Степь, где летом раскачивались желтые пшеничные колосья, а осенью из-под багряных листьев выглядывали спелые гроздья песчаного винограда и поблекшие акации при малейшем ветерке начинали шелестеть о знойном летнем счастье, — эта степь теперь вся была застлана снегом. Просторы Большого Венгерского Альфельда[1], протянувшегося от Тисы до Дуная, побелели. Из серых, мешков тяжелых зимних туч падали крохотные, сцепившиеся в хлопья пушистые снежинки; они засыпали всю притихшую окрестность. Кругом было белым-бело. Изредка небо прояснялось и показывалось солнце, и тогда эта беспощадная белизна слепила глаза, вызывала слезы.
С Дуная мчались зимние ветры, кружились по всей пуште[2]; с разлету они подхватывали сверкающую снежную пыль и то рассыпали ее во все стороны, то завивали воронкой. Иногда ветер, ворча, останавливался, присаживался где-нибудь на сугробе, затем снова вскакивал, со свистом несся дальше и где-то в других краях взметал, раскидывал снег.
Деревеньки, прижавшиеся к земле, замирая, смотрели на сумасбродства ветра. Домишки крохотными глазами окон глядели на дорогу и на поле, расстилавшееся за ней. Когда было уже совсем темно, в оконцах иных лачужек загорался свет: зажигались сальные свечи. Но во многих хижинах окна не освещались никогда — бедность не позволяла людям зажигать даже сальную свечку или лампадку. Люди сидели во тьме, временами ворошили огонь в очаге, а когда догорал последний сноп соломы, приготовленной на день, ложились спать. Утром надо было снова тянуть тяжелую лямку подневольного крепостного труда.
Расположенные вокруг богатых дворянских поместий, эти карликовые крестьянские хозяйства влачили самое жалкое существование. Дворянам принадлежали чуть ли не все земли Венгрии, и сотни тысяч крепостных крестьян обрабатывали хозяйские угодья и свои наделы, свои участки, принадлежавшие им только до тех пор, покуда они сдавали десятину помещику, девятину церкви, отрабатывали барщину, платили различные налоги Габсбургам и вносили еще невесть какие подати. В календаре не было такого дня, когда бы за ними не числилось какой-нибудь повинности. Кроме этих крестьян, на барских землях гнули спины еще миллионы батраков, у которых земли было уже не больше того клочка, на котором умещались их босые ступни, или того, в который закапывали их худые тела.
Иногда по обледенелой дороге к деревне проносился всадник или, борясь с ветром, плелся пешеход; это искал себе пристанища солдат, бежавший из австрийской армии, или крепостной, скрывающийся от своего помещика. Летом эти беглецы, которых называли бетярами[3] собирались в лесах. Они угоняли коней из помещичьих табунов, останавливали на большой дороге роскошные кареты богачей, отбирали у богачей деньги, вещи, драгоценности, потом насмерть перепуганных помещиков и их разряженных жен и дочерей отпускали восвояси, сурово приказывая им не оглядываться до тех пор, покуда они не доберутся до какого-нибудь заранее назначенного места.
— Сударь, вы видите то дерево?
«Сударь» прищуривался, точно от солнца. Но как бы ни вглядывался он в степную даль, все равно не увидел бы там ни одного деревца. Да к тому ж разве отведешь глаз от атаманского пистолета, который уставился черной горошинкой дула?
— Вижу.
— Вот и хорошо, что видите… Бетяры смеялись:
— Этого можно отпустить: он уже и травинку за тополь принимает.
Часть своей добычи бетяры раздавали беднякам, которые их укрывали и предупреждали об опасности, когда для поимки наезжали в округу жандармы. Иногда бетяры вступали с жандармами в бой.
Целый город ловит Банди:
«Захватить, захватить!
Завязать веревкой руки,
Прикрутить, прикрутить!»
И если бетяр терпел поражение, его заковывали в кандалы и отправляли в сырую темницу.
Для себя не ждал такого
Он конца, он конца.
Изменяется у Банди
Цвет лица, цвет лица.
Хлеба фунт, с водою кружку
Подают, подают.
А уж в ноги — пуд железа,
Целый пуд, целый пуд.
А после приговора он чаще всего попадал на виселицу:
С перекладины спускается петля —
Яни Шебек, жизнь окончилась твоя!
Ветер стал его раскачивать-качать.
Яни Шебек, на кого ты бросил мать?
Беднота любила бетяров, восхищалась ими:
Бедный Шандор Ружа
На коня садится.
