем? Полагаю, что все-таки я буду жить, и не хочу рисковать и in aeternum142 жариться. Сезанн богохульствует, со священниками он насторожен, к религии же относится со смешанным чувством уважения, подозрительности и иронии. И все-таки исповедуется, причащается, находит в мессах успокоение и отдых.

Всеми осмеянный, художник сам не знает, отмечены его дерзания величием или безумием. Но чтобы двигаться вперед, необходимо преодолеть собственные сомнения. Его жизнь всегда и во всем непрерывное крушение. Его желание вести обыкновенную жизнь обывателя – самообман, уловка. Но он останется верен себе – он подвижник.

* * *

На другом берегу Сены, на набережной дез-Орм тянутся маленькие серые домики с пестро раскрашенными вывесками лавок внизу и неровной линией крыш наверху. Горизонт посветлел: налево – до самых башен ратуши, крытых синим шифером, направо – до свинцового купола собора Сен-Поль... На поверхности реки застыли призрачные темные нагромождения – спящая флотилия лодок и яликов, плавучая прачечная, землечерпалка; они стоят на приколе у самого берега. На противоположной стороне видны баржи с углем, шаланды, груженные строительным камнем, а над ними распростерлась гигантская стрела грузоподъемного крана».

Так Золя описал в «Творчестве» городской пейзаж, открывавшийся взору с северного берега острова Сен-Луи, где у героя романа, Клода Лантье, была своя мастерская. Именно здесь, в доме № 15 по набережной Анжу – наконец осуществилось желание Гортензии! – поселился Сезанн в 1888 году. Гийомен – он живет в соседнем доме № 13 – вероятно, указал ему на это свободное помещение.

Дом № 15 по набережной Анжу – особняк XVII века – был построен, как предполагают, Луи Лево в 1645 году для президента Высшей счетной палаты Никола Ламбера де Ториньи. Совсем рядом дом № 17, знаменитый особняк Лозюн, где в дни своей молодости некоторое время жил Бодлер. Квартира Сезанна на четвертом этаже выходит окнами на Сену и набережные. Спокойное место, излюбленное художниками143.

Но нет покоя в душе у Сезанна. Его слабое здоровье все ухудшается и толкает художника на постоянные переезды с места на место. Теперь, когда появились деньги, никакие соображения, связанные с материальными издержками, не заставят его отказаться от привычки менять места. Он то работает на набережной Анжу, то в мастерской на улице Валь де Грас, то, покинув Париж, мчится на берега Марны. Шоке попросил Сезанна расписать его особняк на улице Монтиньи, и Сезанн согласился, но, набросав вчерне две сцены, быстро оставил это дело. Теперь Сезанн корпит в своей мастерской на улице Валь де Грас над картиной с двумя фигурами – сценой из «Масленицы» («Марди гра»), моделями для которой служат его сын Поль в костюме Арлекина и сын сапожника Гийома в костюме Пьеро. Юноши вынуждены простаивать долгие часы, не меняя позы. Сезанн не терпит ни малейшего проявления усталости. В этом отношении он неумолим. Дошло до того, что сын Гийома, позируя в крайне неудобном положении, однажды упал в обморок.

Единственное место, куда Сезанн неизменно возвращается, это Лувр. Почти все послеобеденные часы он работает в Лувре, вновь и вновь размышляет о своем искусстве, стоя перед полотнами Пуссена, Рубенса, Веронезе. «Лувр, – говорит Сезанн, – это книга, по которой мы учимся читать».

Однако вскоре Сезанн уезжает в Шантильи, где поселяется в гостинице Делакур. Он живет там пять месяцев, создавая полотна, на которые его мог бы с таким же успехом вдохновить и юг; воздушную листву Иль де Франс, подернутую дымкой тумана, Сезанн пишет почти в той же манере, с той же обнаженностью и условностью, с какой писал острые пейзажи Прованса. Где бы он ни находился, на севере ли, на юге, отныне он пишет только в одной сезанновской манере. Впрочем, его мастерство непрерывно совершенствуется. На своих полотнах художник достигает гармонии между противоречивыми устремлениями разума и чувства, смягчает слишком строгий, слишком абстрактный характер своего, сезанновского, классицизма. Зрело обдуманная и точно построенная, каждая из работ Сезанна становится песней, которую художник насыщает волнующей поэзией и трепетным чувством.

Не обращая внимания на обескураживающие неудачи, Сезанн продолжает поиски с тем же рвением и страстностью, как если б его полотен ждали, если бы их любили, ценили.

Но этого нет; особенно в собственных его глазах. Вряд ли в своем затворничестве Сезанн знает, что лавку Танги посещает все большее и большее число художников, любителей живописи, критиков, что сезанновские полотна с их своеобразным почерком заинтересовывают, начинают нравиться, привлекать внимание. Для одних эти полотна – «музей ужасов», для других – «музей будущего»144.

«При ярком свете в фарфоровых компотницах или на белых скатертях грубые, топорные груши и яблоки, навороченные мастихином, зигзагообразно прочесанные большим пальцем. Вблизи – ужасная штукатурка из красного с желтым, зеленого с синим; посмотришь издали – фрукты, которым место на витрине у Шеве145, спелые, сочные, соблазнительные.

И обнаруживаются истины, до сего времени не замеченные: эти странные и в то же время реальные тона, эти пятна цвета, исключительно достоверные, эти оттенки белой скатерти, вызванные тенями от фруктов, очаровательные, бесконечно разнообразные оттенки голубого – все это делает полотна Сезанна новаторскими и столь не похожими на обычные натюрморты, отталкивающие своим асфальтовым цветом и непонятным тусклым фоном.

Затем вы видите эскизы пейзажей на пленере, неосуществленные попытки, свежесть которых загублена переделками, по-детски варварские наброски и, наконец, изображения, в которых нарушено всякое равновесие: накренившиеся набок, словно охмелевшие дома; фрукты в глиняных, тоже кособоких горшках: нагие купальщицы, обведенные неправильным контуром, полным чувственности —для ублажения глаз – с неистовством какого-нибудь Делакруа, но без его изысканного видения и технической изощренности; и все это подстегнуто лихорадкой необузданно наложенных красок, кричащих, выделяющихся рельефом на отяжелевшем, покоробившемся полотне.

В итоге колорист-новатор, более чем покойный Мане примыкающий к импрессионизму, художник, который из-за болезни сетчатки глаз по-своему обостренно видит мир и потому предвосхищает новое искусство, – так, казалось бы, можно подытожить творчество этого слишком забытого живописца господина Сезанна».

Постоянный гость Медана, Гюисманс не может не знать, что Сезанн послужил Золя прототипом Клода Лантье. Уподобляя живого художника герою романа «Творчество», Гюисманс приписывает Сезанну тот самый наследственный порок зрения, которым страдал Клод Лантье. Живопись Сезанна в такой степени озадачивает критика, что ему необходимо объяснить ее манеру какой-нибудь патологической причиной и тем самым оправдать упорно высказываемое к ней презрение.

