Много времени спустя, перебирая в памяти все события этого трудного года, Юра Кастрицын отчетливо помнил день, когда это все началось… Это был мартовский день. И начался он так же славно и весело, как все предыдущие девяносто три дня, прожитые Юрой на Волховской стройке. Казалось, все трудное и сложное, что было раньше в жизни Кастрицына, уже осталось позади. Остался позади мучительный разрыв с семьей. Семнадцать лет он был радостью своей милой и хорошей мамы, гордостью и надеждой своего знаменитого отца… Большая профессорская квартира, которую Юра помнил с первых лет своей жизни, только числилась отцовской. Правда, на двери висела всегда вычищенная медная дощечка, на которой славянской вязью было написано: «Профессор А. Е. Кастрицын». И в квартире этой всё — книги, картины, сувениры — напоминало о том, что живет в ней известный профессор-биолог Александр Егорович Кастрицын. Но в действительности полным хозяином в ней всегда был рыжий Юрочка. Библиотека существовала для того, чтобы из толстых книг в кожаных переплетах строить дома… Из отцовских микроскопов выходили превосходные секстанты и подзорные трубы, необходимые для игры в пиратов… А высушенные морские чудовища отлично выполняли свое прямое назначение, когда Юра становился капитаном Немо и с кортиком в руке осторожно пробирался по бывшей гостиной, ставшей морским дном…
Юра мог всем распоряжаться в этой квартире, потому что он был не только сыном профессора Кастрицына, но и будущим профессором Кастрицыным, будущим знаменитым ученым, может быть, не только профессором, но и академиком, человеком, который обязательно совершит великий переворот в науке, станет вторым Дарвиным, Тимирязевым… В это верили не только Юрины родители, в это верил и сам Юра. Верил до тех пор, пока не понял, что и отцовская наука, и их маленькая и дружная семья, и он сам, очень талантливый мальчик Юра Кастрицын, так мало значат перед тем огромным, великим, что происходит рядом и что открылось ему с необыкновенной силой.
Нет, отец не был против Советской власти, он никогда не был саботажником. С презрением и отвращением относился он к тем своим коллегам, которые, поедая академические пайки, бездельничали, юродствовали и со вздохом вспоминали, что они когда-то были «действительными статскими советниками», «тайными советниками», что на конвертах им писали: «Его превосходительству». И когда Юра в своей школе стал председателем учкома, и когда его приняли в комсомол, профессор Кастрицын против этого не возражал. Он даже не морщился, когда Юра пропускал уроки, чтобы бежать на вокзал встречать делегатов конгресса Коминтерна, когда он все воскресные дни вместе со всеми городскими комсомольцами разгружал баржи с дровами у Охтинского моста.
«Жить надо, Юрочка, со всей страной, все хорошее и все плохое делить вместе…» — говорил он.
И Юра Кастрицын очень гордился своим отцом, хотя небрежно, в разговоре с ребятами, называл его «мой старик».
Но так было только до тех пор, пока Юра не окончил школу второй ступени. И наотрез отказался поступать в университет. В тот самый университет, где его ждали, где он должен был — обязан! — совершить переворот в науке. Юра Кастрицын вовсе не был ни против университета, ни против пауки. Но ему казалось чудовищным, что можно копаться во внутренностях голотурий и медуз, изучать бесчисленные виды ракообразных сейчас, в такое время! Юре и так не повезло: он родился на каких-то три-четыре года позже и все великое прошло рядом, не затронув его. Он не штурмовал Зимний, не стоял в карауле у Смольного, в маскировочном белом халате не пробирался по треснувшему льду к мятежному Кронштадту. Все это происходило в знакомых с детства местах, и все это прошло мимо!.. А сейчас им, только-только подросшим, оставалось одно — разруха… Она была таким же врагом, как Колчак и Юденич, как Деникин и Врангель… Надо было вдохнуть жизнь в заледеневшие, мертвые заводы, надо, чтобы снова загорелись фонари на улицах, чтобы исчезли серые тоскливые очереди у булочных… А голотурии — они могут подождать!
