В Пожоне депутаты Сословного собрания уже давно разошлись, не разрешив никаких вопросов. Кошут с горечью установил, что при существующем общественном устройстве те реформы, за которые он боролся, недостижимы.
Друзья решили представить Петефи, чье имя уже по первым стихотворениям приобрело некоторую известность, модным писателям и поэтам. Кальману Лисняи[30] пришлось купить ему одежду, чтобы можно было Шандора ввести в «приличное» общество.
— Рубашка на тебе тоже рваная? — спросил он.
Петефи молчал. Нет, рубашка на нем не рваная — рубашки на нем вовсе нет.
Петефи познакомился с литературными кругами Венгрии.
Там были и такие люди, которые от души радовались Петефи и которым Петефи радовался от души. Но попадались и другие: они холодно, снисходительно встречали этого изнуренного нуждой и страданиями, но все «бунтующего народного поэта», который являлся к ним с впавшими от бессонных ночей глазами, а главное — в «костюме с чужого плеча» и «в каких башмаках, боже мой! Вот умора!». Точно от раскаленного железа отдергивали они руку, когда здоровались с Петефи. Но не костюм с чужого плеча, купленный где-то на пожоньской барахолке, отталкивал их в первую очередь от Петефи, а вся его поэзия, которая была не по плечу им самим.
Эти «изысканного воспитания» и «блестящего положения» писатели и поэты, думавшие, что их имя и творчество останутся в памяти народа, жестоко ошиблись, Надменность и умение «вести себя в обществе» им не помогли. Имена сих признанных в те времена писателей канули в безвестность. Помнят о них только историки литературы, и то потому, что сияние имени Петефи коснулось мимоходом этих ничем особенно не примечательных людей. Своего сияния у них не было, ценности они не представляли никакой, хотя в то время реакционная критика всячески старалась поднять их, поставить их намного выше Петефи.
Петефи представили одному из таких писателей. Но сей сановник от литературы, сохраняя необходимую дистанцию, как и полагалось с людьми низшего ранга, величественно кивнул головой и бросил какую-то ничего не значащую фразу (такого рода люди во все времена неподражаемы в своем умении говорить ничего не значащие слова): «Я рад, что имею счастье…» И он тут же «перешел к делу».
Писатель, с которым познакомили Петефи, был Лайош Кути[31]. Это его, Кути, привечали в салонах аристократов, «а также в салоне эрцгерцога Иосифа»; это для Кути собирали деньги его великосветские любовницы, потому что Кути, видите ли, «привык к комфорту и роскоши… он и мебель привозил себе из Парижа, и, когда к нему входили, гостя охватытывала восточная нега и запах тропических растений»; не только труды его, но даже имя его забыто с тех пор, и мы упоминаем о нем только потому, что Кути и позднее играл не слишком благовидную роль в жизни Петефи и в литературе вообще. Это его, Лайоша Кути, официальные круги противопоставляли Петефи как истинно «большого писателя»; это его, Кути, подослали в 1848 году к Петефи, чтобы заставить поэта «образумиться»; это он. Кути, после подавления венгерской революции 1848 года, когда народ стонал от страшного габсбургского террора, посвятил восторженное стихотворение кричащей в пеленках дочери императора Франца Иосифа, малышке Софии, которой исполнилось три дня от роду.
Сей литературный муж, когда ему представили в Пожоне оборванного Петефи, встретил его надменно и холодно. Да и как иначе мог его встретить человек, который определял ценность поэта по тому, каково его состояние, какой величины у него квартира и как она обставлена. А Петефи… он и два года спустя снимал комнатушку в восемь квадратных метров. Так стоило ли иметь дело с таким ничтожным человеком?
Войдя к Кути, Петефи огляделся и помрачнел. Он тут же хотел бросить ему нечто резкое, но удержался, не желая ставить в неловкое положение друга, который привел его к Кути. Петефи стоило немалых душевных сил сдержать себя и не выругаться в роскошной квартире, а уже на лестнице и на улице. Но бранью все равно не восстановишь душевного равновесия. Как у всякого настоящего поэта, и у Петефи все это должно было разрешиться стихами:
Адский пламень, черт рогатый!
