Бородатый мужчина ходил взад и вперед по камере. Три раза в день принимался он шагать методично и упрямо, как делал все в жизни. Он хотел сохраниться и душевно и физически. Это пригодится и ему и тем, за кого его упрятали в эту камеру. Пять шагов туда и пять обратно из угла в угол. Он выработал целую систему, чтобы думать во время прогулки и вместе с тем пройти заданное себе количество шагов, Туда и обратно десять шагов — он загибает большой палец; еще раз туда и обратно — двадцать шагов — он загибает указательный палец; третий раз — средний палец… Десять пальцев кончились — пройдено сто шагов. На уголке стола торчит глиняный кувшин — узник переставляет его на вершок. Пальцы распрямляются, и все начинается сначала: большой палец, указательный, средний… Глиняный кувшин обходит все четыре края стола — пройдено четыре тысячи шагов. Можно и отдохнуть. Треть дневной прогулки совершена. Все это он проделывает уже машинально — либо размышляя о книге, которую пишет тут же, в тюрьме, либо, как сейчас, предаваясь воспоминаниям о жене, о детях, о друзьях, обо всем пережитом.
Ему уже немало лет — родился он в конце XVIII века, в 1799 году. Отец у него был крепостным крестьянином, мать — крепостной крестьянкой. Давно это было, когда он вместе с братьями и сестрами — мать родила тринадцать детей — жил в своей задунайской деревне. И все-таки сейчас, в этой сумрачной камере, многое из того, что случилось давно, так приблизилось к нему в воспоминаниях, загорелось таким ярким светом, будто произошло только вчера. И в воображении его иногда отчетливее встает босоногий крепостной мальчонка Мишка, каким он был сорок лет назад, чем бородатый седеющий Михай.
…Едва научившись ходить, он уже отправлялся вместе с другими деревенскими ребятишками в лес по грибы, а зимой ходил и за хворостом. Надо же «принести что-нибудь в дом», помочь родителям. У детей, растущих в нужде, рано развивается чувство ответственности, рано появляется потребность заботиться о других.
Лес… Какие же высокие были тогда деревья!.. Как они шумели… Ему казалось, что никогда с тех пор не видел он таких огромных дубов, буков, такого листопада.
…В деревне любили маленького Мишку. Он был умным, ловким пареньком: помогал звонить в церкви; собирал сухую солому, когда кто-нибудь палил свинью, потом сидел на сверкающем снегу и ножом соскребал щетину с опаленной свиньи; во время похорон носил крест и подпевал тоненьким голоском старику священнику; по осени ломал кукурузу; на рождестве ходил в богатые дома, нося с собой самодельные бумажные ясельки, те самые, над которыми согласно легенде склонялась бедная женщина, любуясь новорожденным сыном.
…Восьми лет он повесил себе суму через плечо, положил в нее ломоть черного хлеба и головку лука. Еще только рассветало, а он уже шел по деревне, играя на дудке, собирал коров и гнал их на пастбища. Домой возвращались к вечеру; коровы шли сытые, а он шатался от усталости. Даже дудку ронял из рук, и она, болтаясь на веревочке, колотилась о его голые ноги. Осенью он таскал корзины в барских виноградниках. А позднее смышленому мальчугану, две зимы подряд разрешили посещать школу. Это была редкая удача. Ведь в ту пору у них на деревне даже из взрослых крестьян грамоте знали только два или три человека.
Школа помещалась в жалкой лачуге. «Класс» не отапливался. Ребята сидели на земляном полу — девочки и мальчики вместе. В плату за обучение взимались четыре десятка яиц, две курицы и полмешка пшеницы. А если никто из ребят не приносил дров из дому, то все мерзли…
Узник шагает взад и вперед. Большой палец, указательный палец… Тишина. Только глиняный кувшин стукается об стол, передвигаясь на вершок.
…Девяти лет от роду Мишка тяжело заболел. В деревне лекаря не было, и перепуганная мать повезла сына в далекий город. Но и в городе была только одна больница, да и та в ведении попов. Мальчика приняли, переодели во все больничное, и мать оставила его в палате одного. Вечером даже ночник не мигал. Тяжело было на душе у мальчонки. Быть может, даже тяжелее, чем сейчас ему в камере…
Большелобая красивая голова бородатого узника все больше никнет под грузом воспоминаний.