Была ли у Сезанна возможность прочесть статью Гюисманса, первую статью, которую критик посвятил ему после импрессионистских выставок? Неизвестно. Именно в те месяцы следы Сезанна более или менее теряются. Взвинченный и беспокойный, он, повинуясь безрассудным порывам, мечется без передышки от одного места к другому. Зимой, когда Ренуар проездом посетил Прованс, Сезанн находился в Жа де Буффане.

Перед полотнами Сезанна Ренуар приходит в восхищение. Какая неожиданность! Он никогда не предполагал, что Сезанном написано столько шедевров, что экский художник добился такой силы выразительности. «Как он этого достиг? – спрашивает себя Ренуар. – Стоит Сезанну нанести несколько мазков на полотно, и оно становится прекрасным. Какое „незабываемое зрелище“ этот Сезанн за мольбертом, острым взглядом всматривающийся в пейзаж, сосредоточенно, внимательно и вместе с тем благоговейно»146. Мир для него больше не существует. Есть только мотив, который он избрал. Каждый день художник приходит в одно и то же место, без устали пишет, но лишь после тщательного обдумывания и длительных расчетов кладет на холст мазок за мазком. Невероятное терпение!

Сомнения нет – перед нами один из величайших художников мира, но – не прискорбно ли это? – пребывающий в безвестности. И какой странный человек! Вот он, непонятно по какой причине потерявший надежду добиться «выражения себя» (realisation), охваченный яростью, судорожно рвет на куски свои творения. А вот, полный апатии, разбитый, мрачный, возвращается в Жа де Буффан, бросив в уединенных холмах свое полотно, отдав его на волю ветра, дождя, солнца, – пусть валяется, пока земля постепенно не поглотит его. Как мало нужно, чтобы привести Сезанна в отчаяние! Какая-то старая женщина с вязаньем в руках по привычке подошла к месту, где писал Сезанн. «Опять тащится сюда эта „старая корова“, – ворчит он в раздражении и, складывая кисти, не слушая увещеваний Ренуара, пытающегося удержать его, внезапно обращается в бегство, точно за ним гонится сам дьявол.

Непонятное поведение! Ренуар и сам страдает от смены настроений друга. В Жа де Буффане Ренуара балуют. Он лакомится вкусным супом с укропом147, сваренным матерью Сезанна; искусная стряпуха, она подробно объясняет гостю рецепт приготовления: «Берут веточку укропа, чайную ложечку оливкового масла...» Но однажды, забывшись, Ренуар беззлобно прошелся по адресу банкиров. Сезанн и его мать совершенно меняют свое отношение к Ренуару. А мать, та просто возмущается вслух: «Поль, допустимо ли, чтобы в доме твоего отца!..»

И Ренуар, сконфуженный, покидает Жа де Буффан148.

* * *

Сезанн возвращается на набережную Анжу.

1889 год. В Париже уже воздвигнута башня Эйфеля и готовится открытие Всемирной выставки, где намечено организовать также большой отдел изящных искусств. К Шоке обратились с просьбой одолжить его антикварную мебель, чтобы показать посетителям выставки. Шоке не возражает, но из неизменной преданности к Сезанну просит экспонировать одно из полотен своего протеже. Устроители выставки согласны, и картину «Дом повешенного» (Шоке получил ее от графа Дориа в обмен на картину «Тающий снег в лесу Фонтенбло») покажут на Всемирной выставке.

Но рано радоваться удаче. Устроители выставки хоть и согласились принять «Дом повешенного», но не уточнили места, где будет висеть полотно. Они вздернули его под самый потолок, так, что ни один человек не различит, что на нем изображено, между тем и Сезанн и Шоке вынуждены признать, что условие, поставленное ими устроителям, последними соблюдено.

Сезанн вздыхает. Видимо, быть ему всегда изгнанником. И впрямь, какое значение имеют разговоры, суждения о его работав в лавке папаши Танги? Какое значение имеет то, что некие Ренуар, Писсарро и Моне испытывают к нему немного уважения? Не будь грозного Луи-Огюста – этого ужасного отца (Сезанн всегда помнит о нем), – он превратился бы сегодня в нищего, бродягу вроде Амперера, который, не зная, как просуществовать, вертится среди студентов Экса, пытаясь всучить им порнографические рисунки.

И вдруг несколько месяцев спустя, осенью, – какая приятная неожиданность! – Сезанн получает весьма любопытное письмо за подписью Октава Mo, секретаря Общества брюссельских художников «Группа двадцати», приглашающее его принять участие наряду с Ван-Гогом и Сислеем в предстоящей выставке работ членов этой группы.

Сезанн торопится ответить согласием на столь «лестное» для него приглашение. Он посылает в Брюссель два пейзажа и композицию «Купальщицы», Выставка открывается 18 января в Королевском музее современного искусства. Увы! Снова неудача, снова разочарование. Никто не замечает работ Сезанна, «их даже не удостаивают обсуждения»149. И все-таки! Нашелся журналист, заметивший его полотна; скользнув по ним взглядом, он, проходя, обронил презрительное суждение: «Искусство, смешанное с искренностью»150.

Френхофер, Френхофер! Большинство художников из группы импрессионистов отныне одержало победу, их картины покупают коллекционеры. Почти две тысячи франков уплачены за полотна Писсарро. В прошлом году Тео Ван-Гог, брат Винсента, продал какому-то американцу полотно Моне за девять тысяч франков. И только Сезанн, единственный, не признан. Его не замечают. Он нуль. Ему уже 51 год. Он издерган. С черной шапочкой на гриве поседевших волос, ниспадающих на шею, с седой бородой и усами, он выглядит стариком. Здоровье его расшатано.

Теперь он знает, как зовется тот недуг, что тайно подтачивает его: он болен диабетом и должен подчиняться режиму, которого, однако, не слишком придерживается. Острые боли заставляют его время от времени прерывать работу. Иной раз его охватывает нервное возбуждение, а иной раз депрессия и усталость. И тогда тяжелый характер Сезанна проявляется еще резче. Болезнь обостряет присущую ему раздражительность. Художник становится нетерпим, несдержан. Достаточно в его присутствии похвалить кого-нибудь из членов Академии или профессоров Школы изящных искусств, как он вскипает от гнева. Он вообще ничего больше не выносит. Он ненавидит толпу. Малейший шум для него нестерпимая мука. Громыхание телеги, выкрик бродячего торговца – все вызывает в нем приступ ярости, служит поводом к переезду, и он снимается с места со своим немудрым багажом. Даже тихий остров Сен-Луи не может удержать его: Сезанн живет теперь на авеню д'Орлеан.

И надо признать, все действительно оборачивается как нельзя хуже. Шоке умер. Сезанн воспринял эту смерть как тяжелую личную утрату. В покойном он потерял друга и одновременно своего единственного серьезного ценителя. Гортензия, та ни за что не хочет возвращаться в Экс. Недавно у нее умер отец, и ей необходимо поехать на родину в Юру, где ее присутствия требуют дела. Ей хотелось бы, воспользовавшись этим, поездить по Швейцарии, пожить там, меняя города и гостиницы. Сезанн покоряется. К сожалению, в Париже нет Марии, она бы призвала к порядку «вышеупомянутую» Гортензию, дала бы совет брату, как организовать семейный бюджет.

