Глава I ИСТОРИЯ И ДРАМА В ЕЛИЗАВЕТИНСКОЙ АНГЛИИ

В культуре каждого более или менее завершенного исторического периода есть черты, которые ярче всего характеризуют эпоху. Поскольку речь идет об эпохе Шекспира, одной из подобных черт является искусство драмы, в частности исторической драмы, ставшей высшим историко-культурным достижением английского Возрождения. Разумеется, включая историческую драму в ряд непреходящих духовных ценностей, созданных английским Возрождением, и выделяя ее в этом ряду, мы имеем в виду ее место не только в иерархии эстетических ценностей, но и в неизмеримо более широком контексте тюдоровской эпохи.

Словосочетание «история и драма» имеет восходящую к античности традицию. Им порождены «гибридные» понятия: «историческая драма» и «драма истории». Уже в классической древности были отмечены объективная и субъективная близость истории и драмы и их различие. Творить историю — означало разыгрывать земную драму человеческой жизни. В свою очередь, театр «разыгрывал», «оживлял», «повторял» различного рода «истории». Точно так же «историописание» рассматривалось как род искусства, весьма близкий к искусству поэзии и драмы. При этом речь шла не только о близости средств выражения, но и о близости сюжетов: историки охотно прибегали к мифу и эпосу, поэты часто «драматизировали» исторические события.

Клио правит миром

В эпоху Возрождения авторитет истории был столь общепризнанным, а ее вердикты были столь непререкаемыми, что в глазах сильных мира сего история уступала разве одной лишь теологии. Придворный духовник и придворный историк в равной мере распоряжались посмертными судьбами правителей: первый — на небесах, второй — на земле.

Во всяком случае, это было время, когда история восседала на интеллектуальном троне, а стоявшие по сторонам его философия и поэзия внимали ей с благоговением. Служение истории рассматривалось как занятие в высшей степени почетное (а временами и выгодное), поскольку в этом видели проявление не только высших интеллектуальных способностей, но и гражданских доблестей. Ни раньше, ни позже с подобной оценкой роли и значения истории в европейской культуре мы не сталкиваемся.

Символически это столь высокое положение истории в духовном мире гуманистов отражено в гравюре на обложке «Всемирной истории» Уолтера Рэли (1614). История изображена в виде женщины, держащей на поднятых вверх руках земной шар: справа и слева от нее — фигуры, символизирующие атрибуты истории (истину и т. д.). Над шаром — «всевидящее око», олицетворяющее божественный промысел, воплощением которого, по мысли Рэли, история и является.

Во второй половине XVI в. резко возрастает число исторических сочинений, призванных удовлетворить широкий читательский спрос.

В 1562 г. Ричард Графтон опубликовал «Сокращение английских хроник» — компиляцию, не очень отличавшуюся от средневековых прототипов. В 1565 г. вышла хроника Джона Стау, одна из тех «историй», которые магистрами искусств пренебрежительно именовались «ремесленными», однако популярность ее была столь велика, что в 1611 г. потребовалось десятое издание. В 1577 г. появилась многотомная компиляция «Хроники Англии, Шотландии и Ирландии», составленная Рафаэлем Холиншедом и рядом других лиц. В 1587 г. понадобилось ее второе издание.

Читательским интересом к историческим повествованиям воспользовались и поэты. У. Болдуин и другие в 1559 г. опубликовали историко-дидактический поэтический сборник «Зерцало для правителей», в 1587 г. вышло его шестое издание, значительно дополненное и расширенное. Уильям Уорнер между 1586 и 1612 гг. издал 16 книг поэтической истории Англии под названием «Англия Альбиона», а Сэмюель Даниель, следуя его примеру, выпустил между 1595 и 1601 гг. шесть стихотворных книг, излагавших историю войны Роз.

Это далеко не полный перечень сочинений на исторические темы в Англии XVI в. Можно упомянуть еще и многочисленные переводы античных историков, публикации по истории стран Европы, описания древностей на территории Англии и многие другие повествования, в названия которых включалось столь притягательное слово «история».

Тот же живой интерес к истории в значительной мере обусловил расцвет английской исторической драмы, кульминация которого совпала с последним десятилетием XVI и самым началом XVII в.

Из дошедших до нас 56 исторических драм (изданных между 1519 и 1603 гг.) 36 были опубликованы в последние 15 лет XVI в.{15} Особой популярностью пользовались драмы на сюжеты английской истории. Естественно, что выбор падал на моменты, отличавшиеся глубоким драматизмом, на периоды общенациональных политических кризисов. Так, были опубликованы две драмы, посвященные Ричарду II, три — Ричарду III, три — Иоанну Безземельному и т. д.

Панегириками по адресу истории, на различный лад повторявшими и «развивавшими» определение Цицерона («учительница жизни»), можно было бы заполнить объемистый фолиант. Какими только достоинствами ее не наделяли! Из многочисленных образцов подобной риторики приведем самый краткий: история — это «эссенция разума, сливки опыта, сок мудрости, сердцевина рассудка, библиотека знаний, ядро политики, разоблачительница скрытого, календарь времени, светильник истины, жизнь памяти…».{16}

Практическая, прикладная польза истории в представлении современников Шекспира поистине не знала себе равных. Если суммировать многочисленные суждения на эту тему, то окажется, что история является вернейшим средством для решения самых различных общественно-политических и моральных проблем современности, необходимейшим руководством в повседневной жизни как общества в целом, так и отдельно взятого человека.

В истории увидели школу политики, сокровищницу опыта, ведущего к открытию универсальных принципов власти, суверенитета, управления, ничем не заменимую школу морали, житейской мудрости и дальновидности. «На примерах прошлого, — читаем мы в предисловии Ж. Амио к переводу „Жизнеописаний“ Плутарха, — [история] учит нас [здраво] судить о вещах настоящего и предвидеть будущее с тем, чтобы мы могли знать, чего желать и чему следовать, что отвергать и чего избегать».{17} Таким образом, заключает он, историки «полезнее философов», поскольку они не только утверждают, но и «иллюстрируют» свои положения «соответствующим течением событий», они лучше поэтов, ибо при всех преувеличениях всегда основываются на истине.