…Время близилось к пасхе. Девятилетний мальчуган тосковал в больнице по дому, по матери, по родной деревне. Весенние ветры приносили в палату, как и сейчас в камеру, запах лугов. И маленький Мишка как был, в одной рубашонке, вылез из окна и сбежал. Босыми ногами переступал он по слякотной дороге, едва согревшейся от лучей солнца. Это было его первое пешее путешествие. А позднее, уже взрослым, сколько прошел он дорог, не только по Венгрии, но и по всей Европе!
…Его отдали в ученье к портному. Но портной кормил мальчика так плохо, что он выдержал лишь неделю и нанялся в работники к помещику. Бесправный крестьянский мальчуган был таким же бесправным, как и девять миллионов крестьян в этой стране, насчитывавшей не больше десятка миллионов жителей. Считались с мальчиком не больше, чем со скотиной, и даже налогом облагали, словно скотину; платили за него столько же, сколько за двух волов или восемь свиней…
Глиняный кувшин ударяется об стол. Узник шагает. Напевает песню. Ту самую, которую выучил еще в работниках. Пели ее только на пастбище, чтоб она не дошла до ушей своего или чужого приказчика:
Горе! У мадьяра-мужика
Бедность, точно море, широка.
Только утром выйдет за порог,
А приказчик на загривок — скок!
А поспоришь если, так потом
На «кобылу» бросят — и кнутом!
Целый день, пока не ляжет тьма,
Трудится крестьянин задарма.
А коли что скажет поперек,
Тут его за грудки — ив острог.
Эту песню он выучил на том самом выгоне, который отнял барин у своих же крепостных крестьян. Понапрасну тягались тогда мужики с барином. Суд ведь был у него в руках.
…Наступила зима. Холодно стало мальчишке в одних холстинковых штанах. Пальцы выглядывали из драных сапог. Эх, сапоги, сапоги! Недаром о них и Петефи столько раз писал. Вечно в них заползал талый снег… А у такого человека, как Михай, они всегда до срока изнашивались.
В ту пору ему уже и жалованье положили: сермягу, шляпу, пару сапог и две смены белья на год Кажется, из всех крепостных не было его беднее.
…Девятнадцать лет исполнилось ему. Какие книги попадались ему под руку в деревне, он все их перечел. Но попались ему только календарь, библия и псалтырь.
Михай ушел из работников. Нанялся в ученье к ткачу. Его будто бес какой гнал — так хотел он выкарабкаться из этой жизни. Мать — он помнит хорошо — не хотела его отпускать. Так она любила этого сына, что даже на смертном одре звала его, и последними словами ее были: «Сыночек, Мишка!»
Мишка выучился на подмастерья и пошел странствовать. По пути он забрел однажды в какую-то Деревню, и там учитель взял его к себе помощником. По тем временам для этого не требовалось никаких свидетельств. И не только помощники учителей, но частенько и сами учителя скитались так же, как мастеровые, а жалованья получали иногда и поменьше мастеровых. Михай умел читать, писать, знал псалмы наизусть — так что ж еще-то надо? Положили ему на год сорок форинтов жалованья, дали в придачу пару сапог — тех самых пресловутых, что всегда изнашивались раньше срока.
Но у учителя, к которому поступил в помощники Михай, — о чудо из чудес! — было несколько сот книг. Михай впервые встретился с такой грудой знаний. У него даже голова кругом пошла, когда он увидел впервые на полке это множество книг. За два года он все их прочел. Там были, очевидно, и хорошие книги: стояли тома Дидро и Вольтера, Руссо и Бюффона. «Так вот оно как дело обстоит!» — бормотал ночами Михай, низко склонившись над книгой. А старый чудаковатый учитель давал еще и кое-какие объяснения к прочитанному. Уж очень он полюбил своего помощника. И два года спустя, снабдив его соответствующей бумажкой, учитель направил Михая в Будайскую учительскую семинарию. «Учись, сынок, из тебя еще толк выйдет!» — сказал старик. И двадцатитрехлетний Михай пошел раздобывать себе диплом учителя и новые знания.
