ПОЭТ ВЕНГЕРСКОГО НАРОДА

Первым сознательным глашатаем идей просветительства в Венгрии был поэт, драматург, автор философских сочинений Дёрдь Бешеней (1741–1811), дворянин, состоявший в молодости в лейб-гвардии императора. Он горячо ратовал за развитие национального языка и этим проложил дорогу для новой венгерской литературы. «Ключ нации — язык, причем родной язык каждой страны», — писал Бешеней.

Пренебрежение к родному языку его возмущало: «Я удивляюсь нашей нации, что она с таким равнодушием взирает на то, как забывают ее родной язык… Все нации познали науки на своем, а вовсе не на чужих языках…»

Бешеней ратовал за создание свободной, просвещенной Венгрии:

«Любой гражданин вправе увидеть недостатки старого законодательства своей нации», — писал он в 1780 году. «Безнравственный барин… знаешь ли ты, что этот бедняк, который несет на себе все тяготы, служа королю, родине, работая на помещика, судью, священника… насколько он больше тебя стоит? Ему бы носить лавровый венок, а ты даже мякины недостоин» (1782).

К концу своей жизни Бешеней был отдан под полицейский надзор и в l811 году, перед смертью, высказал только одно желание: чтобы его похоронили без священника.

Несмотря на свои прогрессивные взгляды, Бешеней в силу своей сословной ограниченности считал еще естественными дворянские привилегии. Он протестовал только против дворянского произвола и требовал улучшения условий жизни крепостного крестьянства.

Следующий шаг в развитии прогрессивной общественной мысли в Венгрии сделали участники заговора Мартиновича. После раскрытия заговора часть из них была приговорена к смертной казни. Среди осужденных на смерть были четыре венгерских поэта (Лацкович, Сентьови, Казинци, Вершеги); поэт Бачани был приговорен к тюремному заключению. Лацковича казнили, Сентьови, Казинци и Вершеги помиловали. Сентьови умер в остроге, Вершеги просидел в нем около девяти, Казинци — около семи лет. А Бачани после освобождения из австрийского острога никогда больше не мог вернуться в Венгрию, хотя прожил еще пятьдесят лет.

Янош Бачани (1763–1845) — венгерский поэт, революционный просветитель — был недаром совсем изгнан из венгерского общества господствующими классами Венгрии.

Поэтическое творчество Бачани сложилось под влиянием идей французской революции конца XVIII века. Он первый в Венгрии в 1789 году грозно заговорил с аристократами в своем знаменитом стихотворении «На перемены во Франции»:

Вы, божьей милостью мучители народа,

Чтоб знать свою судьбу, осмыслить суть событий,

Вы зоркие глаза к Парижу обратите.

И в другом стихотворении он возглашал:

Пусть и для нашего объявятся народа

Честь, Разум, Равенство, Достоинство, Свобода.

Свобода! Этот клич весь шар земной потряс,

Он близок, он грядет, давно желанный час.

И троны из костей, скрепленных кровью наций,

Везде уже дрожат, готовы зашататься.

Глядят, куда бежать, коль скоро рухнет трон,

Убийцы жадные, носители корон.

Ликуй, печальный ум, мир обновится ране,

Чем этот век придет к своей последней грани.

И господствующие классы венгерского общества не могли простить Бачани его призывных революционных, антимонархических стихотворений. Даже через сорок с лишним лет крупнейшего венгерского фольклориста Яноша Эрдеи по возвращении на родину поставили под полицейский надзор только за то, что он посетил Бачани в Линце, месте его ссылки. Властители Венгрии хорошо разбирались в том, кто их истинный непримиримый политический враг. Второй поэт-просветитель, Михай Фазекаш (1766–1828), был борцом за создание национальной венгерской культуры. Всем своим творчеством он доказал глубочайшую любовь к венгерскому народу, к венгерской поэзии. В одном из стихотворений он с презрением истинного сына народа высказался о тех венгерских писателях, которые, стремясь создать национальную культуру Венгрии, искали для этого искусственные, чуждые народу пути, прибегали к иностранным заимствованиям, к эстетским выдумкам.

Когда помазанных орава

Порой на Геликон плелась

И там за струны лир бралась

Петь языку родному славу, —

Я на простой своей дуде

В полях хвалил его везде!

И за этим высказыванием скрывалась вовсе не приверженность к традиционности и патриархальности. В нем выразилась вся антидворянская, демократическая направленность Фазекаша, ярче всего проявившаяся в его знаменитой поэме «Мати Лудаш».

В сатирической поэме «Мати Лудаш» Михай Фазекаш первым из венгерских писателей поставил вопрос об освобождении крепостных. В его поэме крепостной мальчик, защищая справедливость, трижды избивает до полусмерти своего деспотического барина. Правда, автор отодвинул время действия в эпоху крестовых походов и вскользь заметил, что теперь уже нет таких помещиков, однако для читателей было совершенно ясно, что он сделал это из цензурных соображений. Хотя Фазекаш обрисовал в своей поэме только единичный случай расправы крепостного с помещиком, значение «Мати Лудаша» в истории венгерской литературы и демократической мысли очень велико.

Чем, как не грозным предупреждением венгерских крепостных, пусть даже запрятанным в оболочку венгерской народной сказки, можно считать ставшие крылатыми строчки из «Мати Лудаша»:

Запишите на воротах, чтоб случайно не забылось:

«Трижды вас побьет за это беспощадно Мати Лудаш».

Друг Михая Фазекаша, замечательный венгерский поэт-просветитель Михай Витез Чоконаи, также живший до эпохи реформ, ставил в своем творчестве социальные вопросы с большой остротой:

Род человеческий, безумный, бестолковый,

Зачем ты сам себе, скажи, надел оковы?

Земля-кормилица, она была твоею,

А ныне лишь скупец, гордец владеет ею.

Зачем, разгородив простор полей межами,

Посеял ты раздор-разлад меж сыновьями?

Везде «твое», «мое». Насколько было краше,

Когда про все кругом могли сказать мы: «Наше».

Был век, когда земля для всех плодоносила,

Принадлежала всем и щедро всех кормила.

Законом бедняки тогда не презирались,

Все были равными и в равенства рождались.

И баре чванные, украсив дом гербами,

Не правили еще безгласными рабами

И не лишали их последней корки малой,

Чтобы паштетами наесться до отвала.

Писатели и поэты, непосредственные предшественники Петефи, пришедшие в литературу после Бачани, Фазекаша и Чоконаи, в постановке социальных вопросов отошли назад сравнительно с этими поэтами-просветителями.

Руководителем венгерской литературной жизни начала XIX века стал спасшийся от рук палача Ференц Казинци. Сойдя с главной дороги политических действий, Казинци отошел постепенно и от своих радикальных взглядов и лишил возглавленное им литературное движение демократических начал. Он резко повернулся и против складывавшегося в литературе демократического направления.

Казинци и его приверженцы стремились обновить венгерский язык, так как считали его «недостаточно гибким и богатым для выражения новых идей времени». В этом была прогрессивность движения, возглавляемого Казинци. Но отход от основной линии политической борьбы, аристократизм и эстетство помешали самому Казинци найти верный путь в литературе. Он оторвался от народных традиций отечественной литературы и, как замечательно сказал поэт Эндре Ади, «отбросил прекрасный язык в ту самую пору, когда стремился улучшить его… Это было время, когда с запада внезапно пришли новые понятия, а те люди в Венгрии, которые могли считаться интеллигентами, в большинстве своем плохо знали родной язык… Так следовало бы демократическими государственными реформами поднять наверх, ввести в форум превосходно изъяснявшегося на родном языке венгерского крестьянина!», то есть следовало бы продолжать борьбу за освобождение венгерского крестьянства, как это пытались делать пионеры буржуазного прогресса Мартинович и его товарищи.

Говоря об этой кризисной эпохе в становлении венгерского литературного языка, Ади совершенно справедливо замечает: «…они жили слишком далеко от людей, разговаривавших на подлинно венгерском языке».

Казинци был первым критиком и первым организатором литературной жизни Венгрии, сыгравшим значительную роль в развитии отечественной литературы. Однако в своей критической деятельности он тоже допускал ряд ошибок. Отрицая значение народного творчества, Казинци выступил с жестокой критикой поэтов так называемой дебреценской школы Чоконаи и Фазекаша, которые стремились к слиянию с народной поэзией. В своем воинствующем эстетизме Казинци дошел до того, что поставил вне литературы глубоко национальную поэму Фазекаша «Мати Лудаш». Для Казинци социальный смысл этой поэмы, представлявшей собой литературное отражение тех антикрепостнических взглядов, которые выдвигались в свое время Мартиновичем и его товарищами, был теперь чужд.

