Глава V ОБЩЕСТВО, ЭТИКА, ПОЛИТИКА

Выше уже подчеркивалось, что исторические взгляды Шекспира формировались не только и даже не столько на материале истории дней минувших, сколько под впечатлениями, вынесенными им из повседневных наблюдений жизни, его окружавшей. Суть истории он постиг глубже всего только тогда, когда обнаружил, как велика пропасть между социально-этическими идеалами ренессансного гуманизма и исторической действительностью Англии на рубеже XVI–XVII вв., когда ему открылся весь трагизм ситуации, в которой оказался ренессансный герой, столкнувшись с реальностью, представлявшей во всех отношениях вопиющее отрицание этих идеалов. Из столкновения мечты гуманиста и елизаветинской действительности родилось историческое осмысление Шекспиром современности, рассмотрение современности — настоящего — как истории, как ее центрального, движущего звена. Благодаря этому другие временные измерения — прошлое и прозреваемое будущее — как бы сжимались, лишались сколько-нибудь четких границ. Это наполнило поразительным динамизмом картину современности.

Выше было отмечено, что в исторических хрониках этика сплошь и рядом выступает «мерилом» истории. Теперь же мы коснемся обратной зависимости, т. е. тех случаев, когда история превращалась в «мерило» этики. Как могло случиться, что гуманистическая этика, основанная на постулате доблести и достоинства личности, энергии, направленной на самоутверждение «я» — частицы «вселенской гармонии», оказалась в конечном итоге моральной санкцией «духа капитализма» в такой же мере, в какой этика протестантизма выступила его религиозной санкцией? В поисках ответа на этот вопрос Шекспир приоткрыл такие глубины мира социального, которые долгие столетия спустя для господствующей моральной философии, равно как и для философии истории, попросту говоря, не существовали.

Постулаты морали и аморальность действительности

Известно, что разложение средневековых общественных связей освободило индивида от сковывавших его норм корпоративной морали, за которыми, однако, стояли те или иные гарантии его существования в качестве члена данной общности (региональной, профессиональной и т. п.). В новых условиях индивид предстал «центром Вселенной». За его решениями была признана «суверенность», за его желаниями — «безграничность», но вместе с тем на него одного отныне была возложена моральная ответственность за сделанный выбор. И что важнее всего, вместе с былой связанностью отпали и былые гарантии условий существования индивида, его защиты со стороны общности. Этика предельного индивидуализма обнаружила свою изнанку — антисоциальный эгоцентризм.{98} Результат был удручающим. Именно в эту эпоху раскрылась вся бездна, разделявшая классы и сословия существующего общества. Угнетенные и обездоленные, быть может, впервые с такой остротой осознали меру своего одиночества и беззащитности, своей отверженности. Наступила пора острейших социальных конфликтов. Трагизм этой ситуации обусловил глубокий сдвиг в ренессансном мировидении: радость и оптимизм утренней зари Возрождения сменились нескрываемым разочарованием и пессимизмом. Об этой перемене Гамлет поведал следующее: «Последнее время… я утратил всю веселость… на душе у меня так тяжело, что эта прекрасная храмина, земля кажется мне пустынным мысом. Этот несравненнейший полог, воздух… эта великолепно раскинутая твердь… выложенная золотым огнем, — все это кажется мне не чем иным, как мутным и чумным скоплением паров» («Гамлет», II, 2).

Как известно, у Гамлета были «свои причины», объясняющие резкую перемену настроения. Однако на рубеже XVI и XVII вв. о такой же перемене в умонастроении могли поведать — и почти в тех же выражениях — многие гуманисты, и, по-видимому, в их числе создатель «Гамлета» — Шекспир. Окружающий мир для них не только помрачнел — он «перевернулся», обнаружив изнанку привычных понятий, ценностей, идеалов. Все они вдруг приобрели «двойной смысл», многозначность, требовали для своего уяснения соотнесения и сравнения с противоположным.

Иллюзии государства «общего блага» развеялись впрах, столкнувшись с неустроенностью народной жизни, ее глубокими противоречиями, трагическими конфликтами.

В обстановке наступившего кризиса гуманистических ценностей Шекспир сумел, опираясь на их изначальный смысл, создать потрясающую по своему реализму картину окружавшей его действительности. Не будет преувеличением утверждать, что социально-критический пафос нарисованной им картины сравним в истории английской общественно-политической мысли XVI в. только лишь с характеристикой положения дел в Англии, которую мы находим в «Утопии» Томаса Мора.

О человеке, его моральных и духовных потенциях Шекспир писал и христиански-смиренно («квинтэссенция праха»), и язычески-восторженно («что за мастерское создание — человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях… Как он похож на некоего бога! Краса Вселенной! Венец всего живущего!») (там же). Но почему же сообщество этих «полубогов» не только не вызывает у Шекспира восторга, но кажется ему «тяжело больным», страдающим «абсолютным моральным недугом»?{99} «Все мерзостно, что вижу я вокруг», — восклицал поэт в 66-м сонете.

Бессмысленность, жестокость и порочность окружавших его распорядков выступают на авансцену не только в трагедиях Шекспира, но и в исторических хрониках. Зло, разъедающее все связи, все моральные ценности, оставляет человека наедине с собой. Даже крик отчаяния не может преодолеть окружающей его пустоты и дойти до ближнего. Зло не как стечение случайных обстоятельств, не частное, а торжествующее повсюду, повсеместно. Все в обществе им отравлено: истина, доверие, справедливость, любовь. Человеку не на что опереться. Дети? Но они только дожидаются отцовского наследства: из-за него сын замышляет убийство отца. Жена? Но она предает умершего мужа, еще не осушив показных слез. Друзья? О боже, защити от друзей — этой личины коварнейших врагов. Мир раздвоился, моральные ценности оказались с «двойным дном», видимость насквозь обманчива, сами понятия лишились былого содержания и играют с человеком злые шутки. Одним словом, сообщество, в котором протекает человеческая жизнь, полно бессмысленностей, несправедливостей, оно неразумно.

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеяньи,

И совершенству ложный приговор,

И девственность, поруганную грубо,

И неуместной почести позор,

И мощь в плену у немощи беззубой;

И прямоту, что глупостью слывет,

И глупость в маске мудреца, пророка,

И вдохновения зажатый рот,

И праведность на службе у порока…

Сонет 66

И хотя социальный контекст в этом описании «современных нравов» переплетен с моральным, он тем не менее выступает с полной очевидностью. О том, что это не было выражением случайного наплыва чувств, свидетельствуют следующие весьма созвучные этому сонету строки:

Кто снес бы плети и глумленье века,

Гнет сильного, насмешку гордеца,

…Судей медливость,

Заносчивость властей и оскорбленья,

Чинимые безропотной заслуге…

«Гамлет», III, 1

Если перед Гамлетом этот мир предстает как «дикий сад, заросший сорняком», в котором зреет все, что в природе есть дурного и грубого, то это потому, что открывшееся ему зло по масштабу — зло «вселенское»: «бесплодны все мне кажутся дела на этом свете»; «из людей меня не радует ни один» (там же, II, 1).

В чем же усматривал Шекспир причину моральной порчи современного ему общества? В отличие от христианских моралистов, он не считал эту порчу «изначальной», т. е. следствием грехопадения. В его глазах она — явление историческое: человек поставлен в новые условия существования. Если он как общественный индивид у Шекспира — надысторичен, то «природа», мораль его подвержены влиянию и изменениям.{100} Действительность, какой она виделась Шекспиру, вносила в человека «порчу»: его «природа» становилась «больной» (отсюда — «больная», «страдающая совесть»). Извращение человеческой природы приводило к извращению сути всех общественных связей, к нарушению социальной гармонии, к общественному хаосу. Личные отношения больше не существуют вне общества, за пределами социальной ответственности. Личное и общественное теперь взаимопроникают.

Каковы же наиболее гибельные для общества причины морального недуга? Весь обширнейший перечень человеческих пороков сводится Шекспиром, по сути, к двум главным: жажде богатства и жажде власти. Стремление к богатству порождает скупость, алчность, хитрость, бессердечность. Под лучами золота испаряются все христианские добродетели и каменеет человеческое сердце. Жажда власти, в свою очередь, порождает лесть, коварство, вероломство, жестокость, гордыню, презрение к нижестоящим, погоню за показным величием и славой.

В сложное переплетение сюжетных линий трагедии «Король Лир» включена и притча на тему «Без обмана не разбогатеешь». Честность и прямодушие Корделии лишили ее отцовского наследства — она ушла из дома бесприданницей, в то время как хитрость и обман доставили ее старшим сестрам по «половине наследства» короля Лира вместо причитавшейся им «законной трети» его.

Богатство определяет не только характер отношений отцов и детей:

Отец в лохмотьях на детей

Наводит слепоту.

Богач-отец всегда милей

И на ином счету.

«Король Лир», II, 4

Так выродились люди…

Что восстают на тех, кто их родил!

Там же, III, 4

Мошна становится критерием общественного положения человека, его достоинства.

А в знак того, что я гораздо больше,

Чем я кажусь, вот вам мой кошелек…

Там же

Погоня за блестящим металлом извратила суть понятий, назначение всех общественных институтов, и прежде всего назначение власти. Власть — «арбитр» между сословиями, «страж» справедливости, «защитница» слабых, какой она рисовалась в традиционных «увещаниях» и проповедях, — теперь больше не скрывала свою извечную суть прислужницы имущих. С тех пор как золото стало движущим нервом общественной жизни, в судах исчезло правосудие, судья поменялся местом с вором, правый с неправым, порок с добродетелью. Все прежние представления вывернулись наизнанку.

Ты уличную женщину плетьми

Зачем сечешь, подлец, заплечный мастер?

Ты б лучше сам хлестал себя кнутом

За то, что в тайне хочешь согрешить с ней.

Мошенника повесил ростовщик.

Сквозь рубища грешок ничтожный виден,

Но бархат мантий прикрывает все.

Позолоти порок — о позолоту

Судья копье сломает, но одень

Его в лохмотья — камышом проколешь.

Виновных нет, поверь, виновных нет:

Никто не совершает преступлений.

Берусь тебе любого оправдать,

Затем что вправе рот зажать любому.

Купи себе стеклянные глаза

И делай вид, как негодяй политик,

Что видишь то, чего не видишь ты.

Там же, IV, 6

И так же как Мор в свое время пришел к знаменитому заключению, что государство есть не что иное, как «заговор богатых против бедных», Шекспир сравнил государство со сторожевым псом на службе у богатых. Послушаем короля Лира: «Видел ты, как цепной пес лает на нищего, а бродяга от него удирает? Это символ власти… Пес этот изображает должностное лицо на служебном посту» (там же).