Сезанн, всегда предпочитавший стоять в стороне от семейных дрязг, связанных с денежными расчетами, принял весьма простое решение. Он разделил свой годовой доход на двенадцать частей, а каждую часть – на три равные доли: одна для жены, одна для сына (ему в январе исполнилось 18 лет), одна для себя. Но Гортензия очень часто нарушает это гармоничное равновесие: ей всегда мало ее доли, и она по возможности подбирается к доле мужа. Молодой Поль, тот умеет себя защитить. Совершенно равнодушный ко всему, что волнует отца, Поль – натура сугубо уравновешенная, с ярко выраженной практической жилкой. Но это не мешает Сезанну безгранично восхищаться сыном. «Каких глупостей ты бы ни натворил, ничто не заставит меня забыть о том, что я твой отец», – говорит он с нежностью.

Итак, маленькое семейство, возглавляемое Гортензией, отправилось летом в Безансон, где и поселилось на некоторое время. Сезанн пишет пейзажи на берегу реки Оньон, притока Соны, а после того, как Гортензия привела в порядок свои дела, Сезанны переехали границу и поселились в гостинице «Солнце» в Невшателе.

Небольшой приятный городок вполне во вкусе Гортензии. Она ведет беззаботный образ жизни, который ей так по душе. И вовсе не спешит переменить место жительства. Но Сезанн не испытывает никакого удовольствия. В Швейцарии он чувствует себя чужим. За табльдотом, среди незнакомых людей, он необщителен, ни с кем не сближается, за исключением одного пруссака, выказывающего художнику «немного симпатии»151. Разумеется, Сезанн пытается писать – живопись всегда для него большая поддержка. Он ставит свой мольберт на берегу Невшательского озера или в долине реки Арез. Но швейцарский пейзаж, столь отличный от провансальского, озадачивает Сезанна.

Швейцарская природа так чужда художнику, что ему никак не удается уловить ее характерные черты. Неудачные попытки приводят его в уныние. И когда Гортензия через несколько недель решает, наконец, уехать отсюда, Сезанн оставляет в гостинице две начатые, но не доведенные до конца картины152.

Став поневоле туристом, Сезанн, ворча, сопровождает жену сперва в Берн, а затем во Фрибург. Однажды, гуляя по улицам, Сезанны увидели антирелигиозную демонстрацию. Задетый за живое, Сезанн говорит, указывая на небо: «Нет ничего, кроме этого», – и, взволнованный увиденным и услышанным, художник исчезает в толпе. Жена и сын так привыкли к странностям Сезанна, что его отсутствие их не беспокоит. Однако убедившись вечером, что он не вернулся в гостиницу, Гортензия и сын начинают волноваться и разыскивать его. Сезанн исчез! Как в воду канул! Лишь четыре дня спустя от него пришло письмо, помеченное почтовым штемпелем: Женева. Сезанн очутился в этом городе и, успокоившись, просит жену с сыном приехать к нему.

Этот случай достаточно ярко раскрывает болезненную впечатлительность Сезанна, все существо которого потрясено непосильными испытаниями. И в то же время мы видим, в какой степени художника раздражало нелепое путешествие по Швейцарии. Гортензии, той все нипочем. Она тащит мужа за собой в Веве, в Лозанну. Но терпение Сезанна иссякло. Вот уже пять месяцев, как они покинули Францию. Пора возвращаться! Опять нелады! Гортензия отказывается ехать в Экс; она жаждет вернуться в свой дорогой Париж, что и делает. Вместе с сыном она садится в поезд, идущий в столицу. Взбешенный художник возвращается к себе в Жа де Буффан.

Еще в молодости, посещая Экский музей, Сезанн часто останавливался у картины «Игроки в карты», приписываемой Луи Ленену. Полотно довольно посредственное, но Сезанн всегда смотрел на него с завистью. «Вот как бы я хотел писать!» – восклицал он.

Едва приехав в Жа, Сезанн, радуясь возвращению в Экс, решает осуществить давно лелеемую мечту – написать подобного рода жанровую картину. Все трудности стоящей перед ним задачи ему известны. Он прекрасно знает, что не может быть и речи о том, чтобы сохранить достаточно шаблонную и маловыразительную композицию, какую он видит на картине в музее. И со многими предосторожностями принимается за работу. Моделями ему послужат крестьяне. Сезанну по душе их сдержанность, степенность, склонность этих тяжелодумов к размышлениям. Более чем любому другому художнику Сезанну близки эти с виду простые и вместе с тем сложные люди, о которых горожане обычно судят весьма поверхностно.

С любовью принимается Сезанн за наброски своих будущих игроков. Ему надо набить руку. Нет необходимости искать модели где-то далеко: в основном это крестьяне с фермы в Жа, особенно один из них, садовник Поле, которого все кругом зовут папаша Александр. Терпение крестьян, их способность долгие часы молча и неподвижно позировать восхищают художника. Он загорается, он «оживлен и деятелен»153.

Сезанн находится в необычном для него приподнятом состоянии. В такие минуты он полон увлеченности и решимости. Вероятно, по совету Марии, которая во всем и всегда критикует поведение Гортензии, найдено великолепное средство заставить жену, вопреки ее сопротивлению, приехать на юг: Сезанн наполовину сокращает выдаваемую ей ежемесячную денежную сумму, и Гортензия с сыном приезжают в Экс. Сезанн снял для них квартиру на улице де ла Моннэ154, но сам не покидает Жа де Буффана. Менее чем когда-либо его влечет к себе семейный очаг, ему хочется жить с матерью и сестрой, «которых он определенно предпочитает жене», – пишет Поль Алексис в письме к Золя. Сам Алексис в настоящее время живет в Эксе. Семейные раздоры Сезанна забавляют его Алексис называет Гортензию «бомбой», а сына – «бомбочкой» (эта непочтительная кличка, без сомнения, укрепилась за Гортензией в меданском обществе). «Теперь, – продолжает Алексис, – Сезанн надеется, что „бомба“ и ее чадо укоренятся здесь и ничто ему тогда не помешает время от времени уезжать на полгода в Париж. Он уже заранее кричит: „Да здравствует солнце и свобода!“

Эти радужные планы, благодаря которым Сезанн принял Алексиса с исключительной приветливостью (художник подарил ему четыре картины), не соответствуют напряженной атмосфере, царящей в семье Сезанна. Все между собой не ладят. Мария и мать вечно ссорятся. Кроме того, Мария повздорила с Розой, которую упрекают в излишней уступчивости мужу: Максим игрок и юбочник; короче говоря, если он будет продолжать такой образ жизни, то в недалеком будущем семье грозит полное разорение. Гортензия, со своей стороны, больше не посещает ни мать, ни сестру Сезанна. По словам Алексиса, они ненавидят «эту особу», которая рассорилась и с Розой.

Сезанн по-прежнему как ни в чем не бывало работает над картиной «Игроки в карты». В глубине души он рад, что отомстил Гортензии за навязанное ему прошлым летом путешествие. «Моя жена, – пошучивает Сезанн, – любит только Швейцарию и лимонад». Во всяком случае, Гортензии волей-неволей приходится довольствоваться своей долей доходов. При поддержке матери и сестры Сезанн «чувствует себя в силах противостоять денежным аппетитам жены»155.