К движению обновителей языка присоединился и молодой поэт и критик Ференц Кельчеи, который в своей творческой практике также во многом следовал иностранным образцам. Однако Кельчеи шел все-таки более верным путем, чем Казинци. Он выступал борцом за национальное освобождение Венгрии, за освобождение крестьянства и считал борьбу за венгерский язык исходной точкой борьбы против феодализма, исходным пунктом борьбы за единство нации. Кельчеи заявил: «Они (аристократы. — А. Г.) не хотят ничего иного, как превратить латынь в такой священный язык, который обособлял бы их от масс. А может быть, они боятся принять родной язык потому, что боятся демократии?»

Кельчеи уже в 1826 году в своем труде «Национальные традиции» указывал на огромное значение народных песен, сказок, сказаний для развития литературы.

В своем творчестве, обращенном во многом к славному прошлому венгерской поэзии, Кельчеи выдвигает подлинных национальных героев, как, например, Миклоша Зрини, Ференца Ракоци. Некоторые произведения Кельчеи представляют собой образцы прекрасной политической лирики. Поэтическое творчество Кельчеи было тесно связано с его позицией общественного деятеля, верного идеям просвещения, ратовавшего за свободу своей нации, за свержение феодального строя.

Национальное пробуждение Венгрии XIX века нашло первых литературных выразителей в лице писателей, объединившихся в 1822 году вокруг журнала «Аврора».

В 1817 году в Венгрии началось собирание фольклора. Поэты «Авроры» стали писать стихи в духе народных песен.

Эти поэты, выступившие непосредственно перед Петефи, выражали в литературе стремление к созданию венгерского национального государства, видя в этом единственный выход из кризиса, охватившего страну, зависимое положение которой мешало дальнейшему развитию ее хозяйства. И это общее стремление положило начало новому литературному движению Венгрии, участники которого стали впоследствии активными деятелями так называемой эпохи реформ.

Начались лихорадочные поиски национальных традиций. Рождались поэмы, баллады, драмы, посвященные героическому прошлому Венгрии.

Воспевание прошлого ничего не изменило в судьбе страны. Не кто иной, как граф Иштван Сечени, разъяснил в своей книге «Кредит», что причина всех бед таится в отсталом экономическом устройстве Венгрии. Он разъяснил, что эта отсталость стоит преградой на жизненном пути даже самых привилегированных сословий и что наибольшим препятствием к устранению бед является горький плач над безвозвратным прошлым, беспомощность в настоящем и безнадежность относительно будущего.

В конце 30-х годов атмосфера в Венгрии становилась все более и более накаленной. Габсбурги решили ввести в подвластной им стране еще более жестокий режим. В ход опять пошли репрессии, тюрьмы. В это время был посажен в острог и Лайош Кошут. Все ожесточеннее становилась борьба между среднепоместным дворянством и аристократией, которая во всех вопросах придерживалась антинациональной точки зрения и стояла на стороне Габсбургов. Столкновение с придворной аристократией и магнатами заставило идеологов среднепоместного дворянства прийти к несколько более демократическому образу мышления. В литературе торжественная патетичность и изысканно-салонный стиль постепенно становились достоянием прошлого. Оторванный от действительной жизни романтизм также перестал удовлетворять и самих писателей и читателей; литература стала на путь приближения к реализму и народности. Вместе с тем передовые писатели Венгрии отказывались от традиций немецкой культуры и обращались к культуре революционной Франции, даже в какой-то мере к идеям утопического социализма. Это течение в литературе развивалось одновременно с деятельностью Кошута, направленной к обуржуазиванию Венгрии. К борьбе Кошута присоединились и молодые писатели, присоединился и Михай Вёрёшмарти. Он стал бичевать в своих произведениях дворянскую лень, преклонение перед иностранщиной, политику безмерного угнетения крестьянства и призывать к развитию национальной промышленности. И чем ближе подходил Вёрёшмарти в своем творчестве к насущным задачам современной Венгрии, чем яснее понимал он, что национальное освобождение нельзя осуществить мирным путем, тем больше его поэзия проникалась элементами народности. Вёрёшмарти был по-настоящему большим поэтом, он сумел совершить огромный путь от традиционных гекзаметров «Бегства Задана» и других поэм до простых, ясных и устремленных в будущее строк «Фотской песни»:

Пьет мадьяр, веселым взором

Вдаль глядит,

Ибо выпитое с толком

Не вредит.

Пьет за родину, и сразу —

Ясен путь!

Только лучше б совершил он

Что-нибудь…»

Этими и подобными стихами Вёрёшмарти проложил дорогу для великого Петефи, который первый придал истинный революционный смысл народности и патриотизму в литературе.

Петефи взял факел поэзии из рук Вёрёшмарти, зажег его огнем политической борьбы, высоко поднял над головой и понес его вперед. «Слова — солдаты», «герои в дерюгах» прокладывали ему путь к вершинам венгерской поэзии.

* * *

Петефи пошел всего двадцать второй год, когда он стремительно ворвался в венгерскую литературную и политическую жизнь. Впервые в Венгрии поэт заговорил с народом не свысока, а как представитель самого народа. Мысли и чувства, обуревавшие его, он стал высказывать живым языком народных масс.

Критики — властители литературы той эпохи — сперва замечали только одно: появился очень талантливый поэт, который может помочь им в создании новой венгерской литературы с той идейной направленностью, какая устраивала этих «трезвых» деятелей. Первые произведения Петефи венгерское общество, особенно круги прогрессивной молодежи, встретило восторженно. Их покорили свежесть, непосредственность, проникновенная искренность стихов Петефи, лукавая прелесть его песен, новизна и своеобразие жанровых картинок, истинно народное песенное начало в его творчестве. Национальное своеобразие его поэзии, полная отрешенность и независимость поэта от всякого рода чужеземных влияний, пустивших такие глубокие корни в венгерской поэзии, еще больше содействовали популярности Петефи, и он сразу стал знаменем тех, кто ратовал за национальную независимость Венгрии.

Первые полгода деятельности Петефи в литературе — с весны до осени 1844 года — проходят почти совсем спокойно. Разве только иногда раздаются упреки отдельных литературных ретроградов[39], которые никак не могут примириться с демократической основой, или, как они называли, «низменностью», его стихов, с той ломкой традиционных форм, которую произвел Петефи, с неожиданными, новыми образами, сравнениями, метафорами, с неподдельной, естественной народностью его поэзии. Но вот еще до сборника стихов, намеченного к изданию «Национальным кругом», выходит «ироикомическая» поэма[40] Петефи «Сельский молот». Она заставляет насторожиться многих. Поэт заговорил таким голосом, который ошеломил не только ревнителей традиций — тупоголовых реакционеров, но и сторонников реформ.

В «Сельском молоте» Петефи задорно и весело разделывается с героическими эпопеями предшествующих поэтов и современников, с той напыщенной дворянской поэзией, которая искала свои темы не в жизни народа, а воспевала подвиги своих предков-дворян.

Петефи изображает в этой поэме комические перипетии любовной истории, в которой участвуют сельский кузнец, шинкарка и певчий, причем рассказывает о похождениях своих героев простейшим народным языком, нарочно изукрасив его в наиболее не подходящих для этого случаях «высокими», эпитетами. О самых простых людях и повседневных событиях их жизни Петефи повествует «высоким стилем» эпоса.

На живописнейшем пригорке,

Откуда можно ясно видеть

Всю пыль и грязь деревни этой

(Конечно, если позволяет

Пейзаж сей рассмотреть погода), —

Как я сказал, на этом самом

Холме,

Средь зарослей крапивы

И прочих редкостных растений,

Стоит прекраснейшая в мире

Корчма, что милостию божьей,

А также хлопотами мужа,

Которого уж нет в помине,

Досталась в полное владенье

Той самой даме, что зовется

Невинно-чистой Эржок.

И поэт призывает себе на помощь лиру, дар неба божьего, чтоб воспеть красу невинно-чистой Эржок. Смеясь до упаду над всей торжественной статичностью стиля ложноклассического эпоса, старательно подбирая устоявшиеся, омертвевшие слова и уныло-медлительно разворачивающиеся метафоры, начинает он описывать полюбившуюся ему героиню:

На чудном, дивном, лунно-круглом

Лице невинно-чистой Эржок,

На лике этом, на котором

Лишь пятьдесят четыре года

Отражены, на тех ланитах

Горит зари

Румянец вечный.

Прекрасна Эржок! Правда, надо

Упомянуть о негодяях,

Бесстыдно лгущих,

Что на лице прекрасной Эржок

Не целомудрие сияет,

Но горячительных напитков

Пылает отблеск сизо-красный,

Закату осени подобный.

