Глава II ИСТОРИЧЕСКОЕ ВРЕМЯ: ОТКРЫТИЕ И ПОЗНАНИЕ

Время — понятие многозначное. Наряду с философским, физическим и другими его значениями оно имеет и смысл исторический. Время в качестве важнейшего критерия исторической ориентации человека (и общества в целом), его фундаментальной этической ценности и, наконец, способа рассмотрения объективной реальности вообще и общественных явлений в частности, т. е. рассмотрения их с точки зрения изменений, развития, стало восприниматься сравнительно недавно — в эпоху Возрождения.{46}

Формирование такого понимания смысла категории времени имеет две особенности: во-первых, произошло это не сразу, а в течение нескольких столетий (принцип историзма окончательно восторжествовал только в XIX в.) и, во-вторых, наиболее ощутимый вклад в разработку этой проблемы (поскольку речь идет о периоде Возрождения) внесли не столько «профессиональные» историки и философы, сколько такие титаны литературы этого периода, как Петрарка, Рабле и Шекспир. И хотя хронологически Шекспир стоит в этом ряду последним, значение его творчества в повороте европейской культуры к проблеме историзма столь велико, что оно заслуживает специального рассмотрения.

Если даже отвлечься от присущей гению Шекспира глубины и многосторонности мировидения, он, как автор целых циклов исторических драм, острее других воспринимал значение времени в судьбах народов и государств, равно как и отдельных исторических личностей. Хотя бы поэтому он должен был самым непосредственным образом решать задачи художественного исследования исторического времени.

Средневековые представления о времени

В той или иной степени время всегда было элементом человеческого сознания. Человек средневековья воспринимал время как бы в двойном измерении:{47} естественном и историческом, т. е. как течение круговое (циклическое) и линейное (развернутое). В первом случае представление о времени отражало родовой и — сквозь его призму — непосредственный индивидуальный опыт, во втором случае перед нами представление, привнесенное в средневековое сознание христианством. Однако в обоих случаях картина мира, рисовавшаяся ему, была по сути насквозь статической и лишь внешне подвижной. Первое из указанных представлений может быть названо натуралистическим, в нем отразилась вся мера слитности средневекового человека с природой, естественной связанности его сознания родовыми узами, обусловленности образом жизни, спецификой материального производства.

Средневековое общество — в основе своей земледельческое общество. Смена времен, года не только диктовала земледельцу характер и ритм его труда, но и формировала многие стороны его мировидения. В этом видении время представляло собой круговорот и измерялось естественными циклами: движением небесных светил, числом снятых урожаев, сменой поколений в роду и т. д., отсчитывалось «вехами», хранившимися в памяти, т. е. метрикой больших делений. Когда же памяти не хватало, оставалось определение — «с незапамятных времен».

Ощущение естественной размеренности бытия великолепно передано Шекспиром в драме «Генрих VI»:{48}

…Мнится мне, счастливый жребий —

Быть бедным деревенским пастухом,

Сидеть, как я сейчас, на бугорке

И наблюдать……………….

Уж столько дней, как в тягости овечки,

Чрез столько-то недель ягниться им;

Чрез столько лет я буду стричь ягнят.

Так дни, недели, месяцы и годы

Текли бы к предопределенной цели,

Ведя к могиле седину мою.

«Генрих VI», ч. III, II, 5 [1]

Согласимся, что с точки зрения современных стандартов средневековье проявляло потрясающее безразличие к фактору времени. Это было обусловлено рядом причин. Прежде всего человек той поры отнюдь не сознавал себя в качестве индивида, противостоящего времени «один на один». Наоборот, как член более или менее обширной естественной общности (родовой, племенной) он рассматривал время сквозь призму «коллективного сознания».

Примитивное сознание — сознание синтетическое. Вместо расчленения окружающей действительности на начала природы и человека оно отражает их в нерасторжимом единстве; вместо различения моментов времени в порядке их следования: прошлое, настоящее, будущее — оно охватывает их, по сути, как одновременные. Человек с подобным видением мира окружен прошлым, оно продолжается в настоящем, а будущее — это то же «вчера», но которое наступит «завтра». И в самом деле, если порядок и характер событий твердо фиксирован, то законом жизни становится неизменность. Связь человека с родом столь велика, что смерть, исчезновение одного из членов такой группы не очень занимает остальных. Главному — существованию группы как целостности — это событие не угрожает: уход одного из ее членов восполнится рождением нового, функции умершего возьмет на себя юноша, прошедший обряд инициаций. Таким образом, смена отдельных членов общности, весьма напоминавшая ему смену и обновление в природе, не угрожала устойчивости и преемственности общности. Последняя в его сознании как бы приподнималась над временем.

Уверенность в нерушимости и неизменности существующего порядка вещей в общности порождала то созерцательно-остраненное отношение к течению времени, которым были обусловлены многие черты средневековой культуры.

Второе из упомянутых выше средневековых представлений о времени формировалось под влиянием христианской традиции. Это было время календарное, счетное; точкой отсчета для него служило «рождество Христово». От этого провиденциального и вселенского события время отсчитывалось в прошлое — вплоть до «сотворения мира» и в будущее — вплоть до его конца («светопреставления»). Содержание христианской категории времени может быть раскрыто только в сопоставлении с его антиподом — вечностью. Время олицетворяется зыбким, преходящим, вечность же — неизменным, первое господствует только в «царстве земном», второе олицетворяет «царство небесное». И хотя эти два «царства» разделены пространственно, очевидно, что первое выступает по отношению ко второму, как относительное к абсолюту.

Человек, «низвергнутый» после грехопадения в царство времени, вместе с тем не отторгался и от царства вечности. Результат подобного раздвоения сознания мог быть лишь один: там, где вечность выступает «эталоном» для времени, там время наполняется чисто негативным содержанием.{49} В самом деле, церковное летосчисление лишало человека исторической ретроспективы (сводя ее к нескольким тысячелетиям от «сотворения мира»), равно как и перспективы, напоминая верующим о близости «конца времен». Время христианского мифа — это, по сути, краткий промежуток, заключенный между двумя сферами вечности: «от грехопадения», с одной стороны, и «до светопреставления» — с другой. Это было время линейное, время как необратимое следование событий (столько-то лет от «сотворения мира», до или после «рождества Христова» и т. д.). Однако за фасадом линейного времени при ближайшем рассмотрении снова обнаруживалось время цикличное. Цикл — символ постоянства в текучем, возвращения к себе, соединения конца с началом. Сила этой тенденции в средневековом восприятии времени была столь велика, что ее не сумело преодолеть и христианское мировидение. В самом деле, подчеркивая, что вместе с христианством в европейской культуре восторжествовало линейное время, не следует упускать из виду, что это время имело своим центром уникальный, существенный и всеопределяющий факт: рождение, жизнь и смерть Христа, в котором заложены и начало времени (поскольку вся предшествующая ему история — с момента грехопадения — была лишь его предвосхищением) и конец его (поскольку он антиципирован обещанным «вторым пришествием» Христа). Но если история от начала до конца дана в едином и единственном событии, то она может свестись лишь к постепенному раскрытию заложенного в нем сверхъестественного, мистического содержания. Итак, история — это драма с известным началом и известным концом. Ее развертывание оказывается линейным только потому, что она укладывается в один цикл, в круг, выпрямленный в линию.

Наиболее яркое выражение это нашло в идее «мировых монархий» (ассиро-вавилонская, персидская, греческая и римская). Хотя эти монархии следовали во времени одна за другой, история каждой из них представляла собой замкнутый круг, в котором повторялись одни и те же стадии: становление, расцвет, упадок и гибель. Эпохи не соединялись между собой продолжающейся историей: каждая приходила к концу, следующая начинала с начала. В итоге суть линейного движения сводилась к круговороту. Время оказывалось разрезанным на различной длины отрезки, каждый из которых неизменно превращался в круг.

Под влиянием христианства чисто негативным содержанием наполнялось и индивидуальное человеческое время. Христианство игнорировало эту проблему точно так же, как не замечало ее и родовое сознание. Христианин воспринимал акт божественного творения как однократный и непрерывный. Ощущение причастности к бесконечному поэтому полностью исключало интерес к конечному, к отдельным моментам индивидуального бытия. Индивидуальное бытие — ничто, прах. Правда, это относилось только к одной части человеческого «я» — плоти, олицетворению порчи, греха, которая рассматривалась как основное препятствие для другой — духовной — части «я» на пути к богу.