Для картины «Игроки в карты» Сезанн выбрал почти двухметровое полотно. Он хочет написать пять фигур: трое играют в карты, двое наблюдают за игрой. Монументальное полотно, отличающееся мощным ритмом. Удовлетворит ли оно замыслу художника? Нет ли в намеченном расположении фигур некоторой тяжеловесности? Не загромождена ли картина второстепенными деталями? Не слишком ли резки и контрастны сочетания красок, достаточно ли они нюансированы? Иными словами, не лишено ли полотно той чудесной простоты, полной внутреннего богатства, которой отмечено подлинное мастерство великих произведений искусства?

Сезанн начинает сызнова. Переходит к полотнам меньшего размера. Сокращает число фигур до четырех и, наконец, доводит до двух. Он удаляет все, что не имеет первостепенного значения, стремится в линии, в красках, в архитектонике ансамбля к строгости и тонкости, которые, будучи достигнуты, кажутся необыкновенно легкими, но даются только ценой труда, огромного терпения и настойчивых исканий.

И опять Сезанн начинает сызнова. Он начинает несчетное число раз, стремясь продвинуться еще дальше, подняться еще выше в своей неутолимой жажде совершенства...156

* * *

В лавке папаши Танги – за это время торговец красками переехал из дома № 14 в дом № 9 по той же улице Клозель – творчество Сезанна вызывает все более и более ожесточенные споры.

Прежние ученики академии Жюльена, которые три года назад объединились и в 1889 году образовали группу символистского направления – так называемую группу «набидов» – часто посещают маленькую лавку. Среди них Морис Дени, Эдуар Вюйар, Поль Серюзье, основатель группы и по возрасту старший (ему 30 лет). Они идут от Гогена и по преемственности переходят к Сезанну. Безусловно, не все «набиды» испытывали перед полотнами Сезанна тот безоговорочный восторг, какой испытал Гоген. Еще до отъезда из Франции Гоген (он покинул Европу и уехал на Таити в 1891 году) говорил, принимаясь за очередное полотно: «Попробую писать по сезанновски157 или как Эмиль Бернар!»

В один из дней 1890 года Серюзье посоветовал Морису Дени упомянуть о Сезанне в какой-нибудь из своих критических статей. До этого времени Морис Дени никогда не видел картин Сезанна и потому считал неудобным высказывать свое мнение о художнике, о работах которого буквально не имел понятия. В тот день Дени случайно встретил Синьяка, пригласившего его к себе смотреть «Сезаннов».

Какое разочарование! Особенно один натюрморт внушил Морису Дени такой ужас, что он из осторожности решил воздержаться от всякого упоминания имени автора. Но прошло время, и Дени изменил свое мнение. Он оценил «благородство и величие» Сезанна и стал одним из убежденных его защитников.

Кто же все-таки этот Сезанн? Папаша Танги неразговорчив, а те скупые слова, которые он произносит, окутывают таинственностью Сезанна, чья живопись, сама по себе достаточно необычная, дает повод для различных предположений. Ибо надо сознаться, что никто никогда еще не видел этого Сезанна. Он якобы живет в Эксе? Кто может это подтвердить? Гоген уверяет, что посещал его; но Гоген сейчас находится в противоположной точке земного шара. Эмиль Бернар, который всегда приводит к Танги много разного народа, тоже вынужден признаться, что лично не встречал господина Сезанна.

Что же остается думать? Одни предполагают, что Сезанн, если и существовал когда-то, то, видимо, давно умер, и только сейчас, посмертно, обнаружены творения этого непризнанного таланта. Другие склонны предполагать, что Сезанн просто «миф»: нечто вроде Гомера или Шекспира в живописи; под этим псевдонимом якобы скрывается известный художник, менее своеобразный, но всеми признанный, который не решается рисковать своей репутацией из-за сомнительных поисков. Правда, есть люди, которые считают себя хорошо осведомленными, они уверяют, будто Сезанн – это Клод Лантье, герой романа Золя. Ну и что же?

Как бы там ни было, в 1892 году одна за другой вышли две статьи о Сезанне. С одной стороны, Жорж Леконт в своей книге «Искусство импрессионизма» воздает должное «искусству очень здоровому, очень цельному, которого часто достигал – почему в прошедшем времени? – этот маг и волшебник интуиции». С другой стороны, Эмиль Бернар посвящает Сезанну 387-й выпуск своей серии «Люди нашего времени», печатавшейся у Ванье. Сезанн, уверяет Бернар в своем метком высказывании, «открывает искусству заветную дверь: живопись для живописи». Разбирая одно из полотен Сезанна, «Искушение святого Антония», Бернар отмечает в нем могучую силу своеобразия в соединении с техникой – соединении, которое мы постоянно ищем и столь редко обнаруживаем в работах наших современных художников. «Это заставляет меня, – пишет Бернар, – задуматься над словами, сказанными однажды в моем присутствии Полем Гогеном о Поле Сезанне: „Нет ничего, что так походило бы на мазню, как шедевр“. Со своей стороны, – добавляет Бернар, – я нахожу, что в мнении Гогена заключена жестокая правда».

Нет ничего, что так походило бы на мазню, как шедевр. Неплохая мысль! Если Гоген и вычитал ее, то она, по-видимому, сильно поразила молодого человека лет тридцати, который иногда появляется в лавке Танги. Внешне ко всему безразличный, с вялыми движениями, сей редкий посетитель глазом хищника рассматривает работы Сезанна, собранные папашей Танги.

Вот уже два года, как этот с виду скучающий молодой человек (креол по происхождению, зовут его Амбруаз Воллар) исподволь занимается продажей картин. Он не располагает большими деньгами, но не теряет надежды их заработать. В данную минуту он берется за все. Ничего значительного, просто пробует свои силы в перепродаже картин. На черный день он запасся тонной солдатских сухарей. И пустился в плавание, быть может длительное и ненадежное. Лениво разглядывает Амбруаз Воллар «Сезаннов» в лавке Танги. Зачарованный красноречием Эмиля Бернара, папаша Танги принял решение не продавать ни одного полотна своего любимого художника. Близок день, когда каждое из этих полотен будет стоить много дороже пятисот франков, отныне Танги считает своих «Сезаннов» «бесценным сокровищем». Амбруаз Воллар, прищурив глаза, с безразличным видом присматривается к обстановке, наблюдает «славного папашу Танги» и его клиентуру, прислушивается к разговорам в лавке. В конце концов если учесть все, то надо сознаться, что среди импрессионистов один лишь мифический Сезанн не имеет сегодня своего торговца.

Разумеется, солидного торговца.


* * *

Приподнятое настроение Сезанна длилось недолго. Его «Игроки в карты» закончены. Закончены ли? Ничто в этом мире не бывает закончено; человеку не присуще совершенство, и художник вновь начинает свои странствия. Париж и Прованс поочередно привлекают и отталкивают его. Он едет то туда, то сюда в тщетных поисках покоя. Когда он живет в Эксе, то пишет пейзажи; они отражают его взволнованность, метания беспокойной души.