Она была прекрасна, словно

Венок из маков;

Она была великолепна,

Как лунный луч, горящий ночью

На серебристой алебарде

В руках объездчика лесного!

Вот потому и посещался

Дом нежной Эржок столь усердно,

Что никому и не хотелось

Заглядывать в корчму иную.

Хотя в селе, сказать по правде,

Другой корчмы и не имелось.

В отдельные эпизоды, например в описание того, как кузнец спускается по веревке с колокольни или как закатывается солнце над деревней, вложена такая торжественная эпичность, что за каждой строчкой мы видим хохочущего поэта, который, как бы играючи, воздвигает причудливую постройку из народной речи, языка ложноклассических поэм и собственной затейливой поэтической фантазии.

Спустился он благополучно.

Веревка, правда, домогалась,

Чтоб он оставил в благодарность

Ей кожу со своей ладони,

Но кожа доблестного мужа,

С ним не желая расставаться,

Не согласилась и упрямо

Веревке жадной заявила:

«Нет, нет, тебе я не достанусь,

А если я тебе достанусь,

Пускай достанутся в добычу

Тебе и сестры — эти жилки

Со всеми косточками вместе!»

И, уяснив себе такие

Высокие порывы кожи,

Добросердечная веревка

От всякой дани отказалась.

А как же вело себя солнце во время сих драматических событий? Хотя, быть может, солнце тут и ни при чем? Но разве можно оставить непричастными стихии? Космос необходим поэту для гиперболического контраста. И вот мы видим:

А время близилось к закату,

И аппетитный пончик солнца

Вдруг сделался алее перца

И впал с сургучную багровость.

О солнце, красное ты солнце,

Скажи: зачем ты помутнело —

От ярости ли, от стыда ли?

И что за ржавчина покрыла

Лучей твоих златые копья,

Как жилки кроют нос пьянчуги?

Нет! То не СТЫД, не ярость это,

Я знаю, что это такое!

И тут уже призываются на помощь предзнаменования, без которых ни один приличный эпос обойтись не может:

И тот, кто волей олимпийцев,

Иль как бишь там они зовутся,

Причислен к лику олимпийцев,

Иль как бишь там они зовутся, —

Я знаю, это признак бедствий,

Готовящихся беспощадно

Обрушиться на мир подлунный,

Как на быка мясницкий обух.

Вот так, от одного мановения его руки, становятся смешными бесплодные грезы дворянских поэтов о прошлом, все ложноприподнятое поведение героев и королей, весь этот «высокий штиль» дворянской поэзии, о которой метко писал журнал «Пешти диватлап»: «Пестры их слова, как брюки Балинта, на которых, как в иносказательной речи, из-за множества шнуровок и суташей не видно даже сукна».

В «Сельском молоте» Петефи достигает особого комизма тем, что самые «низменные» события украшает пышными узорами, самые грубые домотканые холсты шьет модным покроем изысканнейших дворянских портных. При изображении простых людей, загоревших от работы на солнце, при описании самых будничных положений Петефи прибегал к таким высокопарным, чуждым народу словам и оборотам речи, заимствованным из дворянской поэзии, что его единомышленники помирали со смеху, а враги задыхались от злости.

Не случайно, что именно «Сельский молот» вызвал первые нападки на Петефи.

«Этот талантливый народный, поэт идет по ложному пути, — скорбит один его «доброжелатель». — Пусть господин Петефи научится отличать «народное» от «вульгарного». Его вкус должен облагородиться».

Наконец выходит первый сборник стихов Петефи. Нежданной свежестью пахнуло в литературной жизни Венгрии. Теперь уже не отдельные стихи просачивались в литературу, а разлилась полноводная поэтическая река; она сразу же пробила себе русло и широко, вольно потекла, смывая на своем пути все случайное, непрочное, косное, освежая кругом весь воздух, внося с собой простоту и легкость. Пришел поэт Петефи и лирично, непринужденно стал рассказывать о своих мыслях, чувствах, о событиях своей жизни, о том, как он выступал впервые на сцене, о том, как радостно было ему приезжать к матери, как тяжело было с ней расставаться, о том, как друг ему изменил, какой лукавой и неверной оказалась любимая девушка, о том, как он ждет весну, потому что тогда не придется дрожать от стужи в легонькой одежде. В его стихах полно и многообразно выступила чудесная венгерская природа в ее зимнем, летнем, осеннем и весеннем обличье. Лачуги, стонущие на ветру, и весенние травы-зеленя, и деревенские домики, прижавшиеся к земле в страхе перед бураном, и вереница аистов, летящих на юг, и пасущиеся стада, и беснующиеся табуны — все это жило полной жизнью в его стихах. Все, что он видел, чувствовал, у него немедленно воплощалось в стихи. И в какие стихи! В них не было ни словесных украшений, ни поэтической приподнятости, без которых в то время не могли представить себе поэзию. Такой искренний поэтический голос зазвучал в венгерской литературе впервые. Лирическая непосредственность тогда была еще внове, и, конечно, многим она показалась «неприличной», почти кощунственной. Необычны, новы были и темы поэтических произведений Петефи. До него дворянская поэзия воспевала большей частью внешнюю, показную сторону дворянской жизни, на все остальное был наложен строгий запрет, как на «низменное» и «недостойное» поэзии. И вдруг этот новоявленный поэт, нарушив все каноны поэзии, заговорил не только о самом себе — бродячем актере, рядовом солдате (можно себе представить, как чужд был реакционерам от литературы такой лирический герой после традиционных жеманных и сентиментальных персонажей дворянской литературы!), но показал читателям картины жизни венгерского народа и той Венгрии, которая до этого не допускалась за черту поэзии. Песни — веселые, смешные, грустные — полонили души читателей, перед их глазами вставали картины народной жизни, настойчиво вошел в поэзию бетяр — герой пушты, деревенский парнишка, «залетевший» на кухню прикурить трубку. В стихах Петефи шумел, плясал, шутил, страдал и гневался парод, выразителем чаяний которого и был поэт.

Поэтому-то его поэзия и вошла так сразу и так прочно не только в литературу, но и в сознание самого широкого читателя, что никаким истошным визгом реакционных критиков изгнать его оттуда было уже невозможно. Стихи Петефи стали вершиной венгерской поэзии и, что не менее важно, завершили процесс создания нового венгерского литературного языка. Словно для того только и нужны были все усилия «обновителей языка и литературы» и все потуги приверженцев традиционности, чтобы явился из Альфельда Шандор Петефи и, отобрав все лучшее из того, что было добыто его предшественниками и что было найдено им в живой народной речи, создал новый венгерский литературный язык. Языкотворчество Петефи пришло как нечто само собой разумеющееся; сам поэт ни слова не говорил об этом, не писал трактатов — он просто властно внес в поэзию язык венгерского народа, обогащенный наиболее ценным из того, что создала венгерская литература, он взял эстафету из рук Михая Вёрёшмарти, который до появления Петефи сделал больше всех для создания нового языка.

* * *

1844 год оказался для Петефи не только счастливым благодаря тому, что ему удалось выпустить две свои первые книги, но и очень плодотворным: Петефи создал свое превосходнейшее эпическое творение — повесть в стихах «Витязь Янош».

Мотивы подлинной народной жизни в «Витязе Яноше» тесно переплелись с элементами народной сказки. Чудесный фольклор венгерского народа — сказки, баллады, песни — не только обогатил язык повести, но вошел в структуру образов, пронизав ее насквозь.

Когда вода ручья совсем зеркальной стала

И вся роями звезд несметных засверкала,

Он, к радости своей, негаданно-нежданно

На Илушкин плетень набрел среди тумана.

Он стал перед плетнем средь вьющегося хмеля

И грустно заиграл на ивовой свирели.

Вечерняя роса, сверкавшая в бурьяне,

Казалась в эту ночь слезами состраданья.

А Илушка спала в те грустные мгновенья.

Ей летнею порой служили спальней сени.

Проснулась, услыхав свирели переливы,

И выбежала вон, одевшись торопливо.

Но Янчи напугал ее своей печалью.

«О Янчи, у тебя глаза и щеки впали!

Скажи мне все скорей, быть может, легче станет.

Ведь краше в гроб кладут, и на тебе лица нет!»

Сам Янчи Кукуруза выступает как сказочный силач. В своих странствиях он встречает и великанов и грифов, и драконов. Следуя фантастике народных сказок, Петефи смещает даже все географические понятия: в Италии у него царит вечный холод, Франция расположилась рядом е Индией, лошади, шагая по горам, оступаются о звезды.

Песьеголовую страну давно покинув,

Трусила конница под сенью розмаринов.

Тут были рощи их, Италии пределы,

Италия на них со всех сторон глядела.