Это было так ясно Юре, это было так понятно любому школьнику, что невозможно было себе представить, что этого не понимает Юрин умный и добрый отец, профессор, «совдеповский профессор», как его тайком называли некоторые знакомые. Но он этого не только не понял — он мгновенно утратил все свое благосклонное отношение к Юриным интересам, как только сын ему объявил, что по путевке губкома он уезжает строить Волховскую станцию…
— А кем ты там будешь, на этой на станции?
— Не знаю еще. Слесарем буду. Или бетонщиком. Всему научусь!
— И ради того, чтобы ты возил тачку с бетоном, тебя учили столько лет! Учили твоих учителей, учили тебя, чтобы Юрий Кастрицын делал то, что может делать — еще лучше сделает! — любой деревенский парень! Что ж, при твоем социализме не будет никаких распределений обязанностей? По способностям? По призванию? По мере знаний?
— Будет, папа. Все будет. Только социализм надо еще построить! А так как он мой, то я и должен его строить! Вместе со всеми. С этими деревенскими парнями. Ты и голотурий мог своих резать только потому, что эти, как ты их называешь, деревенские парии тебя защищали. И вообще, отец, не будем спорить. Словесной не место кляузе.
— Мальчишка!
…Да, все было. И бешеные крики отца. И тихие слезы матери И это противное, отвратительное чувство отчужденности, когда три самых близких человека собираются вместе за столом и враждебно молчат… Юра спешил. Надо было скорее уезжать из дома, вдруг ставшего не только чужим — враждебным… И отец не вышел из кабинета, не попрощался… Юра неуклюже обнял мать и со щемящей жалостью увидел ее совсем побелевшие волосы, морщины на лице…
— Юрочка, квартиру сними у хороших людей… С хозяйкой договорись, что она тебе будет стирать и каждое утро будет давать завтрак… Не смей уходить на работу натощак! Не забывай закрывать шею… Помни про свои гланды!..
— Да, да, мамочка… Я обязательно буду утром пить чай и завтракать И буду помнить про свои гланды… Только ты не волнуйся и не беспокойся за меня… Все будет очень хорошо!..
Бедная, смешная мамочка!.. Она постоянно беспокоилась о Юриных гландах, об этих проклятых гландах, которые имеются только у профессорских детей!.. Она даже и не представляла себе, что на стройке ее Юрочка будет работать и без завтрака, а иногда и без обеда, что он будет часами стоять в холодной воде и цеплять багром скользкие и тяжелые бревна… И что Юра плевать хотел на эти гланды, а когда у него и заболит горло, то он нарочно не будет ходить в больничку, чтобы не слышать этого мерзкого, надоевшего, насквозь буржуазного слова — гланды!..
Первые месяцы Юриной жизни на стройке были наполнены радостью свободы и первым в жизни ощущением, что то, что он делает, всем нужно. Юра пришел на стройку в авральное время. Река скоро должна была стать, по ней уже шла шуга. Пришел большой плот леса, и его надо было разобрать и вытащить на берег, пока он не вмерз в лед… Все были мобилизованы на аврал и до самой глубокой темноты работали на берегу. Юра со всеми ребятами таскал бревна, выкатывал их на берег и укладывал в штабеля. Катать приходилось высоко, чтобы весенний разлив не разнес штабеля. Брезентовые рукавицы превращались в клочья через несколько дней, а новые давали только через месяц. Руки у Юры были покрыты волдырями кровавых мозолей, их разъедала холодная вода. Но Юра оставался всегда веселым, его огненная шевелюра выбивалась из-под шапки, как флаг, и его крик «Словесной не место кляузе» раздавался как слово команды. И Юра узнал, что он вовсе не изнеженный профессорский сынок, а здоровый парень. И он никогда не старался становиться под легкую вершину бревна, и его уже все звали «комлевиком», потому что Юра Кастрицын всегда катал толстую, комлистую часть бревна. И всем ребятам в высшей степени было наплевать на то, что Юра когда-то строил домики из книг отца и любил играть в пиратов… И сам Юра вспоминал об этом, как о чем-то очень далеком и чужом… Каждый вечер, уходя с катища, Юра видел стройные штабеля леса. Им вытащенный из воды, им укатанный!