Вообще надежды на практическую полезность исторических знаний были столь велики, что в них усматривали чуть ли не предпосылку человеческого счастья. «История наставляет, как жить благополучно и счастливо, поэтому знания ее в равной мере нужны и правителю и подданному, особенно же они важны для того, кто стоит у кормила правления стран и народов».{18}

«Что может быть более приятного или полезного, чем наблюдать — как будто мы сидим в театре — драму человеческой жизни… чем приобретать знания и мудрость, изучая судьбы других и при этом не подвергая себя какой-либо опасности».{19}

Каковы же были объективные причины этого очевидного поворота общественного сознания к «картинам прошлого», к «человеческой драме», ставшей историей? Исходной и всеопределяющей предпосылкой указанного поворота был переломный, кризисный характер века, наслоение на противоречия, подрывавшие старый порядок, противоречий, привнесенных в общество процессом так называемого первоначального накопления и генезиса капитализма. Один за другим в стране вспыхивали острейшие социальные конфликты. И хотя они могли резко различаться по своим масштабам и по своим декларированным целям, все они отражали смену времен, смену исторических эпох. Поскольку происходившее не имело ни объяснения, ни оправдания в традиционной системе ценностей, современникам в поисках умственной и моральной опоры ничего другого не оставалось, как только, разумеется в рамках дидактического истолкования сюжета, обращаться к урокам истории, к примерам. В этом заключалось одно из проявлений давно замеченной закономерности: историческое сознание изначально являлось и долго оставалось функцией сознания трагедийного.{20} В период крутых поворотов в судьбах народов общественное сознание постоянно обращается к опыту прошлого — безразлично к собственному или чужому, к истории не только как к источнику надежды и мужества, но и как к кладезю «мыслительного материала» для объяснения происходящего и «предсказания» грядущего.

Муза истории, подобно сове Минервы, вылетала в полночь. Больше всего ей внимали в годину бедствий. Однако, для того чтобы голос ее был услышан, она должна была вещать правду.

В этом заключалось важнейшее требование к историописанию с момента его зарождения. История и истина; — не два понятия, а единое. Но что же на том уровне исторических знаний, при тех возможностях их добывать, а главное при тех философско-исторических воззрениях на суть и характер исторического процесса преподносилось читателю под именем «история», т. е. правда?

Историю чаще всего писали с «умыслом», имея в виду злободневные интересы династии, стремления правителей, распри знати — одним словом, «запросы» могущественных покровителей. Естественно, что историографы, еще не очень искусные, временами просто «проецировали» на прошлое свои собственные сословные, групповые, династические «привязанности», религиозные убеждения и национальные предубеждения, выдавая их за уроки «чистейшей истины», «голой правды», «правдивейшее свидетельство» прошлого и т. п.

Так, одно из определений идеала истории — «lux veritatis» (свет истины) — долго еще служило прикрытием весьма неприглядной практики хронистов и историков, служивших отнюдь не идеалу. Достаточно сослаться на знаменитую «Историю Ричарда III» Томаса Мора — сочинение столь же тенденциозное, сколь и талантливое, которое, независимо от намерений самого Мора, стало одним из источников тюдоровского династического исторического мифа, или же на «историографическую судьбу» короля Иоанна Безземельного, превратившегося под пером протестантских историков из ничтожного правителя (каким его знала католическая традиция, отразившаяся в средневековых хрониках) в «мужественного» борца против папской тирании и «защитника независимости Англии».

Эталоном подобной «принципиальности» историографа Возрождения может послужить хронист XV в. Джон Гардинг. Первую версию своей «Хроники» он создал в середине века, проявив в ней явное пристрастие к правящей династии Ланкастеров, что и нашло отражение в посвящении ее королю Генриху VI. Однако, как только чаша весов в борьбе между Ланкастерами и Йорками заколебалась, он приступил немедленно к сочинению второй версии своей «Хроники», теперь уже писавшейся в угоду Ричарду, герцогу Йоркскому. Естественно, что освещение событий в новой версии «Хроники» стало «Йоркским». После гибели Ричарда Гардинг, все еще выжидавший, посвятил «Хронику» его сыну королю Эдуарду IV. Жаль только, что, не дожив до битвы при Босворте, автор не смог отреагировать на воцарение Генриха VII.

Однако тенденции «истины угодной» уже противостояла тенденция противоположная — «истины нелицеприятной», включавшей элементы критики источников. На английской почве обе эти тенденции проявились в труде Полидора Вергилия, родом итальянца, прибывшего в Англию по делам папы и получившего от Генриха VII поручение написать историю Англии, разумеется, в духе, угодном тюдоровским династическим интересам.

Полидор Вергилий выполнил королевскую волю только наполовину: изложив в протюдоровском свете предысторию и историю войны Роз, он в то же время поставил под сомнение всю средневековую историографическую традицию, связанную с королем Артуром. Гуманист отказался следовать фантазиям средневековой «Хроники» Джеффри Монмутского. «Лишить историю правды, — писал известный знаток английских древностей В. Кемден, — равнозначно удалению глаз у прекраснейшего создания в мире, все равно что вместо вина предложить чашу с ядом».{21}

Моральный вес и убеждающую силу аргумента «от истории» столь же высоко ценили и преемники Генриха VII. Именно поэтому досмотр за книгами по истории был строжайший. С 1599 г. их цензура была возложена на Тайный совет. О том, что это значило, можно судить по письму епископа Лондонского лорду Сесилю (27 сентября 1597 г.): «Этим препровождаю Вам историю, автор [которой] не папист и пишет более достойно о королеве и ее действиях, чем кто-либо из чужеземцев… Тем не менее в ней имеются места, которые лучше опустить, к примеру на стр. 473 — содержание буллы Сикста VI против королевы…».{22}

К чему приводило явно преувеличенное представление о власти истории над умами подданных, свидетельствует так называемое «дело Джона Хейуорда», брошенного на два года в Тауэр (1599–1601) за публикацию «Первой части жизни и правления Генриха IV» (1599) с посвящением графу Эссексу (вскоре неудачно попытавшемуся поднять мятеж против королевы Елизаветы). И хотя Хейуорд на дознаниях всячески подчеркивал, что в книге речь идет только о прошлом, знаменитый юрист Кок, ведший расследование, указал ему на возможность прямых аналогий между королевой Елизаветой и низложенным Ричардом II. Хейуорда, между прочим, спросили, каким образом он получил доступ к бумагам Генриха IV, цитируемым в книге, тем самым намекнув на возможную прямую связь историографа с заговорщиками и, следовательно, на то, что книга была напечатана по их «прямому заказу».

Между тем властям предержащим угодно было, чтобы история «воспитывала гражданственность», «учила порядку». О том, насколько современники были убеждены в важности подобных функций, свидетельствует памфлет «Тревога Англии» (1578), принадлежавший перу Барнабы Рича. Автор усмотрел причину частых восстаний и беспорядков в Ирландии в «дороговизне исторических книг», из-за чего «ирландцы лишены одного из величайших благ… ибо нет ничего более приятного, полезного и необходимого для человека, чем книги, в которых описываются обычаи, условия доброго правительства, советы и дела каждого государства, манеры, поведение и способ жизни каждого народа… знание которых черпается главным образом из книг по истории».{23}

В XVI в. могущество «музы истории» равным образом ценили «столпы общества» и третье сословие. Для первых история наряду с законоведением была важным сословно-консолидирующим фактором: «родовое право» дворян было «историческим правом». Неудивительно, что «исторические знания» рассматривались как необходимая предпосылка изучения всех других наук и искусств, как важное условие укрепления владельческого титула и нерушимости сословных привилегий. Одним словом, в подготовке дворянина к «обязанностям» магистра истории отводилась роль своего рода обязательной нравоучительной и политической пропедевтики. Джентльмен мог мало смыслить во всех других науках, но его грядущая карьера члена парламента (а последний заполнялся дворянами на девять десятых), т. е. карьера оратора, советника или мирового судьи, требовала хотя бы самых общих знаний по истории: в ней он находил нужные прецеденты, примеры, поступки, изречения и даже законченные «речи» публично-правового характера.