Здесь, славь: не стяжав для нашего оружья,

Венгерцы бедные боролись с лютой стужей.

В Италии зима всегда без перемены.

Солдаты шли в снегу глубоком по колено.

Но совладал гусар и с холодом и с бурей.

Все было нипочем выносливой натуре.

Чтоб не закоченеть, они с коней слезали

И на спину себе на время их сажали.

Дойдя до Польши, в ней гусары не стояли,

Проехали ее и повернули дале.

Хоть Индия лежит близ Франции вплотную,

Не так легко попасть из первой во вторую.

Индийские холмы становятся все круче

И в глубине страны скрываются за тучи.

Поближе к рубежу так вырастают горы,

Что служат небесам надежною опорой.

Понятно, что войска, вспотев на перевале,

Сорвали галстуки и доломаны сняли.

И шутка ли! Места, где так они томились,

В двух милях с небольшим от солнца находились.

Питались здесь одной лишь синевой надмирной,

Откусывая твердь, как леденец имбирный.

Когда ж хотелось пить, ручищами своими

Брались за облака, как за коровье вымя.

И за всей чудесной, вовсе не орнаментальной, а совершенно органически связанной с тканью поэмы фантастикой читатель ни на мгновение не перестает ощущать реальное мышление и воображение народа, реальный образ подлинного крестьянского героя, который может достигнуть счастья на земле, только преодолев фантастические трудности.

Кто же этот парень, показавший чудеса героизма? Кто же он, смелый, благородный, умеющий так преданно любить? Кто же этот Янчи Кукуруза?

«Сперва — как получил я имя Кукуруза?

Средь кукурузных гряд нашли меня, бутуза.

Та, что нашла меня и оказала помощь,

Так прозвала меня. Я стал ее приемыш.

Жена сквалыжника, большая сердоболка,

Однажды занялась на огороде полкой

И вдруг подобрала младенца-карапуза,

Который нагишом лежал средь кукурузы.

Я плакал, говорят. Она из состраданья

Решила взять меня к себе на воспитанье.

Любя ребят, она сама была бездетна,

Но муж был скуп у ней. С ним спорить было тщетно.

Так я и вырос бы среди пинков и брани,

Ничем не скрасив тьмы такого прозябанья.

Но я дружил с одной девчуркой белокурой —

Мне радостью была она в той жизни хмурой.

Мать умерла давно у ней у горемычной,

Женился на другой отец ее вторично,

Но умер вскоре вслед и он, и оказалось,

Что с мачехою злой она одна осталась.

Та девушка была мне розаном весенним,

Единственным моим всегдашним утешеньем.

Как я любил ее! Соседи в околотке

Нас звали ласково: приходские сиротки».

Пользуясь приемами народного сказа, поэт создал своего рода одиссею крестьянского парня-пастуха, которого судьба подвергает различным испытаниям, а он все-таки торжествует над всеми превратностями жизни и остается верен своей любви. Правда, торжествует он только в сказочном мире фей, но уже и этим Петефи хотел дать символ будущего: великая, бессмертная сила народная отстоит свою правду, свое право на жизнь. В «Витязе Яноше» поэт воплотил свою веру в неиссякаемую мощь народа.

Эта сказочная повесть в стихах народна не только потому, что поэт сохранил в ней все формальные особенности венгерской народной поэзии, не только потому, что героем в ней избран пастух, но главным образом потому, что весь образ мышления и строй чувств в ней таков, как у людей из народа.

«Витязь Янош» явился вершиной венгерской народной поэзии. Это чудесное завершение пути народной сказки и одно из первых эпических произведений венгерской литературы, проникнутых подлинным демократизмом. Слава поэта благодаря этому произведению еще больше возросла, но даже она не могла заглушить голоса злобствующих критиков. Петефи по-прежнему обвиняли в грубости, непоэтичности. И удивительного в этом тоже мало. «Витязь Янош» открывал новую эру в венгерской эпической поэзии и тем самым разрушал каноны ложноклассического эпоса, отстоять которые всячески пытались критики-ретрограды.

Надо заметить, что Петефи, «о стихийности творчества» которого и «необразованности» столько толковали в современных ему литературных журналах, творил глубоко сознательно, причем твердые эстетические принципы он выдвигал не только для самого себя, но с самого начала искал себе товарищей и союзников.

Верным сподвижником Петефи в борьбе за создание народной литературы был другой крупнейший венгерский поэт — Янош Арань[41].

Значительнейшее произведение венгерской эпической реалистической поэзии «Тодди» Яноша Араня написано уже под непосредственным влиянием «Витязя Яноша». Для своей поэмы Арань избирает даже гот же самый размер, что и Петефи.

В письме к Араню от 23 февраля 1847 года Петефи ясно и четко определяет свои взгляды на создание новой эпической поэзии: «Ты спрашиваешь меня в своем письме, не химера ли — создание серьезного эпоса, написанного в народном духе и на языке народа? Я думаю, что нет; и ты хорошо сделаешь, если как можно скорее возьмешься за него. Только короля не выбирай героем, даже Матяша не надо. Он тоже был королем, а знаешь, черная собака, белая собака — а все один пес. Если уж мы не вольны прививать народу идеи свободы, так по крайней мере ие надо держать перед его глазами картины рабства, да к тому же картины, расписанные приятными, заманчивыми красками».

В 1847 году, в пору своего величайшего поэтического расцвета, Петефи как раз больше всего размышлял о вопросах создания новой эстетики, о принципах новой венгерской поэзии. В письме к Яношу Араню он коротко формулирует свое знаменитое эстетическое кредо: «Что правдиво, то естественно, что естественно, то и хорошо, а следовательно, и красиво: вот моя эстетика».

«Что бы там ни говорили, — продолжает Петефи в том же 1847 году развивать Араню свои взгляды на литературу и народность, — а истинная поэзия — поэзия народная. Согласимся на том, что ее надо сделать господствующей. Если народ будет господствовать в поэзии, он приблизится и к господству в политике, а в этом — задача века; осуществить ее — цель каждой благородной души, которой уже невтерпеж стало видеть, как страдают миллионы ради того, чтобы несколько тысяч тунеядцев могли нежиться и наслаждаться жизнью».

Совершенно ясно, что для Петефи превращение народной поэзии в господствующую было прежде всего политической программой. «Идеи, мысли — господа. Слова же — только слуги», — писал Петефи. Но, однако, эстетической стороной вопроса он тоже не пренебрегал, и не только в практике своего творчества. Петефи первый сознательно поставил и разрешил в своем творчестве самые животрепещущие вопросы венгерской поэзии и тем. вернул ей национальную самобытность, освободил от чужеземных влияний.

Какие же проблемы стояли перед Петефи в области стихосложения? Исконно венгерские стихи, народная песня по своей природе силлабичны. Наличие долгих и кратких слогов в венгерском языке, правда, делает возможным введение метра, но при этом метрическое ударение часто не совпадает с естественными ударениями в венгерских словах. Что касается рифмы, то крупнейший знаток венгерского стихосложения Янош Арань писал: «Наш язык сравнительно с остальными европейскими языками очень беден рифмами. Причина этого, мне кажется, кроется в том, что в других европейских языках слова при синтаксических изменениях сохраняют свою основную форму, в то время как в венгерском языке они неизбежно обрастают флексиями. А ведь повтор флексий хорошей рифмы создать не может».

Предшественники Петефи писали главным образом метрические стихи и пользовались «чистыми рифмами». А Петефи, познав из народной поэзии истинный характер ритма и рифмы венгерского стиха, смело вводил в свою поэзию силлабизм и ассонансы. И вводил сознательно, о чем свидетельствуют его знаменательные слова из «Предисловия к полному собранию сочинений». Возражая критикам, бранившим рифмы и размеры его стихов, Петефи писал: «Эти господа не имеют никакого представления о характере венгерских рифм и размеров. Они ищут в венгерских стихотворениях латинскую метрику и немецкие каденции, а в моих стихах этого нет! Это верно! Я и не хотел, чтобы они были… И как раз в тех местах, относительно которых меня обвиняют в величайшем пренебрежении к рифмам и размерам, может быть, именно в них и приближаюсь я более всего к совершенству и подлинно венгерской стихотворной форме».

В этих строках Петефи содержится достойный ответ не только современным ему тупоголовым реакционерам, но и изощренным эстетам и реакционерам более позднего времени.

Как уже отмечалось, первые полгода пребывания Петефи в литературе были почти безоблачны — отдельные голоса хулы тонули в хоре восторженных похвал.

За эти полгода Петефи достиг такой известности в самых широких кругах читателей, какой не достигал ни один венгерский поэт. Но вот голоса поносителей стали раздаваться все громче и настойчивее — реакционеры поняли, с кем имеют дело, и устремились в атаку.