На штанах его бахромка
Вьется-золотится.
Загорайтесь, звезды,
В небесах пожаром,
Укажите вы дорогу
Молодцам бетярам!
Зимой, когда холод выгонял их из лесов, бетяры, провожаемые карканьем ворон, летевших с опустелых нив, разбредались кто куда. Свистящие плети ветра стегали их по лицам. Ночами их окружали стаи воющих волков.
В эту пору бетяры находили себе приют в деревнях, в придорожных корчмах и ждали там наступления весны.
Когда стаивал снег, теплело, пробивались первые ручейки и удивленно, робко вылезала свежая молодая трава, в камышах и в лесах все снова оживало, бетяры перебирались в свое лесное пристанище. Если не случалось никакой другой пищи, они собирали журавлиные яйца и пекли их в золе костров. Но и в лесных чащах бетярский дозор оставался неусыпным: чутко прислушивался, не появятся ли откуда-нибудь жандармы, чтобы скрутить «виновников» и передать в руки судей. Если их «вина» была не больше того, что они удрали от «хозяев», судьи приговаривали их к батогам и возвращали в крепостное рабство или в австрийскую солдатчину.
По пештской дороге в те годы перегоняли огромные стада коров и овец — их гнали через Пешт в Вену, а там за бесценок сбывали немцам. Тянулись по шляху обозы, везущие шерсть, кожу, вино, пшеницу, овес, все это поглощала бездонная утроба Вены.
Как будто ножом вспороли тело страны, так текла по дорогам живительная кровь за границу.
Пастухи, гнавшие стада, бранились. Они шли вслед за телегами, груженными разным добром и снедью. Солнце нещадно палило бедняг, но жажду свою они не могли утолить вином из бочек, громыхавших рядом; они только глотали слюну и шли дальше. Грустно звучала песня:
Здесь нам даже хлеба
Не дадут кусочка,
А за кровь за нашу —
И вина глоточка.
Покарай их, небо!
Крестьянство страдало под двойным гнетом. Всякий раз, когда Австрия подступала к Венгрии с новыми поборами, венгерские господа старались переложить их на крестьянина. Но у того уже нечего было брать. Да и что можно было взять у совсем нищих, босоногих крепостных и батраков? Таким образом, немецкий кулак, опустившийся на венгерский народ, задел и помещиков.
Даже скотопромышленники, которые обирали крестьян и погонщиков с такой же жестокостью, как обдирали попавший им в руки скот, — даже и они невесело подсчитывали свои доходы: если бы Вена не препятствовала им тяжелыми пошлинами промышлять за пределами Австрии, они могли бы продавать свое добро по двойной цене.
В начале прошлого века на Большом Венгерском Альфельде стоял славянский остров — городок Киш-Кереш. В нем было восемь тысяч жителей. В 1718 году после поражения антиавстрийского восстания Ракоци II[4] один венгерский помещик вселил в свое обезлюдевшее имение славянских крестьян. Впоследствии там же поселились и венгерские крестьяне, и в порывистую венгерскую речь сочный, гибкий словацкий говор проникал, как немолчный гул северных сосновых лесов.
В церквах служба шла на словацком и на венгерском языках, на этих языках распевались и грустные псалмы. Словаки рассказывали по вечерам о народном герое Яношике, который вовсе и не умер и однажды появится вновь, сойдет с высоких гор, чтобы вывести свой народ из нищеты, и настанет судный день, и тогда уже не посмотрят, кто словак, кто венгр, — на суде будет решающим только одно: был он бедняком или помещиком.
А венгерские крепостные рассказывали о том, как вернутся солдаты Ракоци и как они принесут счастье народу.
Вот уже пять лет как словацкая девушка, служанка Мария Хруз, вышла замуж за мясника Иштвана Петровича — венгерского дворянина, однодворца, славянина по крови.
Иштван Петрович был белокурый, широкоплечий, коренастый мужчина с открытым лицом и пристальным взглядом карих глаз. С юности была у него склонность к бродяжничеству. Он не любил подолгу жить на одном месте. Еще до женитьбы он побывал в различных селах и городах. О том, что видел и слышал, говорил красочно, занимательно, на прекрасном венгерском языке да еще вдобавок с сочным альфельдским выговором. Рассказывать он любил, и люди готовы были слушать его часами. Петрович был добрым человеком, но не терпел, чтобы ему перечили, особенно дома, а во время вспышек гнева не щадил даже свою жену.