Движение двух частей человеческого «я» — физической и духовной — рисовалось христианину противоположно направленным: первая двигалась в ничто, в небытие, вторая стремилась к совершенству, полноте, освобождающей от времени. Очевидно, что достижение последней, благостной цели диктовало этику, полностью пренебрегавшую фактором времени. Ее требования: «жить вне времени», не замечать его отдельных моментов, оставаться глухим к его велениям, единственно стремясь в шуме окружающей жизни услышать голос вечности. Ощущая себя со всех сторон «осажденным» временем, христианин испытывал постоянный страх: как бы последнее не завладело его помыслами и желаниями, не «захватило его душу». Вот почему, решая проблему времени, этика христианства предпочитала, попросту говоря, закрыть времени доступ в мир чувств и помыслов верующего.

Таким образом, именно христианство в действительности игнорировало подлинную суть проблемы времени для человека, включенного в его поток. Дуализм между бессмертием души и смертностью плоти христианство представило как дуализм двух миров — земного и небесного. Яркой иллюстрацией этого является система образов, в которых средневековье воплощало человеческое существование: в первом из этих миров жизнь — трудная, полная опасностей дорога, человек — паломник, по ней бредущий.{50} Ему не только безразличны картины природы, открывающиеся по сторонам дороги, они враждебны ему. Его взор устремлен только вперед, к миру за пределами времени, и занимает его лишь длина пути: лучше, чтобы он был покороче. В этом случае меньшим был бы груз грехов, ближе идеал святости. Естественно, что восприятие времени средневековым человеком оставляло его полностью равнодушным к столь жгучей в новое время проблеме, как «трата времени». Время, эта высшая для нас экзистенциальная ценность, в его глазах было лишено всякой ценности.

Было бы, однако, ошибочным не замечать того факта, что представление о времени, сформировавшееся под влиянием христианства, являлось важным шагом на пути к открытию исторического времени. Восприятие времени в христианстве отличалось от натуралистического (циклического), равным образом и от античного, как абсолютной текучести (времени симметрического). В христианской традиции время рисовалось однонаправленным, целевым, накапливающимся. В этом представлении были заложены познавательные возможности, раскрытые лишь в эпоху Возрождения.

Расцвет городов в странах Европы, и прежде всего в Италии, в XII–XVI вв. потребовал пересмотра традиционных представлений о времени. Бюргерство благодаря неземледельческим занятиям, с одной стороны, вырвалось из заколдованного круга циклического времени, а с другой — не могло мириться с негативным отношением к фактору времени, проповедовавшимся церковью. Для бюргера с его предприимчивостью церковный календарь и монастырский устав явно не годились. Неудивительно, что именно в сознании бюргера время стало позитивной ценностью, которой следовало как можно разумнее распорядиться.

Уже в XII в. город перешел к точному измерению времени механическими часами. Открытие часового механизма Энгельс отметил как одну из вех на пути к современной цивилизации.{51}

Часы устанавливаются в центре города — обычно на башне ратуши. Отныне их бой становится регулятором делового ритма города. Даже невозможно представить себе, насколько от этого новшества ускорился темп жизни, стал более напряженным день горожанина. Поистине это была великая школа этического перевоспитания, в основе которого лежал фактор времени. По крайней мере, всем, кто стремился преуспеть в чем-либо, пришлось научиться считать часы и минуты.

Сколько их (минут. — М. Б.) составят целый час,

И сколько взять часов, чтоб вышел целый день,

И сколько дней вмещается в году,

И сколько лет жить смертному дано.

А, сосчитав, я разделил бы время…

Там же.

Счет времени породил острое ощущение его урезанности. Разумеется, тот факт, что одни эпохи более восприимчивы к течению времени, чем другие, обусловлен характером каждой из них. Очевидно, что эпохи бурных перемен, глубоких общественных кризисов и эпохи «мирного» развития, внешне незаметной эволюции будут сосредоточены на противоположных сторонах общественной жизни: первые на ее изменчивости, непостоянстве, на власти времени, вторые — на неизменном, пребывающем, преемственном вопреки времени. Точно так же по-разному будут ощущать и оценивать фактор времени, к примеру, периоды преимущественно эстетического отношения к произведениям рук человеческих и периоды преимущественно количественной оценки его результатов.

Естественно, бюргерство первым включилось в борьбу за наиболее «разумное» и деловое использование времени. Это новое сознание драгоценности безвозвратно уходящих минут было следствием (и в значительной мере условием) освобождения личности от пут патриархальной связанности, превращения ее в личность, полагающуюся прежде всего на собственные силы и смело вступающую в поединок с временем. Красноречивым свидетельством наступившего перелома в отношении к фактору времени может служить книга изречений флорентинца Паоло ди Чертальдо, известная под названием «Книга о хороших обычаях» (XIV в.). Чертальдо осмотрителен, умерен, благоразумен, отдает себе отчет в том, что житейские условия «хрупки». Но именно сознание этого толкает его на неустанное преследование земных целей, заключающихся для бюргера в накоплении богатства. Приведем некоторые из содержащихся в книге наставлений: «Кто слишком долго спит — теряет время»; «Кто желает поесть теперь, должен подумать об этом раньше»; «Предвидение высоко ценится, беспечность мало. Поэтому всегда будь предусмотрительным»; «Помни, что время упущенное нельзя вернуть»; «Будь тщательным и бережливым во всех своих делах»; «Остерегайся лени, как самого дьявола или любого другого врага, если желаешь добиться успеха»; «Всегда трудись, чтобы получить выгоду. Ты не знаешь, сколько тебе дано жить, равно как и не знаешь своей судьбы».{52}

Не будет преувеличением сказать, что все содержание этой книги сводится к практическим выводам (для бюргера), сделанным на основе открытия индивидуального времени. Так на смену средневековому «изобилию» времени, впечатлению о его «мучительной медлительности» пришло осознание его «краткости», его быстроты и неуловимости, а потому необходимости успеть извлечь максимальную пользу в «отпущенное» человеку время. На смену средневековому путнику, отрешившемуся от всего земного, пришел Улисс, охваченный ненасытным интересом именно ко всему земному, жаждой знаний и открытий, стремлением полностью воспользоваться «столь мимолетной бодростью наших чувств».

В новой перспективе время стало означать движение, обнаружение скрытого, возможность свершения, поле деятельности, на котором человек, вопреки собственной смертности, способен раскрыть свою духовную сущность и обрести бессмертие, поскольку творец как жизненная сила пребывает в человеке.

Итак, вместо того чтобы рассматривать время как цепь злоключений и страданий, этот индивидуум стал рассматривать его как цепь возможностей, предоставленных ему для достижения успеха, О некоторых из них мы узнаем из ранней пьесы Шекспира «Бесплодные усилия любви» (I, 1):

Пусть будет слава, наша цель при жизни,

В надгробьях наших жить, давая нам

Благообразье в безобразье смерти.

У времени прожорливого можно

Купить ценой усилий долгих честь,

Которая косу его притупит

И даст нам вечность целую в удел.

Земной славы и чести нельзя достичь, уйдя в мир фантомов, путь к ним лежит через саму жизнь. Человек остается в потоке времени (другого ведь выхода у него нет), но преодолевает его с помощью средств, предоставленных временем, и сил, заложенных в нем.

Неудивительно, что вместе с новым восприятием времени родились новые представления о ценности человека.