В своей юной восторженности Петефи сперва не мог даже уяснить себе сути и значения происходящего. Он предполагал, что поэзия его звучит для всей Венгрии, что все его уважают и любят. И только теперь поэт ясно ощутил, что существуют две Венгрии: одна — это большинство, венгерский народ, другая — Венгрия аристократов и богачей, которые выступают против всего, что угрожает их привилегиям, их власти, И венгерские реакционные круги, распознав в Петефи своего врага и увидев стоящий за ним народ, повели против него беспощадную борьбу.

Неистовый вой реакционеров заглушил на время голоса тех немногочисленных критиков, которые также распознали сущность этой разразившейся «литературной бури» и. были на стороне Петефи.

«Можно смело сказать, что он истинный гений, — писал о Петефи один из его приверженцев, — точно молния, пробил он себе путь на небе венгерской поэзии и сверкает теперь среди самых блестящих, самых крупных звезд, с холодной и глумливой улыбкой взирая на то, как завистливо моргают эти маленькие, падающие звездочки… Эти господа, — с иронией продолжал он о тех, кто не признавал Петефи, — считают величайшим недостатком Петефи, что он пишет так, как чувствует и думает… И разве не страшно виноват Петефи, что он посмел заговорить на языке народа? Удивляюсь, как это его еще не привлекли за такое демократическое преступление к суду с обвинением в измене родине… Но напрасно тщатся эти гусеницы объесть вечнозеленые листья венца Петефи. Изнемогая от напрасных усилий, они сами же падут с древа жизни в могилу забвения, а поэт, которого они забрасывали грязью, нетронутый и победоносный, переступит порог дворца бессмертия».

Однако расслышать эти одинокие голоса Петефи не мог — так громки были вопли хулителей.

И все-таки двадцатидвухлетний поэт поначалу принял бой, но вскоре, не выдержав гонений, скрылся из Пешта. Он уехал в деревню Салк-Сентмартон, чтобы обдумать все происшедшее.

И тут, как говорят, «пришла беда — отворяй ворота».

Удары судьбы посыпались на него один за другим. Родители разорились вконец — хоть по миру иди; некоторые друзья поэта оказались в числе врагов и гонителей его поэзии, а для Петефи, который ставил дружбу превыше всего, это было серьезным ударом. Любимая девушка, которой он посвятил чудесный цикл стихов «Жемчужины любви», отказалась выйти за него замуж, а отец ее объяснил Петефи: «Ни за актера, ни за поэта я свою дочку не выдам». Наконец и его собственная жизнь складывалась слишком трудно: «добрый» работодатель Имре Вахот поставил его в такие кабальные условия, что поэт едва мог существовать. Поэтому неудивительно, что в душе у Петефи отчаяние сменялось гневом, а гнев — отчаянием и презрением к тому миру, который окружал его. «Минутами мой горизонт заволакивался», — писал он в 1845 году в стихотворении, посвященном Мору Йокаи. Теперь Петефи иногда казалось, что над ним заволоклось все небо.

Неуемный в любви и ненависти, прямой и ясный в своем отношении к миру, поэт на некоторое время утратил перспективу в жизни. Его активная, волевая натура, требовавшая борьбы, разрешения мучивших его вопросов, не находила себе выхода в окружающей действительности. В это время Петефи еще не пришел к ясному осознанию социальной борьбы как единственного пути к разрешению царившей несправедливости. Гнев, отчаянье, презренье, ненависть воплотились у него в целом ряде произведений, которыми он как бы наносил пощечину современному ему обществу, мстил ему.

За недолгий период творчества, который начался в конце 1845 года и закончился к середине 1846 года, Петефи создал целый ряд стихотворений и поэм.

К этому времени относится цикл «Тучи» — цепь мрачных маленьких афористичных стихов, «Зимняя ночь» и гениальный лирический монолог «Сумасшедший», явившийся единым воплощением того гнетущего настроения, которым проникнуты стихи цикла «Тучи». Стихотворение «Сумасшедший» — это как бы вопль отчаяния и ненависти к тому миру, где царит зло, где мудрецы, погибающие с голоду, считаются безумцами, потому что они не хотят убивать и грабить, где старым солдатам в награду за их преданность дают «медаль за службу и увечье», где и «любви малейшая росинка убийственнее океана, который превратился в яд». И остается одно только: свить «бич пылающий из солнечных лучей» и бичевать им вселенную, где все плохо, где и слава — это только «луч, преломившийся в слезах», и кругом целые моря печали. А сама земля?

Что ела ты, земля, — ответь на мой вопрос, —

Что столько крови пьешь и столько пьешь ты слез? —

спрашивает поэт, с ужасом оглядываясь кругом. Только иногда врывается луч света в беспросветный мрак и отчаянье души Петефи, и этот луч света — упование на то, что настанет славный час борьбы за свободу.

И вырежу я сердце потому,

Что лишь мученьями обязан я ему,

И в землю посажу, чтоб вырос лавр.

Он тем достанется, кто храбр!

Пусть увенчается им тот,

Кто за свободу в бой пойдет!

В этом стихотворении уже ощутима та самоотверженность, полное отсутствие индивидуализма, постоянное ощущение себя органической частью своего народа, которые были больше всего присущи Петефи. И как ни старались тучи заслонить от него солнце, он даже в эти тяжелые месяцы временами поднимался над ними и впитывал в себя живительные лучи света.

В эту пору написана и чудесная лирическая поэма «Волшебный сон», в которой поэт находит разрешение трагических страстей в светлых воспоминаниях о первой любви, о дружбе юношеских лет, в грустном и трезвом ощущении того, что смерть ничего не разрешает, что счастье возможно только на земле и все романтические мечты о небе бесплодны.

Развейся, сон волшебный, сгинь вдали,

Как замиранье песни лебединой[42].

Но прозрачная грусть и трезвость «Волшебного сна» не остудили жара, Все вновь и вновь подымаются языки багрового пламени, и он пишет поэмы, в которых чувство мести опять заполоняет все. Ведь не так просто забыть, что любовь осталась неразделенной, потому что в этом злом мире ценится не чувство, а деньги и положение. И вот рождается поэма «Пишта Силай» — о бедном паромщике, возлюбленную которого соблазняет богатый повеса. И что же остается делать бедняге, который хотел было даже стать разбойником, чтобы мстить богачам, но оказалось, что «не для разбоя он рожден». Пишта Силай убивает свою любимую, ее соблазнителя и себя.

Он опрокинул лодку, и все трое

Мгновенно оказались под водою.

И Пишта, девушку обняв, затих,

Чтоб вместе улетели души их.

Вдруг видит он, что уплывает барин.

«Нет, не уйдешь живьем!» — подумал парень.

Догнав его и за него схватясь,

Он вместе с ним пошел на дно, борясь.

Все трое нашли себе последнее пристанище в водах Дуная.

Действие в поэме происходит на островке Дуная. Прелестные картины природы сменяют одна другую, и идилличность их только усугубляет тяжесть душевных переживаний героя поэмы, который не мог восстановить справедливость и не нашел для себя другого выхода, кроме смерти.

Времена мрачного средневековья раскрываются в суровых ямбах поэмы «Шалго». Замок Шалго — это рыцарский замок, обращенный в разбойничье гнездо,

Где пировали, как бы потешаясь

Над стонами несчастных деревень,

Испуганно ютившихся в долинах.

…Замок Шалго высился зубцами

И дерзкою рукой, как великан,

Тянулся к небу, похищая звезды.

Но, небо подпирая головой,

Внутри таил он тартар — ад кромешный.

И обитатели этого кромешного ада, владельцы замка Петер Комполти с сыновьями, разбойничали, грабили, убивали мужей, похищали жен. Все это продолжалось до тех пор, пока любовь к похищенной красавице не заставила одного из братьев раскаяться в совершенных злодеяниях, и во имя этой любви он решился покарать злодеев — собственных отца и брата. И он покарал их, но сам лишился рассудка и бросился со стен замка вместе с любимой женщиной.

…Род их вымер.

Дворовые при дележе богатств

Друг друга изрубили гак, что мало

Кто уцелел. Над трупами весь год

Кружились вороны. И замок Шалго

Ветшал, ветшал. И жители внизу

Шарахались, когда дул ветер сверху.

Эти стихи и поэмы, как и все, что писал Петефи, сразу же нашли живой отклик в венгерских литературных кругах, но большая часть литераторов не поняла истинного смысла стихов, не расслышала их мятежного звучания, и отряд «рифмующей саранчи», «хитрых обезьян», бесчисленное множество бездарных подражателей бросились строчить пессимистические вирши.