Недаром Г. Пичэм, автор руководства под названием «Совершенный джентльмен» (1622), писал: «Не будьте чужестранцами в истории собственной страны. Ни один из предметов не доставляет нам большего удовольствия, чем история, запечатлевшая в нашей памяти тысячи форм, обстоятельств места, времени, личности и обычаев…». Благодаря истории мы «получаем возможность сделаться мудрыми на примерах тех, кто ступил на стезю ошибок и опасностей до нас».{24}

Что же касается так называемого «среднего класса», т. е. тех преимущественно городских слоев, в недрах которых формировалась буржуазия, то и он в полной мере оценил образовательное и воспитательное значение истории как вернейшего средства для приобщения к политическому опыту правящего класса, как лучшей школы гражданственности, индивидуального и сословного воспитания. Даже пуритане, с подозрением относившиеся к чтению поэзии, считавшие театр фривольным, «греховным» развлечением, явно поощряли в своих домах чтение истории — занятие «в высшей степени полезное». Проиллюстрируем интерес среднего класса к истории на примере Лондона. Два лондонца: Ричард Графтон, бакалейщик и печатник, и Джон Стау, торговец готовым платьем, — были наиболее популярными хронистами своего времени.

«Краткое изложение английских хроник» Стау, впервые изданное в 1565 г., переиздавалось в 1566, 1567, 1570, 1573, 1574, 1575, 1587, 1590, 1598, 1604, 1607, 1610, 1618 гг. Его более пространная хроника Англии (1580) к 1631 г. переиздавалась восемь раз. Сам Стау в 1604 г. в посвящении мэру и олдерменам Лондона так объяснял популярность истории в среде бюргеров: «Среди других книг, которые в наш ученый век публикуются в большом числе, имеется мало таких, которые по достоинству содержания пли пользе, приносимой общему благу, можно было бы предпочесть хроникам и историям».{25} И это было мнением не только Стау. Доказательство тому — преподавание истории в городских школах, наличие в Лондоне находившегося на содержании города «хронолога», в обязанности которого входило собирать и записывать все достопамятные события в столице. Одно время эту должность занимал Бен Джонсон.

Очевидно, что для верхнего слоя бюргеров знание истории, как и образование в целом, являлось средством социального возвышения и «облагораживания». В низших слоях горожан тот же интерес был поистине бескорыстным. Здесь упор делался на самообразование — домашнее чтение. Отсюда необычайная популярность всякого рода «руководств», «сокращений» и «извлечений» — вплоть до карманных сборников изречений, предназначавшихся для «украшения беседы». Фактом, значение которого трудно переоценить, является распространение дешевых исторических изданий, доступных даже ремесленным ученикам. И хотя строгие пуритане с подозрением и осуждением относились к чрезмерному поклонению «великому идолу», именуемому образованием, для истории делалось исключение, поскольку от нее ожидали наставления в благочестии.{26}

Наконец, среди факторов, объективно содействовавших формированию в Англии XVI в. интереса к истории, нельзя умолчать о Реформации. Известно, что все выступления против универсализма римско-католической церкви оправдывались «схизматиками» тем, что та полностью отошла от заветов раннего христианства, извратила и затмила «ясный свет слова божия». Очевидно, что декларировавшаяся реформаторами цель — вернуть церковь к раннехристианскому идеалу — должна была пробудить жгучий интерес к истории вообще и к истории церкви в особенности. Сказанное полностью приложимо и к английской Реформации. Ее вдохновители и проводники в 30-х годах XVI в. обратились именно к истории, чтобы оправдать свой разрыв с Римом. По образному выражению современного исследователя, «история и традиция превратились в стратегические высоты», овладеть которыми с одинаковым рвением пытались интеллектуальные лидеры враждующих партий. И чем ожесточеннее становилась борьба, тем очевиднее возрастала роль исторического оружия.{27}

Выдающееся положение истории в культуре английского Возрождения было обусловлено определенной фазой процесса формирования национального самосознания у широчайших масс народа. Хотя этот процесс благодаря стечению ряда обстоятельств начался в Англии сравнительно рано, чему в немалой степени содействовало соперничество со времени Генриха II Плантагенета двух корон — английской и французской, столкновения с Шотландией, экспансия в Ирландию и др., завершился он, по сути, только в XVI в. Этот факт нашел разностороннее отражение — и в создании мифа о национально-британском характере правящей династии Тюдоров, и в успехе дела церковной реформации, хотя и начатой королем, но поддержанной большинством населения страны, в глазах которого папство уже давно олицетворяло чуждую, иноземную власть, к тому же выкачивавшую из страны немалые средства, и в торжестве английского языка не только над латынью — в богослужении, но и над французским — в королевской канцелярии, в обиходе придворных и в аристократических кругах. Расцвет англоязычной литературы в XVI в. — наиболее яркое свидетельство интенсивности прослеживаемого нами историко-культурного процесса. Историография являлась, естественно, «жанром» литературы, благодатным инструментом шлифовки речевой культуры, терминологического обогащения языка и т. п. Однако, помимо лингвистической функции, исторические сочинения были не менее важным инструментом национально-психологического и патриотического воспитания читателя. Спрос и предложение на историческую книгу, как мы видели, стали расти задолго до эпопеи «Великой армады». Естественно, что «чудесное» спасение Англии от испанского нашествия еще более обострило интерес самых широких масс к историческим судьбам родины. Воистину история стала — наряду с церковью — пастырем детей Альбиона.

«Драматизированная история» и историческая драма

Пребывание истории на интеллектуальном Олимпе вызвало отрицательную реакцию среди служителей других муз, и прежде всего муз поэзии. Право Клио на столь выдающееся положение стало шумно оспариваться. Реакция исходила из двух противоположных лагерей. С одной стороны, родилась и набирала силу новая опытная наука. С ее точки зрения, выраженной в XVII в. наиболее отчетливо Декартом, история вообще являлась не наукой, а родом литературы. С другой стороны, свой голос подняла поэзия, отрицавшая мнение, будто история и есть олицетворение высокого искусства. Первый литературный и отнюдь не дружеский шарж (скорее карикатуру) на историка создал выступивший в защиту поэзии известный английский гуманист Филипп Сидней.

В обществе, писал он, историк — человек «напыщенный и самоуверенный», а на деле — «затхлый педант», нагруженный древними, изъеденными мышами свитками, знания которого могут вызвать разве что удивление недорослей. Чрезмерное самомнение превращает его в тирана во время застольной беседы. Он и слышать не хочет о том, что кто-то может сравниться с ним в преподании уроков добродетели и благородных поступков; его хвастливая эрудиция основана на плагиате, и на столь прочном фундаменте, как «слышал» — «видел». Его уроки добродетели обесцениваются его собственной позицией, ибо он прикован к тому, что было, вместо того чтобы подчеркивать, что должно было быть. Другими словами, историк — раб частичной истины и не способен доискиваться универсальной сути вещей. И как вывод: знания историка не могут иметь моральной силы.