Можно сказать, что, прекратив работу над «Игроками в карты», Сезанн перестал сопротивляться, перестал принуждать себя к той аскетической объективности, которой долгие годы подчинял свое искусство, чтоб исторгнуть из него песню, отмеченную печатью сильной личности, некую патетическую исповедь. Всю жизнь Сезанн таил в себе ту лирическую силу, которая так неловко проявлялась в его первых работах. Сегодня он позволил этой силе расцвести. Она, эта сила, во весь голос зазвучала в сверкающих красках, в формах, отмеченных трепетностью и необычайным динамизмом.

К началу 1894 года художник уехал в Париж и поселился в районе Бастилии на улице Лион-Сен-Поль, 2, вблизи той самой улицы Ботрей, где жил когда-то, лет тридцать тому назад, когда посещал мастерскую Сюиса. Но Сезанн часто покидает столицу. Кого он теперь в Париже знает? Даже Танги больше нет. Он умер мучительной смертью – несчастный болел раком желудка.

Последние недели жизни Танги жестоко страдал. Его поместили в больницу, но, почувствовав приближение смерти, он вернулся на улицу Клозель. «Хочу умереть дома, возле жены, среди моих картин». Однажды вечером он отдал жене последние распоряжения. «Когда меня не станет, твоя жизнь будет нелегка. У нас нет ничего, кроме картин. Тебе придется их продать». Это было как бы прощанием Танги с жизнью. Наутро следующего дня, 6 февраля, он скончался.

Сезанн мечется, ездит то туда, то сюда, все, что творится вокруг, его не касается. Однако за все это время происходит много событий, которые, казалось, должны были бы привлечь его внимание. Через две недели после смерти Танги, 21 февраля, умирает Кайботт. Вопреки мрачным предчувствиям он прожил еще восемнадцать лет с того дня, как накануне третьей выставки импрессионистов составил завещание. Художник, давно поселившийся в Жанвилье, простудился, подрезая в саду розы: воспаление легких за несколько дней свело Кайботта в могилу. Что предпримет Министерство изящных искусств, когда узнает, что по составленному в 1876 году завещанию Кайботт приносит в дар государству свою коллекцию картин? В ней, кроме двух работ Милле, есть три работы Мане, шестнадцать – Моне, восемнадцать – Писсарро, семь – Дега, девять полотен Сислея и четыре полотна Сезанна. Положение импрессионистов, за исключением Сезанна, сейчас явно не такое, каким было вначале. Их полотна раскупают и часто платят большие деньги. Однако это не мешает старым спорам вновь разгореться. При одной только мысли, что столько кощунственных картин получат доступ в Люксембургский музей, художники-академисты наверняка вознегодуют. В начале марта администрация Министерства изящных искусств занялась завещанием, и тут же распространились слухи о посмертном даре Кайботта.

Между тем Теодор Дюре из личных соображений решает продать собственную коллекцию. «Ваша коллекция великолепна, – говорил в свое время Дюре крупному парижскому любителю искусства. – Повторяю, великолепна! Но я знаю одну коллекцию лучше вашей – свою собственную: в ней только импрессионисты». 19 марта коллекция Дюре попадает на аукцион, в картинную галерею Жоржа Пти на улице Сез. Три картины Сезанна, которые входят в коллекцию, достигают цены в 650, 660 и 800 франков158.

Правда, такие цены на полотна Сезанна не идут ни в какое сравнение с ценами, которых достигли полотна художников, «добившихся успеха», например Моне, чье полотно «Белые индюшки» оценено в 12 тысяч франков; эти цены повергают в изумление «искушенных» советчиков Дюре, которые прежде настаивали на снятии полотен Сезанна с продажи, чтобы не опорочить коллекцию в целом.

Столь высокие цены в такой мере удивляют всех, что критик Гюстав Жеффруа – человек весьма сведущий в вопросах искусства – считает необходимым воспользоваться благоприятным моментом, чтобы поговорить о Сезанне. Через неделю, 25 марта в одном из своих обозрений в «Ле Журналь» Жеффруа пишет:

«Сезанн стал чем-то вроде предтечи, от которого хотят вести свой род символисты. И действительно, можно, конечно, установить прямое родство и довольно ясную преемственность между живописью Сезанна и живописью Гогена, Эм. Бернара и других. Это относится и к Ван-Гогу.

Хотя бы с этой точки зрения Поль Сезанн заслуживает того, чтобы его имя заняло подобающее место.

Конечно, отсюда не следует, что духовная связь между Сезанном и его преемниками поддается абсолютно точному определению и что Сезанн ставит перед собой те же теоретические и синтетические задачи, какие ставят художники-символисты. Теперь при желании уже легко уяснить себе, в чем состояла последовательность исканий Сезанна, всего его творчества в целом. Основное доминирующее впечатление такое, что Сезанн подходит к натуре не с какой-то обязательной программой, с деспотическим намерением подчинить эту натуру провозглашенному им закону, приспособить или свести натуру к формуле того искусства, которое он носит в себе. Сезанн отнюдь не лишен программы, у него есть свои законы и идеалы, но они исходят не от канонов его искусства, а от страстной пытливости его ума, от горячего стремления овладеть предметами, восхищающими его взор.

Сезанн – человек, который вглядывается в окружающий мир, человек, опьяненный открывающимся перед ним зрелищем, стремящийся передать это чувство опьянения на ограниченном пространстве полотна. Принимаясь за работу, он ищет средства, чтобы осуществить такую передачу как можно полнее и правдивее».

Сезанн находился в Альфоре159, когда прочитал статью Жеффруа. Он был, разумеется, весьма удивлен. В дружеском письме он немедленно выразил критику «признательность» за проявленную по отношению к нему «симпатию». Конечно, склонен думать Сезанн, Жеффруа друг Моне, а Моне из всегда присущей ему любезности, вероятно, замолвил критику словечко в его пользу.

Между тем коллекция картин – посмертный дар Кайботта государству – серьезно взволновала общественное мнение; представители власти, а именно, Анри Ружон, директор Школы изящных искусств, и Леонс Бенедит, хранитель Люксембургского музея, в принципе этот дар приняли, но пытались найти компромиссное решение с братом Кайботта, Марсиалем, и душеприказчиком покойного, Ренуаром. При всем том чиновникам действительно трудно было так легко и просто отказаться от наследства.

Они склонны к половинчатому решению, ибо принять дар полностью, как гласит обязывающее к этому завещание покойного, не решаются и потому настаивают на праве выбора. Они торгуются. Со своей стороны, Марсиаль Кайботт и Ренуар понимают, что им не заставить администрацию выполнить волю Кайботта и что следует пойти на уступки, чтобы добиться хотя бы частичного успеха. Пока заинтересованные стороны пытались прийти к какому-нибудь соглашению, страсти разгорелись.