Что же касается меры общественного зла, проистекавшего из обуявшей имущих жажды власти, то она мало в чем уступала злу, порождавшемуся жаждой богатства, ибо в конечном счете к нему же сводилась. Известно, что категория власти в эпоху абсолютизма вообще и абсолютизма Тюдоров в частности приобрела принципиально иной смысл в сравнении со средними веками (хотя цель власти, разумеется, оставалась той же).{101} Поскольку единственным источником власти в стране стал король, то все лица, к власти причастные, могли быть лишь его «порученцами», агентами. Власть же «на местах» именем «родового права» ее носителей ушла в прошлое, стала анахронизмом. Если на языке политики этот переворот в конституировании власти означал конец феодальной раздробленности, то на языке «гражданского обихода» речь шла о том, что король стал единственным получателем публичных (государственных) доходов страны и, следовательно, монопольным их распорядителем.{102} Отсюда очевидно, что «жажда власти» в особенности в тюдоровскую эпоху, вовсе не означала, будто охваченные ею прослойки оспаривали королевский суверенитет. Вовсе нет. Речь шла для них лишь о месте «под сенью» короны, говоря проще — о степени причастности к королевской казне. Именно такой характер уже носила гражданская смута в Англии XV в. — война Роз; такова, по существу, подоплека эпидемии местничества, охватившей английское общество (в первую очередь английское дворянство) в XVI в. Масло в огонь подлило усилившееся при Тюдорах проникновение на государственные должности — вплоть до самых высоких — «неродовитых», «выскочек», «простолюдинов». То обстоятельство, что такие «новые люди», как Уолси (достигший сана архиепископа Кентерберийского и кардинала) или Томас Кромвель (сменивший Мора на посту лорда-канцлера королевства), оказались при дворе Генриха VIII на голову выше многих представителей «древних родов», должно было представляться последним «угрожающим самим основам» государственного бытия, поскольку традиционно власть рассматривалась как прирожденная функция и «право» знати. В результате местничество как общественное явление в Англии XVI в. имело две стороны: 1) соперничество «степеней» знатности в рамках дворянства «родовитого» и 2) соперничество между представителями последнего и «дворянства дарованного».{103} За дикостью (с современной точки зрения) проявлений местничества скрывались мотивы, вполне объяснимые. Степень близости к вершинам власти — это мера благодатного дождя, который в виде пенсий, синекур, подарков и т. п. изливался на головы служителей трона. И хотя об английском дворянстве речь впереди, мы все же не можем не привести здесь известную сцену из пьесы «Генрих VI», в которой изображено местничество в XV в.

Сомерсет.

Прочь, прочь, достойный Уильям Де-Ла-Пуль;

Беседовать с мужланом — много чести.

Уорик.

Клянусь, его порочишь, Сомерсет:

Ведь герцог Кларенс Лайонел, который

Эдварда Третьего был третьим сыном,

Дед Ричарду. Таких корней глубоких

Нет у мужлана, что лишен герба.

Сомерсет.

Иль не был Ричард Кембридж, твой отец,

При Генрихе казнен, как злой изменник?

Иль той изменой не запятнан ты

И не изъят из древнего дворянства?

Отцовский грех живет в твоей крови;

Пока не обелишься, ты — мужлан.

«Генрих VI», ч. I, II, 4

Так рисовались современникам Шекспира да и ему истоки ужасной, растянувшейся на долгие десятилетия гражданской смуты, словесные истоки кровавой реки! И хотя местничество в XVI в. к чему-либо подобному привести уже не могло, тем не менее в различных формах и различных слоях оно еще сильно отравляло общественную жизнь в стране.

Итак, в той мере, в какой золото было способно доставить нуворишу и титул и власть, титул и власть, в свою очередь, ценились прежде всего как источник золота.

Все общественные связи отныне базировались на корысти и расчете, золото превратилось в конечную цель человеческой деятельности.

Неудивительно, что эталоном всех общественных связей стала открыто иди завуалированно выступать сделка купли-продажи.

«В наше продажное время, — замечает Фальстаф, — добродетель так упала в цене, что истинным храбрецам остается только водить медведей. Люди остроумные сделались трактирными слугами, и вся их изобретательность тратится на составление счетов. Все остальные качества, свойственные человеку, в наш подлый век, стоят дешевле крыжовника» («Генрих IV», ч. II, I, 2). В этом поставленном на голову, жестоком мире трудно стало дышать. Еще труднее стало думать. Там, где торжествует вселенское зло, разум превращается в пытку, наделенному им остается скоморошничать.

Отклонилась река жизни от исконного русла, и ее берега оказались усеянными людскими пороками. Однако, может быть, самое невообразимое отклонение от «исконного» порядка вещей заключалось в том, что вывернулся наизнанку смысл самого понятия «порок».{104} Понимание порока как категории моральной, как свойства «природы» человека (присущего ему от рождения или приобретенного) сменилось представлением о пороке как о категории социально-имущественной. XVI век и здесь полностью отошел от средневековых «поучений». В самом деле, средние века льстили бедности, поднимали ее на ступень «святости» или по крайней мере приближали к ней на кратчайшее расстояние. Этика Возрождения и в особенности Реформации исходила из тезиса противоположного: бедность отождествлялась априори с пороком, она — зримый знак порока, более того, «гнездо», «источник» всевозможных пороков. Другими словами, бедность — свидетельство человеческой неполноценности ее носителя. И не было в елизаветинской Англии фигуры более осуждаемой и презираемой, более отверженной, чем бедняк. О бедняках говорили не иначе как о «подонках общества», «бродягах», заведомых «ворах».{105}

Покуда нищий я, браниться стану

И говорить, что худший грех — богатство;

А став богатым, буду говорить,

Что нет порока, кроме нищеты.

«Король Джон», II, I

Все различие в социально-этической значимости этих оценок заключалось в том, что греховность богача имела отношение к его статусу в «мире потустороннем», в то время как «порочность» бедняка указывала на его статус в жизни земной, т. е. в обществе. Очевидно, что этика, построенная на данном принципе, не могла не быть классово ярко выраженной, эгоистичной. И это наиболее убедительное свидетельство бессодержательности — в плане социальном — абстрактного идеала ренессансной личности. Его историческая ограниченность обнаруживается, в частности, в том, что в этом идеале добродетель имущественной обеспеченности, освобождающей от изнурительного физического труда, была чем-то вроде молчаливой предпосылки. Нет ничего удивительного, что за пределами круга самих гуманистов личность, наделенную выдающимися моральными и духовными качествами (если следовать указанному идеалу), имело смысл искать почти исключительно в среде «сенаторского класса».{106} Сама мысль о возможности обнаружить подобную личность среди пахарей и поденщиков, горшечников и медников показалась бы просвещенному уму дикой, в частности в условиях тюдоровской Англии. Недаром же все наставления о воспитании по примеру трактата Элиота «Правитель» адресовались дворянам — как прирожденным магистратам.

Между тем Шекспир неоднократно повторяет мысль, что ограничить человека заботой о хлебе насущном — значит свести его до уровня животного, лишить его всех возможностей проявить свое подлинное, духовное, творческое призвание. «Сведи к необходимости всю жизнь, — заметил Лир, — и человек сравняется с животным» («Король Лир», II, 4). Так же думал и Гамлет:

Что человек, когда он занят только

Сном и едой? Животное, не больше,

Тот, кто нас создал с мыслью столь обширной,

Глядящей и вперед и вспять, вложил в нас

Не для того богоподобный разум,

Чтоб праздно плесневел он…

«Гамлет», IV, 4

К этому замечательному рассуждению Гамлета требуется лишь небольшой комментарий. Одно дело — люди, по своей воле считающие «еду и сон» высшим благом на земле, другое дело — люди, поставленные в общественные условия, вынуждающие их всю жизнь смотреть на вещи так же. Первых гуманисты по достоинству высмеяли, вторых просто не замечали. Моралисты Возрождения наиболее интенсивно разрабатывали проблему моральной ответственности личности перед обществом. Индивид обретает, утверждает себя только в обществе себе подобных, через общество. Между тем Шекспир ясно различал и другую сторону этой проблемы — социальную ответственность общества за судьбу индивида, за то, в какой мере условия позволят ему проявить, реализовать свои «божественные потенции». Только очень немногие гуманисты XVI в. заметили эту сторону проблемы — человек и общество.{107}

Тираноборческие идеи

В картине общественной организации, как она рисовалась человеку XVI в., королевской власти принадлежало центральное, ключевое место. В ней усматривали начало и конец всех общественных связей, истоки «общественного блага» или социальных зол, обрушивавшихся на народ. Разумеется, это была идеализация роли государственного начала в общественной жизни. Однако она не столь уж далека была от действительности. Если вспомнить, что речь идет об эпохе абсолютизма, когда стечение исторических обстоятельств действительно дало возможность королевской власти возвыситься настолько, чтобы на время превратиться в вершительницу судеб европейских народов, то значение, которое придавалось ей в общественном сознании интересующей нас эпохи, легко объяснить.

Почти одновременно с новой (позднефеодальной) формой государственности возникло и новое политическое учение. Его создателем был итальянский гуманист Макиавелли. Известно, для того чтобы вскрыть природу публичной власти как таковой, Макиавелли счел нужным освободить эту категорию от всех элементов житейской морали, которые в его глазах только затемняли суть дела. И в этом действительно заключалась предпосылка превращения политики в науку. Однако политическая мысль Англии XVI в. продолжала двигаться в традиционном русле средневековых доктрин. Она просто не была в состоянии рассуждать о политике иначе, как в связи с личной моралью правителя, ее осуществляющего.{108} И это потому, что общественное сознание тюдоровской Англии еще не видело различий между моральными основаниями отношений частных и публичных отношений между «соседями», с одной стороны, и между королем и его подданными — с другой. Кем бы ни был король с точки зрения политической доктрины, поскольку он смертен — он человек, а потому ко всем его поступкам применимы постулаты «общечеловеческой» морали, и первым среди них являлся в глазах современников Шекспира принцип «добрососедской взаимности».

Одно из величайших открытий Лира — открытие его родства с бедняком, у которого даже нет лохмотьев, чтобы защитить тело от непогоды. «Лучше бы тебе лежать в могиле, чем подставлять свое голое тело под удары непогоды. Неужели вот это, собственно, и есть человек? Присмотритесь к нему. На нем все свое, ничего чужого. Ни шелка от шелковичного червя, ни воловьей кожи, ни овечьей шерсти… Все мы с вами поддельные, а он — настоящий. Неприкрашенный человек и есть именно это… голое двуногое животное и больше ничего. Долой, долой с себя все лишнее!» («Король Лир», III, 4). Такой должна быть точка отсчета во всех рассуждениях о венценосцах. Разумеется, Лир сделал свое открытие, не восседая на троне, а при обстоятельствах для короля чрезвычайных, когда он сам оказался в положении бездомного бродяги, на пустыре, застигнутый неистовствующей бурей. Точно так же и Ричард II открыл для себя ту же истину только тогда, когда корона Англии стала ускользать из его рук.