Жил Юра ни у какой не у хозяйки, а вместе со всеми ребятами, спал в большом и грязном бараке. В столовой кормили только обедом, а утром Юра наспех выпивал кружку кипятка с куском черного хлеба. А бывало, что съедал он этот кусок и без кипятка… А по вечерам, переодевшись в сухое, бежал в ячейку, и там допоздна комсомольцы репетировали «живую газету», спорили о том, кто хуже — капиталисты или же социал-предатели, пели песни… Юрку быстро полюбили ребята. За то, что он был всегда веселый, за то, что не боялся никакой работы, за то, что он был такой рыжий, каких, наверно, и на свете нет… За то, что он пел громче всех и, выкидывая вперед руки, читал стихи, хоть и не очень попятные, но уж зато боевые:
Р-р-разворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!
Ваше
слово,
товарищ маузер!
И уже становилось все понятным, когда Юра выкрикивал:
Довольно жить законом,
данным Адамом и Евой.
Клячу историю загоним.
Левой!
Левой!
Левой!
Да, это была славная и хорошая жизнь! И Юра понимал, что социализм строить не только надо, — строить его весело и интересно!.. К середине зимы, когда весь лес вытащили, а ребят распределили по разным работам, Юру, как парня грамотного, толкового и себя показавшего, послали на экскаватор. «Помощник машиниста экскаватора», — небрежно отвечал Юра на вопрос о том, кем он работает… Не стоило им рассказывать, что «помощник машиниста» целый день обыкновенной лопатой очищает ковш экскаватора от налипшей земли или же оттаскивает от ковша большие валуны… Неразговорчивый экскаваторщик Юстус был им доволен. Когда шел сухой грунт и проклятая грязь не липла к ковшу, он пускал его в будку, и Юра часами смотрел, как работают ловкие и быстрые руки машиниста. А однажды Юстус сказал Юре: «Садись, перекурю!» — как будто он когда-либо и выпускал изо рта коротенькую трубку… У Юры мгновенно вспотели ладони… Но он сел за рычаги… А еще через некоторое время на экскаватор пришел новый парень и взялся за лопату, а Юра насовсем перебрался в будку экскаватора — почти такую же, как капитанский мостик на корабле…
Станция строилась! Теперь это было видно всем, даже тем, кто здесь жил уже давно и к строительной суете привык. Когда Юра с ребятами еще затемно выходили из барака, они вливались в толпу людей, идущих по Волховскому проспекту. А когда совсем рассветало, то, если взобраться на горку, что справа от конторы, становилась видна вся панорама стройки: с тысячами людей, копающих землю, рубящих ряжи, возящих бетон, грунт… Были видны дымы костров, белые струйки пара локомобиля, были слышны свистки паровозика и путиловского экскаватора, глухие удары взрывов динамита, откалывающего камень, слышно звонкое тюканье топоров, уханье ломов…
Станция строилась! И когда изготовили первый кессон и на митинге сочиняли об этом телеграмму товарищу Ленину, то Гриша Варенцов предложил написать Ильичу, что через два года — а может, раньше, а? — Волховская гидроэлектрическая станция даст Петрограду ток!
— Не торопись, сынок, поперед батьки!.. — ответил ему Омулев. — А то вот наобещаем Ильичу, а не сделаем — какими глазами на него смотреть будем?