В апреле «Журналь дез Артист» устраивает опрос по поводу завещанной коллекции. Ответ Жерома полон бурного негодования: «Мы живем в эпоху упадка и глупости... Уровень нашего общества быстро снижается у нас на глазах... Не правда ли, в завещанной коллекции есть картины господина Мане, господина Писсарро и других? Повторяю, чтобы государство приняло подобную мерзость, оно должно дойти до высшей степени морального падения. Мы имеем дело с анархистами и сумасшедшими. Этим людям место у доктора Бланша160. Уверяю вас, они пишут свои картины друг для дружки. Я слышал, как люди шутили: «Погодите, это только цветочки...» Нет, это конец нации, конец Франции!» Бенжамен Констан, художник исторической темы, придерживается такого же мнения. «Возмущайтесь, и самым резким образом! – призывает он. – Эти люди даже не мистификаторы. Такого вообще не существует в природе, то, что они пишут, – это хаос, анархия». «Принятие Люксембургским музеем картин, о которых идет речь, – откликается Леконт дю Нуи, – было бы весьма прискорбным обстоятельством, ибо подобные творения могут отвлечь молодежь от серьезной работы... Это безумие...»

Художник-портретист Габриель Ферье, не колеблясь, заявляет: «Я не хочу распространяться, поскольку не знаю этих людей и знать не желаю. Когда какая-нибудь из их работ попадает мне на глаза, я спасаюсь бегством. У меня определенное мнение: их всех надо гнать взашей».

Однако не все ответы таковы. Тони Робер-Флери высказывается не столь решительно: «Следует быть осторожным и воздержаться от слишком категорических мнений. Выждем! То, что сегодня нас так удивляет, возможно, и есть живопись завтрашнего дня. Будем относиться с интересом к каждому новому дерзанию. Импрессионизм, – добавляет он (и кажется, что читаешь Золя), – делает лишь первые шаги; но в день, когда человек сильного темперамента и высокой культуры заставит нас признать импрессионизм, в этот день мы, возможно, получим новое искусство».

Что касается Жип, этой своенравной романистки, автора книги «Замужество парижанки», которую тоже попросили высказаться, то она искренне рада успеху импрессионистов: «Эти картины собираются поместить в Люксембургском музее? Я считаю их замечательными. Обожаю этих художников. Я сама из их школы и всегда готова дать бой. Люблю живопись, глядя на которую живешь и дышишь солнечным светом, и не выношу мрачных полотен, написанных точно в подземелье».

Острота борьбы не утихает. Впрочем, она проявляется не только у художников академического направления. С не меньшим пылом защищает импрессионистов Гастон Лезо в «Монитёр»161: «Эти полотна, полные мысли и мастерства, еще больше подчеркивают пустоту и напыщенную банальность разных Бугро, Детайев и им подобных. Столь близкое соседство в столь тесном помещении – вот в чем проявился дурной вкус организаторов – пожалуй, заставит художников-академистов переселиться в Карпентра или Ладерно162...»

Пока происходит этот обмен «любезностями», который, совершенно очевидно, не может способствовать взаимопониманию и согласию, в отеле Друо в субботу 2 июня состоялась продажа с аукциона коллекции картин Танги. Следуя совету покойного мужа, вдова Танги решила выручить деньги за оставшиеся после его смерти полотна! Увы! Хотя продажу организовал писатель Октав Мирбо, она не принесла существенных результатов.

Единственная значительная сумма в 3 тысячи франков была выручена за одно из полотен Моне. Шесть картин Сезанна дали в общем ничтожные деньги – 902 франка. Причем цена на каждое из полотен составляла от 95 до 215 франков. Но многие полотна были тоже оценены не выше, чем полотна Сезанна. Если за несколько картин Писсарро дали более 400 франков, то шесть работ Гогена продали в среднем по 100 франков каждую. Цена на полотна Гийомена колебалась между 80 и 160 франками, Сёра оценили в 50 франков, и, наконец, 30 франков уплатили за Ван-Гога! В общем распродажа принесла 14621 франк163, что все же составило довольно приличную сумму, особенно для таких бедных людей, какими всю жизнь были супруги Танги.

Несмотря на низкие цены, комиссар-оценщик поздравил смелого покупателя. Это был не кто иной, как молодой Амбруаз Воллар, уносивший с аукциона пять из шести полотен Сезанна. Он слышит любезности по своему адресу и слегка смущен, ибо при нем нет достаточной суммы, чтобы оплатить покупку. Своим сюсюкающим креольским говором Воллар просит о небольшой отсрочке.

Комиссар аукциона торопливо и с готовностью идет навстречу молодому коллекционеру.

* * *

Восемь лет тому назад Клод Моне поселился в деревне Живерни неподалеку от Вернона, у слияния Сены с Эптой. Осенью Сезанн приехал к своему другу. Любовь и забота, которыми Моне окружал его, трогали художника. Кроме того, Сезанн высоко ценил талант Моне. «Небо синее, не так ли? Это нам открыл Моне... Да, Моне – только глаз, но боже праведный, какой глаз!»

Поселившись на постоялом дворе, Сезанн часто навещал друга, находил у него то, в чем так сильно нуждался: «моральную поддержку». Ту поддержку, которая более чем когда-либо была ему необходима. Сезанн предельно возбудим. С поразительной легкостью переходит он от воодушевления к отчаянию, от смеха к слезам. И вечно мечется, охваченный нервным беспокойством и нетерпением. Его проницательные, необыкновенно живые глаза, возбужденная речь и свирепый вид зачастую поражают и даже отпугивают тех, кто не знает этого человека. Американская художница Мэри Кассат, друг Моне, увидев впервые Сезанна, приняла его за разбойника, головореза, «a cut-throat»164, но это впечатление быстро рассеялось, и она поняла, что «разбойник» застенчив и кроток, как дитя. «Я как ребенок», – говорил о себе Сезанн.

В конце ноября Моне пригласил в гости Мирбо, Жеффруа, Родена и Клемансо. «Надеюсь, что Сезанн еще будет в Живерни, – писал Моне Гюставу Жеффруа, – но это человек со странностями, боится незнакомых людей, и я опасаюсь, как бы, несмотря на горячее желание познакомиться с вами, он не покинул нас. Очень печально, что такой человек всю свою жизнь почти не встречал поддержки. Он настоящий художник, но постоянно сомневается в самом себе. Он нуждается в поощрении: вот почему статья ваша произвела на него такое сильное впечатление!»

Встреча состоялась 28 ноября. Вопреки опасениям Моне Сезанн не уклонился от нее. Он даже выказал в тот день несвойственную ему общительность. Как нельзя более радуется он знакомству со знаменитыми людьми, не скрывает своей благодарности Жеффруа, своего восхищения Мирбо, которого считает «первым писателем среди современников», восторга Роденом – «этим волшебником-каменотесом», «человеком эпохи средневековья», он полон интереса к грозному политику Клемансо.