Отвлечемся от преувеличений, частностей, наконец, от словесной формы — перед нами сатира! И тем не менее Сидней затронул самые основы древнего спора между историей и поэзией, историей и философией, историей и драмой.{28}

Как известно, вопреки тенденции им и его единомышленниками выраженной, английское Возрождение завершило спор тем, что поставило на службу истории и поэзию и драму. В 1591 г. один из критиков (Флорио) заметил, что ни одна из современных ему драм, поставленных на английской сцене, не является «ни истинной комедией… ни настоящей трагедией… а представляет инсценировки истории без дальнейших прикрас».{29} И именно Френсис Бэкон в начале XVII в. заключил, что «поэзия… есть не что иное, как вымышленная история».{30} В конечном счете представление об истории как предмете, как области знаний отступило на задний план перед новыми и более глубокими суждениями о ней — как о способе мыслить, способе видеть и изображать действительность. Начал формироваться взгляд на историю как на общенаучный принцип. Однако завершиться этому процессу суждено было лишь три с лишним столетия спустя.

Между тем разгоревшийся на рубеже XVI и XVII вв. спор о соотношении истории и поэзии имел уже к тому времени долгую историю. Его истоки уводят нас в Древнюю Грецию, подарившую миру не только Гомера, великих драматургов, но и первых крупных историков — Геродота и Фукидида. Древнегреческая мысль, начав со взгляда на историю как на род искусства (отсюда муза Клио), завершила исследование интересующего нас вопроса полным противопоставлением истории и поэзии, истории и драмы, делая ударение на принципиальном их различии. В итоге сравнения наибольший урон понесла история.

Оксфордский словарь английского языка знает девять значений слова «история». Основное из них восходит к греческому ιστορία, что значит «расследование», «исследование», «узнавание», «установление». «Исторический метод» «отца истории» Геродота в наиболее достоверной части его труда, как известно, сводился к опросу очевидцев событий, его интересовавших, т. е. к своего рода «расследованию» того, «как все на самом деле было». Другими словами, понятие «история» раскрывалось как эмпирическое исследование былого, установление подлинных фактов, событий, случившегося. В результате «история» отождествлялась с методом и целью работы историка, т. е. со способом узнавания. Из этой смысловой грани термина исходил Аристотель, когда определял различия между историком и поэтом. В своей «Поэтике» он усмотрел их не в том, что один пишет прозой, а другой — стихами. Можно переложить сочинение Геродота стихами, но оно и после этого останется родом истории. Различие заключается в том, что один описывает вещи, которые «действительно были», а другой — те, которые «могли быть»; один рассматривает «то, что действительно случилось», а другой — что в той же ситуации может случиться. Из этого Аристотель заключал: поэзия — в определенном смысле более философская и более возвышенная область знания, чем история. Поскольку первая интересуется вечным, ее утверждения имеют форму универсалий, утверждения же истории ограничены временными рамками и носят поэтому частный характер. Если, продолжает Аристотель, поэт пишет о вещах, действительно имевших место (как это делает историк), он тем не менее остается поэтом, ибо события, действительно происшедшие, могут случиться и в будущем, т. е. в этом контексте вымысел столь же правдив, как и истина. Итак, по Аристотелю, истинность вымысла бесконечно ценнее (познавательно) истины действительной, исторической.{31}

Что же касается различия между историей и драмой, то оно, по мнению Аристотеля, заключается в том, что драма базируется на сюжетном единстве и завершенности действия, история же имеет дело с серией разрозненных действий, сведенных воедино только рамками периода, независимо от того, завершены они или нет в указанных рамках. Другими словами, различие сводится к противопоставлению сюжетного единства хронологической общности.

Трагедия имитирует действия людей, история устанавливает факты. Цель трагедии пробудить страх и сострадание, и для достижения этого она изображает неожиданные смены фортуны, история же не преследует подобных целей. В итоге, если отвлечься от других черт, составляющих специфику драмы, в основе всех противопоставлений Аристотеля останется главное — различие между фактом и вымыслом (хотя, как мы видели, факт может приобрести всеобщность вымысла, но для этого он должен оказаться в контексте поэзии).{32}

Прежде всего, нельзя не заметить, что Аристотеля больше занимал вопрос, чем поэзия (включая драму) отличается от истории, нежели вопрос противоположный — чем история отличается от драмы. Точно так же мы мало что узнаем из его определений о целях истории. Однако и то немногое, что удается в этом плане выяснить, позволяет заключить, что Аристотель обосновывал не «художественную», а «научную» концепцию истории, т. е. истории как науки эмпирического факта, точно засвидетельствованного и правдиво описанного. Тем самым историку запрещалось сознательно преследовать цель эмоционального воздействия на читателя. Последнее должно всецело зависеть не от «искусства» историка, а от характера сообщаемых им фактов. Точно так же историк не «строит сюжет» — он ему задан содержанием былого. Словом, ориентация истории на фактическую сторону сообщаемого, пусть истина будет ограниченной, частичной, специфической, но фактически точной, — такова, как представляется Аристотелю, квинтэссенция истории.{33}

Однако, независимо от субъективных намерений, именно Аристотель не только не возвел барьеров между историей и поэзией, но поистине обосновал возможность их тесного «сотрудничества», более того, «творческого обмена» материалом и приемами его обработки. В самом деле, если истина вымысла есть истина более высокого порядка в сравнении с правдой эмпирического факта, то почему бы историку — поскольку он стремится к эмоциональному «потрясению» читателя — не прибегнуть к приемам трагедии, пусть даже и придется при этом отклониться от «частичной правды» факта во имя истины более высокой — «правды вымысла»? Путь к ней был намечен самим Аристотелем: следует только «правду факта» вставить в поэтический «контекст». В свою очередь, и поэзии временами излишне «сочинять»: в истории много событий, напоминающих «готовую драму», которая только и дожидается перенесения на сцену.

Разумеется, тенденция к отклонению от правды былого в интересах занятности исторического повествования древнее Аристотеля. Свидетельством может служить тот факт, что мифология и эпос долгие столетия питали и будоражили воображение не только поэтов и драматургов, но и историков, для которых множество сюжетов, заимствованных из этой поэтической сокровищницы народа, являлись «фактами», драгоценными слитками «истины».

И разве не о силе этой тенденции свидетельствует вошедшее в широкую практику, в особенности со времени Фукидида, сочинение историками «речей», будто бы произнесенных в свое время (точнее, таких, которые могли бы быть произнесены в данных обстоятельствах) героями, «объяснявшими» таким образом свои намерения, поступки.