Сердце яростью богато.
И мечусь, бушую люто,
Сам я Балатон как будто.
Вся-то жизнь моя — превратность!
Что ни час — то неприятность! —
Если б мне девичьи очи,
Прослезил бы все платочки!
Но за слезы мне не платят!
Пусть кто хочет, тот и плачет.
Я ж загну словцо такое,
Что и гнев им успокою.
Пока он мог ответить только бранью, но не прошло и двух лет, как… Однако не будем забегать вперед.
Он почувствовал себя чужим среди этих людей. Не таким представлял он себе «жрецов» венгерского слова, учителей венгерского народа. Ему, действительно народному поэту, оскорбительны были их снисходительные похлопывания по плечу и ненавистна проповедь искусства как самоцели. Тщетно пытались «доброжелатели» засадить его за переводческую работу, которая при работоспособности поэта (за три недели он перевел с немецкого роман в девятьсот страниц) обеспечила бы ему кое-какой заработок. Пе-тефи не мог мириться с тем, что поэзию превращают в холодное ремесло, и он покинул эту среду. А кто пришел ему на память в этой чужой и чуждой ему обстановке? Та женщина, которая всю жизнь трудилась, рыдая, рассталась с ним, тревожилась за него, ждала, — его родная мать. Еще в Пожоне написал он ей горькое сыновнее признание:
Скромный домик, домик у Дуная…
Я о нем мечтаю, вспоминаю.
Что ни ночь, мне домик этот снится —
И в слезах, в слезах мои ресницы!
Там и жить бы до скончанья века,
Но мечты уносят человека,
Будто крылья сокола, высоко…
Домик мой и мать моя — далеко!
Матушку целуя на прощанье,
Я зажег в груди у ней страданье.
Не могла залить мучений пламя
Ледяными росами-слезами.
Если б сил у матушки хватило,
Так она меня б не отпустила,
Да и сам бы я решил остаться,
Если б мог в грядущем разобраться.
Манит жизнь в лучах звезды рассветной,
Будто сад волшебный, сад заветный.
И поймешь уже гораздо позже —
Жизнь на дебри дикие похожа!
Озарен я был надежды светом…
Да уж что там толковать об этом, —
Странствуя по жизненной дороге,
О шипы я окровавил ноги.
Вы, друзья, на родину спешите.
Матушку мою вы навестите!
Не пройдите мимо, повидайте,
От меня поклон ей передайте.
Ей скажите: пусть она не плачет,
Сыну, мол, сопутствует удача…
…Знала б, как мои страданья тяжки,
Сердце бы разбилось у бедняжки.
Петефи все еще надеялся найти на сцене то, что искал в жизни, если уж вокруг «все так голо и расчетливо», и опять пустился в скитания.
Несчастные бродячие труппы, несчастные странствующие актеры! Сколько было среди них и талантливых людей, любивших свое призвание! Разве не они доносили прозябавшей в духовном убожестве провинции первые пробы пера венгерских драматургов да и произведения мировой драматургии: пьесы Шекспира и Шиллера, пусть подчас в своих несовершенных переводах. Этих актеров знал и ценил Петефи. Вместе с ними хотел и он и его товарищи, современники-поэты Арань и Вайда, нести «факел культуры» в глухие уголки родины. Все они начинали свой жизненный путь в бродячих актерских труппах, странствующими актерами.