И Кастрицын мгновенно увидел перед собой глаза Ленина, как на портрете в клубе, — чуть прищуренные, все видящие, не терпящие хвастовства…
Ему-то понятно нетерпение Гришки Варенцова. Да и все это понимают! Ведь как построят станцию — приедет сюда Ленин! Конечно, приедет! Станция-то ленинская! И назовут ее — имени Ленина! И она — самая первая из всех электрических советских станций! Уже давно у комсомольцев обговорено: что они скажут Ильичу, куда поведут, что покажут…
И у Юры Кастрицына замирало сердце, когда он представлял себе, как Ленин идет по Волховскому проспекту… А проспект надо замостить камнем. Или же выложить деревянными шашками — как Невский! Вот он идет и заметит Юру — конечно, его заметит! Тут уж помогут его волосы! И спросит; «А вы, товарищ, кем здесь работали?» И Юра уж не соврет, когда спокойно так, очень спокойно ответит: «Помощником машиниста экскаватора, Владимир Ильич…»
Вот так все шло хорошо до этого самого мартовского дня. Много всяких дней после этого пережил Юрий Кастрицын.
И бывали еще хуже, еще труднее. Но никогда ему не забыть толчка в сердце, когда вечером у конторы он увидел около какого-то объявления толпу людей и, подходя к ней, рассмотрел лицо Гриши Варенцова — побелевшее, как бы с остановившимися глазами.
…С Волхова дул сырой и пронзительный ветер. Мокрые клочья снега залепляли глаза. Юра расталкивал плечом людей, они расступались молча и сочувственно, как перед человеком, который еще не знает о случившейся беде и должен сейчас, здесь все узнать… На стене была приклеена газета и, несмотря на серую темень и слепящий снег, Юра мгновенно увидел то, что уже прочитали другие. «Бюллетень о состоянии здоровья тов. Ленина»… Юра тяжело перевел дух. «…За последние дни в состоянии здоровья Владимира Ильича произошло некоторое ухудшение: наблюдаются ослабление двигательных функций правой руки и правой ноги…»
— Юрка! — хрипло спросил его Варенцов. — Двигательная функция — это что, очень опасно? Ты ж должен знать — у тебя батька профессор!
Ну что ж, что профессор! Всю жизнь занимался медузами, голотуриями и ракообразными, вместо того чтобы стать настоящим профессором и лечить людей! Ведь при его таланте, уме, доброте он мог бы вылечить Ленина, спасти его для людей! А он, его отец, Александр Егорович, он всю жизнь убил на всякую чепуху! Юру охватило какое-то дикое, глупое отчаяние, как будто он, его отец, виноват в том, что случилось несчастье с Лениным и неизвестно было, помогут ли ему те, кто его лечит…
— Насчет двигательных функций — это паралич. Понимаешь, паралич… Но он не настоящий. Видишь, тут же написано — ослабление функций! У нас был знакомый, профессор Ястрежембский, так он всегда немного ногу волочил. А у него был полный паралич, мне мама рассказывала. И ничего! Только ногу немного волочил, а так был как все. Даже хуже — вредный был и всегда спорил со всеми…
Юра взахлеб рассказывал о злом и желчном профессоре Ястрежембском, как будто это могло утешить его, утешить Гришу Варенцова, всех людей, молча стоявших у газеты и не расходившихся — вместе как-то легче.
Назавтра Юра два раза уронил ковш экскаватора, но Юстус на него не кричал, а молча сел вместо него за рычаги. А перед концом работы, не вынимая трубки изо рта, сказал:
— Пойди к конторе. Может, там что-нибудь новое повесили?
Как будто Юре надо было говорить! К конторе по вечерам бежали все. И, если не было еще газеты, стояли долго под секущим мокрым снегом и ждали: может, еще привезут… И Юра стоял ближе всех и дольше всех, и дожидался газеты, и громко читал, а позади слышалось:
— Да тише! Читай громче!