В этом смысле попытка Аристотеля расчленить «предметную» область и приемы историографического и поэтического творчества может служить лишь свидетельством того, насколько сильна была тенденция к их смешению. И именно ей принадлежало будущее. Искусство занимательного рассказа оттеснило на долгие века проблему предметности, его фактической достоверности. В противовес Аристотелю Исократ прямо объявил историю риторикой. Эту тенденцию унаследовала и римская историография. Ко времени заимствования ею самого термина «история» его аристотелевский смысл был уже утрачен. Теперь слово относилось не к способу узнавания, а к узнанному и обозначало уже рассказ о событиях прошлого, т. е. центр тяжести был перенесен с исследования былого на повествование о нем. Вскоре «историей» называли уже всякий рассказ о любом случае, происшествии, действительном или вымышленном (в духе нынешнего «попал в историю», «интересная история» и т. п.).

Цицерон, хорошо знавший греческую традицию, оперирует понятием «история» и в аристотелевском и в новом смысле. Он вслед за Аристотелем считает истину факта, ее установление первой заповедью историка. В диалоге «О законах» мы читаем: «Квинт. По твоему мнению, в историческом повествовании следует соблюдать одни законы, в поэзии — другие? Марк. Разумеется, Квинт! Ведь в первом все направлено на то, чтобы сообщить правду, во втором большая часть — на то, чтобы доставить людям удовольствие. (Кое-кто… поступает неразумно [требуя] истины от меня не как от поэта, а как от свидетеля…)».{34} В данном случае Цицерон добросовестно изложил Аристотеля. Но далее он сделал любопытное наблюдение, свидетельствующее о том, насколько действительность античной историографии была далека от этого идеала. Впрочем, читаем мы, «и Геродот, отец истории, и Феопомп приводят бесчисленное множество сказаний…».{35}

Таким образом, отличить вымысел от того, что действительно произошло, в «историях» становилось все труднее. Все превращалось в одинаковой степени в «предание». А в предании чем занятнее фабула, тем интереснее читателю. В том же диалоге «О законах» Цицерон высказывается за то, чтобы историю писали поэты.

«Аттик (обращаясь к поэту Марку). Тебя уже давно просят, вернее, от тебя требуют исторического повествования; ведь люди думают, что если таким повествованием займешься ты, то мы также и в этом отношении нисколько не уступим Греции… Ты же, конечно, можешь преуспеть в этом, так как (и ты сам склонен так думать) этот труд — более всех других подходящий для оратора».{36} Но как же сочетать первую заповедь истории с искусством «волновать» читателя? Выход Цицерон видел в следующем. Он проводил различие между «всеобщей» (связной) историей, в которой вещи выступают в связи, соизмеримыми друг с другом, и «частичной» (монографической) историей, в которой освещается какой-нибудь один изолированный эпизод. В первом случае историк следует хронологии, его цель — истина и польза, во втором случае задача более сродни поэзии и на первый план выдвигается удовольствие. Цицерон сравнивает «частичную» историю с драмой. Обилие фактов в связной истории мешает историку обращаться к эмоциям; чтобы пробудить чувства, следует сосредоточиться на единичном явлении. Тогда обнаруживается, что в нем заключена целая драма, ибо она состоит из «различных актов» и «многих действий». Отправляясь от этих посылок, Цицерон просил Луция, писавшего историю гражданских войн, чтобы он написал историю его (Цицерона) консульства раньше, чем дойдет до этого эпизода во «всеобщей истории». В данном случае следовало бы пренебречь законами исторической правды, не боясь несколько приукрасить героя (Цицерона), чтобы прославить его больше, чем это позволила бы сделать «связная» история.{37}

Знаменитый ритор Квинтилиан разрабатывает уже последовательно «риторическую» точку зрения на предмет истории. Он пишет: «…история имеет определенную близость к поэзии и может рассматриваться как род поэмы в прозе, когда она пишется с целью повествования, а не доказательства и предназначена от начала и до конца… не для моментальных нужд… а для описания событий для пользы потомков». Он различает три рода повествования: 1) вымышленное (каким оно предстает в поэмах и трагедиях), 2) реалистическое (каким оно предстает в комедиях), 3) историческое (в котором излагается действительный ход вещей).{38}

Итак, перед нами завершенная концепция истории как рода литературы в противовес истории как точному описанию фактов. Подобно риторике, история может «обращаться к чувствам» и тем самым служить эффективным орудием привлечения интереса и направления воли.

Вопрос о различиях между законами драмы и законами историописания, столь затемнившийся к концу античности, снова всплыл на поверхность в эпоху Возрождения. На первый взгляд все повторилось сначала. С одной стороны, мы сталкиваемся со строгими предписаниями идеала гуманистической историографии, с ее требованиями истины факта, а с другой стороны — с широкой историографической практикой, которая по самым различным мотивам — от подобострастия перед власть имущими вплоть до стремления, как мы бы теперь сказали, к «читательскому успеху» — сплошь и рядом предает «идеалы» забвению, нарушает элементарные «требования жанра» настолько, что все грани исчезают. Поэзия становится формой историописания, история превращается в род поэзии.

Если попытаться вкратце суммировать суждения гуманистов о специфике истории, ее роли в современной им культуре, то они сводятся к следующему.

История — род литературы, специальная функция которой заключается в установлении и фиксировании истины. Историк от других писателей отличается глубокой приверженностью к фактам. В известном смысле установление последних — его специальное общественное призвание. «Высокое призвание историка, — писал хронист Томас Купер, — состоит в том, чтобы исправить искажения и увертки ограниченных людей с тем, чтобы высказать нелицеприятную истину».{39} И хотя никто из гуманистов не пытался определить более точно, что именно нужно понимать под истиной, все они на разные лады повторяли слова Цицерона: «История — свет истины». Так появился третий смысл термина «история». Он нацеливал внимание не на исследование, не на рассказ, а на объект изучения — на «события» прошлого (мы говорим: «изучение истории»), т. е. исторической действительности. Этот поворот исторической мысли Возрождения в сторону истинности фактического содержания исторического повествования имел глубочайший смысл. Прежде всего в нем скрывалось требование подвергнуть критике всю средневековую традицию, «погрязшую в невежестве и заблуждениях», разоблачить все сознательные и неосознанные подлоги в документах, на которых основывалась эта традиция. Следовательно, на этот раз — в отличие от концепции Аристотеля — речь шла не только о разграничении «повествования вымысла» и «повествования факта», но и об очищении историографической традиции от нагромождений мифов, в нее внедрившихся в течение «тысячелетнего среднего века». Один из наиболее известных исторических мыслителей Возрождения, Жан Боден, называет тех читателей «тупыми», которые обращаются к историческим сочинениям в поисках «литературных эффектов», вместо того чтобы доискиваться истины. Что же касается историков, то Боден замечает: «Я пришел к заключению, что практически невозможно для человека, который пишет, чтобы доставлять удовольствие, соблюсти также истину вещей — это черта, на которую указывали Фукидид, Плутарх и Диодор и отсутствие которой критиковали у Геродота. Я удивляюсь тому, что Цицерон называет его отцом истории, в то время как вся древность обвиняет его в недостоверности».{40} Без утверждения истинности факта история не могла реализовать свое подлинное призвание, как оно было сформулировано в предисловии Симона Гринеуса «Относительно пользы чтения истории», предпосланном латинскому изданию римского историка I в. до н. э. Трога Помпея (1538): недостаточно знать то, что было и о чем сообщено в хрониках. Основной интерес историографа — истолкование событий прошлого. В этом должна состоять и цель читателя. Из такого понимания призвания истории родилось второе требование к историку — быть свободным от греха «предвзятости и предубеждения».