В XIV–XV вв. наряду с традиционным средневековым представлением о времени как иерархии бытия, как иносказании христианского мифа формируется новое представление о нем как олицетворении изменчивости как таковой.{53} В этом новом видении бог больше не рисуется потусторонним «гарантом» неизменности «творения». Наоборот, создатель — это преобразующая и одухотворяющая сила, раскрывающая себя в процессе вечного становления. Но тем самым царство времени больше не может рассматриваться в качестве низшего вида бытия. Бытие во времени отныне олицетворяет бытие божье в творении. В результате время начинает олицетворять изменчивость. От человека требуется деятельность, в которой он, вопреки своей смертности, может раскрыть свою причастность к вечному, обрести бессмертие. Связанный со всеми эпохами, духовный обладатель исторического, равно как и пространственного универсума, человек чувствует себя творцом. Он испытывает полную уверенность в пребывающей в нем творческой способности, реализация которой единственно возможна во времени и с помощью времени.{54} Так время было отождествлено с выражением полноты бытия. Другими словами, время было наделено одним из важнейших атрибутов, который в прошлом относился лишь к царству вечности. Два обстоятельства особенно содействовали широкому распространению этого представления о времени: 1) все более близкое знакомство с античностью и 2) великие географические открытия. То, что европеец в обоих случаях узнавал, было удивительным и «непохожим» на окружающее. Сама собой возникала настоятельная потребность в сравнениях и сопоставлениях: «наши нравы — их нравы», «современность — древность». Нет сомнения, что чтение древних авторов, равно как и рассказы мореплавателей, явилось для европейских народов незаменимой школой историзма.{55}

Время в сонетах

В словаре Шекспира «time» (время) — термин в высшей степени многозначный, это — и абстрактное выражение феномена времени и данный конкретный момент времени, это и следование во времени и течение его самого. Однако чаще всего «time» — понятие, объединяющее в себе и время и пространство. Так, когда мы говорим «время Грозного», мы сознаем, что речь идет и о стране, которой он правил, другими словами, в этом понятии время и пространство выражены в их неразложимом единстве, в котором смысл одного прозревается в очертаниях другого: пространственное олицетворение времени, равно как и временное обозначение пространства. Время — это и внешнее событие и внутреннее его переживание, все содержание сознания. Тем самым время предстает как содержательная форма сущего: мировой порядок вообще, или определенным образом упорядоченный мир. Время, следовательно, и предпосылка данного действия, длительность действия, это — род сцены, на которой происходит действие, его фон и, что важнее всего, — характер самого действия. Сложнейший комплекс переживаний, связанных с осознанием индивидуального характера времени, никто в искусстве Возрождения не выразил ярче и сильнее, чем Шекспир в своих сонетах. Время — постоянная и многосторонне развиваемая тема сонетов.

В сонетах время представлено прежде всего как факт субъективного человеческого существования, требующий не объяснения, а принятия. Как сила, находящаяся вне человека, но грозящая ему физическим уничтожением, время строго регламентирует его состояние, его возможности. Мимолетная юность, миг расцвета и пора увядания, смерть. Время — универсальное условие человеческой жизни, чисто физических ее рамок, оно ставит перед человеком задачу, решать которую приходится каждому: каким должен быть достойный человека ответ на вызов времени? Ответ Шекспира, который нетрудно найти прежде всего в его сонетах, недвусмыслен: человек не должен отворачиваться от лика времени, обращая свои взоры к небесам, а должен устремиться к бесконечному, заключенному в самом времени, — доблести, достоинству, творчеству, любви. Изменчивость — этот символ времени предстает в сонетах не в виде ряда положенных застывших и поэтому обособленных картин, а как нечто преходящее, как едва уловимые переходы.

Бег времени для поэта безостановочен и необратим.

Как движется к земле морской прибой,

Так и ряды бессчетные минут,

Сменяя предыдущие собой,

Поочередно к вечности бегут [2]

Сонет 60

С одной стороны, время материализуется: все, что создано природой и человеком, есть «овеществленное» время. С другой стороны, все земное «осаждается» временем, оно рушит скалы, не говоря уже о рукотворной «бронзе статуй и колонн». Перед потоком времени ничто не может устоять.

Мы видели, как времени рука

Срывает все, во что рядится время,

Как сносят башню гордую века

И рушит медь тысячелетий бремя.

Как пядь за пядью у прибрежных стран

Захватывает землю зыбь морская,

Меж тем как суша грабит океан,

Расход приходом мощным покрывая.

Как пробегает дней круговорот

И королевства близятся к распаду…

Сонет 64

Естественно, наиболее беззащитным перед натиском времени оказывается человек. Его физический расцвет мимолетен, но особенно хрупка и мимолетна красота юности.

Уж если медь, гранит, земля и море

Не устоят, когда придет им срок,

Как может уцелеть, со смертью споря,

Краса твоя — беспомощный цветок?

Сонет 65

Резец годов у жизни на челе

За полосой проводит полосу.

Все лучшее, что дышит на земле,

Ложится под разящую косу.

Сонет 60

И как предупреждение.

…Время на тебя идет войною

И день твой ясный гонит в темноту.

Сонет 15

Трагизм этого восприятия времени легко объяснить. Человек Возрождения вознамерился жить на свой страх и риск, и в этой новой ситуации он, естественно, увидел во времени «беспощадного врага». «Новый человек» не боялся смерти как таковой, ведь он оставался верующим и, следовательно, уповал на «спасение» в мире ином — его страшила возможность упустить в жизни что-то неповторимое. В самом деле, по мере того как он открывал новые стороны окружавшей его жизни, на первый план выдвигалась проблема «исчерпания» ее. Именно этим принципиально отличалось ренессансное мироощущение от средневекового. Желание побольше успеть, свершить, полностью использовать отпущенное человеку деятельное время. Короче, само позитивное содержание времени вызывало ощущение его «краткости». Однако порождало это ощущение не апатию обреченного, а энергию борца.{56} Правда, если эта энергия направлялась на тщету, например на достижение высокого положения и получение титулов, время становилось коварным и результат усилий оказывался смехотворным.

Под солнцем листья распростер

Наперсник принца, ставленник вельможи.

Но гаснет солнца благосклонный взор,

И золотой подсолнух гаснет тоже.

Военачальник, баловень побед,

В бою последнем терпит пораженье,

И всех его заслуг потерян след.

Его удел — опала и забвенье.

Сонет 25

К тому же старость и неминуемый упадок сил превращают прошлое величие в мишуру. Какой в славе прок? Подлинная слава давно улетела к новому баловню судьбы.

Когда в расцвете сил, в полдневный час,

Светило смотрит с вышины крутой, —

С каким восторгом миллионы глаз

Следят за колесницей золотой.

Когда же солнце завершает круг

И катится устало на закат,

Глаза его поклонников и слуг

Уже в другую сторону глядят.

Сонет 7

Человек должен стремиться обрести то, что времени не подвластно. Прежде всего это потомство, дети. По сути, гуманисты создали впервые в истории чисто рационалистический культ семьи, культ детей. Дети в их глазах — не долг верующего перед творцом, а ответ на вызов времени физическому «я».

Но если время нам грозит осадой,

То почему в расцвете сил своих

Не защитишь ты молодость оградой?

Отдав себя, ты сохранишь навеки

Себя в созданьи новом — в человеке.

Сонет 16

Я думаю о красоте твоей,

О том, что ей придется отцвести,

Как всем цветам лесов, лугов, полей,

Где новое готовится расти.

Но если смерти серп неумолим,

Оставь потомков, чтобы спорить с ним!

Сонет 12

Мы вянем быстро — так же, как растем,

Растем в потомках, в новом урожае.

Избыток сил в наследнике твоем

Считай своим, с годами остывая.

Сонет 11

Власть истории над умами гуманистов была лишь проявлением ощущения смены исторических эпох, пребывания на перевале времен. Отсюда и возросший престиж общественной памяти, фиксированной в письменах. Слово поэта — нетленно. Слово — это живая память о прошлом, голос минувшего, всегда обращенный к будущему.

Замшелый мрамор царственных могил

Исчезнет раньше этих веских слов,

В которых я твой образ сохранил.

К ним не пристанет пыль и грязь веков.

Пусть опрокинет статуи война,

Мятеж развеет каменщиков труд,

Но врезанные в память письмена

Бегущие столетья не сотрут.

Сонет 55

Про черный день оружье я припас,

Чтоб воевать со смертью и забвеньем,

Чтобы любимый образ не угас,

А был примером дальним поколеньям.

Сонет 63

Сонеты проникнуты поэтическим ощущением времени. Время — чисто внешняя и абсолютно враждебная человеку сила, подчиняющая его универсальному закону земного бытия: расцвет, упадок и исчезновение. Из этой предначертанной быстротечности человеческой жизни Шекспир как поэт и гуманист делает единственно возможное для него заключение: против опустошительных набегов времени у человека двоякого рода оружие: продолжение рода и личная доблесть, которая проявляется в социально или эстетически значимых деяниях, заслуживающих увековечения в исторической или поэтической памяти грядущих поколений. Очевидно, что в сонетах мы сталкиваемся с чисто индивидуалистическим ответом на его требования.