Итак, чтобы применить моральные критерии к королевской власти, нужно было прежде всего очеловечить ее носителя. И тогда цель этой власти будет заключаться в гарантии «справедливости». Как и его современники, Шекспир не сомневался, что вне государства, т. е. в конечном счете вне существующей монархии, эта цель не достижима. Следовательно, подлинная проблема заключалась в том, при каких условиях королевская власть может обеспечить подданным это желанное «царство справедливости».

У Шекспира и его современников — если об Аристотеле они были бы только наслышаны — имелось много возможностей на опыте прийти к пониманию фундаментального различия между королем и тираном: тиран блюдет только личные интересы, король заботится об интересах народа. Для первого государство есть прежде всего воплощение его воли, для второго его назначение — «благо общества». Общество же есть не что иное, как взаимосвязь и взаимозависимость членов, его составляющих, включая и государя, оно есть выражение нужды одного человека в другом.{109} Здесь проходит водораздел между концепцией произвольной власти, власти как родовой или приобретенной монополии — и концепцией власти как моральной ответственности, обязательства перед теми, над кем она осуществляется. «Добрый правитель» не рассматривает возвышение над народом как освобождение своего «я» от моральных уз, связывающих человека с человеком, оно есть их лучшее проявление. Социально-этическое истолкование природы, целей и средств публичной власти характерно не только для таких «политических» драм Шекспира, как «Кориолан» и «Юлий Цезарь», но и для хроник. В конечном счете оно восходит к гуманистическому идеалу государя: народ «выбирает» правителя для собственной, а не для его пользы. Государство «учреждается» для того, чтобы благодаря заботам королей и их усилиям подданные могли жить в безопасности и были ограждены от несправедливости. Поэтому государь, подобно пастуху, должен пасти своих овец и беречь их от волков.

Если какого-нибудь монарха настолько не уважают и ненавидят подданные, что он может сохранить власть не иначе как с помощью страха, то для него лучше оставить престол, чем удерживать его всеми возможными средствами.

Шекспир ни разу не ставил под сомнение политическую целесообразность сословного членения современного ему общества, его аристократический строй, но вместе с тем он вскрывал более глубоко лежащие основы всякого общественного устройства — принцип взаимозависимости правителя и управляемых. В этой «общности человеческого начала», объединяющего короля с подданными, «общности», которой не могли скрыть ни титулы, ни сан, он усматривал основание принципа «взаимности», который единственный цементирует государство, гарантирует его устойчивость и долговечность.{110}

Вспомним, как Генрих V, переодевшись простым воином, в ночь накануне решающей битвы при Азинкуре (1415) беседует со своими солдатами. «Ведь, между нами говоря, король — такой же человек, как я, — замечает он. — Фиалка пахнет для него так же, как и для меня; небо представляется ему таким же, как и мне; все чувства у него такие же, как у всех людей. Если снять с него королевские его уборы, он окажется в наготе своей обыкновенным человеком, и, хотя его стремления взлетают выше наших, они опускаются на землю так же, как у всех нас» («Генрих V», IV, 1). Ив другом месте:

Коль царственную пышность исключить?

То что же ты такое, идол — пышность?

Итак, король — всего лишь человек. Вся символика его величия — мишура. Чего стоят претензии на божественность и непогрешимость, если их олицетворяет подверженный всем слабостям смертный, если все завершается превращением его в «кусок глины», разве что пригодной для замазки щелей, чтобы остановить ветер («Гамлет», V, 1).

Не потому ли Генрих V наиболее близок к шекспировскому идеалу «доброго короля», что именно его устами наиболее отчетливо выражено сознание родства «всех людей» (невзирая на их сословные различия). Из этого сознания и вытекали: во-первых, сама возможность «доверия» подданного к правителю, принцип «послушания», во-вторых, «моральная ответственность» государя за свои деяния перед подданными.

Эту взаимосвязь выразил один из «собеседников» Генриха V — воин по имени Вильямс. «Да, но если дело короля неправое, с него за это взыщется, да еще как. Ведь в судный день все ноги, руки, все головы, отрубленные в сражении, соберутся вместе и закричат: „Мы погибли там-то!“. И одни будут проклинать судьбу… Боюсь, что немногие солдаты умирают… с благочестивыми мыслями, когда у них одна кровь на уме? И вот если эти люди умрут не так, как подобает, тяжелая ответственность падет на короля, который довел их до этого…» («Генрих V», IV, 1). Та же идея моральной ответственности короля перед подданными в известном монологе Генриха передана следующим образом:

Все, все — на короля! За жизнь, за душу,

За жен и за детей, и за долги!

И за грехи — за все король в ответе!

Там же

Совершенно очевидно, что речь идет об «идеальном короле», которого действительная история не знала. Исторические короли Англии — либо узурпаторы и рабы собственной прихоти, либо никуда не годные правители, вскармливавшие временщиков-тиранов.

Изображая историю английских королей как постоянный конфликт между произволом государя (исповедующего концепцию власти «божьей милостью») и интересами народа (испытывающего на себе горестные последствия его политики), Шекспир раскрывает глубоко трагедийный характер публичной власти (основанной на этом коренном противоречии). При этом отчетливо выступают две стороны трагедийного: внешняя (обреченность всякой власти, основанной не на «любви народа», а на страхе и рабском послушании королю) и внутренняя, личная (правитель рано или поздно предстает перед судом своей совести). Напрашивается вывод: ни один человек не достоин королевского венца, ибо, не будучи богом, он не может быть эталоном справедливости. Но если это так, то узурпатор, наделенный умом и «доброй волей», более полезен на троне, чем глупец, увенчанный короной по наследству. Порочный, но «законный» король нередко сохраняет корону ценой столь же кровавой, что и захват трона узурпатором. Для «общего блага» важно не то, каким путем добыл король корону, а то, каким человеком оказался ее обладатель. Беды, проистекавшие для народа от пребывания на троне порочных королей, неисчислимы. Но судить правителя, согласно тюдоровской концепции «порядка», подданные не вправе:

Избави боже!..

Как может подданный судить монарха?..

Божьего величия подобье.

Правитель, вождь, наместник, им избранный,

Помазанный, венчанный, полновластный, —

Судим ли будет подданным и низшим?..

«Ричард II», IV, 1

Правители-тираны точно так же существуют благодаря попустительству божьему, как и «добрые» короли. В одном случае — это бич божий, ниспосланный народу за грехи, в другом — благость. Восстать против тирана — значит восстать против неисповедимой воли божьей. У верующего нет альтернативы: его долг неукоснительное послушание любому правителю. «Абсурдно, чтобы мятежники, являющиеся худшими из людей, превратились в судей над королями, решая, кто из них добр и терпим. Но если даже король порочен и бесчестен и если очевидно для всех, что он таков, восстание — негодное и нежелательное средство. Если правители порочны, то потому, что бог этого желает как воздаяние [подданным] за прошлые грехи. Поэтому непозволительно разрешать кому-либо судить в таких делах. Единственное, что остается подданному, — молиться… Восстать — значило бы прибавить новый грех к тем, что уже совершены. Воздаяние принадлежит лишь господу».{111}

В хрониках Шекспира, разумеется, мы не найдем теоретического обоснования права подданных низлагать короля-тирана, но зато тем большее значение приобретает освещение в них тех периодов истории, когда короли действительно низлагались. В десяти пьесах на сюжеты новой (для современников Шекспира) истории Англии таких эпизодов три: низложение Генриха VI Эдуардом Йорком; вторжение в Англию Генриха Ричмонда и гибель Ричарда III в битве при Босворте; низложение Генрихом Болингброком Ричарда II.

Смысл первых двух событий крайне затемнен: в первом случае характером Генриха VI, во втором — тюдоровским мифом.

Во-первых, Генрих VI никак не мог быть изображен королем-тираном, хотя его неспособность управлять и создала предпосылки для произвола временщиков. Его низложение трактуется поэтому как акт, продиктованный то честолюбием Йорков, то политической необходимостью. Правда, сам Генрих VI видит свою вину в том, что его безвольность разожгла честолюбие герцога и тем самым ввергла страну в кровавую усобицу: «Как станет вся страна за эти муки клясть государя в горе безутешном» («Генрих VI», ч. III, II, 5).

Тем не менее в акте низложения и последовавшего за этим умерщвления Генриха VI нет ничего тираноборческого. Клятва верности новому королю не воспринимается как измена.

Король Генрих.

На царство в колыбели я помазан;

Отец и дед мой были королями,

И клятву верности вы дали мне.

Скажите ж, не нарушили вы клятву?

Первый сторож.

Нет:

Пока царили вы, верны мы были.

Там же, III, 1

И уж вовсе нет ничего тираноборческого в акте убийства Генриха VI Ричардом Глостером:

Когда убийство жертв невинных — казнь,

То кто же, Глостер, ты, как не палач?

Там же, V, 6

В отличие от Генриха, Ричард III — классический для тюдоровской историографии образ тирана. Неудивительно, что история его падения содержит поэтому немало тираноборческих мотивов. Вспомним речь Ричмонда перед решающей битвой:

Уж с вами говорил я, земляки…

Одно запомните — что бог и право

Сражаются на нашей стороне…

…Друзья, ведь правда,

Что он тиран кровавый и убийца,

В крови поднявшийся, в крови живущий,

Не разбиравший средств, ведущих к цели,

Убивший тех, кто средством в этом был…

Коль вы потрудитесь тирана свергнуть,

Заснете сладко вы, убив тирана.

«Ричард III», V, 3

Достаточно сопоставить эту речь Ричмонда с тюдоровской ортодоксией послушания, чтобы обнаружить, насколько она отклоняется от последней. Какими бы путями Ричард ни добыл корону, он был венценосцем «по праву»: ведь он — Йорк!

Узурпация Ричарда нарушила порядок престолонаследия, но не свергла правившую династию и, следовательно, не могла оправдать появление нового узурпатора. Между тем «право» Ричмонда на английскую корону было куда меньшим, чем у Ричарда Глостера. Отсюда подчеркивание Ричмондом «тиранического» характера правления Ричарда, чтобы самому предстать избавителем страны, а не узурпатором ее короны, мятежником против законного короля. Речь Ричмонда перед битвой при Босворте была бы истинным образцом тираноборческой проповеди, если бы не одна особенность — изображение (в соответствии с тюдоровским мифом) предприятия Ричмонда как акта провидения. В самом деле, в этой речи Ричмонд предстает не как политик, не как выразитель мирского порядка или гражданской нравственности, а как простое орудие всевышнего. Дело Ричмонда — дело божье, его мотивы и оправдание — в неисповедимой воле божьей. Иначе не понять эту сверхчеловеческую самоуверенность Ричмонда, его предсказание благоприятного исхода битвы и т. д. В ранее цитированной проповеди говорится: «Если случайно восстание [против короля] оказывается успешным, то это только потому, что господь избрал мятежников как орудие своего дела».{112}

В таком случае, разумеется, от идеологии тираноборчества мало что остается.