…По дороге плелся караван: три фургона, нагруженных декорациями, костюмами и актерами. В первом фургоне сидели актрисы: пожилая женщина, игравшая матерей, молоденькая — выступавшая в роли субреток, старая женщина, выходившая на сцену в роли ведьм и злых старух, и девушки эпизодических ролей; во второй фургон набились мужчины: первый любовник, резонер, комик, несколько второстепенных актеров, — суфлер, осветитель, музыкант; в третьем ехали директор труппы с женой и детьми да девочка-танцовщица лет десяти-двенадцати. В солнечные дни они пели песни, женщины запевали, мужчины вторили им. Когда ж начинался дождь, в фургонах воцарялась тишина: актеры печально прислушивались к ливню, стучавшему по парусиновой крыше. Стук дождевых капель сливался в единый монотонный гул, и только изредка врывался в него рев налетавшего шквалами ветра. Ветер то и дело грозился сорвать парусиновую крышу с фургона. А парусина была уже ветхая, потрепанная, дырявая. Как ни старались актеры прижаться друг к другу, чтоб защититься от ливня, все было тщетно — слишком много дыр было в парусине, и по спинам несчастных «факелоносцев» вода стекала ручьями.
Петефи примостился во втором фургоне. Только двадцать лет исполнилось ему, а он уже третий раз пошел в странствующие актеры.
Дождь кончился, тучи рассеялись. Луна вылезла на небо, и в сиянье ее показался вдруг городок, куда и направлялась бродячая труппа. На дворе, стоял сентябрь. Мягкий осенний ветерок сушил намокшую одежду актеров. Под колесами фургона и подковами лошадей затрещали доски моста, перекинутого через речонку. Караван подъехал к постоялому двору. Актеры соскочили с фургонов и гурьбой ввалились в залу. Хозяин постоялого двора расстроился. Как-никак актеры прикатили! На сколько-то они задолжают ему, когда уедут. Заметив тревогу хозяина, директор труппы предусмотрительно вытащил кошелек. Послышался звон серебра. И с величественностью, достойной короля Лира, делившего свое состояние между дочерьми, директор труппы произнес:
— Сударь, мы за все уплатим вперед! Не тревожьтесь! К вам прибыла самая знаменитая странствующая труппа Венгрии.
Хозяин постоялого двора кое-как разместил гостей. Директору с семьей он открыл отдельную комнату, предоставил комнаты и актерам, выступавшим в главных ролях, — одну мужчинам, другую женщинам. А всякую «мелочь» расселил в сарае. Там же сложили намокшие декорации и прочий актерский реквизит.
Устроившись на постоялом дворе, актеры собрались ужинать в общую залу, где на них удивленно уставилось несколько запоздалых гостей. Актеры заказали себе ужин и вино — вина немного, ибо директор труппы зорко следил за тем, чтобы кто-нибудь из них не напился и не устроил скандала.
«Вдруг дверь общей залы распахнулась настежь.
На пороге показался странно одетый огромный детина. Он был и во фраке и в плаще и громко пел. Актеры обступили его.
— Судя по вашему пению, вы, должно быть, актер? — спросил директор труппы.
— Актер! А может, только был актером.
— Стало быть, мы коллеги или только были коллегами. И если не по актерскому ремеслу, так по бродяжничеству несомненно. Куда держите путь, ваше величество?
— Я пришел из Веспрема и направляюсь в Марошвашархей.
— Пешком? — спросил директор труппы, обомлев. — Ведь это больше тысячи километров.
— Пешком. Я привык. Днем, в жару, сплю, а ночью шагаю. Бетяров не боюсь. Я ведь рад был бы повстречаться с кем-нибудь, кто и меня беднее.
— А какие роли исполняете, ваша светлость?
— Героические — выступаю в пьесах Шекспира, Шиллера и Коцебу, пою в опере, да и декорации малюю… Лучше всего леса пишу.
— Вот гляжу я на тебя и думаю, что-то больно ты высокий для провинциальной сцены, — перешел вдруг директор на «ты».
— Это как же понимать? Ведь я и в провинции не выше, чем в Пеште.
— Ты-то нет, да только провинциальная сцена ниже пештской…»
Актеры засмеялись. Расселись по своим местам. Начали ужинать и веселиться. Одежда у них высохла, голод тоже перестал их мучить. Все запели песню «Надежда» поэта Чоконаи, которому тоже немало пришлось покочевать в своей жизни.
К нам ты прилетаешь
Из нездешних стран.