Время в хрониках

Индивидуалистическое восприятие времени явилось важной предпосылкой формирования исторического взгляда на суть вещей, базой осознания однократности и неповторимости отдельных моментов времени, т. е. представления об индивидуальности исторической эпохи.

Однако переход от индивидуалистического восприятия времени к социальному дался Возрождению нелегко. Он так и не был завершен к концу XVI в. На первом этапе сдвиг заключался лишь в том, что связь «человек — время» предстала в виде системы, на одном полюсе которой находился правитель, а на другом — противостоящие ему обстоятельства. Так, в сочинении Макиавелли «Государь» (1513), наиболее ярко отражающем эту стадию развития исторической мысли, время трактуется как слепая стихия, которую политик, однако, может «оседлать», если он достаточно умен, смел и коварен, если он вовремя «уразумеет» обстоятельства и сообразует с ними свои действия, «совладает» с ними, подчинит их, заставит служить себе. Одним словом, между временем и политиком происходит своего рода состязание в «хитрости».

Второй этап перехода от индивидуалистического восприятия времени к социально-историческому запечатлен в хрониках Шекспира.{57} Хотя интерпретация времени как полностью объективированной силы, противостоящей государю, как изменчивость внешних обстоятельств еще присутствует в них, однако это уже не единственная его интерпретация. Наряду с ней в хрониках прослеживается восприятие времени как причинно-следственной связи в цепи событий, как скрытого объективного порядка, независимого от субъективного опыта наблюдателя («Есть в жизни всех людей порядок некий…» — «Генрих IV», ч. II, III, 1). Это неизбежно приводит Шекспира к догадке (если не к пониманию) об «открытости» исторического времени: историческое время непрерывно, вопреки тому, что моменты (события) предстают разрозненными (прошедшее, настоящее или будущее).

В действительности в настоящем «зримы» семена будущего, в нем же, в свою очередь, дают всходы семена, посеянные в прошлом.

Таким образом, историческим время предстает только как единство всех трех измерений, т. е. только тогда, когда каждое из них — прошедшее, настоящее и в известном смысле будущее — выступает как настоящее, в котором прошедшее и будущее смыкаются в живом сопряжении. Все это звенья одной цепи.

Истолкование времени как «цепи времен» приводит Шекспира к более сложному восприятию истории, чем на это были способны «профессиональные» тюдоровские историографы. С одной стороны, он видит в ней непрерывную смену различных исторических эпох, с другой стороны, история для него выступает как нечто длящееся в самой изменчивости, как глубинное течение, скрытое под поверхностью событий, за капризами фортуны. Очевидно, что только в таком случае становится возможным само сопоставление и различение времен (время «злое», «лихое», «кровавое»). В подобного рода видении заключался несомненный духовный сдвиг. Модус «настоящее» (или, как мы говорим, «современность»), которым христианская историческая традиция, по сути, пренебрегала, теперь превратился в средоточие исторической жизни и энергии. «Настоящее» — решающее звено, соединяющее всю цепь времен. Тем самым из чего-то неподвижного, застывшего, всегда равного самому себе «современность» в шекспировской перспективе преобразуется в момент движения истории, в зеркало всех времен. Но именно поэтому история предъявляет к современникам — «историческим актерам» — свои особые требования, уклониться от которых можно разве что в иллюзиях. Не отсюда ли возникло наше «слушать время»? Недаром Шекспир различает в хрониках «исторических актеров», сознающих свое время и игнорирующих его, дальновидных или ослепленных, сражающихся на его стороне или вступающих с ним в единоборство.

Особенностью трактовки Шекспиром проблемы времени в его «политических», и прежде всего исторических, пьесах является сосредоточение внимания на вопросах: что означает время в сфере политики, в чем проявляется здесь изменчивость, что диктует она стоящим у кормила власти, как соотносятся время и нравственные ценности в сфере политики, и в первую очередь начала личные и общественные? Все эти вопросы могут быть суммированы следующим образом: в чем различие между понятиями «оседлать время» и «быть на вершине времени» в сфере политики и, следовательно, истории?

Основная опасность, которая подстерегала человека, пытавшегося дать ответ, заключалась в иллюзорном представлении, будто достижения «высшей власти» уже достаточно, чтобы ответить на вызов времени, т. е. оказаться «поднятым над временем», иначе говоря, в смешении форм личной и публичной реакции на решающий факт политики — изменчивость. Ренессансная этика сыграла злую шутку с ренессансной политической философией: она содействовала превращению высшей публичной ценности своего времени — государства — в олицетворение личной доблести его носителей. Столкновение между личным и публичным выражением содержания основной этической ценности эпохи Ренессанса — virtù (доблести) — составляет стержень драматического конфликта в указанной группе пьес.

Только что возникшее из хаоса феодальных усобиц государство манило к себе охотников любым способом приобщиться к его престижу, знаками публичной власти «засвидетельствовать» свое право пережить физическую смерть. Но поразительно, как мало находилось в их среде лиц, способных задуматься над сутью этой новой власти, над смыслом «доблести публичной». Неумение различать личные и публичные аспекты доблести и проистекающие отсюда иллюзии, трагические ошибки и тяжкие преступления — таковы истоки событий, связанных с результатами вторжения исторического времени в сферу политики и истории.

Из того обстоятельства, что человек «помещен» в беспрерывно меняющийся мир, в котором единственной реальностью является моментальная ситуация, для гуманиста возникла сложная социально-этическая проблема: какова роль моральных ценностей в процессе столкновения ограниченного временем человека с еще более мимолетными ситуациями? Как соотносятся и взаимодействуют в таких случаях воля «исторического актера», диктат «моральных ценностей» и требования времени. Художественное исследование Шекспиром этих вопросов и составляет одну из наиболее содержательных граней его исторических хроник.

Исторический мир Шекспира полон конфликтов и волевых решений, кипения страстей и трагических выборов. Одна из примечательных особенностей художественного исследования Шекспиром этих ситуаций в хрониках заключалась в том, что поведение «исторических актеров» рассматривалось им сквозь призму времени. Только подобным образом можно было убедиться в том, что «выбор», представлявшийся с точки зрения данной ситуации (изолированного момента) единственно «целесообразным», оказывался в более длительной перспективе роковым, трагическим. В этом разновременном (и тем самым многоплановом) рассмотрении одной и той же исторической ситуации и воплотился столь характерный для стиля исторического мышления Шекспира прием — измерение политической этики историей. Открывавшаяся при этом взору многоликость действительности заставляла задумываться над всеобщей неустойчивостью вещей, подвижностью всех граней и постоянно различать видимость явлений и их изнанку.

Итак, в хрониках Шекспира время как история (т. е. всеобщая изменчивость) и время как данный момент истории (уникальность моментальной ситуации) то сливаются в едином видении, то разобщаются, и это для того, чтобы в первом случае воздать должное самой способности человека принимать исторические решения и во втором случае, чтобы представить суду истории каждое из подобных исторических решений.

Обратимся теперь к хроникам и проиллюстрируем хотя бы некоторые из отмеченных выше наблюдений.

В хрониках «Генрих VI» и «Ричард III» время является стержнем не только сценического действия, но и драматического конфликта. Хотя и по-разному, главные герои этих драм разыгрывают притчу о том, что происходит, когда венценосец, в чьих руках судьбы страны и народа, находится в «разладе» со временем.

Конечно же, и Генрих VI и Ричард III, каждый на свой манер, не способны подчиниться требованиям исторического времени. Различие между их «ответами» на эти требования заключалось в том, что один откровенно признавался в этой своей неспособности и понимал трудности поставленной перед ним задачи, другой, наоборот, не способен был подчиниться из-за того, что считал себя сверхчеловеком (точнее, недочеловеком), которому по плечу преподать урок и самому времени, полностью «перетолковав» его требования. Как мы убедимся ниже, Ричард Глостер возымел желание «переупорядочить времена», отрицая прошлое как фундамент настоящего и тем самым разрывая связь между настоящим и будущим. Одним словом, это было решение, опирающееся только на обособленное настоящее, без прошлого и без будущего, т. е. на разрыв цепи времен. Какова же временная ситуация в трех частях пьесы «Генрих VI»? На первый взгляд она очень проста.