Обратимся теперь к третьему эпизоду — низложению Ричарда II. Однако в данном случае требуется небольшое отступление. Дело в том, что к концу правления Елизаветы история низложения Ричарда II неожиданно приобрела животрепещущий политический характер. Она широко использовалась многоликой оппозицией королеве в антиправительственной агитации в качестве исторического прецедента и юридического аргумента.

Так, в 1584 г. увидел свет анонимный памфлет под названием «Копия письма, написанного магистром искусств Кембриджа своему другу в Лондоне относительно беседы двух почтенных людей о современном положении и некоторых действиях графа Лейстера и его друзей в Англии» (авторство приписывается иезуиту Парсонсу). Главное обвинение, выдвинутое против Елизаветы, заключалось в том, что она окружила себя фаворитами, которые руководят ею, вместо того чтобы прислушаться к совету тех, кто заслуживает доверия. «Короли и королевство часто терпели крушение из-за неумеренного расположения к лицам, его не заслуживающим». В качестве подтверждения приводились примеры из истории Англии: низложение Эдуарда II (из-за чрезмерного фавора к Гавестону и двум Спенсерам), Ричарда II (из-за чрезмерного расположения к графу Оксфордскому) и др. Мораль была ясна: короли могут низлагаться, когда этого требует благо государства. С тех пор судьба Ричарда II все чаще воспринимается и как предупреждение королеве, и как прямой призыв к действию.{113}

Итак, ситуация в Англии в правление Елизаветы превратила в монархомахов иезуитов, подобно тому как при Марии Тюдор ими являлись протестанты. Устами «доктора гражданского права» автор «собеседования» провозглашает «право государства освободиться от правительства тирана, тигра, льва, жадного волка, врага общества, кровавого убийцы». «Есть много примеров, — продолжает он, — когда христианские государства низлагают своих правителей и господь споспешествует им в этом, ниспосылая им очень хороших правителей (взамен низложенных. — М. Б.)». Далее, имея в виду судьбу Ричарда II, автор одобряет такой способ действий: во-первых, низложение этого короля совершилось без убийства, во-вторых, король был низложен парламентом и по его «добровольному согласию».

В 90-х годах внутриполитическая ситуация в Англии многим напоминала ситуацию, предшествовавшую вторжению в Англию Генриха Болингброка. «Великое правление» заканчивалось, когда все сильнее ощущались признаки глубокого кризиса. Упадок торговли, продолжающиеся огораживания множили армию бездомных и бродяг; все более ясно проявлялось общественное недовольство, участились локальные беспорядки и мятежи. На этом фоне бросаются в глаза распространение пуританизма, рост оппозиции королеве в парламенте, наконец, все менее успешная борьба с Испанией. В 1597 г. Эссекс возглавил экспедицию против Испании. Однако вместо нападения на испанские гавани, как планировалось, он направил корабли к Азорским островам с целью перехватить «Золотой флот». Потерпев полную неудачу (испанцы изобрели систему конвоирования судов), Эссекс вернулся в Англию с пустыми руками. Времена великих флибустьеров канули в лету. «Весь механизм моего правления, — жаловалась Елизавета французскому королю, — мало-помалу приходит в негодность».

Тень Эссекса нависла над Англией. Его честолюбие всё чаще вызывало на ум Генриха Болингброка. В письме Рауленда Уайта Роберту Сиднею от 5 ноября 1595 г. сообщалось: «В последний понедельник королева Елизавета показала графу Эссексу напечатанную книгу, в которой содержалась опасная похвала в адрес графа… По возвращении от королевы он выглядел бледным и огорченным. Он был очень болен». Среди государственных бумаг того времени есть заметка: «О мятежной книге, касающейся наследования короны Англии», показывающая, что автор оправдывает изменения в порядке наследования и выступает против короля Шотландии.{114} В 1598 г., в канун отправки Эссекса в ирландскую экспедицию, появилась книга под названием «Первая часть жизни и правления Генриха IV», которую автор (сэр Джон Хейуорд) посвятил графу Эссексу. В обращении к читателю говорилось, что смена на престоле Ричарда II Генрихом IV — «живой пример». Из 149 страниц книги 136 были посвящены Ричарду II. Таким образом, заглавие книги скрывало истину; это была книга о Ричарде II. По существу, в ней оправдывалось низложение этого короля. Однако, чтобы скрыть такую позицию, в книге приводилась речь епископа Карлейля, выступившего против данного акта. Не одобряет епископ и передачу короны Генриху Болингброку. Если Генрих искал корону как наследник, он должен был дождаться смерти Ричарда. Если он ее получил по праву завоевания, то кто же королевского подданного назовет завоевателем? Ричард не мог при жизни на законном основании отдать свою корону, поскольку он даже не вправе отчуждать драгоценности, ей принадлежащие.{115}

Известно, что Эссекс в том же 1599 г. самовольно вернулся из Ирландии и вскоре был взят под стражу. В июне 1600 г. его судили и оставили под стражей. На суде его поступки связывались с книгой Хейуорда. В июле того же года Хейуорд был вызван на допрос в Тайный совет и заключен в Тауэр. Архиепископ Кентерберийский распорядился вырезать из книги Хейуорда посвящение Эссексу, все последующие издания ее были сожжены. В августе 1600 г. Эссекса по распоряжению Елизаветы освободили из-под стражи. Он пытался опять заслужить расположение королевы, надеясь снова получить откуп на торговлю сладкими винами, приносившую огромный доход, но ему было отказано. Запутавшийся в долгах, Эссекс оказался в тупике. Его сторонники начали готовить мятеж. 6 февраля 1601 г. некоторые из них явились в театр Шекспира («Глобус») с требованием поставить драму о «низложении и убийстве короля Ричарда II». Актеры этому воспротивились, доказывая, что пьеса давно сошла со сцены и соберет мало зрителей. Но когда им обещали сумму более значительную, чем обычно приносил спектакль, сопротивление было сломлено.

7 февраля драма о «короле Ричарде» была показана, галереи театра заполнили сторонники Эссекса, а 8 февраля они вышли на улицы Лондона. Мятеж не удался, и его участники оказались в Тауэре. 19 июня Эссекс предстал перед судом и вскоре был обезглавлен. На суде ему предъявили обвинение в том, что на протяжении пяти-шести лет он готовил заговор с целью захватить корону Англии. Одним из доказательств этого обвинения служила посвященная Эссексу книга Хейуорда, а также спектакль о Ричарде, сыгранный по требованию мятежников. Характерно, что в изданиях драмы Шекспира о Ричарде II (1597 и 1598) сцена низложения Ричарда отсутствовала. Она восстановлена только в издании 1608 г.

Мы столь подробно рассмотрели вопрос о политическом звучании истории Ричарда II (в последнее десятилетие правления Елизаветы), чтобы очевиднее стали тираноборческие мотивы в этой хронике Шекспира.{116} Итак, история Ричарда II — единственный в хрониках Шекспира эпизод, в котором мотивы низложения короля были даже в освещении тюдоровской историографии окрашены в тираноборческие тона. И хотя Шекспир ввел в драму всю аргументацию тюдоровской ортодоксии (относительно священности и нерушимости титула «помазанника божия»), она не могла затмить сам факт исторической победы аргументов прямо противоположных. Ведь Ричард, вопреки предупреждениям Карлейля, был все же низложен, более того, он сам «пожелал» участвовать в церемонии собственного низложения и передачи власти Генриху Болингброку. Для этой драмы — одной из наиболее «политических» среди хроник Шекспира — прежде всего характерно то, что в ней, по сути, отсутствует мотив провиденциализма. Низложение Ричарда II выступает как дело почти исключительно рук человеческих — как результат их свободного и сознательного решения. В самом деле, Генрих Болингброк ни разу не ссылается на волю божью. Его главный мотив — мотив политический: необходимость государственная.

Король Генрих.

Видит бог, об этом я не думал,

Если бы не нужды государства,

Не сочетался б я вовек с величьем.

«Генрих IV», ч. II, III, 1

Вторая, и, может быть, еще более важная, особенность анализируемой хроники заключается в том, что восстание против «законного монарха» рисуется в ней не только как дело рук феодальной знати, другими словами, что тираноборчество не носит на себе печать разновидности феодальной смуты. Шекспир это много раз подчеркивает ссылками на «страну», «государство», на поведение солдат, лондонцев и т. п. Это не обычный мятеж феодальных лордов — речь идет о воле народа, которая в конечном счете обеспечила успех Болингброка. С другой стороны, в драме разоблачены попытки Ричарда II связать свои интересы с провидением. Каждый раз, когда Ричард, не способный действовать как политик и военачальник, говорит о надежде на помощь неба, Шекспир находит повод разоблачить ограниченность, беспочвенность, иллюзорность подобных упований.

Итак, ортодоксии вопреки провидение осталось в стороне, и это потому, что от короля отвернулся народ. Речь идет, по сути, о всенародном выступлении против короля.

Белобородые на голый череп

Надели шлем, грозя тебе; мальчишки.

Стараются басить и заключают

В доспех тяжелый женственное тело,

Чтоб против власти выступить твоей.

Монахи учатся гнуть лук из тиса…

Грозя престолу;

И даже пряхи ржавым топором

Грозят венцу. Восстали стар и мал.

«Ричард II», III, 2

Убежденный в божественной природе собственной власти, Ричард II сделал вывод о безнаказанности своих действий, сколь произвольными они ни были. Но история его правления раскрыла глубокую ошибочность подобной концепции власти. Оказалось, что она основана на неписаном «договоре», на принципе «взаимности», нарушение которого наказуемо еще здесь, на бренной земле. Эту концепцию развивает не какой-то один персонаж драмы — к ней сводится «моральный урок», заключенный в пьесе.

Аристократические верхи

Мир Шекспира многолик. В поле его зрения, необычайно обширном, и такая этическая ценность елизаветинского общества, как «знатность».

Известно, что средневековая концепция знатности почти полностью базировалась на родословной, т. е. на принципе унаследования «благородной крови» от более или менее длинной цепи аристократических предшественников. Не отбрасывая этого критерия, гуманисты считали необходимым дополнить его критерием личных доблестей и моральных достоинств («virtù»). В конечном счете действенность традиционного критерия проверяется с помощью второго: выдающаяся доблесть и моральное превосходство, продемонстрированные в публичных делах, на службе государству, удостоверяют «цену» унаследованного титула. Наконец, одним из проявлений «virtù» в глазах гуманистов становится образованность. Знания — в известном смысле тоже проверка истинной знатности. В жизнеописании Пико делла Мирандолы, переведенной Мором, много места уделяется его учености. В частности, там сказано, что знания, «которые мы можем считать своими, в гораздо большей степени говорят о человеке, чем знатность его предков».