Изучив латынь, усатый уже к тому времени, Михай записался после учительской семинарии в гимназию. А чтобы заработать себе на жизнь, занимался всякой всячиной, в том числе давал и уроки. Затем поступил в университет, на факультет философии и права. Тридцати одного года от роду он написал свою первую книгу — «Венгерский язык». За нее был удостоен премии. Радость Михая была несказанной. И все же эта книга обрушила ему на голову первое несчастье. Ведь потомок крепостного крестьянина Михай Танчич усвоил не только латынь, немецкий и французский языки, а и многое другое. В своем учебнике венгерского языка старые примеры: «Птичка поет;», «Небо синеет» и «В нашей прекрасной отчизне все счастливы», он заменил новыми: «Все люди равны», «Нет таких законов, которые нельзя было бы сокрушить» и «Люди рождены свободными». Книга попала в руки одному из габсбургских эрцгерцогов. Он тут же назначил следствие. Учебник был конфискован. Михая занесли в черный список. И с тех пор полиция, цензура, власти и церковь следили за каждым его шагом.
«Чего только не бывало со мной в жизни!» — думает узник, глядя сквозь щелочку окна на зарешеченное небо.
На дворе март. Утром рано по небу проносились весенние облака, точь-в-точь как воспоминания у него в душе, а потом и небо и камера постепенно заволоклись сумерками. В полдень пошел дождь, а теперь льет уже, словно вторя своей холодной музыкой все более мрачным воспоминаниям узника.
…Его преследовали и тайно и явно. Но слух об «умном мужике» пошел по всей стране. Эксцентричный граф Телеки взял Танчича воспитателем к своему сыну Шандору. К тому времени Михай Танчич был уже высокообразованным человеком.
Узник улыбается… «И не зря я воспитывал его». Шандор с тех пор не находит места себе — вот и стал «одичавшим» графом. Совесть не дает ему покоя, он и мечется по всему свету — от Лиссабона до Санкт-Петербурга.
А самого Михая хоть и преследовали без конца, но он не сдавался. Учился, других учил, писал. Казалось, будто венгерские крепостные крестьяне, и живые и умершие, все дали ему наказ: «Ходи! Смотри! И провозглашай, что пробил час!»
Он побывал в сотнях городов и селений, переменил тысячу жилищ и знал людей своей страны не хуже пальцев на своей руке. Его книгу «Позарди» трижды корежила цензура, прежде чем она вышла в свет. Этой книгой он пригвоздил к позорному столбу господ дворян: «Они губят страну, самих себя и все крестьянство, — писал Танчич. — Чем шире дворянская воля, тем горше крестьянская неволя… Нет счастья там, где собственность в руках немногих…»
Книгу «Позарди» тоже конфисковали. Это было худо еще и потому, что Танчич издал ее на свои деньги, которые наскреб с таким трудом. А раз конфисковали книгу — стало быть, он еще и в долги залез. «Нельзя, видно, в этой стране распространять честные книги, — сказал Михай Танчич. — Может быть, их лучше анонимно издавать за границей — оттуда они скорее проберутся на родину». Новую рукопись он передал своему другу, революционеру-демократу Яношу Хорарику, который вынужден был бежать от преследований властей за границу. «Ты напиши мне, напечатают ее или нет», — сказал Танчич Хорарику. Хорарик пообещал, но ни письма, ни какого другого сообщения Танчич не получил. И только здесь, в тюрьме, узнал он из обвинительного заключения, что письмо Хорарика к нему было перехвачено властями.
…Глиняный кувшин ударяется о стол. Узник останавливается — пройдено четыре тысячи шагов. Он садится напротив одинокого зарешеченного окна и опускает голову на руки.