Радостное возбуждение Сезанна так велико, что друзья Моне изумлены. Сезанн громко смеется остротам Клемансо, влажными глазами смотрит на Мирбо и Жеффруа и, обращаясь к ним, к удивлению последних, восклицает: «Господин Роден вовсе не заносчив, он пожал мне руку. А ведь этот человек награжден ленточкой Почетного легиона». Обед привел Сезанна в прекрасное расположение духа. Он разоткровенничался. Отвергая художников, которые на него ссылаются, Сезанн обвиняет их в том, что эти люди ограбили его; со вздохами и стенаниями жалуется он Мирбо: «Уж этот господин Гоген, вы только послушайте... О, этот Гоген... У меня было свое, маленькое видение мира, совсем крохотное... Ничего особенного... Но оно было мое... И вот однажды этот господин Гоген похитил его у меня. И с ним уехал. Бедное мое... Он таскал его с собой повсюду: по кораблям, по разным Америкам и Океаниям, через плантации сахарного тростника и грейпфрута... Завез к неграм... да что я знаю! Да разве я знаю, что он с ним сделал... А я, что прикажете делать мне? Бедное, скромное мое видение!» После обеда, когда гости прогуливались по саду, Сезанн посреди аллеи упал перед Роденом на колени, чтобы еще раз поблагодарить скульптора за то, что тот пожал ему руку165.

Несколько позже Моне, радуясь тому, что доставил Сезанну такое удовольствие, задумал устроить новую встречу. Он пригласил на дружеский обед Ренуара, Сислея и еще нескольких друзей; все они собрались, чтобы чествовать экского художника. К моменту его появления гости уже сидели за столом. Едва Сезанн занял свое место, как Моне, предвкушая удовольствие, которое он сейчас доставит своему старому другу, начал заверять Сезанна в любви к нему всех присутствующих, в их уважении и глубоком восхищении его живописью. Катастрофа! На этот раз настроение у Сезанна самое мрачное. С первых же слов Моне Сезанн опустил голову и заплакал. Когда Моне закончил речь, Сезанн посмотрел на него печальным полным укоризны взглядом. «И вы, Моне, прерывающимся голосом воскликнул Сезанн, – вы тоже издеваетесь надо мной!» Затем вскочил из-за стола и, не слушая возражений друзей, огорченных столь неожиданной реакцией, убежал с перекошенным от волнения лицом.

Спустя некоторое время Моне, вот уже несколько дней не видавший Сезанна, забеспокоился. Выяснилось, что Сезанн внезапно покинул Живерни и даже не простился с Моне, а в гостинице оставил много полотен, над которыми еще собирался работать.

* * *

Весна 1895 года. Сезанн думает о Гюставе Жеффруа. Не написать ли ему портрет этого человека? В мире искусств Жеффруа пользуется авторитетом, занимает положение видного критика. Удался бы только портрет, и тогда... Неужели жюри Салона Бугро не согласится принять эту работу? Но нет! Это невозможно! Как осмелиться затруднить Жеффруа? Нет, нет, об этом, конечно, и думать нельзя. А все-таки если портрет удастся, если в нем обнаружат хоть какие-нибудь достоинства, то из уважения к человеку, послужившему моделью для портрета, жюри будет вынуждено уступить. Возможно, портрет даже отметят медалью... В одно апрельское утро Сезанн решился и написал критику:

«Дорогой господин Жеффруа!

Дни становятся длиннее, погода благоприятнее. По утрам я совершенно свободен до того часа, когда цивилизованный человек садится к столу. У меня намерение добраться до Бельвиля, пожать Вам руку и рассказать о своем плане, который я попеременно то лелею, то отбрасываю, и все-таки время от времени снова к нему возвращаюсь.

Сердечно Ваш Поль Сезанн, художник по призванию».

В глубине души Жеффруа не может не любопытствовать, ему очень хочется посмотреть, как работает Сезанн. Критик немедленно принимает предложение, и художник с жаром берется за работу. Сезанн знает, что работа над портретом будет длительной. Он задумал написать Жеффруа сидящим в кресле у письменного стола, спиной к книжным полкам. На столе несколько листов бумаги, раскрытая книга, небольшой слепок Родена, цветок в вазе. Пока Сезанн не закончит работу, все предметы должны оставаться на месте. Чтобы Жеффруа мог легко принять свою обычную позу, Сезанн мелом обводит на полу ножки кресла. Роза бумажная: длительная работа не позволяет художнику писать живые цветы. Слишком быстро, «проклятые», вянут.

Сезанн почти ежедневно приезжает в Бельвиль. Он бодр, пишет с подъемом и верой в себя, восхищающими критика, на глазах у которого рождается полотно большой силы и чувства. Жеффруа считает портрет «первоклассным»166. Только лицо написано еще вчерне. «Это, – говорит Сезанн, – я оставляю на конец». Работая, художник размышляет вслух, откровенно высказывая свои мысли.

Жеффруа беседует с ним о Моне. «Он самый сильный среди нас, – замечает Сезанн, – Моне, я ему даю место в Лувре». Разные новые направления, дивизионизм вызывают у Сезанна смех: «Я люблю барона Гро167, так могу ли я, по-вашему, серьезно относиться к разным глупостям!» Однако у беседующих есть темы, которых касаться нельзя. Сезанн начинает ворчать, когда Жеффруа пытается объяснить живопись импрессионистов, особенно работы Моне, их связью «с Ренаном, последними атомистическими гипотезами, с открытиями в области биологии и многими другими влияниями эпохи168. Что там наговорит ему этот «папаша Жеффруа?».

Радикализм критика, общность политических взглядов, связывающих Жеффруа с Клемансо, также раздражают Сезанна. Он не отрицает того, что у Клемансо есть temmperammennte, но быть его единомышленником? О нет! «Все потому, что я слишком беспомощен! Клемансо меня не защитит. Только церковь, она одна могла бы взять меня под свою защиту!» – резко замечает Сезанн.

Несомненно, художник питает к Жеффруа доверие, часто вместе с ним обедает в обществе его матери и сестры. Иной раз даже соглашается пройтись до кабачка на берегу озера Сен-Фаржо. Он изливает душу собеседнику, забыв о несбывшихся надеждах; однажды у Сезанна непроизвольно вырывается признание: «Хочу одним-единственным яблоком удивить Париж!»

Как-то во время работы Сезанн встретил своего давнишнего приятеля по мастерской Сюиса – Франциско Оллера, недавно вернувшегося во Францию после долгого пребывания за границей.

Оллер приехал из Порто-Рико. Он жил также в Испании, где удостоился чести получить королевский заказ: им был написан конный портрет Альфонса XII. Оллер сильно изменился. Сейчас ему уже за шестьдесят, «он очень стар и весь какой-то сморщенный»169. Живопись, которую Оллер застал в Париже, вызывает в нем удивление; светлые тона импрессионистов ослепляют старого художника.

В жизни Оллера было больше скитаний, чем успехов, но скитания эти никогда не приносили ему денег. Сезанн под влиянием минуты оказывает Оллеру радушный прием, раскрывает перед ним двери своей мастерской на улице Бонапарт: более того, Сезанн сейчас так хорошо настроен, что с необычным для него великодушием оплачивает кое-какие долги Оллера и даже ссужает его небольшими деньгами. Разумеется, Оллер стремится поддерживать с Сезанном возможно более близкие отношения.

Между тем сеансы с Жеффруа продолжаются. К июню их уже насчитывалось около восьмидесяти. И все-таки Сезанн удручен: никогда он не закончит этот портрет! Никогда не сумеет написать его так, как ему хотелось бы. Золя прав: он, Сезанн, всего лишь жалкий неудачник, который зря переводит холст.