Все, что обещаешь, —
Слепота, обман.
Бедный, забывая
О своей судьбе,
Как посланцу рая,
Молится тебе.
Что ж румяными устами
Вновь смеешься ты?
Что томишь меня мечтами?
Лживы все мечты.
Да, тебе внимал я,
Ты меня вела,
Но когда устал я,
Бросила, ушла!
Поужинав, бродяга-актер либо шел дальше, либо уславливался о пробном выступлении с директором, который как раз, может быть, нуждался в это время в первом любовнике, баритоне или еще больше в декораторе, чтобы обновить уже давно потускневшие декорации.
Такие сцены из актерской жизни описывал младший современник Петефи — Янош Вайда. Почти то же самое испытывал и Петефи, встретившись впервые с бродячей актерской труппой.
А помнишь юношу, который, как и ты.
Держал в руке бродяжнический посох.
На посох нищего похожа эта палка…
Вот снова он встает передо мною,
Тот час послеобеденного зноя,
Когда меня в актеры посвятили,
А перед этим я шатался зря
По всем углам земли моей венгерской
И вот пришел я в некий городок.
Был поздний час. Ногам моим усталым
Хотелось отдохнуть на постоялом
Дворе…
Я сидел в раздумье.
Обед заказывать, иль сломится на этом
Житейское мое благополучье,
Как никудышный перочинный нож?
И в это время некто благородный
Дверь распахнул, а я уже настолько
Был в людях опытен, что сразу сделал вывод:
Актер явился, и никто иной!
Пальто артиста было новым. Брюки
Напоминали половую тряпку…
«Жрец Талии?» — спросил я. «Точно, сударь!
Вы тоже?» — «Нет еще!» — «Но ваша милость
Им хочет быть?» — «Да я не знаю, право», —
Ответил я. Но он уже исчез
И в тот же миг с директором вернулся.
В плащ белоснежный был одет директор,
И крикнул мне он, кланяясь любезно:
«Прекрасно, дорогой компатриот!
Сам бог вас шлет! И мы вам очень рады.
Вы, верно, обожаете искусство.
А вы обедали? Но кормят здесь прескверно
И дорого. А нам оленью ногу
Послал из замка нынче мажордом.
Капуста тоже, кажется, осталась.
Угодно вам? Покушаете вволю!»
И я, принявши это приглашенье,
Торжественно зачислен был в актеры.
Тут вовсе не допытывались, кто я —
Студент, сапожник…
…Мы по селеньям ездили… Бывали
Удачи, и бывали неудачи.
Всего бывало… Только нашей дружбе
В конце концов, увы, пришел конец.
Нахальство все ж мне было не по вкусу,
Не полюбился мне огонь бенгальский,
И множество «Последний раз в сезоне»,
И всякая иная трескотня.
В конце концов распалась наша труппа
Ввиду усобиц внутренних и внешних.
Скитался я, вступил в другую труппу.
И все это я снова испытал.
И не поверю я в расцвет театра,
Покуда подлецы, и негодяи,
И все отребье мира будут в нем
Иметь пристанище! О друг мой, мы с тобою
Все это поняли! Дай бог, чтоб поскорее
Актерское искусство наше стало
Таким, каким оно и быть должно!
На другой день после приезда труппы два трубача направились в город и обошли его вдоль и поперек. Актеры ставили декорации. Петефи, как самый молодой из актеров, писал афиши — у него был красивый почерк — и разносил их. Это ведь не унизительно: у бродячих актеров своя традиция в писании и разноске афиш. Знаменитый Карой Медери, ставший гордостью пештского Национального театра, в бытность бродячим актером тоже писал и разносил афиши. О нем сохранилась забавная легенда, которую и подхватил Петефи в одном из своих веселых стихотворений:
Сам Медери (кто не слыхал о нем!)
Когда-то желторотым был юнцом,
В бродячей труппе он играл
И брал
Кропать
Афишки форинтов за пять,
Как я сказал уже — за пять!