В ответ на этот поток карикатурной мизантропии Петефи, будто увидевший себя в кривом зеркале, выбросил, как белый флаг примирения с жизнью, «которая все же хороша», программное стихотворение «Мироненавистничество»:

Господь небесный, дьяволы и ад!

Что землю ждет? Ведь под любым кустом

Гнездится злобный человекоед —

Такая мизантропия кругом.

О мироненавистники! Они

Проклятий камни мечут круглый год.

Как будто гниль сквозь гробовую щель,

Их мироненавистничество прет.

Случалось ли вам, судари, любить,

Чтоб в ненависть такую нынче впасть?

Молились вы за счастие людей,

Чтоб вправе быть их всех теперь проклясть?

Дарили человечеству сердца,

А люди зверски растерзали их?

Нет! Миру не дарили вы сердец,

Поскольку не имели таковых!

Их нет у вас! А вот карманы есть,

Есть животы, охота их набить.

Поэтому сердиты вы на мир

И все кругом готовы истребить!

Я тоже ненавидел. Повод был…

Но, подлецы, когда я встретил вас,

От ваших байронических гримас

Вся ненависть моя оборвалась!

И чем настойчивей хотите вы

Жизнь охулить, на ней поставить крест,

Тем более мне нравится она,

Я вижу в ней все больше светлых мест.

Ведь, в самом деле, этот мир красив:

И каждый год весна красна для всех,

И есть красавицы в любом селе,

И рядом с горем вечно льется смех.

Петефи хотел уничтожить этих «обезьян», корчивших «байронические гримасы», не только потому, что ему была противна стая бездарных виршеплетов, подбиравшая крохи с его стола и с визгом и тявканьем мчавшаяся по его следам. Петефи написал это стихотворение тогда, когда он уже понял, что на мир надо не гневаться, а его следует преобразовать. И не случайно создал он после этого тоже программное, но уже прямо революционное стихотворение «Мои песни».

Название «Тучи», которым поэт озаглавил целый цикл своих стихов, глубоко верно и оправданно для всего этого периода его творчества. Это были, казалось, те тучи, что заволокли на время ясный, сияющий облик поэта. Как только Петефи нашел истинный путь, путь борьбы, как только он окончательно понял, с кем надо бороться, настроение, проявившееся в этих стихах, окончательно исчезло.

А так как Петефи был воплощением душевного здоровья и оптимизма, то эта мрачность, пессимизм ушли, не оставив даже малейшей трещины в его душе. Могучая река его творчества устремилась дальше, теперь уже сокрушая все, что преграждало ей путь. Петефи осознал, что бессильный гнев ни к чему доброму не приведет, понял, что поэзия его может пробить себе путь только в беспощадной борьбе.

* * *

Петефи наложил печать своей индивидуальности на всю венгерскую поэзию. Как поэту ему свойственны необычайная многосторонность в восприятии мира, горячая отзывчивость на каждое движение жизни, безудержный полет фантазии, стремление каждое значительное явление человеческой жизни или природы исчерпать до конца, раскрыть в массе поэтических определений, обрисовать всеми красками, имеющимися на палитре у художника.

Одной из отличительных черт поэзии Петефи является многообразие настроений и фантазии, богатство и полнота чувств. Поэт способен в одном лирическом стихотворении провести читателя через целую гамму ощущений и ассоциаций, подчас самых противоположных. Эти мгновенные перемены и переходы всего роднее ему и в природе, на них он откликается горячей всего.

Касаясь характера фантазии и поэтического воображения Петефи, нельзя не вспомнить великолепных слов Горького в статье «О том, как я учился писать». Горький писал о своем отношении к художественному раскрытию природы: «…познание… — есть мышление. Воображение тоже, в сущности своей, мышление о мире, но мышление по преимуществу образами, «художественное»; можно сказать, что воображение — это способность придавать стихийным явлениям природы и вещам человеческие качества, чувствования, даже намерения».

У других великих художников мы можем найти немало тонких суждений 0 том, что такое поэтическое воображение, но формула Горького нам особенно близка потому, что в ней выражено активное, творчески созидательное отношение художника к жизни, природе. Горький говорил: «Человек придает всему, что видит, свои человеческие качества, воображая, вносит их всюду, во все явления природы». Такое же очеловечивание природы (антропоморфизм) свойственно и художнику-демократу Петефи. Его поэзия проникнута стремлением активно вмешиваться во все происходящее вокруг и удивительной динамичностью в изображении жизни человека и природы.

Ах, был бы я птицей летучей,

Я в тучах бы вечно летал,

А был бы художником — тучи,

Одни только тучи писал, —

так начинает он свое превосходное стихотворение «Тучи» и как зачарованный рассказывает о переменах в их облике:

Нередко я видел когда-то,

Как плыли они на закат

И спали в объятьях заката,

Как дети невинные спят.

Затем поэт видел их в гневе, когда, могучие,

Нависнув стеной грозовой,

Как дерзкие воины, тучи

Ветра вызывали на бой.

И память призывает на помощь воображение поэта:

Я видел: забрызганный кровью,

Всплыл месяц, как мальчик больной,

И тучи сошлись к изголовью —

Сестер перепуганных рой.

Раскрывая загадку своего влечения, поэт, наконец, признается;

За что ж я поток их суровый

Принять в свою душу готов?

За то, что всегда они новы

И стары во веки веков.

За то, что на странниц летучих

Похожи порою глаза:

В глазах у меня, как и в тучах,

И молния есть и слеза.

Петефи стремится все раскрыть в полноте и многообразии Любовь для него — и «слез водоворот», и «темный лес», и «страшная чаща»; в «сто образов» поэт облекает и любимую и самого себя, бесконечно влюбленного:

Сто раз тебя вижу другой,

Ты остров, и страсть омывает моя

Тебя сумасшедшей рекой.

Другой раз ты, сладкая, милая ты,

Как храм над моленьем моим.

Любовь моя тянется темным плющом

Все выше по стенам твоим.

Вдруг вижу — богатая путница ты,

И готова любовь на разбой,

И вдруг уже нищенкой просит она,

В пыль униженно став пред тобой.

Ты — Карпаты, я тучею стану на них,

Твое сердце штурмую, как гром;

Станешь розовый куст — вокруг твоих роз

Соловьем распоюсь над кустом.

Вот этот размах фантазии, эта нетерпеливость, стремительность, не знающая удержу, и характерны для Петефи.

Его воображение одну за другой рисует картины, проникнутые самыми различными настроениями, но с каждой новой картиной у читателя крепнет ощущение, что поэт остается неизменно верен одному, все углубляющемуся чувству:

Стал бы я теченьем

Горного потока,

Что спадвет бурно

Со скалы высокой.

Только пусть любимая

Рыбкой серебристой

Вольно плещется в струе,

Трепетной и чистой.

Стал бы темным лесом

У реки широкой,

Бился бы ночами

С бурею жестокой.

Только пусть любимая

В чаще приютится

И в ветвях зеленых песни

Распевает птицей.

Стал бы старым замком

На горе отвесной,

И манила б гибель

Радостью чудесной.

Только пусть любимая

Хмелем-повиликой

Заструится по руинам

Средь природы дикой.

Стал бы я лачугой,

Спрятанной в ущелье,

Чтоб дожди струились

По стенам сквозь щели.

Только пусть любимая

В уголке заветном

День и ночь пылает ярко

Очагом приветным.

Стал бы тучей грозной,

Что висит над кручей,

На куски разъята

Молнией гремучей.

Только пусть любимая

В сумерках не тает

И вокруг печальной тучи

Пурпуром блистает.

Такой полет поэтической фантазии мы можем встретить далеко не у всех даже величайших поэтов мира. Причем прелесть этих стихов именно в том, что здесь не пустая игра образами, что все они основаны на глубоком чувстве. Об этой главной черте своей души и дарования лучше всего говорит сам Петефи в знаменитом стихотворении «Мои песни»:

Часто я, задумавшись, мечтаю,

А о чем, пожалуй, сам не знаю.

И витаю над родной страною,

И над всей поверхностью земною,

И такая песня вдруг родится —

Лунный луч как будто серебрится.

Рождаются у него и песни «беззаботные, как птицы», и «песня-радуга в душе его родится», но одно напоминание, что родина в цепях, — и поэт слагает уже иные песни:

Песня-туча в этот миг родится,

Черная в душе моей гнездится[43].

С течением времени Петефи все глубже проникает в суть социально-политической борьбы своей эпохи. Настольными его книгами становятся труды по истории революций. Еще в 1844 году поэт пишет свое первое непосредственно революционное стихотворение «Против королей»:

Так будет! Меч, что с плеч Луи Капета[44]

Снес голову на рынке средь Парижа,

Не первая ли молния грядущих

Великих гроз, которые я вижу

Над каждой кровлей царственного дома?