Юра читал громко, насколько только можно:
— «Движение в руке и ноге увеличивается. Расстройство речи еще в том же положении. Общее состояние продолжает быть хорошим. И подписи: профессор Миньковский, профессор Фестер, профессор Крамер, приват-доцент Кожевников, наркомздрав Семашко…»
— Юра, ты их, этих профессоров, знаешь? Может, встречал где, у отца? А приват-доцент — это повыше профессора, да?
— Нет, поменьше. Это вроде помощника, что ли, профессора. А этих я не знаю, отец-то у меня не медик, а биолог… Но, уж конечно, это самые лучшие профессора! Самые большие спецы, какие только есть!
— А спецы эти не залечат Ильича? Ведь спецы — они бывают разные…
— Ну, а читал, ведь с ними все время наркомздрав Семашко! Он с них глаз не спускает! И он сам доктор — сразу же увидит, чуть что не так…
Профессорский сын Юрий Кастрицын должен был отвечать ребятам на десятки вопросов — он же был на стройке самым образованным…
— Пульс сто восемь, а дыхание восемьдесят… Юра, это что, хорошо или плохо? А «восстанавливается» — это как надо понимать, на поправку идет, да?
Шестьдесят комсомольцев было на стройке. И больше шестисот молодых ребят. И за эти дурные мартовские дни Юра узнал их больше, чем за предыдущие месяцы. Почему несчастье так сближает людей?
Уже прошло все страшное, тревожное. Бюллетени о здоровье Ленина выпускались все реже, они были все бодрее и бодрее. Потом объявили, что здоровье Владимира Ильича пошло на поправку и бюллетени больше не будут выпускаться. И только на каждом большом собрании всегда принимались телеграммы Ильичу с пожеланиями скорее выздороветь, скорее приступить к работе, скорее приехать к ним на Волхов посмотреть готовую ленинскую станцию… А они постараются скорее ее построить!..
Да, казалось бы, все шло хорошо. И Ижорский завод, который строил баржи для кессонов, вместо трех месяцев построил их за полтора, — видно, и они тоже старались порадовать больного Ильича… Наладилось изготовление кессонов, и все больше прибавлялось на берегу серых чудищ из бетона… И стало тепло, работать можно было споро, и старенький Юркин экскаватор ломался меньше обычного…
А все-таки какая-то невидимая тень от этих дурных и зловещих мартовских дней ложилась на стройку. Заладили ездить комиссии. То никого не было из спецов, никто не приезжал, а теперь спецы начали ездить пачками. Они останавливались на том берегу, в доме, специально для приезжих построенном. В коммерческой столовой для них готовили какие-то особые блюда, а бывало, что для них внизу, пониже строящейся станции, ловили знаменитых волховских сигов… Ну и пусть жрут! Лишь бы стройке не навредили.