Мзду получив, бежит он как-то раз
Купить чернил, чтоб новый взять заказ,
А он всегда флакон чернил
Хранил
В своем
Пальто, в кармане боковом,
Как я сказал уж — в боковом!
Чернила есть! Ликует наш богач!
Домой из лавки он пустился вскачь.
Сказал Сентпетери: «Смотри,
Кари,
Мне жаль,
Коль радость сменишь на печаль,
Как я сказал уж — на печаль!»
Увы! Прыжки к добру не приведут!
Флакончик пуст, а пятна тут как тут!
И загрустил, задумался бедняк:
Итак,
Пальто
Теперь не годно ни на что,
Как я сказал уж — ни на что!
А главное — что желтое оно!
Тем резче выделяется пятно.
Хоть брось! Но где ж другой наряд возьмешь?
И что ж?
Не бросил пальтеца,
Носил до самого конца,
Как я сказал уж — до конца!
…А вечером начиналось представление. Наливалось масло в стаканчики, зажигались фитили — И так освещалась сцена. Актеры по тем временам не радовались на безделье, на то, что «пренебрегают ими», — иногда за один вечер беднягам приходилось исполнять по пять, по шесть ролей. В зрительном зале народу собиралось немного, но собравшиеся не скупились на рукоплескания. А после спектакля вся труппа сходилась подсчитывать доходы. Когда они были невелики, актеры бранились меж собой, когда же денег набиралось побольше, в труппе воцарялся мир.
Так в трудах и в заботах жили актеры, так и сформировался в конце концов венгерский национальный театр.
Актерское ремесло было трудным и неблагодарным, главным образом потому, что среди странствующих актеров были не только такие люди, как Петефи, которые восхищались искусством, восторгались сценой. Шел туда и совсем другой народ, и в этом была главная беда. Правда, и публика попадалась разная: в одном месте она покровительствовала актерам, в другом — холодно встречала «комедиантов». А это не раз грозило бедой!
«Фейервар мы покинули, — писал Петефи в одном из писем, — прибыли в Кечкемет, где дела нашей труппы идут довольно плохо; как актер я хоть и мало, но все же развиваюсь; я уже имел счастье, овладев вниманием публики, несколько раз вызывать у ней аплодисменты, — этого для начинающего актера достаточно. 23-го числа сего месяца будет мой бенефис; после великой борьбы удалось мне добиться, чтоб это был «Король Лир». Я играю в нем шута; получить сию роль стоило также немало трудов, ибо слишком много козней среди актеров. Частенько говорю я со стоном: «Божественное искусство, отчего жрецами у тебя черти?»
И в другом письме он писал о своей последней попытке стать актером:
«…я повстречал по пути директора небольшой труппы. Он пригласил меня к себе, посулив хорошие роли и хорошее жалованье. Именно поэтому я и нанялся к нему, а еще больше потому, что у меня вышли все деньги и я не мог продолжать поездку. Мы отправились в степной городок Бихарского комитата — Диосег — и играли там несколько недель. Мне дали несколько недурных ролей, например роль Торнаи в «Выборах», Варнинга — в пьесе «Тридцать лет или жизнь игрока» и др., и положили пятьдесят форинтов жалованья. Из Диосега мы покатили в Секейхид, там выступали три недели. 24-го числа сего месяца труппа наша распалась, ибо мы хотели поехать в Надь-Карой и Сатмар, а директор не соглашался на это. Таким образом, мне ничего больше не оставалось, как вернуться в Дебрецен. Правда, развал труппы был не единственной причиной моего возвращения — ко всему я еще захворал, и болезнь моя становится с каждым днем все тяжелее. Уже и в Секейхиде я не мог выступать, и нет надежды, что скоро опять появлюсь на сцене. Я очень слаб, и, должно быть, понадобится два-три месяца, чтобы силы вернулись ко мне. Я сущий скелет».