Не первый грохот этого я грома!

(Совершенно ясно, что предвестников «грядущих» венгерских гроз он видел не в стихах поэтов-современников, плачущих навзрыд над невозвратимым прошлым, а в стихах Фазекаша, Бачани, Чоконаи. имена которых мы уже упоминали.)

Земля сплошною сделается чащей,

Все короли в зверьков там превратятся,

И будем мы в свирепом наслажденье,

Садя в них пули, как за дичью, гнаться

И кровью их писать в небесной сини:

«Мир — не дитя! Он зрелый муж отныне!»

Стихотворение это тогда, конечно, не могло появиться в печати, но революционное настроение, которым оно проникнуто, сказалось во всех остальных произведениях поэта. Критика настороженно взирает на перемены в творчестве Петефи. Теперь он изображает в своих стихах не только венгерский пейзаж, но обрисовывает и социальный облик тогдашней Венгрии.

Он описывает «хозяев» Венгрии — тупоголовых помещиков, ленивых, чванных, невежественных. Он с сарказмом рисует и тех, кто продает себя «за согретый угол» да за объедки с барского стола и готов в восторге лизать сапоги господ. Этим жалким собачьим душонкам поэт посвящает «Песню собак». В «Песне волков» он противопоставляет им отважных храбрецов, людей, готовых идти на любые жертвы ради того, чтобы быть свободными.

Хоть прострелен бок наш,

Мерзнем днем голодным,

Пусть в нужде мы вечной,

Но зато свободны!

Теперь все окружающее в жизни и даже явления природы вызывают у Петефи революционные ассоциации. Заходящее солнце, которое представлялось ему прежде «поблекнувшей розой», опускающей свой «померкший взгляд», поэт описывает теперь в своем превосходном, полном реалистических деталей стихотворении «Степь зимой» совсем иначе:

Как изгнанный король с границы смотрит вспять

На родину пред тем, как на чужбину стать,

Так солнца диск, садясь,

Глядит в последний раз

На землю, и, пока насмотрится беглец,

С главы его кровавый катится венец.

Весну поэт просит прийти тоже только затем, чтобы она осыпала цветами могилу «сынов вольности». Волны моря представляются ему «народоэ пучиной», которая восстала,

Землю и небо страша,

Берег валами круша

Рукой исполина.

Первая железная дорога, проложенная в Венгрии, кажется ему «артерией земли».

Высоко их назначенье!

Соки жизни, просвещенье

Через них и потекли.

Критика, напуганная смелым голосом Петефи, его обращением к широким народным массам, вначале еще пытается «образумить», «укротить» поэта:

«…В нем таятся неисчерпаемые сокровища поэзии, но он часто тратит их необдуманно и расточительно… Ежели он еще сможет войти в соответствующее русло, то его чело увенчают неувядаемые лавры…»

А поэзия Петефи ничего общего не имела с «соответствующим руслом», и откровенно реакционная критика хорошо понимала это: «Для дам не годятся такие песни с деревенских посиделок… А ведь мы творим главным образом для дам… Кто же из поэтов писал так до него?»

Либеральная критика действовала более хитро, принимая личину «доброжелателей» поэта: «Петефи пишет для крестьян, то есть для самого грубого слоя общества, а вовсе не для народа; он забыл, что народ и чернь людская — это вовсе не одно и то же»,

Под словом «народ» эти «наставники» Петефи, конечно, подразумевали самих себя, «образованное» общество Венгрии, а под «людской чернью» — миллионы трудящихся венгров.

«Если бы этот высокоталантливый поэт не поддавался таким пагубным увлеченьям, а воспевал бы события, достойные его таланта…» — лицемерно сокрушалась либеральная критика.

Итак, Петефи предлагали стать на путь дворянской поэзии, присоединиться к «либеральным сторонникам реформ». Но он в сумрачной комнатушке читал все эти поучения и страстно восклицал: «Нет! Вам меня не купить!» Когда же увещания сменились оскорблениями, он ответил «весьма непочтительно» стихотворением «Дикий цветок»:

Что вы лаетесь, собаки?

Не боюсь! Умерьте злость!

В глотку вам, чтоб подавились,

Суну крепкую я кость.

Не тепличный я цветочек,

Вам меня не срезать, нет!

Я безудержной природы

Дикий, вольный первоцвет!

А поэзию не розгой

Втолковал мне педагог —

Этих самых школьных правил

Я всегда терпеть не мог.

Лишь боящийся свободы

Вечно в правила одет.

Я безудержной природы

Дикий, вольный первоцвет.

Не для мнительных ничтожеств

Расцветать решил я тут —

Ваши слабые желудки

Вам покоя не дают.

Аромат мой для здоровых —

Добрый люд мне шлет привет.

Я безудержной природы

Дикий, вольный первоцвет!

И поэтому вы больше

Не кажитесь на порог —

Это будет все равно, что

Об стену метать горох.

А начнете задираться,

Не смолчу я вам в ответ.

Я безудержной природы.

Вольный, дикий первоцвет!

Это стихотворение было первым непосредственным ответом критикам и вместе с тем первым поэтическим кредо народного поэта. И вслед за ним хлынул целый поток тех обличительных стихов, которых господствующий класс Венгрии никогда не мог рростить Петефи, — стихов, подобных «Венгерскому дворянину»:

Мне трудиться неохота.

Труд — презренная забота

Низкорождеяных скотин.

Я — венгерский дворянин!

Правда, есть одна наука,

В ней весьма набил я руку:

Ем и пью, как исполин.

Я — венгерский дворянин!

Что, отчизна оскудела?

Ну, а мне какое дело?

И в нем все сильнее клокотал гнев. Шел еще только 1845 год, и Европа в лапах реакции, по видимости, была тиха. Землетрясение 1848 года предчувствовали и предвещали еще только такие сейсмографы, как Петефи, и. неустанно бросали в лицо господам грозные предупреждения:

Но почему же негодяев

Не предадим мы всех петле?

Быть может, потому лишь только,

Что не найдется сучьев столько

Для виселиц на всей земле!

В «Письме Яношу Араню», в котором Пегефи говорил о гневных чувствах, возникающих в нем при одной мысли, что его могут заставить быть покорным, он писал:

Полные пламенем тучи кровавый мой взор застилают.

Сердце, бунтуя, беснуется, как жеребец разъяренный,

Будто впервые пастух, его заарканив жестоко,

Тащит из табуна и за шею волочит к упряжке.

Бешеный, он не боится тяжестей, мышцам грозящих.

Нет! Лишь хомут ему страшен, стеснитель вольного бега.

То, что он потеряет, не возместят ему кормом.

Дикой свободы дитя, соблазнится ль он пышной попоной

Или сверкающей упряжью? Что ему пища и роскошь!

Голод он свой утолит и убогой степною травою.

Пусть гроза его хлещет в широком раздолье, под небом,

Пусть кустарник терзает и рвет его непокорную гриву,

Только б на воле ходить, состязаясь в ликующем беге

С огненным вихрем степным и с желтыми змеями молний

Венгерские реакционные круги со страхом и скрежетом зубовным наблюдают за «боевым строем» его стихотворных строк, с ужасом прислушиваются к гулу, нарастающему в рядах этих мятежников.

Вот в руках у нас сверкают чаши,

Но в цепях рука отчизны нашей,

И чем звон бокалов веселее,

Тем оковы эти тяжелее.

Песня-туча в этот миг родится,

Черная, в душе моей гнездится.

Что ж вы рабство терпите такое?

Цепи сбрось, народ, своей рукою!

Не спадут они по божьей воле!

Ржа сгрызет их — это ждете, что ли?

Песнь моя, что в этот миг родится,

В молнию готова превратиться![45]

Эти молнии высекаются из души Петефи, слитой с венгерским народом; они озаряют своим светом угрюмые хижины бедноты, вызывают в сердцах угнетенных чаяния и грозные мечты, пока только мечты.

Мечтаю о кровавых днях —

Они разрушат все на свете,

Они на старого руинах

Мир сотворят, что нов и светел.

Звучала б лишь — о, лишь звучала б —

Труба борьбы, все громы множа.

О, знака битвы, знака битвы

Едва дождаться сердце может!

И вскакиваю я в восторге

На жеребца, седла не чуя,

В ряды бойцов скачу я с жаром,

С свирепой радостью лечу я.

И венгерским критикам теперь уже стало совсем ясно, кто вошел в венгерскую литературу. «Поучения», «уговоры» сменяются злобной руганью. Нападкам подвергается теперь и язык его поэзии, и содержание стихов, и личная жизнь поэта. Такой организованной и неугомонной травли великого поэта еще не знала венгерская литература. Молодой человек стойко выдерживал все гонения, потому что народ, к которому он принадлежал, удесятерял его силу, вдохновение и боевой дух.