В стране с годами все больше давали о себе знать феодальные распри, произвол, беззаконие, заговоры, мятежи. Казалось бы, что после долгого и твердого правления Эдуарда III и столь блистательных военных побед англичан во Франции (в Столетней войне), в особенности при Генрихе V, чего проще было пресечь феодальную смуту в самом зародыше. Однако история распорядилась по-иному. После смерти Генриха V (1422) английский трон занял его сын Генрих VI, девятимесячный младенец. Началось долголетнее регентство, столь благоприятное для бесконечных придворных интриг и борьбы за власть. Однако и тогда, когда Генрих VI стал править самостоятельно, перемен не произошло. Дело в том, что и взрослый Генрих нуждался в опеке, т. е. в том, чтобы кто-нибудь правил за него и решал дела королевства. Сам же он избрал менее тягостное занятие — молитвы и созерцание.

Какой из государей на земле

Так мало видел радости, как я?

Едва с моей расставшись колыбелью,

Я был, грудной младенец, коронован.

Так страстно подданный венца не жаждет,

Как жажду я быть подданным простым.

«Генрих VI», ч. II, IV, 9

Опека, разумеется, еще больше подливала масла в огонь, разжигаемый соперничающими кликами: каждая имела шанс подчинить себе слабовольного короля, которого только из приличия именовали «святым».

Уже из этого краткого экскурса в историю Англии XV в. очевидно, что время от короля Англии требовало по сути одного — пресечь феодальную усобицу любыми мерами. Но именно это и не было под силу Генриху VI. Даже тогда, когда разгорелась открытая борьба за его корону, так называемая война Роз, Генрих обнаружил единственное желание — чтобы все решилось без него, как угодно, но только без него.

Пусть бог, кому захочет, даст победу…

Там же, ч. III, II, 5

Генрих явно не пожелал взять на свои плечи груз ответственности. На требования истории он ответил отказом, бегством, желанием скрыться в царстве другого времени — времени поселянина, в стороне от бурь истории.

«О боже», — восклицает Генрих, —

…Мнится мне, счастливый жребий —

Быть бедным деревенским пастухом,

Сидеть, как я сейчас, на бугорке

И наблюдать по солнечным часам,

Которые я сам же смастерил

Старательно, рукой неторопливой,

Как убегают тихие минуты.

Ах, мне мила, желанна жизнь такая!

И не отраднее ли тень куста

Для пастухов, следящих за стадами,

Чем вышитый роскошно балдахин

Для королей, страшащихся измены?

О да, отрадней, во сто раз отрадней!

Там же

Перед нами нагляднейший пример сопоставления двух времен: исторического, воплощенного в глубоком общественном потрясении, и натуралистического, представленного пастушеской идиллией. Не способный взять на себя роль хотя бы участника бурных событий, не говоря уже о роли кормчего, Генрих VI предается мечте о покое и тишине. Увы, от истории королю уйти никуда не дано. И действительность напоминает ему об этой истине тут же. На сцену входит сын, убивший отца; он волочит за собой его тело.

Сын.

Кто он? О боже! То черты отца,

Которого убил я невзначай.

О злые дни, когда возможно это!

Входит отец, убивший сына; он волочит за собой его тело.

Отец.

…Дай-ка, посмотрю я, враг ли это.

Ах, нет, нет, нет. Единственный мой сын!

О сжалься, боже, над злосчастным веком!

Что за лихие, зверские дела,

Безумные, мятежные, слепые…

Там же

Так сценическими средствами раскрывается весь трагизм сложившейся ситуации: общество поставлено на край гибели, война ворвалась в его сердцевину — в семью. Люди ослеплены, они не ведают, что творят. Можно ли найти более убедительное свидетельство вины короля, перед глазами которого эта сцена и происходит! Но как же реагирует Генрих VI? Как и следовало ожидать — ламентациями по поводу бедствий, причиняемых смутой «бедным овцам». В них он даже косвенно признает свою вину: «О смерть моя, — им (горю, скорби. — М. Б.) положи конец». И только! Согласимся, что это преступно мало со стороны короля, ибо что значила его личная судьба в сравнении с судьбой народа, оставленного на растерзание «львов», воюющих из-за «пещер». Именно поэтому история призовет его к суровому ответу не за совершенные им лично злодеяния, а за несовершенное добро — за то, что, будучи неспособным его совершить, он все же оставался королем, цеплялся за корону.

Но прежде чем рассказать, как наказан был Генрих за свое бездействие, остановимся еще на одном очень ярком эпизоде, призванном показать и зрителю и читателю, что от времени никому укрыться не дано.

Речь идет о саде Айдена. Сцена эта — символ иллюзорности надежд «исторического актера» скрыться от тревог времени. Генрих надеялся этого достичь, став пастухом. Айден не пастух, он мелкий сквайр, которому его сад за высокой оградой казался не только земным раем, но и неприступной крепостью, защищающей от всех тревог жизни. В этом саду он чувствовал себя, как ему казалось, гораздо счастливее всех венценосцев мира.

О, кто, живя в придворной суете,

Таким покоем может наслаждаться?

Отцовское наследье небольшое

Дороже мне, чем государя власть.

Там же, ч. II, IV, 10

Но как обманчив этот покой! Через кирпичную ограду в «райский» сад пробирается не кто иной, как скрывающийся от погони предводитель только что подавленного народного восстания Джек Кэд. Поистине нельзя было придумать более многозначительную в глазах современников Шекспира ситуацию, чем встреча Айдена с Кэдом, ненавидимого власть имущими, голодного и гонимого Кэда и самодовольного сквайра Айдена, этого олицетворения торжествующего порядка. Однако Шекспиру были важны не эти контрасты сами по себе. Он стремился показать, что от бурь жизни никому на земле скрыться не удается. И вот в своем «райском» саду Айден совершает убийство, благо вконец измученного голодом и усталостью Кэда заколоть было нетрудно. Но одновременно предрешена и участь сада.

А теперь вернемся к Генриху VI. За нежелание (неспособность) взять на свои плечи бремя ответственности, налагаемое саном, за уклонение от этого бремени (под всякими, пусть самыми благовидными, предлогами) Генрих VI не мог не ответить. И орудием суда времени над ним явился, как известно, Ричард Глостер. Зачем пожаловал к нему, заключенному в каземат Тауэра, этот «гость», Генриху было ясно. И в этот момент он прозрел. Обращаясь к Ричарду Глостеру, заговорил наконец языком короля:

Когда б за дерзость первую свою

Ты был убит, то не убил бы принца.

И я пророчу…

…много скорбных старцев,

И вдов, и горько плачущих сирот,

Отцов, лишенных сыновей любимых,

Жен, о мужьях рыдающих, детей,

Скорбящих о родителей кончине, —

Час твоего рожденья проклянут.

Там же, ч. III, V, 6

Итак, Генрих VI признал: он ничего не сделал, чтобы предотвратить феодальную смуту, обуздать мятежных вассалов, — тем самым он повинен во всех страданиях, которые обрушились на народ Англии в войне Роз.



Титульный лист хроники Дж. Стау «Анналы Англии». 1592 г.



Титульный лист латинской грамматики с изображениями так называемых семи свободных искусств. 1607 г.



Вселенский хаос.



Рисунок из книги Дж. Уитни «Выбор эмблем». XVI в.



Четыре ступени человеческого существования в сопоставлении с четырьмя состояниями природы. Рисунок из «Книги мудрости» К. Бовилуса. XVI в.



Колесо и «трехличная» фортуна.

Рисунок из книги Дж. Линдгейта «Осада Трои». 1450 г.


Попытка Генриха оправдаться беспомощна. В самом деле, что могли значить для оправдания короля подобного рода признания?

…Добротой я славлюсь;

Не заграждал я слуха к их [3] мольбам,

Не допускал я долгих проволочек,

Я жалостью их раны исцелял…

…………………………

Не мстил им, — хоть грешили предо мною, —

За что ж любить им Эдуарда больше?