Перенесение центра тяжести на личные достоинства человека означало, что, чем более высоким является ранг знатности человека, тем больше требований должно предъявляться к личным его достоинствам. Унаследованный статус, таким образом, — не индульгенция, а обязательство, вексель, по которому наследник должен платить.

Однако превращение личных достоинств человека в критерий, удостоверяющий его благородство, не означало ниспровержения традиционного принципа наследственной знатности и перебазирования всей аристократической структуры на фундамент, краеугольными камнями которого являются личные заслуги. Отнюдь нет. Хотя Англия в XVI в. знала немало примеров возвышения простолюдинов благодаря их дарованиям или богатству (вплоть до верхних ступеней служилой иерархии), тем не менее гуманисты были далеки от мысли сменить наследственную аристократию аристократией таланта («добродетели не украшаются знатностью, а, наоборот, знатность украшается добродетелями»). Все сводилось к призыву: «Будьте достойны ранга». Так, Монтень придавал решающее значение личным достоинствам в сравнении с наследственным титулом человека, и все же он хотел бы их совместить. «Знатность, — отмечает он, — достойное и ценное качество, учитывающееся на здравом основании, но, поскольку оно во многом зависит от других [оснований], оно (в оценке личности) уступает личным достоинствам».{117} Скорее всего, речь шла о том, чтобы использовать категорию «истинное благородство» для размежевания в рядах самой старой знати, для отбора из ее среды действительно достойных, истинных носителей «virtù» и тем самым заслуживающих своего высокого положения в государстве. Недаром все книги о воспитании того времени адресуются прежде всего титулованной знати.

Итак, цель всех ренессансных рассуждений насчет критериев «истинного благородства» заключалась не в том, чтобы облагородить простолюдина, а в том, чтобы возвысить знатного до морального и духовного уровня, к которому его обязывает сословный статус. Известный афоризм Филиппа Сиднея: «Я не геральдист, чтобы исследовать родословную людей, для меня достаточно, если я знаю их достоинства» — скорее относится к области личной морали гуманистов. Что касается социальной этики, то в ней господствовала презумпция, согласно которой знатный рожден с лучшими наклонностями и восприимчивостью к добродетели. Отсюда делалось заключение: знать — украшение государства.

Мы видим, таким образом, огромный разрыв между постулатами частной морали гуманистов и нормами их социальной морали. Ту же двойственность в истолковании понятия «знатность» легко обнаружить и в пьесах Шекспира: знатность как принадлежность родовая, сословная и благородство как характеристика личных достоинств человека. Наиболее ярким примером служит король Лир. Нет сомнения в том, что Лир благороден, и вовсе не потому, что он король, это свойство его натуры, оно выступает тем явственнее, чем дальше он отстоит от реалий, связанных с обладанием королевской властью. Лир униженный, бездомный, скитающийся в непогоду с непокрытой головой, по собственному убеждению, остается королем: на нем неизгладимая «печать сана».

Знатными являются и Гамлет, и Макбет, и в определенном смысле Отелло. Создается впечатление, что и Шекспир был убежден: истинное благородство имеет смысл искать только в среде представителей родовой или служилой знати. Однако, как уже подчеркивалось, Шекспир не декларирует этических идеалов, а исследует их в контексте истории. И здесь обнаруживается истинная суть абстрактных ценностей. Этика знати, если она традиционная, настолько себя изжила, что вместо восхищения способна вызвать лишь иронию, отвращение и возмущение; если же она ренессансная, то поразительно, как часто стремление проявить свои доблести порождает антисоциальную практику ренессансной личности, и более того — монстра. Как отмечал Элиот, «каждое» благородное сердце жаждет славы, но лестница, ведущая к ней, требует сердца не содрогающегося. Здесь заложен ключ не только к трагедии Макбета, но и к образу Хотспера — символа традиционной сословной этики знати: здесь объяснение истории его антипода — Генриха IV.

В драмах Шекспира мы, таким образом, находим массу оттенков в трактовке ценности, которая именуется «знатностью». Наиболее отчетливо сословное возвышение дворянства отрицается представителями простонародья. Устами могильщика Шекспир утверждает: «Нет стариннее дворян, чем садовники, землекопы и могильщики, они продолжают ремесло Адама» («Гамлет», V, 1). Гамлет раздумывает над бренностью земных почестей и титулов, наблюдая за могильщиком, который выбрасывает на поверхность череп. Кому он мог принадлежать: придворному, которому величие не позволяло замечать простых смертных, или лорду, кичившемуся славой предков?.. А теперь церковный сторож бьет его по скулам лопатой. «Поразительное превращение» (там же).

Наконец, в драме «Все хорошо, что хорошо кончается» глашатаем воззрений, отрицающих превосходство унаследованного титула над личной доблестью, выступает не кто иной, как король. Личное достоинство человека — более безошибочное основание для суждения о его благородстве, чем родословная. Когда граф Бертрам отказывается от брака с Еленой только на том основании, что она дочь бедного лекаря, король философски замечает: «Странно, что наша кровь, одинаковая у всех по цвету, весу и теплу, служит причиной для различий» (II, 3). Однако в последнем случае ситуация исключительная: Елена, исцелившая безнадежно больного короля, тем самым могла претендовать на личное (дарованное ей) дворянство.

И все же не эти примеры определяют типичную для драм Шекспира концепцию социальной этики. Идеальным, по-видимому, ему представлялся аристократический строй, воплощавший в себе оба критерия: принцип родовитости в государстве и принцип личного достоинства человека в гражданском обиходе. Этот идеал провозглашен устами короля Генриха V:

…Мы ценим лиц ученых…

Мы ценим родовитых…

…………………

Украшенных дарами совершенства…

«Генрих V», II, 2

Однако в окружавшем Шекспира обществе все еще безраздельно царил принцип «лучшей крови», и это не могло не сказаться в тех случаях, когда в пьесах прямо или косвенно отражалась идеология «власть имущих».

В той же хронике «Генрих V» один из приближенных короля обращается к нему с просьбой:

Позвольте обойти нам поле битвы,

Убитых сосчитать, предать земле

Дворян отдельно от простых людей.

Там же, IV, 7

Павших в сражении дворян называют по имени, у простых солдат нет имен, в лучшем случае справляются об их численности.

Только в одном отношении елизаветинское общество отступило от средневекового идеала знати: оно было враждебно старой феодальной знати — своевольной, мятежной, привыкшей вступать с королем в «отношения договорные», но не желавшей мириться с безраздельным господством королевского права, с положением подданных и королевских слуг.

И хотя ко времени Елизаветы такого рода знать была уже крайне малочисленной, тем не менее ее своеволие, вероломство, мятежность представляли определенную опасность для королевского мира. Уничтожающая характеристика этой знати содержится в драме «Генрих IV». Ее типичный представитель — Гарри Перси, сын графа Нортемберленда, весьма недвусмысленно прозванный «горячей шпорой». Слава — вот тот идол, которому Хотспер молится, служит, посвящает всю свою жизнь. Однако поле, на котором она произрастает, — не труд, не творчество, а война, кровопролитие. «Скорее смирюсь с утратой хрупкой жизни, чем гордой славы…» («Генрих IV», ч. I, V, 4). Хотспер безрассудно храбр, он признан первым рыцарем королевства.

Нет дворянина, признает его соперник принц Уэльский, кто бы был

…Средь дворян… такой

Отважно юный, ревностно отважный,

Бесстрашный рыцарь, что украсить мог бы…

Подвигами наше время.

Там же, ч. I, V, 1

Сам же он не скрывает, что им движет лишь мысль одна — о подвиге, неутомимая жажда славы, которую «делить не надо с соперником своим». Неудивительно, что он бредит войной: «Носов разбитых, черепов дырявых побольше нам давай!» (II, 3). Разумеется, принц Генрих, в юности далеко не образец «благочестивой жизни», имел повод потешаться над безрассудной воинственностью Хотспера. Перебив до завтрака шесть или семь дюжин шотландцев, он затем, вымыв руки, обращается к жене: «Мне надоела эта спокойная жизнь! Мне не хватает „дела“!» — «О милый Гарри, — спрашивает она, — сколько человек ты убил сегодня?» — «Напоите моего Чалого, — говорит он и отвечает через час: — Человек четырнадцать, сущие пустяки» (там же). Поиск «настоящего дела» выливается для него в конечном итоге в заговор против короля и в мятеж, потрясший все королевство. Ослушник королевской воли (Перси отказывается передать королю захваченных в плен шотландцев), он признает только одну форму связи с королем — «договорную», на условиях «уступка за уступку», иначе говоря, он признает себя не подданным, а только «договаривающейся стороной». Естественно, что рамки «королевского мира» ему тесны, поскольку «право» определяется для него лишь силой, к тому же королевскому праву он противопоставляет свое «родовое право». Итак, перед нами столкновение двух начал: государственного и феодального. Мятеж Перси — предвестник растянувшейся почти на целое столетие феодальной смуты и усобиц. Он — олицетворение тех общественно-политических нравов, которые известны в истории Англии как «незаконнорожденный феодализм».{118}

Характерен «механизм» феодального (антигосударственного) заговора. Все заговорщики — родичи Хотспера: его отец, Нортемберленд, его дядя, Вустер, его шурин, Мортимер, тесть Мортимера — Глендауэр, наконец, шотландец Дуглас, всегда готовый воспользоваться внутренней смутой, чтобы поживиться на английской земле. Очевидно, что перед нами не «возмущенные подданные», не политическая оппозиция, не общественное движение, а выступление феодального клана, который хотя и не может претендовать на английский трон, но стремится им распоряжаться по своему усмотрению. «Коль жить, так королей свергать; коль смерть, так славная, чтобы принцы гибли с нами!» — провозглашает Хотспер (там же, V, 3).

Еще одна деталь: восстание только «планируется», а его участники уже готовы сцепиться из-за неподеленной добычи. Англию делят на части руководители мятежа, и «идеальный рыцарь» Хотспер предстает скорее главарем банды грабителей, чем политиком, преследующим государственные интересы. «По-моему, — заявляет он, глядя на карту Англии, — владение мое от Бертона на север меньше ваших. Взгляните, как излучина реки большой кусок… моих владений лучших отрезает» (там же, III, 1).

Естественно, что при наличии сколько-нибудь эффективной центральной власти феодальный мятеж подобного рода был обречен на поражение. Нортемберленд под предлогом болезни не поддержал мятежников, Глендауэр с войсками задержался, Хотспер был сражен в поединке с принцем Генрихом, а Дуглас попал в плен.