Этой схваткой завершается второй этап его творчества, и торжествующим гимном звучат слова, которые он произнес, как законный представитель венгерского народа:

Если сбросят народы неволи ярмо,

И восстанут бороться за счастье свое,

И с горящими лицами бросятся в бой,

И на алых знаменах появится лозунг святой:

«Мировая свобода!»,

И с востока на запад тог зов протрубят,

И тираны, заслышав тот зов, задрожат…

31 декабря 1846 года, в канун Нового года, Петефи мысленно оглядывается назад, чтобы установить, сколько сделано за прошедший год, что вы полнено из намеченных планов, каковы его планы на будущее. И желанья его души вылились в двух словах: «Мировая свобода».

* * *

Все то, что Петефи ставили в вину современные ему и позднейшие реакционеры, в действительности было его достоинствами.

Петефи мечтал объединить представителей народной поэзии, как писал он своему другу Яношу Араню в 1847 году: «К молодой Венгрии я отношу всех истинно свободомыслящих, великодушных, отважных людей, которые стремятся к высоким целям и не желают вечно латать сношенные лапти родины так чтобы заплата сидела на заплате, а хотят с ног до головы нарядить ее в новую одежду».

Реакционеры постоянно упрекали Петефи за «грубость» его поэзии, за отсутствие в ней «высокого парения».

Петефи сознательно отказался от «парения», noрвал с «высоким штилем» дворянского витийства и, опираясь на лучшие традиции венгерской литературы, создал реалистическую народную поэзию.

Петефи внес в венгерскую литературу совершенно новый мир. Он показал, что патриотизм — это не высокопарное националистическое воспевание героических подвигов дворянских предков, не навзрыдный плач над тем безвозвратным прошлым, которому приписывалось все прекрасное и величественное. Петефи показал, что патриотизм — это прежде всего любовь к своему народу, истинному творцу жизни родины. Он показал, что родина — это не беседки, ручейки и фонтаны в барских усадьбах, а необъятные просторы полей, на которых гнут спины миллионы крестьян. Он показал, что истинными героями Венгрии были не короли, не венгерские дворянчики, которые устраивали смехотворные рыцарские турниры; народные герои — это Дёрдь Дожа, вождь крестьянского восстания 1514 года, которого он никогда не стремился «примирить» с палачом крестьян — Вербёци; это Ференц Ракоци II, вождь национально-освободительной борьбы начала XVIII века; это вождь революционного заговора Игнац Мартинович, казненный за республиканские идеи в 1795 году. Петефи показал, что подлинным героем венгерской истории был народ.

Петефи был истинным национальным венгерским поэтом. Именно потому он первый внес в венгерскую поэзию тревогу за судьбу родного народа и братскую любовь к человеку труда, под каким бы небом он ни родился. Как истинный поэт народа, он не мог не знать, что судьба венгерских трудящихся тесно связана с судьбой всего трудового человечества и что только в общей борьбе народов может Венгрия отстоять свою национальную свободу. Но Петефи знал и то, что ему, венгерскому поэту, надо прежде всего бороться за свободу и преобразование своей родины, что только таким путем может он принять участие в освободительной борьбе всех народов.

Петефи отбросил застывшие и чуждые народу каноны дворянской литературы, ввел в поэзию жизнь венгерских трудящихся, пронизал изображение этой жизни политической страстью, активным отношением к миру.

Ничто не было Петефи гак чуждо, как нигилистическое, анархическое отношение к миру, ничто Петефи не было так чуждо, как мироненавистничество слабого человека, воспринимающего свою смерть как нечто гибельное, смертоносное для всего мира. Петефи утверждал совсем иное: «Моего сердца даже смерть не остудит. Похороните меня на севере и посадите возле моей могилы апельсинное деревце — увидите, оно и там будет цвести, потому что сердце мое согреет землю, в которой будет покоиться».

Когда Петефи гневался на мир — это грохотала Этна перед извержением, и грохот сей непременно сопровождался, огненной революционной лавой, очищающим огнем. Потому-то так и близка поэзия Петефи к подлинной революционной поэзии пролетариата, потому-то и является Петефи предшественником истинно революционных поэтов.

Так как Петефи был представителем народа, который живет трудами рук своих, переносит страдания с достоинством, никогда не хнычет, борется, творит и любит жизнь, то он считал достойными все более или менее значительные события своей жизни воплощать в стихи. Для него жизнь и поэзия были нераздельны. Для него не существовало отдельно «публицистических» и отдельно «лирических» стихов: в каждой строчке своих политических стихов он раскрывался во всей полноте своего существа, в лирических стихах со всей силой звучали его политические революционные убеждения. Его жизнь вернее всего познается по его стихам.

«Каждое его слово, все события его личной жизни были поэзией, — писал о нем его современник поэт Янош Вайда[46] — Он как будто не создавал, а просто рассыпал стихи, и после того, как их рассыплет, совсем не казался усталым, а напротив, видно было, что он чувствует какое-то облегчение».

И это понятно, потому что Петефи, который никогда не принимал никаких поз, никогда не выдумывал себя, а просто и искренне рассказывал о своих чувствах и мыслях, не мог не ощущать облегчения, когда он делился ими с людьми.

Петефи ратовал за искренность и ненавидел лицемерие. В своих «Путевых письмах» он писал: «Когда я родился, судьба постлала мне искренность простынкой в колыбель, и я унесу ее саваном в могилу. Лицемерие — нетрудное ремесло, любой негодяй в нем горазд, но говорить откровенно, искренне, от всей души могут и смеют только благородные натуры. Может быть, мое суждение о себе неверно, тогда пусть осмеют меня, но я все-таки заслуживаю уважения за то, что смею открыто высказывать свои чувства. A la lanterne les jesuites![47]»

Искренность Петефи особенно неповторима еще и потому, что он, как чудесно говорил Ади, «обращался со своими чувствами и мыслями, как с живой, существующей реальностью, и если он советовал повесить королей, то совершенно ясно, что он дернул бы ту веревку, на которой висел король».

За это отсутствие грани между чувствами и стремлением немедленно воплотить их в действие больше всего ненавидела Петефи реакционная критика, очень скоро осознавшая, что она имеет дело не только со стихотворцем, но с борцом и революционером.

В ответ на все обвинения реакционной критики Петефи гордо отвечал:

«Я смело заявляю перед судом своей совести, что не знаю ни одного человека, который бы чувствовал и мыслил честнее меня, я всегда писал и пишу так, как чувствовал и думал… Если я в некоторых случаях и по некоторым поводам выражаюсь свободнее других, то делаю это потому, что считаю поэзию не аристократическим салоном, куда являются только напомаженными и в блестящих сапогах, а считаю, что поэзия — храм, в который можно войти в лаптях и даже босиком.

Наконец о том, что я неуравновешен. Это, к сожалению, правда, но это и неудивительно. Не наградил меня господь такою судьбой, чтобы я мог прогуливаться в прелестных рощицах, переплетая свои песни о тихом счастье и тихих горестях с трелями соловья, шелестом ветвей и журчанием ручья. Моя жизнь протекала на поле битвы, на поле боя, страданий и страстей… Со времени средневековья человечество очень выросло, а до сих пор носит средневековые одежды, правда, кое-где залатанные и расставленные, и все-таки оно желает переменить одежду; старая уже узка, теснит человечеству грудь, в ней трудно дышать, а потому стыдно человечеству, будучи уже юношей, все еще ходить в детском платье. Так прозябает человечество в позоре и нищете; внешне оно спокойно, лишь бледней обычного, но тем больше волнуется внутри, как вулкан, близкий к извержению. Таков наш век. Могу ли я быть иным? Я, верный сын своего века?»

Петефи ненавидел все, что тормозило прогресс, — следовательно, он ненавидел аристократов и австрийских поработителей, которые обратили Венгрию в свою колонию.

«Мы не станем втискивать его в определенные рамки, — писал о нем полстолетия спустя великий венгерский поэт Эндре Ади, — мы не станем утверждать, будто исторический материализм вошел ему в плоть и кровь… Но, — продолжал Ади, — если бы Петефи не погиб в 1849 году, он наверняка попал бы в Париж, участвовал бы в заговоре против Наполеона III, написал бы много чудесных вещей и пал бы, вероятно, во время Парижской коммуны… Мы верим и провозглашаем, что Петефи принадлежит нам, всем тем, кто в Венгрии жаждет перемен, обновления, революции и борется за них».

Кто мог бы лучше воздать славу Шандору Петефи!

Загрузка...