А слухи, что не зря зачастили на строительство комиссии, быстро растекались по всему Волхову. И когда, пробираясь между старыми опалубками и мешками с цементом, шли по площадке солидные дядьки, одетые в добротные, старого покроя пальто, с инженерскими фуражками на головах, с толстыми кожаными портфелями, их провожали тревожными и неласковыми взглядами… Наверно, народ не зря говорит! Вот и Графтио, который с ними ходит, стал совсем мрачный, не улыбается больше рабочим, не останавливается с ними поговорить… И даже всегда веселый и неугомонный инженер Иннокентий Иванович Кандалов перестал заниматься своим любимым драматическим кружком, и по всему видно — не до театра ему… И товарищи из комячейки и рабочкома все чаще стали заседать и на эти заседания никого посторонних не пускали, даже комсомольского их секретаря не звали, как всегда…
Одна комиссия сменяла другую. Графтио часто и надолго уезжал, он и вовсе перестал ходить по стройке, появлялся редко и всегда с кем-нибудь из этих, приезжих… В конторе все чаще слышались разговоры: «Тепловики не допустят», «Профессор Горев — он сила в Промбюро…», «Сам Копелянский сказал — нерентабельно…» И, наконец, самый большой гад из конторских, Степан Глотов, блестя своими крагами и заложив волосатые руки в необъятные карманы френча, авторитетно сказал в клубе:
— Закроют! По всему видно — закроют! Это я вам точно говорю! — И, вздохнув, добавил. — Замахнулись, а кишка-то оказалась тонка… Вот теперь и мучайся, гражданин трудящийся… Становись в очередь на бирже труда, устраивайся…
Заречные кулаки-огородники — те просто расцвели… Недаром, значит, они писали прошения, ездили в Петроград, даже в Москву, посылали ходатаев, требуя запретить стройку… Ведь перегородят реку, подымется вода и зальет ухоженные огороды… Правда, им отвели другие земли под огороды, подсчитали, сколько заплатить за убытки, так ведь все равно невыгодно! Сейчас разрешили, слава богу, свободную торговлю, и смекалистому да оборотистому человеку нажить капитал — самое легкое дело… Особливо когда Питер под боком и знакомые хозяйчики на рынке…
Трудно кончалась волховская весна 1923 года, и еще труднее начиналось лето… На майские дни Юра съездил к своим в Петроград. Не хотелось бросать на это время ребят, не участвовать в демонстрации, которую так весело готовили. Но жалко было мать. Письма ее были такие тревожные, и в них проскальзывали несвойственные маме жалобы на нездоровье…
Конечно, в Петрограде тоже было хорошо! Он показывал маме свои затвердевшие мускулы, она гладила его по обветренному и уже загорелому лицу, как бы желая убедиться, что страшные гланды ничего не сумели сделать с ее Юрочкой… Отец его встретил холодно, но как будто и не было между ними прежнего дикого озлобления… И даже желчному профессору Ястрежембскому обрадовался Юра, когда тот пришел «с визитом»… Юра с удовольствием слушал его язвительные речи и смотрел, как он ходит по гостиной, волоча парализованную ногу. И не так уж страшен паралич, если он нисколько не убавил от профессора его живости и ума… А нога, нога — это не страшно…
А на первомайскую демонстрацию Юра ходил со своим районом, и ребята из райкома поставили его впереди колонны, и все его расспрашивали про Волховскую стройку и обещали летом приехать на Волхов и взять шефство над клубом и комсомольской ячейкой… И Юра разговаривал басом, солидно, как и надлежит разговаривать пролетарию, помощнику машиниста экскаватора.
…На Волховстройке неделя после праздника пролетела незаметно. Солнце грело, оттаявший грунт хорошо разрабатывался, Юру поместили на Красную доску, и впервые он был назван не Юркой Кастрицыным, а Кастрицыным Георгием Александровичем… А в начале следующей недели развернулись бурные события.
Что где-то рядом существует капиталистический мир, знали все. Для не дравшихся с ним, для таких, как Юра, Гриша Варенцов, Петя Столбов, он уже был как бы в прошлом. Выступил против нас, был разбит, а теперь разлагается в своей берлоге, скрипит, расшатываемый революционным напором рабочих, которые не сегодня-завтра скинут капитализм и последуют примеру советских товарищей… С ним, с этим миром, мы даже торговали, и на стройке все знали, что турбины и другие машины для станции делаются в Швеции. И вдруг этот ослабевший зверь показал свои когти…
— Убили! Воровского убили! В Швейцарии! Какой-то белый гад! — крикнул Юре издали Варенцов.
Как тогда, в марте, рабочие стояли около конторы у газеты, обведенной черной каймой. Со страницы газеты смотрело доброе и задумчивое лицо большевистского посла…
После этого все и началось.
Через неделю-полторы скрипучее имя лорда Керзона было главным, о чем разговаривали и писали… Английский министр предъявил Советской стране наглый ультиматум.