Эта последняя попытка стать актером окончилась печально. Была уже зима. Петефи в легонькой шинели добирался до города Дебрецена. Поздно вечером приплелся он к жилью своего друга. Этот друг — Альберт Пак — в тот вечер как раз поздно возвращался домой. В дверях он встретил дрожащего человека в белых летних брюках. Пак узнал его. Это был Петефи.
— Я пришел к тебе, дружище, — сказал поэт, — чтоб было кому похоронить меня, коли помру.
Альберт обнял промерзшего до костей поэта, повел к себе и за несколько дней поставил его на ноги,
Всю зиму Петефи жил в нетопленной комнате у театральной билетерши. Если окно комнаты не замерзало, он мог видеть из него виселицу и буран, который бушевал на безлюдной площади Дебрецена
В ту зиму холод был весьма суров,
А я не мог купить не только дров,
Но и соломы.
Проснувшись в холоде нетопленного дома
Я надевал потрепанное платье,
И мог сказать я,
Как тот цыган, что в сеть закутался от стужи:
«Ух, как там холодно снаружи!»
И что ж! Хоть пробирала дрожь,
Но стихотворствовал я все ж!
Чуть двигалась рука моя.
А я?
Курил я трубку в час такой
И тепленький чубук рукой
Сжимал,
Пока мороз не отступал
И в нищете я утешался мыслью той,
Что был знаком и с большей нищетой.
Он работал, читал, писал, потерпев крушение в театре, он готовился ко второму, новому наступлению.
В этой холодной, нетопленной комнате родилась его знаменитая «Патриотическая песнь».
Я твой и телом и душой,
Страна родная.
Кого любить, как не тебя!
Люблю тебя я!
Эта песня явилась прелюдией к тем его многочисленным патриотическим стихам, которые достигли зенита в посвященном отцу поэта стихотворении «Старый знаменосец» с его заключительной строкой: «Лишь бедняк душой отчизну любит».
Поэт переписывает все свои стихотворения в тетрадку и с этим сокровищем решается идти в столицу, в Пешт.
«Я думал: продам свои стихи — хорошо, а не продам — тоже хорошо, — писал он об этом позднее, — тогда либо с голоду помру, либо замерзну. По крайней мере придет конец всем страданиям».
Перед уходом Шандор прощается со своим единственным другом. «Ты веришь в меня?» — спрашивает он Пака, и тот, зная горячность Петефи, спешит ответить: «Верю!» Ведь совсем немного времени прошло с тех\пор, как за какую-то пустячную невнимательность, допущенную Паком, Петефи назвал его в стихотворении «неверным», «вероломным» другом.
— А если веришь, подпиши это обязательство.
Альберт Пак прочел бумажку: «Ежели Шандор Петефи не уплатит в течение 45 дней своей квартирохозяйке Фогаш 150 форинтов, которые он ей должен, я, Альберт Пак, беру на себя уплату всей этой суммы сполна».
Альберт Пак, сам не имевший гроша за душой, подписал обязательство, не раздумывая.
На прощанье дебреценские студенты, из самых бедных, дарят Петефи потертую парусиновую суму, каравай хлеба, кусок сала и «крестного отца» бродячих псов — корявый пастуший посох.
На дворе воет февральский ветер. Стоит 1844 год. Каравай хлеба и кусочек сала — вот и все припасы Петефи на дорогу.
Студенты окружили поэта и, будто преподнося ему последний подарок, спели его песню, которую один из присутствующих положил на музыку.
Ах, любовь… любовь упряма,
Глубока, темна, как яма.
С той поры, как я влюбился,
Я как в яму провалился…
Я с отцовым стадом вышел —
Колокольчиков не слышал;
Полжнивья оно объело —
Не мое как будто дело.
Мне еды в котомку много
Положила мать в дорогу;
Та котомка не найдется —
Попоститься мне придется.
Мать с отцом меня простите,
Не ругайте, не корите:
Сам не знаю, что со мною, —
То любовь всему виною.
Эти юноши уже знали, какой дар ценнее всего народному поэту.