Таковы принципы этики и политики феодальной знати. А какова их изнанка? На этот вопрос призван ответить сэр Джон Фальстаф — рыцарь лишь по званию. Средневековая Англия — не Германия. Дворянин, лишенный имущества и доходов, не занятый ни на государевой, ни на частной службе и вместе с тем желающий жить, как «джентльмен», т. е. не зная физического труда, не может заниматься систематическим грабежом на большой дороге. Путь к виселице здесь сравнительно короток. Нужен недюжинный ум, изворотливость, ловкость и, если угодно, юмор, неистощимый юмор, чтобы долгое время получать в кредит пищу и ночлег.{119}

Оказавшись по воле судьбы вне рамок своего сословия и наблюдая окружающее со стороны, деклассированный дворянин выступает нередко проницательным критиком «театра жизни». Оказавшись «на дне», он видит ее изнанку. Фальстаф воссоздает эпос целой эпохи. В данном случае мы остановимся только на одном высказанном им наблюдении, потрясающем и неожиданно открывшейся истиной, и мерой выхолощенности одной из величайших средневековых этических ценностей — чести.

Фальстаф, прикинувшийся мертвым на поле битвы, чтобы остаться в живых, затем, когда опасность миновала, вскакивает и наносит мечом удары уже сраженному — в поединке с принцем — Хотсперу, чтобы приписать себе победу над «первым рыцарем Англии». Именно он, изолгавшийся, трусливый, «жирный рыцарь», берется рассуждать на тему: что такое честь? И следует признать, что он убедительнейшим образом показал миру абсурдность феодального понимания этой ценности.

«Может ли честь приставить ногу? — задается вопросом Фальстаф и отвечает: — Нет. Или руку? Нет. Или уменьшить боль от раны? Нет. Значит, честь не очень искусный хирург? Нет.

Что же означает честь? Слово. Что же заключено в этом слове? Воздух… Кто владеет честью? Тот, кто умер в среду. А он ощущает ее? Нет… Слышит ее? Нет. Значит, честь не ощутима? Да, для мертвых она не ощутима. Но не может ли она остаться среди живых? Нет. Почему? Этого не допустит злословие. Поэтому я и не хочу чести. Она не более как щит с гербом, который несут за гробом» (там же, V, 2). Таков новый век: предания о рыцарских подвигах питают буффонаду, рыцари превращаются в буффонов, буффоны пародируют рыцарей. Для этого достаточно, чтобы о чести поведал Фальстаф.

Итак, честь как монопольный атрибут знатности, как нечто, завоеванное индивидом исключительно для себя, вопреки общему благу, честь как военная добыча — цена бессмысленных убийств и кровопролитий, честь как повод для бесконечного местничества и соперничества, то и дело приводящих к новым смутам, — эта честь была с помощью здравого смысла низведена с пьедестала на землю, где она искони означала и нечто более глубокое, и неизмеримо более существенное и драгоценное в жизни народной.

Народные низы

В XVI в., когда низы столь красноречиво продемонстрировали свою роль в судьбах народов и государств, достигшая вершины ренессансная историография объявила, как это ни парадоксально, двигателями истории одних лишь правителей, просвещенных и мудрых, ибо только они якобы знают пути достижения «общего блага». Отсюда двойственное отношение даже исторически мысливших гуманистов к народным низам: их бедственное положение вызывает у них искреннее сострадание, служит поводом для морализирования на тему о порочности сильных мира сего, «неустроенности» государства, толкает на создание проектов идеального государства и т. п.; вместе с тем они считают, что народные низы, отмеченные, по их мнению, всеми пороками невежества, должны «дожидаться» улучшений сверху, т. е. оставаться объектом истории. Об их благе следует заботиться тем, кому дано знать, «что такое благо» и каковы пути его достижения. Каждая же попытка низов вмешаться в ход истории вызывает у гуманистов искренний ужас. Народные движения — бич государства, они разрушительны, угрожают хаосом и поэтому должны быть искоренены в христианском мире.{120}

Пример великого Мора более чем показателен. Известно, что среди гуманистов Европы XVI в. не было другого мыслителя со столь острым социальным зрением, столь глубоко проникшего в классовую сущность господствующих в стране порядков.

«Что это за справедливость, — заявляет он в „Утопии“ устами путешественника Гитлодея, — что богатые банки и ростовщики… либо ничего не делающие, или занимающиеся тем, что приносит мало пользы общему благу, должны жить в таком богатстве и удовольствиях… Когда в то же время бедные работные люди, возчики, кузнецы, плотники и пахари, великим и постоянным трудом, подобно вьючным и упряжным животным, едва могут существовать. Между тем их труд столь необходим, что без него государство не могло бы просуществовать и года. Условия рабочего скота могут казаться много лучшими в сравнении с жизнью бедных тружеников».{121} Почему же этот великий обличитель социальных зол и пороков современного ему общества, после написания «Утопии» выступил с решительным осуждением Крестьянской войны в Германии, вызванной, по его мнению, Реформацией?

Обрушиваясь на Лютера за отступничество от католической ортодоксии, он, между прочим, писал: «Весь свой яд Лютер приправил особым средством — свободою, которую он всячески восхвалял перед народом… внушая людям, что раз они верующие христиане, то Христу они приходятся чем-то вроде двоюродных братьев; поэтому, кроме евангелия, они от всего полностью свободны и не подвластны магистратам, обычаям и законам страны как духовным, так и светским. Хотя Лютер утверждает, что терпеливо сносить власть папы, князей и других правителей, называемых им тиранами, добродетельно, он все же считает верующих настолько свободными, что повиноваться властям им нужно ровно в такой же мере, в какой вообще следует сносить всякую несправедливость».{122}

Очевидно, что Мор разошелся с Лютером не только из-за вопросов вероучения, он явно испугался социальных последствий Реформации и народных движений. В том же памфлете Мор продолжает: «Они стремятся перевернуть мир вверх дном, прикрываясь как щитом евангельской свободой. Простой народ радовался, когда он слышал нападки на духовенство и князей и вообще на всякую власть в городах и общинах. Наконец, дело дошло до того, что движение перешло к открытым насильственным действиям». Восставших крестьян Мор называет «толпой безбожных еретиков». «Лютеровские крестьяне, — заключает он, — вскоре настолько осмелели, что поднялись против своих светских государей». Те спаслись, за одно лето уничтожив 70 тысяч лютеран, «но все это было сделано уже после того, как те успели причинить много зла».{123}

Не правда ли, если бы на этом памфлете не значилось имя Мора, трудно было бы предположить, что он принадлежит перу автора «Утопии», настолько он откровенно враждебен народным движениям, которые угрожают гражданскому порядку и служат помехой на пути к действительным «улучшениям». В этом отразилось столь характерное для ренессансного гуманизма глубокое недоверие к историческому сознанию масс, к степени их политической зрелости.

Отчетливо обнаруживавшаяся двойственность гуманизма в его отношении к низам не могла не проявиться и в творчестве Шекспира. Специфика этой двойственности может быть выявлена лишь при попытке ответить на основной вопрос: в какой роли выступает простой народ в хрониках Шекспира — «фона» или деятельного фактора истории, «свидетеля» соперничества между знатью и королевской властью или участника более глубокого движения, в котором отражен конфликт между угнетенными низами и господствующими верхами?

Перед нами один из наиболее интересных вопросов современного шекспироведения. Со времени Георга Брандеса существует традиция, подчеркивающая резко отрицательное отношение Шекспира к народным низам, причем как черту личную, биографическую: тонкая нервная организация художника «не выносила плебейскую атмосферу». Презрительные выражения, отпущенные в адрес простонародья Кориоланом, или саркастическое изображение восстания Кэда и т. п. истолковываются как свидетельства «личного недружелюбия» драматурга к толпе, его стремления «облагородиться», утвердить свое достоинство «джентльмена», возвыситься на социальной лестнице и т. п. Выше уже подчеркивалось, насколько неправомерно приписывать Шекспиру те или иные суждения героев его драм. Максимальное, что может попытаться в данном случае сделать современный исследователь, это выяснить, в какой мере изображение народных низов в драмах Шекспира совпадает или отклоняется (и в какую сторону) от литературного стереотипа тюдоровской эпохи. Тюдоровская эпоха вообще, а елизаветинская в особенности была чрезвычайно чувствительной («комплектарной») к образу мыслей и намерениям народных низов. Общественным верхам всюду мерещились искры народных мятежей, грозящих опрокинуть «устоявшийся порядок», в каждом пуританине подозревали «скрытого анабаптиста», в каждом уличном проповеднике — нового Джона Болла. Исторические имена — Уота Тайлера, Джека Строу, Джека Кэда, уже давно ставшие нарицательными в тюдоровской «охранительной» пропаганде, превратились в клеймо, к которому то и дело прибегали для запугивания обывателя и натравливания имущих на «возмутителей спокойствия».

Приведем лишь одну иллюстрацию: сценический герой елизаветинского театра — Джек Строу, исторический прототип которого был одним из предводителей Крестьянского восстания в Англии 1381 г. Его «исповедь» содержала признание в «самом „страшном“ — стремлении восставших установить в стране и общность имущества» и завершалась наивным воспроизводством тюдоровского стереотипа — заклинанием: «Пусть никогда не забудутся наши изменнические имена. Страшная тропа, на которую мы ступили, богом проклята».

Раскрытие той же темы в драмах Шекспира намного сложнее. Традиционно христианское возвышение «меньшого брата», его морального превосходства, его близости к источнику истины переплетается в них с гуманистическим недоверием к толпе, неспособной к самостоятельному историческому творчеству. Эта двойственность в изображении места и функции низов в историческом движении народа нашла в творчестве Шекспира многоплановое воплощение. Прежде всего она сказалась в противоположении народа как объекта истории и народа как субъекта ее, народа рассуждающего и народа действующего, но, быть может, нагляднее всего — в противоположении морального и духовного облика простолюдина как обособленного индивида и того же простолюдина, когда он выступает в сообществе себе подобных, т. е. толпы.

При этом нужно иметь в виду, что двойственность сводилась к двум планам: субъективному (осознанному) и объективному (неосознанному).

Двойственность первого рода лежит на поверхности. С одной стороны, в хрониках легко найти реплики, в которых отразился господствующий стереотип, т. е. пренебрежительное отношение к простонародью, массе. Она невежественна, вспыльчива, легковерна, неустойчива, стремится к разрушительным действиям.

…Даже страшный многоглавый зверь —

Изменчивая, бурная толпа…

«Генрих IV», ч. II, пролог

«От злобной черни можно ждать услуги — что растерзает нас подобно псам» («Ричард II», II, 2). Такого рода клише почти всегда вложены в уста представителей власть имущих: королей, знати, магистратов. Подобные суждения о простонародье были столь распространены в этой среде, что, воспроизводя их, Шекспир лишь запечатлел одну из характеристик социальной этики верхов.

С другой стороны, если судить по тем репликам, которые Шекспир вкладывает в уста простолюдинов, то трудно удержаться от заключения, что в народе он видит самого проницательного мудрого и неподкупного судью в делах государственных.{124}

Вспомним, что наиболее глубокие причины низложения Ричарда II Шекспир излагает устами простого садовника:

Кто не навел в саду своем порядка,

Тот сам теперь увянуть обречен.