Салон! Медаль! И он еще позволил себе побеспокоить Жеффруа! «Эта потаскуха-живопись!» Настроение Сезанна ухудшается, падает. Однажды утром, не выдержав, он посылает в Бельвиль за своим мольбертом и остальными принадлежностями; в короткой записке Сезанн признается в том, что ошибся, задумав такую работу, и просит Жеффруа извинить его, портрет оказался ему не по силам, дальше писать его он отказывается.

Жеффруа ошеломлен столь неожиданным решением, тем более необъяснимым, что портрет, собственно, почти закончен, и настаивает на возвращении художника в Бельвиль. Критик утверждает, что «начатый портрет – очень удачная работа» и долг художника перед самим собой ее закончить. Ободренный, Сезанн возвращается к Жеффруа, и сеансы начинаются снова. Но прежнего подъема уже нет. С творческим горением, с окрыляющей уверенностью «хочу одним-единственным яблоком удивить Париж» покончено. Сезанн по-прежнему угрюм, беспокоен, обуреваем сомнениями.

Однажды утром на улице д'Амстердам он сталкивается с Моне; едва завидев его, Сезанн отворачивается, «опускает голову и тут же исчезает в толпе»170. В другой раз Гийомен и Синьяк, заметив на набережной Сены Сезанна, хотят остановить его, но тот жестами умоляет их уйти. Пусть его оставят в покое! Пусть не занимаются им! Целую неделю Сезанн снова работает над портретом Жеффруа. И все-таки неизбежное свершилось. Сезанн исчез. На сей раз он покинул Париж без всякого предупреждения.

Оллер, связанный с Сезанном, знал, что художник собирается в Экс, и был готов последовать за ним. Тот назначил Оллеру свидание на определенный час на Лионском вокзале в вагоне третьего класса. Но Сезанн устал и, желая избавиться от докучливого спутника, решил ехать первым классом.

Оллер не растерялся, он не намерен сдаваться. Тщетно обыскав вокзал, он предполагает, что художник укатил в Прованс. И в свою очередь, едет туда следующим, отходящим на юг поездом. В Лионе Оллер делает остановку и телеграфирует в Париж Сезанну-сыну, запрашивая, где в данное время находится его отец. Ответ подтвердил Оллеру правильность его предположения. Сезанн-отец находится в Жа де Буффане. Оллеру не повезло. В гостинице, где он остановился, у него украли 500 франков – все его деньги, и старик отправляется в Экс, откуда торопится уведомить Сезанна о происшедшем.

«Если так, приезжай немедленно, жду», – коротко отвечает Сезанн.

Но Сезанн снова в плохом настроении. К нему снова вернулись усталость, раздражительность, отвращение ко всему. Оторопелый Оллер становится свидетелем неожиданных вспышек гнева, взрывов уязвленной гордости. «Только у меня есть темперамент, – вопит Сезанн, – только я умею пользоваться красным...» Писсарро? «Старый дурак!» Моне? «Хитрюга!» «Нутро-то у них пустое!» Осмелился ли Оллер возражать Сезанну? Об этом ничего не известно. Достоверно лишь одно: 5 июля Оллер получил от Сезанна резкое письмо:

«Мосье (разгневанным пером нервозно зачеркнуто обращение „дорогой“), повелительный тон, который Вы с некоторых пор усвоили по отношению ко мне, и, пожалуй, слишком развязная манера действий, проявленная Вами в общении со мной в минуту Вашего отъезда, мне не нравится.

Я пришел к выводу, что не должен принимать Вас в доме моего отца. Уроки, которые Вы осмелились преподать мне, принесли, таким образом, свои плоды. Прощайте!»

Оллер взбешен, называет Сезанна «негодяем» и «сумасшедшим». Вернувшись в Париж, Оллер каждому встречному и поперечному рассказывает о репликах Сезанна по адресу друзей. Писсарро удручен рассказом Оллера, но, по его мнению, поведение Сезанна свидетельствует о «явном психическом расстройстве». Их общий знакомый, доктор Эгияр, такого же мнения: «Экский художник не ответствен за свои поступки». «Разве не прискорбно, – пишет Писсарро своему сыну Люсьену, – что человек, наделенный таким темпераментом, столь неуравновешен!»

Отныне Сезанн живет в Жа вдвоем с матерью, почти калекой, – ей 81 год. Мария сняла для себя квартиру в городе: отношения между двумя женщинами вконец испортились, и совместная жизнь стала невыносима. Вдруг Сезанн вспомнил о любезном приеме, недавно оказанном ему Моне, и написал ему теплое письмо с сожалением по поводу своего внезапного отъезда, лишившего его возможности проститься с другом. «Я был вынужден, – писал Сезанн, – немедленно прекратить работу, начатую у Жеффруа, так щедро предоставившего себя в мое распоряжение. Мне неловко за весьма скудные результаты, особенно после стольких сеансов, после окрыляющих взлетов, которые сменились у меня мрачным унынием. И вот, – заканчивает письмо Сезанн, – я снова очутился на юге, откуда мне вообще не следовало уезжать в погоне за несбыточной мечтой».

Что бы ни говорил Сезанн о «несбыточных мечтах», он прекрасно знает, что писать ему необходимо, что писать он будет до последнего вздоха. С пяти часов утра он уже за мольбертом и до вечера работает без передышки, ни о чем не думая: ни о терзающем его недуге, ни о Гортензии, ни о своих пятидесяти шести годах, ни о бесплодно потерянном времени. «Мгновенье уходит и не повторяется. Правдиво передать его в живописи! И ради этого забыть обо всем...» – восклицает Сезанн. И пишет. Его творческий накал доходит до исступления. «Я хочу раствориться в природе, врасти в нее, расти в ней». Природа – место действия извечной драмы. Все подвластно смерти, все подвержено разрушению. В любой победе таится зародыш грядущего поражения. В мире нет постоянства, нет устойчивости, все находится в непрерывном движении, всем управляют темные таинственные силы, жизнь непрерывно возрождается, смерть непрерывно торжествует, сколько безумных, головокружительных порывов, все в недрах непостижимого.

Под кистью Сезанна кривятся дома, в сплетениях буйно разросшейся листвы зеленеют деревья, громоздятся скалы, и на горизонте возникает подавляющая своей громадой Сент-Виктуар, подобная вулкану, образованному глухими подземными толчками.

Дни за днями, недели за неделями Сезанн ездит в Монбриан писать высящуюся там большую сосну. Он почти превратил ее в одухотворенное существо, и дерево изгибает под небом свои ветви, словно оно мыслящая и страждущая душа вселенной.

Сезанн работает без устали. Пишет пейзажи, натюрморты, портреты.

На одном из полотен против юноши, облокотившегося на стол, Сезанн поместил череп. Гладкие, словно полированные, черепа неотступно преследуют его. Он все время возвращается к созерцанию этой формы небытия, «где глазницы полны голубоватых теней», повторяя про себя четверостишие Верлена.

Но в летаргической пустыне,

Среди язвящих совесть жал,

Один логичный смех доныне —

Ужасный черепа оскал.

Загрузка...