Мария была черноволосая женщина небольшого роста. Тихая, нежная, грустная, она больше всего любила одиночество. Возможно, это была печать тяжелой юности, а может быть, ее никогда не покидала грусть из-за того, что любимый ею человек женился на другой.
Отец Марии, Янош Хруз, был бедным сапожником. Свою дочку Марию он отдал в услужение к богатым родственникам. Там, в деревне Маглод, познакомилась она с Иштваном Петровичем, подручным мясника, который сразу же полюбил маленькую служанку. Но Мария любила не его, а другого — сапожного подмастерья, за него и хотела выйти замуж. Однако судьба сложилась так, что ей пришлось уехать служить в Пешт. Когда же она вернулась на родину, то оказалось, что сапожный подмастерье, не дождавшись ее, женился на другой. Девушка нанялась к помещику в прачки. Она вновь встретилась с Иштваном Петровичем и теперь уже согласилась стать его женой.
Мария знала чудесные словацкие песни, и, когда она слабым, но чистым голосом запевала: «Тече вода, тече», пение ее напоминало журчание горных ручейков у подножия Карпат — вот Так же звенели они по ранней весне.
У мужа ее, кроме пары рук и дворянской грамоты, не было ничего. Петровичи жили в Киш-Кереше в хижине, крытой соломой, да и та принадлежала не им: они арендовали ее у местного цирюльника.
Это было 31 декабря, в канун нового, 1823 года. Худенькая маленькая Мария Хруз ждала ребенка. С радостной улыбкой мечтала она о будущем новорожденном. Приданое уже сшила ему и теперь все думала о том, каким будет ее дитя. Родит она девочку или мальчика? И каким станет ее ребенок, когда вырастет? Карие будут у него глаза, как у отца, или черные, горящие, как у нее?
Вечером, хотя на дворе стоял трескучий мороз, она побежала к соседке, накинув на себя только платок. С соседкой они заговорились. Было уже поздно. Мария вдруг почувствовала себя плохо и направилась домой. В темноте споткнулась, упала в сугроб и закричала. Выбежала соседка, взяла ее под руку и бережно перевела через дорогу домой, а муж схватил свою бекешу и бегом помчался за бабкой.
Когда в словацком евангелическом храме прозвонили полночь, загудели и колокола венгерской католической церкви. Они мирно переговаривались друг с дружкой, возвещая наступающий новый год. Иштван Петрович, сильный, коренастый мужчина, сидел на кухне и курил трубку. Даже от самого себя старался он скрыть свое волнение: мужчина не должен показывать его.
Но вдруг ему стало совсем невмоготу совладать с беспокойством. Он накинул на себя бекешу и вышел на улицу.
Колокола отгудели. Снегопад кончился. На дворе было тихо, только снег поскрипывал под ногами. Небо было черным-черно. Видно, покрывала туч только-только начали расползаться, потому что в вышине, как раз над головой Петровича, засверкала в небе одна-единственная звездочка. Петрович взглянул на нее и удивился: «Только одна звезда в небе, да как же это так?»
Вдруг из комнаты донесся крик, затем долгий, сдавленный стон: «Ой, мамка моя, мамка!», потом тишина и пронзительный детский крик. Отец, не выдержав, бросился в комнату.
Повитуха поднесла ему новорожденного:
— Сын у вас родился, Петрович, сын! Только сейчас уходите, я вас позову потом.
От радости Петрович чуть было не пустился в пляс, но потом послушно повернулся и вышел. Снова примостился на табуретке, набил трубку, достал уголек из печи, прижал его к табаку и глубоко вздохнул, будто он тоже освободился от родовых мук.
— Сын у меня родился, — пробормотал он.
В комнату нельзя было входить еще целый час. Наконец повитуха впустила Петровича, и жена даже не обиделась, когда муж сперва взглянул на новорожденного. Он покачал головой, взъерошил усы, потом шагнул к постели жены, наклонился и с нежностью поцеловал ее в лоб. Она улыбнулась ему и закрыла глаза.
— Ей спать надо! — сказала бабка.
Петрович растерянно оглянулся, еще раз посмотрел на ребенка, кашлянул и вышел. От волнения он не мог оставаться на кухне и выскочил во двор.
Он взглянул на небе. Где же та необычайная, единственная звезда? Но небо было уже безоблачно, и в нем сверкали мириады светил, словно столпившихся вокруг этой звезды. Они блестели так, будто вобрали в себя ее сияние, так; как должны были бы сверкать глаза у всех людей на земле. Уже нельзя было различить в блестящем море звездных глаз, которая же из них была та самая единственная звезда.