Возвращение гуманистов к проблеме истины в истории и выдвинутое ими требование к историкам — не ограничивать свою задачу сообщением фактов, но и давать им надлежащее толкование (что означало необходимость перейти от «универсального» объяснения истории «промыслом всевышнего» к объяснению ее рациональными причинами) диктовались возложенными теперь на историописание двумя «общественно-полезными» функциями: 1) служить школой морали и 2) служить школой политики. Нетрудно обнаружить, что оба эти суждения основывались на сугубо неисторическом понимании «природы человека», равно как и «природы государства». Поскольку Возрождение исходило из того, что индивидуальная психология и этика — индивидуальные «пороки» и «достоинства» людей (в особенности стоящих у кормила власти) — объясняют не только общественные нравы и мораль данной эпохи, но и характер функционирования «политического организма» — государства, и поскольку, далее, «природа» человека неизменна, то столь же неизменны, постоянно повторяются те социальные и политические последствия «страстей», которые обусловлены этой «природой». «Честолюбие Цезаря», «пьянство Тиберия», «гордость Калигулы», «жестокость Нерона» и т. д. и т. п. — таковы важнейшие факторы истории соответствующих периодов. Отсюда делался вывод, что история содержит «коллекцию» примеров («история — это философия, наставляющая на примерах»), пригодных на вечные времена для объяснения причин и следствий всех возможных социальных и политических ситуаций, всех возможных человеческих поступков, действий, поскольку вечны и повторяются страсти, склонности, пристрастия правителей. Эта истина формулировалась следующим образом: «В будущем ничто не может произойти сверх того, что есть и что в значительной мере уже имело место в прошлом».

Но прежде чем учить морали других, историк должен проявить собственную честность и правдивость. Точно так же, прежде чем извлекать из истории уроки политической мудрости, воплощенной в опыте знаменитых людей, читатель должен быть уверен, что «примеры» прошлого описаны с максимальной объективностью (т. е. точностью).

Таким образом, между требованием исторической истины и дидактической функцией истории, как ее усвоило общественное сознание эпохи Возрождения, существовала теснейшая связь. То обстоятельство, что от истории ждали практических наставлений — уроков личного и публичного поведения в самых различных человеческих ситуациях, как нельзя лучше объясняет возврат историографии к идеалу исторической истины.

Правда, общность идеала еще не гарантировала единства мнений о наиболее верном пути, ведущем к нему. Его и не было. В то время как одни историки считали, что сама история дает готовые «образцы» и «уроки» и задача историка сводится к тому только, чтобы в точности их описать, ничего «от себя» не прибавляя, другие считали, что «уроки» должен извлекать сам историк, задача которого объяснить, интерпретировать прошлое, т. е. превратить его в урок. Первые составляли большинство. Их слишком узкое понимание «правды» вызывало иронию таких людей, как Филипп Сидней или Джон Донн, прозвавших историков «охотниками за фактами», полностью сосредоточенными на выяснении того, «что Цезарь делал», «что Цицерон говорил», но никогда не постигающими «высшую сферу духа», где скрыт смысл всех вещей. Такого рода стрелы мало задевали адресатов. Известный своим трудолюбием и стремлением быть объективным историк Реформации Иоанн Слейдан заявлял: «Правда и беспристрастность… два наиболее желательных украшения истории… С этой целью я ничего не принимал по предположению, догадке или легковесному сообщению, а старательно собирал все, что сообщено в публичных архивах и бумагах, надежность которых никем не может быть поставлена под сомнение».{41}

Для этих историков, таким образом, «писать историю» — значило «служить у алтаря истины». Френсис Бэкон говорил принцу Карлу Стюарту о своей «истории» короля Генриха VII: «Я не льстил ему, а вдохнул в него жизнь настолько хорошо, как сумел, отстоя столь далеко от него и лишенный лучшего света»{42} (т. е. свидетельств). Томас Гоббс в конце 20-х годов XVII в. высмеивал историков, которые отвлекаются по ходу рассказа для того, чтобы порассуждать по поводу тайных целей и внутренних побуждений людей, о чьих делах они рассказывают, и все это с целью «прочесть лекцию» на моральную или политическую тему.

С другой стороны, Бэкон с сарказмом относился к историкам, способным только беспорядочно приводить факты, «теряющим» себя и своих читателей в «мельчайших частностях», и заключал: «Среди всех писаний людей нет ничего более редкого, чем истинная и совершенная гражданская история».{43}

Два препятствия стояли на пути к возобладанию фактографического понимания смысла исторической истины. Первое, и, несомненно, наиболее весомое, — интересы власть имущих, олицетворяемые карающей рукой государства. Второе — слабость документальной и фактической базы тогдашней истории, равно как и смутное сознание, что истина не дана в готовом виде в «фактах», что ее нужно самому из них извлекать, т. е. что она зависит в значительной мере от «искусства» историка «сочленять факты».

Прямой противоположностью фактографической тенденции в ренессансной историографии являлись устремления ее «интерпретативного течения», наиболее выдающимися представителями которого были в XVI в. Никколо Макиавелли и Жан Боден. Именно это течение выразило то качественно новое, что отличало историческое мышление Возрождения от исторического мышления античности.

В самом деле, древние греки, столь приверженные идее строгой упорядоченности окружающего человека мира, начисто отказывали временным (т. е. историческим) событиям в чем-либо подобном. Это было поразительно неисторическое (антиисторическое) суждение об объективном процессе истории. Последний рисовался им неким хаотическим нагромождением случайностей наподобие чередования случайностей в жизни отдельного человека. Отсюда акцент на упорядочивающей роли самой процедуры исследования.

Осознание истории как рассказа о былом уже свидетельствовало о формировании некоего представления об определенной упорядоченности сферы социального времени: ведь нельзя же осмыслить бессмысленное. Само наличие рассказа говорило о наличии объективного смысла в содержании рассказанного, т. е. косвенно признавало наличие определенных регулярностей в сфере событий.

Наконец, в XVI в. неявное стало явным: социальное время сознавалось как содержащее объективный смысл, который и следует открыть.