Угрозами капиталисты думали добиться того, чего не добились силой…
Керзону-лорду — в морду,
А Ленину — привет!..—
орали комсомольцы на демонстрации… Тысячи людей кричащей и бурлящей толпой шли по Волховскому проспекту к зданию клуба, где должен был быть митинг. Над головами раскачивались бумажные и кумачовые плакаты. Проклятый лорд в цилиндре, с моноклем в глазу кривлялся и размахивал руками, когда Юра дергал за веревочки…
— Они думают, что мы, разоренные гражданской войной и интервенцией, не оправившиеся после голода, испугаемся их угроз! — говорил с крыльца клуба приехавший из Петрограда старый большевик Позерн. — Они спешат! Они спешат, пока мы еще не покончили с разрухой, не пустили заводы, не вырастили новый урожай… Но мы, большевики, мы, рабочие и крестьяне Советской Республики, прошли через такие испытания, что нам не страшны угрозы английских лордов, не страшны угрозы Антанты — мы уже с ней встречались, мы ее выкинули из нашей земли! Но ультиматум Керзона для нас сигнал и предупреждение! Скорее пустить шахты, скорее запустить на полный ход все фабрики и заводы! А для этого надо с большей силой, скорее строить вашу станцию. Помните, товарищи, что питерские рабочие ждут не дождутся, чтобы электрический ток с берегов Волхова начал крутить станки на питерских фабриках и заводах…
Казалось бы, то, что говорили на митинге Позерн, и Омулев, и Кандалов, и взрывник Макеич, было столь ясным, столь понятным, что никто не мог думать иначе… А все-таки слухи, зловещие слухи продолжали жить на стройке. Жить, разрастаться, ползти дальше, шире…
Теперь уже ни для кого не было секретом, зачем ездят на Волхов комиссия за комиссией. Где-то наверху, в высоких и грозных учреждениях, именуемых ВСНХ, Промбюро и еще как-то, идут споры между спецами. Что строить: гидроэлектрические станции, такие, как их Волховская, или же тепловые, на угле? Конечно, все понимают, что выгоднее станция, которая не требует тяжелого труда шахтеров, множества вагонов для перевозки угля, — словом, труда многих тысяч людей… Но противники Волховской станции упирали на одно: дорого! Непосильно для такого бедного государства, как Советская Россия, строить станцию, какой во всей Европе, капиталистической Европе, нет!
Где-то родилось, прибыло на берег Волхова и стало раздаваться, сначала тихо, потом все громче и громче, отвратительное, как червяк, наукообразное слово «консервация»…
Консервация — это значит: исчезнут шум, веселье, работа, исчезнет жизнь на берегах Волхова. Заколотят бараки, дома, клуб. В неопущенных бетонных кессонах станут жить бродячие собаки. Ржавая арматура будет торчать из стен недостроенного шлюза. К старым волховским порогам прибавятся новые — ледозащитные бычки, незаконченные опоры… И торжествующие огородники будут показывать это все приехавшим из Петрограда нэпманам-дачникам и, осклабившись, рассказывать, как большевики задумали построить станцию… «Да где уж им там!»
Когда Юра Кастрицын об этом думал, у него от злобы перехватывало дыхание… А времени, чтобы об этом думать, стало прибавляться. Экскаватор, на котором работал Юра, кончил один забой, а на новый его не поставили — ждали указаний о новом графике работ… Из механической мастерской, куда только совсем недавно привезли два токарных станка, забрали рабочих на другие работы. Целыми днями Кастрицын возился возле своего замершего старенького «Мариона» — «красоту наводил», как сказал об этом Юстус… Он подкручивал болты, смазывал подшипники по нескольку раз протирал весь механизм от пыли и песка. Когда ему осточертевала эта бесполезная работа, Юра сдирал рубаху и ложился у экскаватора, подставляя спину и бока солнцу.