Он дал приют под царственной листвою

Прожорливым и вредным сорнякам,

Считая, что они — его опора…

Как жаль, что не хранил он, не лелеял,

Свою страну, как мы лелеем сад!

Там же, III, 4

Более того, именно садовнику Шекспир «поручил» изложить программу гармонического государства:

Тебе же надлежит, как палачу,

Отсечь чрезмерно длинные побеги,

Которые так вознеслись надменно:

Пусть в царстве нашем будут все равны, —

Я ж сорняки выпалывать начну,

Которые сосут из почвы соки

И заглушают добрые цветы.

Чтоб не смогли плодовые деревья

Погибнуть от переполненья соком,

Весной мы надрезаем им кору.

Когда б с вельможами так поступал он,

Росли б они на пользу государству,

А он вкушал бы верности плоды.

Мы обстригаем лишние побеги,

Чтоб дать простор ветвям плодоносящим.

Там же

Примерами политической проницательности и государственной мудрости народа изобилуют и другие хроники. Напомним только, что ренессансную концепцию моральной ответственности короля перед подданными Шекспир вложил в уста простого воина, «беседовавшего» с Генрихом V в канун битвы при Азинкуре.

Разумеется, более чем наивно видеть в Шекспире «народолюбца» или проповедника сострадания к «меньшому брату», но было бы и непростительной близорукостью не замечать, что Шекспир, как великий реалист, усматривал в народе (а не в его властителях) источник высших моральных и духовных ценностей, в том числе и политической мудрости. Таков «осознанный» план хроник. Обратимся теперь к плану «неосознанному», т. е. присутствующему в тексте не как явно сформулированная позиция, а неявно (косвенно), за сообщенным фактом, оброненным замечанием по другому поводу и т. п. Но сначала коснемся того, почему вопрос об исторической роли народа мы отнесли именно к этому плану. Прежде всего потому, что для современной Шекспиру исторической мысли — и тем самым для него — этого вопроса еще не существовало. Народ и история были понятиями несовместимыми, взаимоисключающими. Народ как субъект к истории отношения не имел, точно так же как история проносилась где-то высоко над народом. И это нетрудно объяснить. Историческая традиция, восходившая к средним векам, из всех сфер социально-исторического процесса держала в поле зрения только сравнительно узкую полоску его, именуемую ныне политической историей. Это была история династий, войн (внешних и внутренних), фактов законодательства, управления, суда и т. п. Естественно, что на форуме этой истории народ отсутствовал. В ней речь шла почти исключительно о прослойке правителей, а не о массе управляемых. Следовательно, хроники должны были лишь предполагать существование народа, платящего налоги, поставляющего ополченцев для войн, жалующегося, покорного или мятежного, — и все это происходило где-то за исторической сценой или в незримой глубине ее. Таков стереотип эпохи. Однако Шекспир, сам едва ли сознавая это, нарушил конвенцию и, по сути, поставил вопрос о роли народа в судьбах государства, в истории. Наиболее отчетливо это выражено в «Кориолане». Кориолан, возведенный сенатом в сан консула, нуждался в публично выраженном одобрении народа.

Менелай.

Обратись теперь к народу с речью, как велит обычай.

Кориолан.

Позвольте мне его не соблюсти.

Не в силах я стоять перед толпою…

Молить ее отдать мне голоса.

Сициний.

Избранье без народа — незаконно,

А он не даст обычай нарушать.

«Кориолан», II, 2

Но Древний Рим того времени — республика, а в Англии наследственная монархия. «Голос» народа в государственных делах Рима, конечно, не может служить критерием для оценки положения вещей в Англии. Наиболее характерна в этом смысле беседа горожан на лондонской улице в дни, когда распространилась весть о смерти короля Эдуарда IV.

Первый горожанин.

Сосед, день добрый! Вы куда спешите?

Второй горожанин.

Скажу вам правду, я себя не помню. Слыхали вести?

Первый горожанин.

Да, король (Эдуард IV. — М. Б.) наш умер.

Второй горожанин.

Плохие вести; уж добра не ждите.

Боюсь, вся наша жизнь пойдет тут прахом.

Третий горожанин.

Тревожное нам время предстоит.

Второй горожанин.

Нет, правда, все сердца дрожат от страха.

Ты, с кем ни говори, — глядит он грустно,

И полон ужаса печальный взгляд.

Третий горожанин.

Пред бедствием всегда бывает так!..

«Ричард III», II, 3

Казалось бы, о какой роли народа в истории можно говорить, будучи свидетелем данной беседы? Не значит ли это, что можно согласиться с мнением, будто народ у Шекспира не представлял самостоятельной, а тем более решающей, политической силы, с которой должны были считаться власть имущие? Отнюдь нет. Из истории, воссозданной в хрониках, следует вывод иного рода: народ не только свидетель событий, даже когда он не проявляет свою волю в самостоятельных действиях, его отношение к событиям (выраженное как «настроение», ропот, недовольство и т. п.) — фактор, определяющий их течение и исход. Ричард Глостер, замысливший овладеть короной, хорошо учитывал это обстоятельство. Поэтому он счел нужным призвать лорда-мэра Лондона для объяснения «причин» столь поспешной (без суда и следствия) казни Гастингса; поэтому и было поручено проповеднику Шоу публично отрицать законность брака Эдуарда IV с Елизаветой Грей и, следовательно, законность титула его наследников; поэтому Бекингем и отправился в ратушу столицы, чтобы подготовить горожан к предстоящей коронации Ричарда Глостера. В конечном итоге отвращение народа к узурпатору и тирану и предрешило его скорое падение. Желал Шекспир или нет, он увидел в народе силу, которая только своей «эмоциональной реакцией» на происходящее поворачивает ход политических событий. Хотя роль масс сводится, как правило, к одобрению или порицанию тех или иных поступков правителей и происходящих событий, с ними явно приходится считаться.

Глостер.

Ну как? Что горожане говорят?

Бекингем.

Да что!.. Безмолвствуют, не говорят ни слова.

Глостер.

Сказал, что дети Эдварда ублюдки?

Бекингем.

Ну да. Сказал…

О похоти сказал и о насильях…

…………………………………

Над горожанами, о казнях страшных

За пустяки; о том, что он ублюдок,

Что не похож он вовсе на отца;

Потом о вашем сходстве говорил я, —

…Я ничего

Не упустил, что было б вам полезно.

Когда же кончил речь, я предложил

Всем…

Кричать: «Да здравствует король наш Ричард!»

Глостер.

Ну, а они кричали?

Бекингем.

Помилуй бог, ни слова не сказали,

Как будто камни или истуканы…

Роль «народа», «одобряющего» замыслы Ричарда, выполнили «молодцы» Бекингема, стоявшие в ратуше «поодаль».

Вверх шапки кинули…

И жидко крикнули: «Король наш Ричард!»

Там же, III, 1

Это безмолвие народа в момент «избрания» разве не предвещает скорого падения узурпатора?

Еще более убедительно решающая роль народа в судьбе венценосцев изображена в драме «Ричард II». Ликование лондонцев при встрече Болингброка и нескрываемое презрение к Ричарду предрешили в конечном счете согласие Ричарда на коронацию Болингброка. Вот слова Генриха IV:

Похитил я приветливость у неба,

Облекся я смирением таким,

Что стали все сердца ко мне стремиться,

Меня встречали дружным криком…

«Генрих IV», ч. I, III, 2

А вот случай, когда непосредственное выступление народа круто изменило расстановку сил при дворе Генриха VI.

Солсбери.

Властитель, просит вам сказать народ,

Что если Сеффолка не обезглавят

Иль не изгонят из страны родной, —

Они его отсюда вырвут силой…

«Генрих VI», ч. II, III, 2

И хотя лорд Солсбери только передал королю требования толпившегося у ворот народа, хотя он явился уполномоченным «от медников», а голос народа, как значится в авторской ремарке, раздавался за сценой, этот голос был достаточно грозным, чтобы «святой» король тотчас уступил и Сеффолк был изгнан из пределов Англии. Разумеется, от изображения подобных эпизодов «вторжения народа» в ход истории до подлинного осознания его исторической роли еще очень далеко, однако несомненно, что сама эта проблема, пусть неосознанно, для Шекспира уже существовала. И это объясняет, почему действия народа становятся в хрониках важнейшим, типическим обстоятельством, определяющим развитие истории в ее решающие моменты.

В заключение остановимся еще на одном вопросе: как трактуются Шекспиром народные движения?

Как мы могли убедиться, Шекспир лишь продолжал ренессансную традицию, усматривавшую в народных движениях источник общественного хаоса и помеху на пути к «улучшениям», ожидаемым от просвещенных магистратов, философа-монарха. С данной точки зрения не делалось различия между феодальными смутами и народными движениями. И в том и в другом случае вместо установленного порядка, мира и гармонии утверждался якобы волчий закон сильного.

В «Речи» Томаса Мора, обращенной к восставшим подмастерьям, обрушившим свой гнев на живших в городе чужеземцев, «речи», как предполагают, сочиненной Шекспиром (в драме «Сэр Томас Мор»), мы читаем:

Допустим, что они изгнаны и что этот ваш мятеж

Низвел на нет все чины и степени в стране,

Представьте, что вы видите жалких чужестранцев,

С младенцами на руках и жалким скарбом,

Бредущих к пристаням в поисках кораблей.

И что вы восседаете на троне своих желаний,

Что в шуме буйном мятежа умолкли власти

И вы невозбранны в своем самомненье.

Что же приобрели вы? Я скажу вам: вы преподали урок,

Как торжествует наглость и грубая сила,

Как разрушать порядок. Но, поверьте, в подобных условиях

Никто из вас не достигнет почтенной старости.

Ибо другие головорезы, по вашему примеру и прихоти своей,

По праву голой силы поглотят вас, и люди, подобно хищным

Акулам, будут пожирать один другого.{125}

Поразительно, до чего изображение последствий мятежей в «речи» Мора созвучно заключению речи Улисса:

…Если б только сила

Давала право власти; грубый сын

Отца убил бы, не стыдясь нимало.

Понятия вины и правоты…

………………….

Исчезли бы и потеряли имя,

И все свелось бы только к грубой силе,

А сила — к прихоти, а прихоть — к волчьей,

Звериной алчности, что пожирает…

…………………..

Самое себя.

«Троил и Крессида», I, 3

Но поскольку в этом откровенно отрицательном, даже враждебном отношении Шекспира к народным восстаниям и мятежам нет ничего специфического, индивидуально присущего только ему, его мировидению, то вряд ли в этом заключен ответ на интересующий нас вопрос. Наше внимание должно быть направлено на те черты шекспировской трактовки проблемы, которых нет или которые, во всяком случае, крайне редки в литературе этой эпохи и поэтому составляют особенность только его пьес. Поиски в данном направлении приводят к наблюдениям и идеям, которые отражают чаяния низов, — к системе воззрений, во всех отношениях противоположной господствующему стереотипу.