…Это произошло два года назад. Ему исполнилось тогда сорок семь лет. В волосах и в бороде показались у него первые седые пряди. Михай решил, уехать за границу, посмотреть, каково там живется. Он сложил свои рукописи. Набралось их так много, что трудно было провезти их незамеченными. Вена, Прага, Берлин, Дрезден. В Гамбурге он обнаружил изданной одну из своих книг: «Взгляд раба на свободу печати». Он заключил договор на новую книгу с тем же издателем Кемпе, который издавал и сочинения Генриха Гейне. Танчич увидел в Гамбурге и несчастных эмигрантов, которых везли в заокеанское рабство. Он тут же хотел было вмешаться, но за это чуть не поплатился жизнью. «Убирайся отсюда, пока не поздно!» — крикнул представитель власти. Что ж ему оставалось? Убрался! Месяц спустя он был уже в Париже. На улицах слышались песенки Беранже. На него, венгерского крепостного мужика, прохожие удивленно таращили глаза — он ведь никогда не расставался со своей деревенской домотканой одеждой, словно она была символом томившегося в неволе венгерского народа.
В Париже он навестил коммуниста-утописта Кабэ, одного из вождей французской революции 1830 года, покровителя польских революционеров, «защитника бедных и угнетенных». Газету Кабэ «Попюлер» он читал еще в Венгрии — конечно, втайне, — прочел и его «Путешествие в Икарию», в котором автор обрисовал будущее коммунистическое общество. С Кабэ и хотелось поговорить Танчичу, с ним и мечтал он посоветоваться, потому что «добрый совет дороже, чем обед».
Попади он в Париж на два года раньше, может быть, встретился бы с молодым Марксом, и на нашу долю сейчас выпало бы счастье писать об их беседе. Но, увы, эта встреча не состоялась. А жаль! Ведь еще в 1844 году Михай Танчич писал: «Я верю, что частная собственность исчезнет и ее… сменит коммунизм… кто же из трезвых людей посмел бы отрицать, что всеобщая нужда порождена неравенством, словом — частной собственностью…»
Он поехал в Лондон. Положение английских пролетариев глубоко потрясло его. Тягостное впечатление произвело и то, что в Ирландии умершие с голоду крестьяне валялись непогребенные прямо на дорогах. В «могучей, богатой Великобритании» Михай навестил живших там венгерских рабочих. Сам-то он ощущал себя вождем венгерского народа, его совестью, хотя венгерские господа даже много позже не желали этого признавать. Танчич написал книгу для своих лондонских соотечественников. Он рассказал в ней о том, как страшна жизнь в Венгрии, и смело заявил: «Кто не работает, тот не ест!», «Бездельникам и тунеядцам не прожить без рабочих, а рабочие смело могли бы жить без господ-тунеядцев».
…Дождь стучит по булыжнику тюремного двора, по железу крыш. Пробиваясь сквозь шум дождя, в камеру доносится с улицы какой-то гул. Что такое? Узник прислушивается, и волей-неволей у него всплывает в памяти гул, шедший с лондонских улиц, когда он сидел в своей комнатке на окраине, а рабочие поздно вечером возвращались домой с фабрик. В Лондоне получил он письмо от жены, из которого узнал, что, пока он бродит по белу свету, чтоб «приобрести знания», «получить совет» и «издать свои книги», умерла его дочь, заболел сын и жена томится в нужде. «И заплакал я так горько, как, быть может, ни один отец не плакал средь лондонских стен».
Он переправился через канал. Деньги все ушли. И крестьянину-революционеру пришлось добираться через шесть стран пешком на родину. Дома он издал «Народную книгу». Книгу конфисковали, а его бросили в тюрьму. Но он успел за это время закончить еще один труд: «Глас народа — глас божий».
Его допрашивал тот же прокурор, который два года спустя приговорил к смертной казни «неизвестно где находящегося» Шандора Петефи.
…Уже почти полгода ждет Танчич приговора. Восемь месяцев к нему даже жену не пускали на свидание. За это время умер и второй ребенок. «Что поделаешь? Тот, кто отдал народу и разум свой и сердце, должен уметь все переносить».
Каков же будет приговор? Казнят его, как полвека назад казнили защитника крепостного крестьянства Хайноци? Тот ведь тоже здесь сидел. Здесь ожидал он смерти. А какая участь ждет его, Михая? Перед ним лежит обвинительное заключение. Он листает его. В обвинительном заключении прокурор приводит цитаты из его собственной книги: «Правительство похитило права у народа», «Цензура убивает душу не одного человека, а всего человечества», «Из ста государственных чиновников девяносто надо выгнать», «Хлеборобы-венгерцы, верьте мне, я плоть от вашей плоти, кровь от вашей крови».