В «интерпретативном течении» гуманистической историографии на первый план выдвинулся содержательный план истории. В отличие от средневековой историографии, для которой человеческий элемент истории был всецело оттеснен и подавлен внешним, событийным рядом, олицетворявшим для нее силы надчеловеческие, цепь вторжений божественного провидения, гуманистическая историография рассматривала историю как серию человеческих поступков, действий, т. е. волевых актов действующих лиц, предполагавших сознательный выбор, решение как предпосылку действий. Субъективный элемент истории, «драма героев» — вот что заполнило весь передний план событийного. До осознания диалектики субъективного и объективного в истории было еще далеко. Причину события искали в характере, личности, морали и т. д. деятеля. «Почему Цезарь перешел Рубикон?», «Почему Брут заколол Цезаря?» — на то и другое должны ответить мотивы, характер, страсти, склонности каждого из них. Для этой цели сочинялись речи героев, собирались свидетельства приближенных, очевидцев и т. д. Отсюда следовало, что интерпретировать историю — значит попытаться восстановить умственную и душевную драму героев, исторические характеры. Если история дает возможность извлечь полезные уроки, то лишь потому, что «модели поведения» действующих лиц в прошлом исчерпывают все возможное в этом смысле в будущем. Постоянство причин позволяет предсказывать результат.

В самом деле, почему Макиавелли избрал первые десять книг Ливия{44} в качестве основания для «политических рассуждений»? Оказывается, потому, что он в древности увидел вещи, «полезные» для современности; чтобы извлечь пользу для государей, их воспитателей и граждан, он восстанавливает древние образцы в управлении государством, ведении войн и т. д.

Перенесение внимания на субъективную сторону исторического процесса и превращение духовных и моральных начал в детерминанту истории очень сблизили искусство историописания с искусством драмы. Как и драма, интерпретативная историография Возрождения интересовалась событиями не столько как объективными фактами, сколько как следствиями характеров, идей, чувств, поступков. Как и драма, эта историография стремилась открыть скрытый смысл в потоке событий. С другой стороны, очевидно, что драма, основывавшаяся на подобных принципах, усваивала «историческое видение» мира независимо от того, брала ли она сюжет из прошлого народных легенд и преданий или прошлого, исторически более или менее документированного.

Водораздел проходил не между вымыслом и исторической истиной, а между сюжетом, имевшим — по представлениям той поры — дидактическую, морализаторскую ценность, и сюжетом, лишенным таковой.

Итак, драматург и историк в то время решали задачу если не тождественную, то, во всяком случае, очень близкую. Помимо указывавшихся уже причин огромной популярности и притягательной силы исторических сюжетов, сближению историографических и драматургических задач содействовали: объективно — само содержание понятия «история» в истолковании современников Шекспира, арсенал «фактов», воспринимавшихся в качестве «исторических», и субъективно — специфика тюдоровского историописания. В первом случае, как уже отмечалось, речь идет о том, что рамки «исторического» были в ту эпоху столь широки, что включали мощный пласт эпических легенд, исторических преданий и поэзию, т. е. благодатнейший материал для драматизации «исторических сюжетов». Во втором случае — о распространившихся в тюдоровской Англии гуманистических принципах и приемах историописания. Тогдашняя историография плохо различала, а точнее, совсем не различала частную и публичную стороны жизни стоявших у кормила власти фамилий. В результате государственная жизнь изображалась преимущественно в «лицах», исторические события приобретали смысл, только будучи рассматриваемы сквозь призму «биографии», т. е. будучи персонифицированы. Мор, Полидор Вергилий и Холл выступили в Англии истинными зачинателями «драматизированной» истории, продемонстрировав, каким образом исторические события могут быть обработаны в драматической форме. Однако, помимо выявления драматизма, скрытого в историческом сюжете, эти историки — в рассматриваемом плане — совершили и нечто более важное — поставили «государственное» поведение «героев» в связь с индивидуальной моралью. Тем самым события государственной жизни были подняты до высоты трагедии. Но, поставив проблему моральной ответственности исторической личности, тюдоровская историография вплотную приблизилась к функциям «исторической драмы» — «держать зеркало» постулатов индивидуальной морали «перед ликом» героев, определявших эпоху.

Словом, и для историков-гуманистов XVI в., и для драматургов того времени, обращавшихся к «историческим» сюжетам, история приобретала смысл только как драма, поскольку лишь события, рассматриваемые как единство духовного и физического действия, делали для них мир понятным и поучительным. Отсюда общность цели: «оживить» прошлое, «вдохнуть жизнь в героев», заставить их на страницах «истории» или на сцене разыгрывать перед читателем и зрителем уже сыгранную однажды в «действительности» роль, а аудиторию — пережить, перечувствовать их драму, «рассудить» и «перерешить» «человеческие» ситуации прошлого.

Поистине драма как бы продолжала работу историка, связывая хронологически разрозненные «живые» картины, им «заготовленные», в сюжетное целое по законам драмы. Чтобы в этом убедиться, достаточно сопоставить образец гуманистической историографии в Англии «Историю Ричарда III» Томаса Мора и «Ричарда III» Шекспира. Известно, что Мор не занимался специальными розысками документов. В отличие от Вергилия, ему достаточно было известий современных хронистов и рассказов очевидцев. И это неудивительно: ведь он стремился создать не событийную историю этого периода, а то, что мы теперь назвали бы психологическим и моральным портретом Ричарда III. Достигалось это обрисовкой «типа поведения» этого антигероя в различных «общественных» и «личных» ситуациях. Низменность натуры, проявлявшаяся в низменности всех его замыслов, целей и поступков, должна была подвести читателя к мысли о глубине несчастья подданных, оказавшихся под властью честолюбивого и кровавого злодея. Перед нами, следовательно, такая степень драматизации истории, которая содержала в полуготовом виде структуру соответствующей исторической драмы. Достаточно заметить, что без малого треть объема «Истории Ричарда III» Мора занимают диалоги. Сочиненные Мором по античным образцам речи действующих лиц с замечательной силой раскрывают диалектику «внешнего» и «внутреннего» человека, этической нормы и диктата честолюбия. Наконец, Мору не было чуждо стремление вызвать у читателя дрожь. Кого, к примеру, могли оставить равнодушными речь архиепископа, обращенная к вдовствующей королеве, матери малолетних наследных принцев, с увещанием отдать младшего сына в руки «протектора» Глостера, замыслившего убийство своих венценосных племянников (старший из них — наследный принц. Эдуард — уже находился в его руках), или причитания матери, предчувствовавшей необъятную меру надвигавшегося несчастья.