В самом деле, еще в одной из первых хроник — в «Генрихе VI» (ч. II) — мы слышим о жалобах народа на огораживания общинных земель, предпринимаемые лордами. Так, герцог Сеффолк обращается к явившемуся к королю просителю: «Ты о чем? Что там? (Читает.) На герцога Сеффолка, огородившего мелфордские выгоны. Что это значит, господин плут?». Второй проситель: «Ах, сэр, я ведь только бедный проситель от всего нашего города» («Генрих VI», ч. II, III, 3). В сцене на кладбище, глядя на выброшенный могильщиком из ямы череп, Гамлет замечает: «Вот еще один. Вообразим, что это череп законника… Гм! В свое время это мог быть крупный скупщик земель…» («Гамлет», V, 1). Эта тема в творчестве Шекспира приобретает в дальнейшем все более громкое звучание.

Трагического пафоса она достигает в «Короле Лире».

Лир.

Бездомные, нагие горемыки,

Где вы сейчас? Чем отразите вы

Удары этой лютой непогоды —

В лохмотьях, с непокрытой головой

И тощим брюхом?..

«Король Лир», III, 1

Не менее красноречиво представлено и положение городской бедноты в драме «Кориолан». «Пекутся о нас! — иронически замечает горожанин. — Нечего сказать! Да они (т. е. отцы города. — М. Б.) никогда о нас не заботились, у них амбары от хлеба ломятся, а они морят нас голодом. Да издают законы против ростовщичества, которые идут на пользу ростовщикам, для бедняков, что ни день, издают новые постановления, чтобы покрепче скрутить и прижать их» (I, 1).

Созвучна «Утопии» и критика Шекспиром наступившего всевластия золотого тельца.

Тут золота достаточно вполне,

Чтоб черное успешно сделать белым,

Уродство — красотою, зло — добром.

Трусливого — отважным…

Оно

Подушку вытащит из-под голов

У тех, кто умирает. О, я знаю,

Что этот желтый раб начнет немедля

И связывать и расторгать обеты…

……………………….

Заставит обожать, возвысит вора,

Ему даст титул и почет всеобщий…

Ты — шлюха человечества…

«Тимон Афинский», IV, 3

Золото — причина вражды и войн народов, всех бед, оно превращает общество в скопище льстецов, в котором «пред каждой из высших ступеней нижайшая стоит благоговейно». Оно уродует природу человека: найти дружбу можно только во сне, доброта оказывается худшим из зол, «все вкривь идет — прямого ничего» (там же).

Воззрения Шекспира на причины и цели народных движений с течением времени претерпели значительный сдвиг: от иронии и открытой насмешки — до глубокого проникновения в суть народных бедствий. Так, в изображении Шекспиром восстания Джека Кэда в хронике «Генрих VI» (ч. II) явно преобладает ирония: настолько он в ту пору еще находился под влиянием идеологического стереотипа.

Но даже из этой ранней пьесы можно узнать о целях восстания Кэда куда больше, чем из исторических и драматических источников, которыми пользовался драматург при создании хроники. Дело в том, что многие из современных ему идей и реминисценций Шекспир вложил в уста восставших в середине XV в. Так, они «заявляют» о своем желании «изменить все порядки» в стране, что означало прежде всего ликвидацию феодальной собственности на землю («все в королевстве будет общим, и мой конь будет пастись в Чипсайде»). Помимо этого, они хотят установления низких цен на продовольствие и уничтожения сословного неравенства («чтоб все ладили между собой, как братья»), отмены старых и издания новых (т. е. справедливых) законов и т. д. Но что означают эти повторяющиеся обещания Кэда: «Отныне все будет общим»? Отзвук плебейских требований, раздавшихся впервые в Англии в дни восстания Уота Тайлера и повторявшихся затем в каждом крупном народном движении (включая восстание в восточных графствах Англии в 1549 г.), или своеобразное «резюме» «Утопии» Томаса Мора? Возможно, и то, и другое, и даже третье — отражение плебейских устремлений, проявлявшихся на рубеже XVI и XVII вв.

Однако в пьесах периода зрелости драматурга и наступившего затем упадка мы, к своему удивлению, сталкиваемся в той или иной форме с теми же идеями.{126} С одной стороны, в этом факте как будто нет ничего удивительного. Слишком велик был в Англии слой людей, которые являлись носителями социально-уравнительных (не говоря уже о сословно-уравнительных) идей, слишком часто эти идеи связывались — в среде имущих — с народными движениями (одно из них вспыхнуло в центральных графствах Англии в 1607 г.). Естественно, что Шекспир не был бы великим реалистом, если бы в той или иной форме не отразил эти устремления. С другой стороны, мы не можем не задуматься над вопросом, в какой мере неизменным оставалось его личное отношение к страданиям и чаяниям низов. В «Гамлете» могильщики — явные враги сословных различий. В ответ на замечания одного из них о том, что звание землекопа и дворянина «от Адама», второй не без иронии спрашивает: «Разве он был дворянин?» — и первый могильщик говорит: «В писании сказано: „Адам копал землю“». Смысл этих речей хорошо уловил Гамлет: «С этим народом надо держать ухо востро… Клянусь богом, Гораций, за последние три года я заметил: все так осмелели, что простой народ наступает дворянам на ноги» (V, 1). Вообще вся эта сцена несет на себе печать реминисценции знаменитого вопроса Джона Болла, проповедовавшего перед восставшими крестьянами в 1381 г.: «Когда Адам пахал, а Ева пряла, кто тогда был дворянином?». Здесь все примечательно. И ссылка на писание, и восхождение к «первому человеку» — Адаму, и установление его «сословной принадлежности», равной сословию землекопа, — все это характерно для идейного багажа народных низов тех дней и способа, каким они аргументировали свои сословно-уравнительные требования («Гамлет», V, 1).

Тенденция к имущественному уравнению явно обнаруживается в реплике одного из восставших горожан в «Кориолане»: «…Все добро — у патрициев. Нас могло бы спасти одно то, что богачам уже в горло не лезет. Если бы они отдали нам объедки со своего стола… мы сказали бы, что нам помогли до-человечески…» («Кориолан», I, 1).

Однако то, что говорили представители низов, не имело моральной силы в глазах респектабельной публики. Поэтому обратимся к Лиру. Король, пусть безвластный и нищий, но именно потому ставший символом высшей нравственности, — разве он не заявил:

Богач надменный! Стань на место бедных,

Почувствуй то, что чувствуют они,

И дай им часть от своего избытка

В знак высшей справедливости небес.

«Король Лир», III, 4

Наконец, вспомним кредо Тимона Афинского: кто он — олицетворение феодального мотовства или выразитель евангельской притчи «дарение — благо» — в данном случае безразлично, важно лишь, какой смысл «его слова» приобретали в Англии тех дней:

…И что мы можем назвать своей полной собственностью, если не имущество наших друзей? О, какое драгоценное утешение заключается в мысли, что такое множество людей может, подобно братьям, располагать состоянием друг друга!

«Тимон Афинский», I, 2

Итак, уравнительные идеи, которые в первых произведениях Шекспира проповедовали представители низов, в период зрелости драматурга исходят из уст «прозревших» представителей верхов. Правда, в последнем случае перед нами скорее мотивы евангельской благотворительности, нежели свидетельство осознания несправедливости существующего строя. Но вот другой пример: мысль об идеальном устройстве общества, высказанная представителем «правителей», оказавшимся (в результате бури) на пустынном острове. Гонзало («старый честный советник короля неаполитанского») говорит:

И королем бы здесь я стал, то, что бы

Устроил я?… Устроил бы я в этом государстве

Иначе все, чем принято у нас.

Я отменил бы всякую торговлю,

Чиновников, судей я упразднил бы…

Я б уничтожил бедность и богатство,

Здесь не было бы ни рабов, ни слуг…

Ни прав наследственных, ни договоров,

Ни огораживания земель.

«Буря», II, 1

Перед нами противопоставление справедливого строя («возможного» на «неведомом острове») подразумеваемому несправедливому строю (на родине). Упоминание об огораживаниях как об одном из наиболее вопиющих воплощений этой несправедливости весьма характерно. И хотя в мечтаниях Гонзало нетрудно разглядеть мотивы, почерпнутые из описаний быта «дикарей» в новооткрытых землях, тем не менее как они созвучны «Утопии» Мора!

Наконец, вспомним восклицание Имогены в пьесе «Цимбелин» (III, 6):

О, если бы на земле существовали

Такие короли, под чьим господством

Исчезли б рабство, голод и нужда,

Дворцы такие, где одна лишь совесть

Мерилом бы величия служила.

Разумеется, контекст этих идей от пьесы к пьесе меняется, меняются и «эпоха», к которой они относятся, и «география» их распространения. Не сомневаемся, анализ этих идей в контексте надлежащих драм выявил бы не только разнородность обстановки, которой они были навеяны, но и различия их по существу. Однако сама возможность «составить» цепочку социально-утопических, уравнительных идей (первое упоминание которых мы находим в «Генрихе VI», а последнее — в «Цимбелине») приобретает важное значение для понимания специфики шекспировского историзма.

Итак, народные низы в хрониках Шекспира, даже когда они лишь словесно выражают свое отношение к происходящему на вершине власти, — великая историческая сила, в конечном счете — сила, решающая судьбы противоборствующих «партий». Постоянно исходящая от народа угроза активного вмешательства в ход исторических событий заставляет правителей действовать с оглядкой на него. Так или иначе — без «голоса народа» не происходит ни одно крупное событие в политической жизни страны. Но в то же время народные низы — сила стихийная; оказавшись на политической сцене, они тотчас же обнаруживают политическую незрелость, наивность. Характерно, что Шекспир в такой же мере отказывает восставшим низам в разумности действий (усматривая в последних лишь силу, разрушительную для государственного начала и, следовательно, с его точки зрения, столь же пагубную для блага самих восставших), в какой наделяет их высшей мудростью, когда они выступают в роли посторонних наблюдателей, судей политики власть имущих. В то же время сами низы отнюдь не склонны прислушиваться к устрашающим назиданиям «старшего брата» по поводу пагубности их действий: когда они оказываются на грани, за которой дальнейшее ухудшение уже невозможно, на грани отчаяния — они восстают. По этой причине всякое активное действие с их стороны может только вселять надежду на улучшение. Отсюда неустрашимость восставшего народа. И тем не менее не подлежит сомнению, что гуманистический идеал «гармонии в государстве», отразившийся в творениях Шекспира, основывался на сохранении и существующей монархии и унаследованного сословно-иерархического строя, при том, однако, непременном условии, чтобы этот строй базировался на принципе «взаимной полезности» и «добрососедства». В противном случае он теряет всякое разумное основание.

Загрузка...