…С улицы к нему доносится странный шум. Узник придвигает к окну стол. Встает на него. Что творится на дворе, мешают увидеть ливень, темь да и слишком высокое окно. Танчич затаив дыхание прислушивается ко все возрастающему гулу, и воспоминания теперь проносятся через него, словно молнии.
…Восемнадцать лет было ему. Он пахал помещичью землю. День, так же как и сейчас, клонился к вечеру. Все устали, притомился и он. Присел на кочку отдохнуть. Мимо проходил приказчик. Увидел его и до крови избил за то, что он посмел прервать работу. Вся деревня узнала об этом. Народ высыпал на улицу и вместе с ним пошел к помещику требовать расплаты. Тогда впервые крикнул он, точно из сердца выхватывая слова: «Крестьяне — братья мои!»
«Что там такое, во дворе?» Горло узника сжимается от волнения. Слышатся неистовые крики. Окно камеры дрожит. Раздается пушечный выстрел! Но нет. это створки железных ворот тюрьмы хлопнулись об стену. Вдруг за спиной у Михая распахивается дверь. Он соскакивает со стола. Тюремный коридор битком набит людьми. Первым врывается в камеру стройный молодой человек. «Михай Танчич!» — восклицает он и обнимает узника. В это время кто-то из членов депутации в великом усердии произносит речь и называет бородатого, месяцами не брившегося Танчича «первым цветком весны». «Молодой человек, — писал позднее об этом дне Танчич, — с которым мы лично не были знакомы, — этот молодой человек был Шандор Петефи».
Танчич свободен.
Внизу на улице теснится тысяч двадцать человек.
— Танчич! Танчич! Танчич! — слышится со всех сторон.
Чтоб подольститься к народу, два каких-то насмерть перепуганных графа даже за руку здороваются с Танчичем, хотя они с большим удовольствием собственными руками задушили бы этого «освободителя крестьянства». Где-то находят и коляску. Толпа сажает в нее Танчича, выпрягает лошадей. Откуда-то появляются и факелы, и коляску Танчича везут при свете факелов из Буды в Пешт. В Пеште он вместе с Петефи спешит в ратушу. Там заседают господа. Танчич останавливается посреди зала и произносит свою первую речь после долгого тюремного заключения.
— Слушайте, вы! — говорит он, не прибавляя никаких благородий, превосходительств и прочих титулов. В зале наступает грозная тишина. В дворянскую ратушу ворвалась народная революция, возглавленная Петефи и Танчичем.
— Слушайте, вы!
И несколько дней спустя еще один революционер-демократ направился на родину — это друг Танчича, Янош Хорарик. Он тоже с не меньшей силой бросил в лицо господам:
— Слушайте, вы!
И вот к высотам древней Буды
Взлетели юные орлы.
Дрожало под напором мощным
Подножье каменной скалы.
И узника мы подхватили,
На волю вынесли его…
Когда умело бы кичиться,
Кичилось сердце бы мое!
Ведь я возглавил это дело —
Звал молодежь и вел ее!
Императорский наместник эрцгерцог Иштван испуганно сообщил в Вену, что надо уступать, «если мы хотим избежать анархии и объявления республики».
В городе до поздней ночи происходили манифестации. Улицы были иллюминированы. Повсюду красовались освещенные портреты Петефи и над ними слова: «Свобода! Равенство! Братство!»
Вечером в Национальном театре шла пьеса «Бан Банк»[67] Иожефа Катоны, ранее запрещенная, а затем допущенная к постановке в урезанном виде. Представление пришлось прервать. Все хотели слышать стихи Петефи. Пропели «Национальную песню» — ее уже успели положить на музыку. Оркестр играл «Марсельезу» и «Марш Ракопи». Потом зрители потребовали на сцену Танчича.
«Это произошло 15 марта. По своим результатам сей день останется навеки знаменательным в венгерской истории. Если бы все ограничилось упомянутыми событиями, не было бы ничего необычного, но как начало это было прекрасно, доблестно Ребенку труднее сделать первые шаги, чем взрослому человеку пройти долгие мили»[68], — такими словами заканчивается в дневнике Петефи запись об этом знаменательном дне.