Хотя и с гораздо меньшим искусством, этот тип исторического письма использовался и позднейшими английскими историками. Можно понять елизаветинских драматургов, буквально охотившихся за историческими текстами, в которых содержались зримые контуры будущих драм. Именно поэтому тюдоровские хроники (в частности, Холла и Холиншеда) стали источниками исторических Хроник Шекспира. Вообще популярность хроник среди драматургов была столь велика (а свобода обращения с их содержанием была обычно столь вызывающей), что, когда в начале XVII в. наметился явный упадок исторической драмы в связи с кризисом английского Возрождения в целом, стали громко раздаваться критические голоса, направленные против разыгрывания истории на сцене. «Историческая драма — глупая затея, зрители знают сюжет до того, как увидят его на сцене, поэтому им нередко стыдно, когда они узнают, какие вставки актеры делают в историю и как сильно ее портят… Если „история“ слишком длинна для пьесы, они ее укорачивают, если она слишком коротка, они расширяют ее с помощью многих басен, и все равно, длинны они или коротки, актеры портят их, вводя шута и его болтовню».{45}

Если верить автору этих строк, то переделка хроники в пьесу — задача совершенно пустячная. И это говорит не столько о специфике драматургии, сколько о специфике тюдоровской историографии. В свою очередь, блюстители чистоты поэзии смотрели свысока на таких поэтов, как Драйтон, Даниэль и даже Мильтон, обращавшихся к историческим сюжетам. Приводилось суждение Тассо, согласно которому воображение столь существенно для высших форм искусства, что каждый ограниченно приверженный истине должен быть лишен звания поэта и рассматриваться как простой историк.

История и драма в елизаветинской Англии так тесно переплетались, что жанр того или иного сочинения на исторический сюжет устанавливался подчас только на основе формальных различий: наличие или отсутствие списков действующих лиц, разбивки материала на акты и сцены и т. д. «Историями» именовалась вся литература, посвященная легендарным периодам истории и созданным воображением «героям». В своей массе елизаветинцам чужда была сама проблема исторической истинности сюжета.

Как известно, и Шекспир в поисках сюжета для драмы нередко обращался к историческим преданиям и легендам, почерпнутым прежде всего из хроник Холиншеда. Однако не «Король Лир», не «Макбет», не «Цимбелин», а драмы на сюжеты документированной истории Англии были включены в первое собрание его пьес (1623) под общим названием «Истории». В период между 1590 и 1599 гг. Шекспир создал девять пьес на сюжеты новой (для его времени) истории Англии (десятую пьесу этого цикла — «Генрих VIII» — он написал в 1612 г.). Широко пользуясь столь характерной для елизаветинской исторической драмы свободой обращения с историческими фактами, если этого требовали интересы сценичности, Шекспир, однако, в одном важном, пожалуй решающем, отношении отступил от практики своих современников — собратьев по ремеслу. Достаточно хотя бы сравнить с этой точки зрения драму Роберта Грина «Альфонс Арагонский» и исторические хроники Шекспира. Грин препарировал историю своеобразно: остановив свое внимание на реальной исторической личности, он включал ее во всякого рода вымышленные романтические приключения, не считаясь с действительной историей этой личности.

Метод драматизации истории, воплощенный в хрониках Шекспира, в корне отличен. На первый взгляд может показаться, что и Шекспир во имя большей театральности дает волю воображению: омолаживает одних героев и старит других, переставляет во времени события, вводит в драматическое действие не только вымышленных лиц (правда, второстепенных), но и духи умерших, прибегает к знамениям, пророчествам, сновидениям и т. п. Однако эти эффекты никогда не затрагивают основной канвы исторических событий, как она рисовалась современной ему историографии, они не только не затуманивают общепризнанного в последней смысла этих событий или обрисовку характеров, а, напротив, содействуют их наиболее полному выявлению. С этой точки зрения хроники Шекспира нередко более историчны, чем источники, из которых почерпнуты их сюжеты. Сосредоточив свое внимание на проблеме государства, Шекспир поставил ее в тесную связь с проблемой личности государя, «здоровье» государственного «организма» — с моральным обликом государя и его приближенных. Однако, чтобы «переложить» материал исторических хроник на язык драмы, придать ему театральную форму, этого еще было недостаточно. От драматурга требовалось создать фабулу из хаоса деталей, т. е. отобрать моменты, организующие, связывающие все в единое целое. А для этого необходимо было обладать в определенной степени самостоятельным взглядом на историю данного периода, на причинно-следственную связь событий, на уроки истории. Нет оснований считать, что все это Шекспир в готовом виде почерпнул из источников. Поскольку тенденция тюдоровской историографии не являлась в этом плане однозначной, Шекспиру приходилось выбирать, совмещать противоречивые приемы «исторического объяснения»: рациональный и эмоциональный факторы человеческой природы, вмешательство сил сверхъестественных и т. д. Так или иначе Шекспир воссоздал средствами драматургии историю Англии почти за целое столетие — с конца XIV в. до конца XV в. (не считая драм «Король Иоанн Безземельный» и «Генрих VIII», первая из которых как бы является введением в нее, а вторая — заключением).

Итак, восемь из десяти шекспировских пьес («хроник») на темы английской истории воссоздают драму власти и ее носителей и — хотя и в меньшей степени — драму целого народа в период превращения Англии феодально-монархической в Англию «ренессансную» — тюдоровскую, абсолютистскую. Известно, что порядок создания Шекспиром исторических хроник не совпадает с хронологией драматизированных в них событий. Так, посвятив первые три пьесы времени правления Генриха VI (1422–1461), а четвертую — истории Ричарда III (составившие вместе так называемую первую тетралогию), Шекспир затем обратился к началу этого периода, т. е. ко времени правления Ричарда II, Генриха IV и Генриха V, создав четыре пьесы («Генрих IV» — в двух частях), составившие так называемую вторую тетралогию.

Многолетней дискуссии на тему о том, как создавались хроники — по единому плану или благодаря успеху у зрителей первых опытов, суждено, по-видимому, остаться открытой. И хотя сторонники каждой из указанных точек зрения могут привести аргументы в свою пользу, предпочтительной все же представляется, как всегда в таких случаях, некая средняя позиция.

Конечно, о «плане» Шекспира мы ничего не знаем; несомненно, однако, что между хрониками существует связь, которая позволяет рассматривать их как единое целое. Прежде всего бросается в глаза наличие внутренней связи с трилогией «Генрих VI», равно как и связей внешних, идущих в противоположных направлениях. В первой части «Генриха VI» мы узнаем о событиях, предшествовавших смерти Генриха V, в третьей и заключительной ее части предвосхищается драма о Ричарде III. Еще более очевидной является связь пьес второй тетралогии: Генрих IV выведен в «Ричарде II» под именем Болингброка, и, наконец, пьеса о Генрихе V объявлена в эпилоге второй части «Генриха IV». И тем не менее вряд ли, взявшись за первую хронику, Шекспир знал уже, как и чем он закончит последнюю. Мы не сделаем таким образом большой ошибки, допустив, что «план» свершения столь грандиозного замысла складывался у Шекспира постепенно, а органические связи, объединяющие все хроники в единый эпос, обусловлены интуицией гения, схватывающей частное в его связях с целым, улавливающей вехи на пути, по которому в случае надобности следовало бы идти. Однако по мере продвижения по нему степень осознанности «плана» целого возросла: три заключительные пьесы (так называемая «Генриада») свидетельствуют уже бесспорно о едином замысле, хотя и они, как мы увидим ниже, написаны в различном ключе.

Загрузка...