Там же, IV, 8

Но речь шла не о личных качествах Генриха, а о его исторической несостоятельности. Оказавшись перед суровым выбором, Генрих VI попытался стать на путь компромисса, во имя сохранения короны за собой он лишил своего сына права наследования, назвав преемником Йорка. Нарушив преемственность родовую, Генрих тем самым разрушил в глазах современников Шекспира «порядок времени». Известно, история — судья беспощадный. Генрих сперва лишился престола, захваченного Эдуардом IV (Йорком) («Я буду стоять, — обращается он к Эдуарду, — вы будете сидеть на моем троне?»), а вскоре меч Ричарда Глостера — этого порождения порочного правления Генриха — лишил его жизни в каземате Тауэра. Ему еще было чуждо ренессансное «искусство» политики, он то и дело смешивал индивидуальную этику, характерную для различных ступеней в иерархии времени: времени пастуха, монастырского инока и короля. В этом квинтэссенция драмы.

В легко нарушаемом динамическом равновесии, именуемом «государством», в постоянной смене ситуаций, то и дело ставящих человека перед выбором «или-или», в наблюдаемом в верхах соперничестве, в интригах, коварстве можно усматривать либо доказательство субъективного характера исторического времени (и тогда волевое «упорядочение» времен — норма «политического тела»), либо свидетельство объективного характера исторического времени (и тем самым общественные кризисы, связанные с подобным «упорядочением», — историческое зло). Как известно, Ричард Глостер (впоследствии король Ричард III) — олицетворение политических и этических принципов, вытекающих из первого умозаключения. Важность фактора времени в «Ричарде III» поистине трудно переоценить.{58} Это подчеркивается в первой же реплике Ричарда:

…нынче солнце Йорка злую зиму [4]

В ликующее лето превратило…

«Ричард III», I, 1

Поскольку конфликт в этой драме не только связан с течением времени, но сам по себе возможен лишь в определенное время, вся смысловая канва сценического действия наполнена временными и историческими концепциями. Нетрудно заметить, что следующая за приведенными строками фраза: «нависшие над нашим домом тучи» — может относиться к «родовому времени» Йорков, равно как и к «личному времени» Ричарда. Точно так же «зима наших злоключений» имеет многоликую временную перспективу, включая «социальное время», ситуацию в стране. Вообще временных измерений в «Ричарде III» намного больше, чем в трилогии «Генрих VI». Так, наряду с «индивидуальным», «родовым», «социальным» и «космическим» «временами» мы здесь, как и в других хрониках, отчетливо различаем так называемую «двойную временную схему» (характерную для елизаветинской драмы) — длительность «театрального варианта данной истории» в сравнении с длительностью «действительной истории». Так, число дней, «представленных» в «Ричарде III» (по различным подсчетам), колеблется всего лишь между 8 и 12, а отрезок истории, о котором «рассказано» в драме, охватывает два царствования — Эдуарда IV и Ричарда III. Иными словами, в первом случае время до предела сжато. В цепи событий действительной истории этого периода высвечиваются только истинно драматические моменты, т. е. моменты-вехи, моменты-повороты, объясняющие и готовящие финал. Этой компрессией достигаются ускорение действия и драматическая насыщенность. В самом деле, что собой представляет Ричард Глостер как характер, зрителю ясно с первых минут, тем более что Ричард в своем открывающем представление монологе не оставляет на этот счет ни малейшего сомнения. Следовательно, единственное, что в дальнейшем интересует зрителя, — это проявление данного характера во времени, в различных ситуациях, т. е. вопрос: как далеко он может зайти? Очевидно, что такое ускорение времени — важнейшее средство усиления указанного интереса: как отмечалось, в «Ричарде III» речь идет не о времени вообще, а о специальном времени,{59} о стечении обстоятельств, о времени, «созревшем» для определенных событий, критических и уникальных с точки зрения будущего. Действительно, вне ситуации, связанной с малолетним наследником престола, путь к трону был бы не только закрыт Ричарду, но, что многозначительнее (с точки зрения драматизма века), Ричард не смог бы раскрыть всю безмерность воплощенного в нем нечеловеческого зла. С другой стороны, без «времени Ричарда» Англия не знала бы всей меры ужаса, связанного с феодальной смутой и произволом. Логика смутного времени осталась в таком случае как бы нераскрытой.

О характере этого «специального времени» Ричард Глостер и его современники судили по-разному. Для первого, как мы видели, оно воплощало «ликующее лето», для жертвы его произвола, лорда Хестингса, это было «ужасное, невиданное время». Очевидно, что кто-то из них ошибался. Но поскольку возглас Хестингса, отправляемого без суда и следствия на казнь, воспринимается как вопль страны, народа, то легко заключить, что в полном заблуждении (насчет характера времени) находился Ричард. Вся мера обреченности стремления Ричарда жить по «собственному счету» времени, «оседлать» и круто повернуть объективное время, создавая «новую гармонию» истории, обнаруживается только в роковой для него битве при Босворте (1485).

Однако то исходное обстоятельство, что Ричард был «не в ладах со временем», подчеркивается и комментируется на протяжении всей драмы. Это началось с рождения. «До срока я послан в мир живой», — говорит Ричард. И леди Анна повторяет на свой лад: «А если у него [Ричарда] дитя родится, пусть будет недоносок». Королева Маргарита обращается к Ричарду со словами: «Горбун ты недоношенный». Вне положенного времени появившись на свет божий, Ричард всю жизнь остается в разладе с ним.

Выше уже отмечалось, что время индивида, порвавшего с гармонией Вселенной, не имеет ни прошлого, ни будущего, а только эфемерное настоящее. Это с предельной отчетливостью обнаруживается в беседе Ричарда III с королевой Елизаветой. Ричард объясняется в любви к ее дочери и просит «заступничества» перед ней. Елизавета говорит: «Чем клясться будешь?» — и обнаруживается, что у Ричарда «нечем клясться». Прошлое он хотел бы забыть: памяти он не выносит. На восклицание Ричарда: «Будущим своим» — Елизавета отвечает: «Нет, не клянись ты будущим — оно злодейством прежним все искажено» («Ричард III», IV, 4).

Итак, прошлое грешно против будущего и тем самым создает безнадежное настоящее.

Но, выпав из гармонии мира, Ричард возымел поистине дьявольское желание — жить по собственному времени. Оно нашло свое отражение в горделивой формуле: «Я — один». Счет по этому индивидуальному календарю не измерялся ни движением звезд, ни количеством песка, просыпавшегося в песочных часах, а исключительно целью Ричарда. Это было время замысла, время его созревания и реализации. Такое время поначалу течет незаметно, но наступает момент, и оно взрывается вихрем. В драме «Ричард III» такие вихри вращаются вокруг двух моментов: коронации Ричарда и битвы при Босворте.

У Шекспира Ричард вечно спешит, ему всегда некогда. Даже с матерью, герцогиней Йоркской, он встречается мимоходом:, торопясь отправиться в поход. Неудивительно, что он прерывает ее сетования репликой: «Будь краткой, я тороплюсь». Однако по мере приближения к критическому пункту «время» Ричарда все более сжимается. Этим драматург достигает двойную цель: во-первых, подтверждается уже ранее возникшая мысль, что время Ричарда «противоестественно», во-вторых — что, по сути, у него вообще нет своего времени, что он живет, как грабитель, — часом, пользуясь тем, что ему не принадлежит. Так готовится финал — крушение «времени Ричарда». И если даже заранее не знать его, сомнений в исходе конфликта не остается. От внимательного читателя и зрителя не может ускользнуть тот факт, что в драме фактически отсутствует время правления Ричарда — его как бы и не было. В самом деле, в тот момент, когда в соборе происходит венчание Ричарда на царство (кстати, этого мы не видим, а только слышим о нем), мы узнаем, что за морем собирает силы опасный соперник Ричарда — граф Ричмонд (королева Елизавета, вдова Эдуарда IV, говорит сыну своему Дорсету: «За море ты к Ричмонду беги, спасайся, торопись из живодерни»). Да и в самой Англии — тому есть свидетельства — плетется заговор в его пользу. Это происходит уже в самом начале правления Ричарда III.