Петефи пожал всем руки и тронулся в /путь. Представитель народа, певец бедноты знал, что он может победить только вместе с этими юношами, и он пошел завоевывать победу с великой любовью к народу Венгрии в душе и двадцатью крайцарами[32] в кармане.
«Один-одинешенек шагал я здесь у Хедяйи; ни одна живая душа мне не повстречалась. Все люди искали крова — погода стояла страшная. Снегом вперемежку с дождем осыпала меня завывающая буря. Она мчалась мне прямо навстречу. Слезы, выжатые холодом метели и нуждой, замерзали у меня на лице».
Петефи пришел в Эгер, где некогда народ, преданный своими и австрийскими господами, защитил под водительством капитана Добо свою крепость от стодвадцатитысячной турецкой рати.
На дворе стоял февраль. Петефи уже много дней шел пешком, дрожа в своей никудышной одежонке. Но в Эгере его ждала радушная, любовная встреча. Молодые эгерчане, знавшие его стихи, встретили поэта теплой комнатой, хлебом и вином. Петефи тоже не остался в долгу, он заплатил куда более щедро, чем могли бы заплатить все венгерские магнаты вместе с их полоумным королем: он прочел юношам свои стихи.
В стаканах пылало эгерское вино, им запивали обед и стихи.
Наконец Петефи устал. Его уложили в постель и оставили одного. Но юноша, утомленный долгой голодовкой и пешим путешествием в лютую стужу, не мог заснуть. Разгоряченный встречей и вином, которое он чаще воспевал, чем пил, Петефи сел за стол, селая излить свое сердце так тепло приветившим его юношам да и всему народу, ведь сердце у него такое, что, если б он его «закинул в небо», «им согрелась бы, как солнцем, вся земля!».
Снег вокруг, а в небе тучи.
Что ж! Естественно весьма.
Нечему и удивляться —
Ведь зима и есть зима!
Я бы и не знал, пожалуй,
Что мороз,
Если б выглянуть в окошко
Не пришлось.
Вот сижу, веду с друзьями
Задушевный разговор,
По стаканам разливая
Дар прекрасный эгрских гор.
Добрый друг, вино прекрасно!
Дай стакан,
Чтоб в груди плясал веселья
Великан!
Если б сеял я веселье,
Словно зерна на мороз, —
Увенчал бы эту зиму
Целый лес цветущих роз.
Если бы закинул в небо
Сердце я, —
Им согрелась бы, как солнцем,
Вся земля!
Вот гора видна отсюда,
Та, где Добо, наш герой,
Начертал турецкой кровью
В книге славы подвиг свой.
Вновь пока такой родится
Человек,
Много утечет водицы
Наших рек.
Где весны мадьярской слава?
Отцвела давно она.
И в бездействии трусливом
Прозябает вся страна.
Ты, весна, найдешь ли снова
К нам пути?
Суждено ль земле пустынной
Расцвести?
Эх, друзья, оставим это!
Так я редко веселюсь!
На один хотя бы вечер
Я с печалью развяжусь.
Если жалобами мира
Не пронять —
Что тут можно, кроме песен,
Предпринять?
Прочь вы, горести отчизны!
Хоть сегодня скройтесь с глаз.
Скорбь! Вином кипучим этим
Смоем мы тебя сейчас.
Мы, друзья, за чашей чашу
Будем пить,
Чтобы выпить и тотчас же
Повторить.
Так!.. Но что я замечаю?
Опоражниваю я
Не стаканы, а столетья:
В будущем душа моя —
На пороге беспечальной
Эры той,
Где и Венгрия не будет
Сиротой!
Сквозь замерзшее окно он смотрел на гору, где стояла крепость. И он был уже счастлив. Теперь можно и спать. Во сне он увидел грядущее, такую пору, «когда Венгрия уже не сирота», когда поэты ее не ходят больше голодные и дрожа от холода по дорогам родной страны.
«Головы хотел бы я снести тем, чьи деды ездили тогда на пятерке лошадей», — писал семьюдесятью годами позднее в своей статье «Петефи не примиряется» другой великий поэт Венгрии — Эндре Ади[33].