В следующей сцене, где Ричард впервые предстанет в королевской одежде, события закружатся с невероятной быстротой. Почти одновременно следуют: приказ об убийстве заключенных в Тауэре малолетних принцев — племянников Ричарда, решение избавиться от жены — леди Анны, с тем чтобы жениться на юной племяннице — Елизавете, измена ближайшего сподвижника — Бекингема. И постоянно звучащий лейтмотив — вопрос Ричарда: «Который час?». Времени действительно остается мало, очень мало. И вот уже мы видим Ричарда в походе. Бекингем собирает силы в помощь готовящемуся вторжению в Англию Генриха, графа Ричмонда. А рядом с королем «его опора» — тайные сообщники Ричмонда, готовые при первом удобном случае предать его. В разных частях страны против Ричарда вспыхивают мятежи. Королевский лагерь разбит на Босвортском поле. Лагерь притязающего на корону Ричмонда — в одном дне пути от него. И тут вдруг обнаруживается, что движение времени невероятно замедляется. Оставшиеся до финала сутки жизни Ричарда рассматриваются во всех подробностях. Здесь мы сталкиваемся с «психологическим временем»,{60} когда последний отрезок его делится на очень мелкие составляющие. В результате каждая деталь приобретает особый смысл.

Вот лагерь Ричарда. Внешне король бодр и по-прежнему энергичен, но все чаще его охватывают сомнения. Его сподвижники ведут себя, как обреченные.

В лагере Ричарда притаилась измена. Ричарду почти не на кого полагаться, он абсолютно одинок перед решающей битвой. Неудивительно, что он способен только на показную бодрость.

Затем во сне Ричарду являются духи всех замученных им жертв. Подземный мир предрекает ему день возмездия. Календарь Ричарда на исходе, на нем повис последний листок. Пробуждение не менее ужасно, чем сон. Из уст этого «великого актера» времени вдруг вырывается: «Боюсь я, Ретклиф». Только теперь Ричарду ясно: тот, кто пытается жить по принципу «я — один», обречен.

Отчаянье! Никто меня не любит.

Никто, когда умру, не пожалеет.

Как им жалеть, когда в самом себе

К себе я жалости не нахожу?

Там же, V, 3

У Ричмонда и его сподвижников есть будущее, но не потому, что они его заслужили, а потому только, что его лишил себя Ричард. Обращаясь к воинам, он полон веры:

Заснете сладко вы, убив тирана;

……………………

Земля родная вам воздаст сторицей;

……………………

Как победителей вас жены встретят;

Детей спасаете вы от меча,

И старость вашу внуки успокоят.

Там же

Но что же в лагере Ричарда? Он не в силах вдохновить свое войско будущим. У него нет этого будущего: нет наследника, нет идеалов. «Кулак нам — совесть, а закон нам — меч». Не так ли обращается главарь к своей разбойничьей шайке?!

Отметим еще одну любопытную деталь: перед боем от Ричарда отвернулись и космические силы. Уже утро, пора бы солнцу появиться, а его все нет. Ричард справляется по календарю и вынужден заключить:

Оно светить не хочет; а по книге

Уж час тому назад оно взошло.

Кому-нибудь день этот черным будет…

Там же

Через несколько часов все становится ясным: черным день оказался для Ричарда. Итак, на Босвортском поле произошла смена времен: Англия получила новое настоящее — умиротворение в «счастливом союзе» двух домов Ланкастеров (Генрих VII) и Йорков (Елизавета, дочь Эдуарда IV) — и тем самым будущее.

Выше мы могли убедиться в том, как велика роль аргумента времени в личных и политических драмах, воплощенных в хрониках «Генрих VI» и «Ричард III». Тот же аргумент остается стержнем драматического конфликта и в хрониках «Ричард II», «Генрих IV» (части первая и вторая), «Генрих V». Однако здесь проблема времени рассматривается уже под новым углом зрения. В самом деле, и в «Генрихе VI» и в «Ричарде III» представлен главным образом отрицательный опыт использования фактора времени в политике, хотя и олицетворен этот опыт в двух, казалось бы, противоположных реакциях на аргумент времени: бегстве от требований времени в одном случае и попытке манипулировать временем «по своему усмотрению» — в другом. Однако нет ни малейшего сомнения в том, что в обоих случаях перед нами чисто феодальная реакция на новую историческую реальность отнюдь не феодального происхождения. Оттого, что Генрих VI мечтал о временах патриархальной идиллии, а Ричард III возымел намерение превратиться из «подданного времени» в его властелина, феодальная суть этих реакций не меняется: она раскрывается в полной неспособности обоих правителей понять реальность времени и вытекающие из нее последствия для политической практики. Просто «феодализм» Генриха VI — пассивного свойства (авось время обойдет его стороной), в отличие от «ренессансного феодализма» Ричарда III, поставившего свои недюжинные способности и энергию на службу феодально-династическим интересам.

В хрониках, включаемых во вторую тетралогию, наше внимание привлекает прежде всего положительный опыт реакции на запросы времени. Это, разумеется, не значит, что опыт отрицательного свойства здесь уже полностью отсутствует. Отнюдь нет. Хронологически первая драма «Ричард II» с этой точки зрения может рассматриваться как прямое продолжение «Генриха VI» и «Ричарда III». Более того, именно в «Ричарде II» тема первой тетралогии нашла наиболее зрелое воплощение.

С детства привыкший к поклонению королю как «помазаннику божию» и усвоивший весьма поверхностно истолкованное учение о «подсудности короля одному только богу», Ричард II повел себя на престоле так, как будто он не подвластен времени, стоит выше времени и может позволить себе просто-напросто игнорировать его… Такому государю сама мысль об «искусстве политики» представляется чуть ли не святотатством. Политика — это всего лишь королевское право повелевать, и какова она — судить не смертным. Этот «лев, усмиряющий леопардов», «рожденный не для того, чтобы расследовать, а чтобы приказывать», был нескрываемо горд, когда одним словом «кроил время», сократив срок изгнания Герифорда из Англии (с 10 до 6 лет).

Какой огромный срок — в едином слове!

Четыре смены долгих зим и лет! —

Но рек король, и вот — их больше нет.

«Ричард II», I, 3

Легко представить, сколь невыносимыми были для Ричарда II уроки времени, т. е. следствия изменчивости вещей и отношений. Привыкнув парить в высях унаследованного величия, Ричард должен был поистине трагично воспринимать все, что указывало на бессилие сана в столкновении со временем и на ничтожество личности, лишенной сана.

Приходится ли удивляться тому, что первое же столкновение с политическими трудностями вызывало у таких правителей отчаяние, что энергию действия они то и дело заменяли энергией слова: потрясали, взывали и проклинали. Когда же наступает прозрение — осознание значения времени в политике, появляется готовность начать все сначала, но в истории нельзя «начать сначала» — занавес опускается. Находясь в заточении, Ричард осознал это и сказал жене на прощанье:

…Старайся

Представить прошлое прекрасным сном,

Очнувшись от которого одно лишь

Узнали мы — что побратался я

С жестокой неизбежностью, родная,

Союз с ней насмерть заключив…

Там же, V, 1

Вообще, только лишившись короны, а вместе с ней иллюзий, вытекавших из доктрины божественного права королей, Ричард прозрел. Он вдруг увидел, что государство — это не родовое поместье, которым можно распоряжаться по усмотрению собственника, что жизнь, общество развиваются по законам, над которыми даже «помазанник божий» не властен, а сам должен сверять по ним свои действия, если желает сохранить не только корону, но и голову.

Вот так и с музыкою нашей жизни.

Сейчас я чутким ухом отмечаю

Неверный такт в расстроенной струне, —

А в строе государственном своем

Нарушенного такта не расслышал.

Там же, 5

«Я время убивал, но, им убитый, теперь часами стал я для него: „Минуты — мысли, тиканье их — вздохи, на циферблате глаз — их бденья знаки“» (там же).

Итак, Ричард II — олицетворение еще одного опыта феодального, провиденциального по своей сути ответа на запросы времени.

Психологически и исторически многогранно анализируется проблема времени в хронике «Генрих IV». Прежде всего очевидно, что время уже стало предметом всеобщего интереса, интереса не средневекового, а ренессансного. Стержень проблемы не в констатации краткости отпущенного человеку срока на земле, а в характере реакции героев драмы на это заключение.

В пьесе «Генрих IV» мы сталкиваемся с политиком, успешно воспользовавшимся временем, поскольку он уразумел его природу. В двух отношениях именно Ланкастеры, а не Йорки (хотя хронологически все выглядит наоборот) подготовили исходные посылки тюдоровской реакции на вопросы времени. Во-первых, они признали изменчивость времен в качестве постоянно действующего принципа политики и, во-вторых, увидели в «законном наследовании» престола, т. е. в преемственности власти — от отца к сыну, важнейший стабилизирующий фактор в мире феодальных распрей, полном диких случайностей. Этим было заложено начало формирования высшей ценности в тюдоровской концепции власти — преемственности среди изменчивости.

Известно, что Ланкастерам, оказавшимся (в лице Генриха Болингброка) на английском престоле в силу волевого акта — низложения Ричарда II, акта, разрушившего и опрокинувшего указанный принцип, — крайне важно было восстановить эту гармонию в отношении собственной династии и тем самым засвидетельствовать, что они не враги времени, а его орудие. В «Генрихе IV» именно эта забота сталкивается с явным нежеланием и неспособностью наследника Генриха IV взять на себя ответственность, вытекающую из принципа преемственности. Его беспутная юность — типичный образец феодального пренебрежения временем. В глазах практичного и расчетливого Генриха IV это превращало принца в «призрак наследника», что было равнозначно мятежу в собственном доме.

Но, как доказало грядущее, суждение явилось ошибочным. Когда настал час испытаний для отцовского трона — на севере Англии вспыхнул грозный феодальный мятеж, — принц Генрих проявил волю и ум, чтобы взять на себя историческую ответственность, вытекающую из той гармонии времен, врагом которой он столь долго казался.

Все искуплю я головою Перси;

Под вечер дня, отмеченного славой,

Осмелюсь вам сказать, что я — ваш сын.

«Генрих IV», ч. I, III, 2

Так впервые аргумент времени стал орудием «возрождения» принца. Принц изъявил готовность порвать с созерцательным восприятием окружающего (позиция «природы») и занять позицию активную, деятельную (позиция «истории»). И если в начале драмы «Генрих IV» принц Генрих, этот «беглый участник» жизни, по сути дела, стоит в одном ряду с Ричардом II, то по мере развития сценического действия он постепенно отдаляется от него и в конце концов оказывается на противоположном полюсе.

Таким образом, если Ланкастеры, вопреки ожиданиям, сумели основать династию, если они оказались гораздо ближе к Тюдорам, нежели хронологически более близкие к ним Йорки, то это случилось потому, что их мир был миром времени. На различных социальных уровнях этот мир выступал своей особой гранью. Время требует от человека сосредоточения. На уровне повседневности это проявляется в записывании человеком утром того, что предстоит сделать в течение дня; на уровне государя — в строгом следовании долгу. Другими словами, на всех уровнях жизнь в мире времени возможна только как выбор среди разнонаправленных «интересов». Именно поэтому историческое время оказывается единственным организующим началом жизни, им создается функциональное единство, соподчинение заложенной в мире и в человеке «разносторонности». Богатство — не для мотовства, а для разумной траты. И если Ланкастеры утвердились на престоле Англии без малого на столетие, то объяснение этому следует искать в умении слушать время. Пусть мир времени скучен, но он важен, пусть он ограничен и эмоционально беден, зато он устойчив, мир устоявшихся ритмов, что предпочтительнее зигзагов «актеров», живущих одним воображением или по «собственному календарю».

Наконец, в пьесе «Генрих IV» представлено и время счетное, чисто внешнее по отношению к круговороту человеческих дел. В самом деле, прислушаемся, о чем беседует мировой судья Шеллоу со своим управляющим:

Деви.

Да, вот еще сэр, чем же мы засеем ту большую пашню — пшеницей?

Шеллоу.

Да, красной пшеницей, Деви.

Деви.

Да, сэр. А вот счет кузнеца за ковку лошадей и за плуги.

Шеллоу.

Проверь счет и заплати.

Там же, ч. II, V, 1

Хотя жизнь в доме Шеллоу течет во времени, но время здесь лишь отметка для памяти следования неизменного. Это время не историческое, а циклическое — однажды заведенных и повторяющихся действий. Его носители — истинные «подданные времени» в отличие от тех, кто стремится его оседлать. И хотя, будучи поверженными, последние признают свою судьбу лишь «игрушкой» в руках времени, они живут в постоянном поединке с ним. Только дающий о себе знать закон природы — старость и немощь — заставляет признать его суверенность по отношению к делам человеческим. На первый план выступает объективное время, время как необходимость поступать так, а не иначе, диктующее политику его действия безотносительно к его субъективным желаниям. Здесь скрывался зародыш идеи исторической закономерности — объективного сцепления событий, которое сильнее воли государя. Так, на жалобу одного из мятежников, поднявших оружие против Генриха IV, приближенный короля граф Уэстморленд ответил: «Добрейший лорд, постигнув роковую неизбежность событий наших дней, вы убедитесь, что ваш обидчик — время, не король» (там же, ч. II, IV, 1).

В завершение нашего анализа проблемы времени в исторических хрониках Шекспира мы должны остановиться на образе «шута (глупца) времени». Кто это? Это прежде всего политикан, действиями которого руководит конъюнктура. Перед ним не возникает вопрос: куда в конечном счете направлен поток времени, отдельный момент в его течении приобретает для него абсолютное значение.

Разумеется, политикан может рассчитывать только на мимолетный успех (у Шекспира — он у времени лишь «краткосрочный арендатор»). Смешивая «больное», «расстроившееся» время со «здоровым», принимая такой поворот его за общее направление потока, «подданные времени» отдаются слепой власти случая, берут у счастья «час в наем» (Сонет 124). Таковы мятежные бароны, пожелавшие воспользоваться в корыстных целях «юридической слабостью» и моральной «запятнанностью» королевского титула, унаследованного Болингброком от низложенного им Ричарда II.

Итак, открытие исторического времени было по своему значению огромным скачком в миропонимании и самопознании человека. Оно обусловило поворот человека к окружающей его действительности, и прежде всего к социальной действительности. В результате открылась истина, совершенно чуждая средневековому сознанию: жизнь постоянно ставит человека перед выбором, и неумолимое время оставляет ему лишь одну-единственную возможность — деятельность, дальновидность и расчетливость в обращении со временем. Аргумент времени раскрыл ничтожность традиционных этических ценностей, основанных на созерцательном отношении к миру. Однако Возрождение ни в коей мере не повинно в том, что из всего богатства человеческих реакций на открытие времени буржуазный век фиксировал внимание лишь на одной, превратившейся в символ веры рыцарей так называемого первоначального накопления: «Время — деньги».

В художественном исследовании реакции человека на аргумент времени Шекспиру принадлежит место уникальное. В его творчестве отразилась сложнейшая гамма этих реакций — реакций людей самых различных общественных состояний, на всех уровнях чувствования, сознания и бытия. Но что особенно важно, Шекспир в исторических хрониках впервые отчетливо отделил время социальное от времени индивидуально-родового и тем самым сделал значительный шаг к тому, чтобы наполнить время подлинно историческим содержанием.

Наконец, Шекспир ярче, чем кто-либо из его современников, отразил выкристаллизовавшееся только в его эпоху сознание «многомерности» как индивидуального, так и социального времени. В первом случае многомерность эта выразилась, с одной стороны, в различиях в ритме практической деятельности отдельных индивидов и, с другой стороны, в различном восприятии длительности одних и тех же единиц времени индивидами, оказавшимися в различных ситуациях, на различных отрезках человеческой жизни. Во втором случае «многомерность» времени выражалась и как различие в ритме последовательных исторических событий, и как различие в ритме событий, протекавших одновременно (на разных «горизонталях» общественного бытия).

Однако, как уже отмечалось, Возрождение не пошло дальше «событийного» измерения исторического времени, т. е. выражения его течения в форме хроники случившегося, деяний и т. п. Очевидно, что на этом уровне исторического сознания сохраняется возможность (и потребность) сравнения часового времени со временем, измеряемым «по солнцу», с одной стороны, и церковным колоколом — с другой.

Загрузка...