— Курорт! — мрачно сказал он подсевшему к нему слесарю Саше Точилину. — Мы стоим. Путиловец тоже стоит. В вашей мастерской уже, верно, мыши завелись… Вот еще остановить бетономешалку и локомобиль, и тогда из всех машинистов можно сбить артель грабарей… Лошадок посмирней подберем, бородки поотпустим, прямо-таки вологодские мужички будем…
— Ну чего ты, Юрка, бузишь! — примирительно сказал Точилин. — Все закрутится! Скоро будем собирать портальные краны, начнем кессоны опускать, работы для нас знаешь сколько! А ты в грабари, чудак, собрался…
Кастрицын промолчал. Он глядел на человека, озабоченно спешившего к ним. Кандалов, ведавший строительными работами, был мрачен. Он остановился около ребят, посмотрел на замерший экскаватор и сморщился:
— Тэк-с… Полное припухание! Что ж делать-то?..
— Иннокентий Иванович! Ну сколько будет тянуться эта волынка? И работать не работаем, и от работы не бегаем… — начал разговор с начальством Юра.
— Постой, Кастрицын! Я все знаю… Тут, видите ли, приехали из Петрограда…
— Опять комиссия?
— Они. На этот раз механизацию проверять. Сами не дают нам разворачивать фронт работ, а нагрянули, чтобы акт составить: механизмы стоят… И ведь вправду стоят — экскаватор стоит, в механической никого нет. Вот актик и готов!
— А где они?
— Обедать изволят в Доме приезжих. Откушают, отдохнут и придут, черти драповые!..
Юрка вскочил с земли и быстро стал натягивать рубаху.
— Иннокентий Иванович! Давайте запустим экскаватор!
— А для чего? Что он делать будет?
— А мы его выведем вон туда, на ровное место. И начнем копать.
— Что копать?
— Ну, канаву. А не все равно! Работает экскаватор? Работает!
— Гм!.. Так Юстуса нет. И бригады экскаваторной нет.
— Иннокентий Иванович! Я выведу экскаватор на площадку. Уже выводил не раз! Ребят сейчас кликнем с лопатами… Ну, давайте! Если они нас — то и мы их! Для дела ведь! Вы только подзадержите их за обедом…
Кандалов посмотрел на разгоряченные лица комсомольцев:
— Ладно! И я вас не видел, и вы меня не видели. Через часа два приду с комиссией.
Никогда так быстро не удавалось Кастрицыну заводить свою машину! Как будто она чувствовала, что грозит ей, что грозит всей стройке… Точилин немедленно привел восемь парией с лопатами. Подпихивая машину толстыми слегами, они помогали Юре устанавливать «Марион». Ковш экскаватора дрогнул и с силой врезался в землю. Ребята дружно отделывали бровку траншеи. Работа была в разгаре, когда появилось начальство. Четырех приезжих сопровождало несколько волховстроевских прорабов. Увидев начатую траншею, Кандалов сделал каменное лицо. Экскаватор работал во все свои лошадиные силы. Его ковш зачерпывал четверть куба грунта, стрела поворачивалась, и земля с шумом обрушивалась на бровку. Ребята без рубах исступленно, не поднимая головы, старательно, ювелирно отделывали бесполезную бровку. Члены комиссии подошли поближе и молча смотрели, как быстро Юра ворочает рычагами, как ладно блестят хорошо смазанные части механизма. Кандалов деловито что-то им объяснял, наиболее дотошный член комиссии исчеркивал карандашом свой блокнот.
— Ну вот. А теперь зайдем в инструментальный склад. Я вам покажу, что у нас есть из запасных частей, а потом пройдем в механическую мастерскую. — Кандалов поискал взором Кастрицына, нашел его, глаза у него сделались на мгновение узенькими, веки дрогнули…
Комиссия двинулась к складу. Когда последний из комиссии скрылся за бревенчатой стеной склада, Юра выключил экскаватор и выпрыгнул из будки.
— Сашка! Дуем бегом в мастерскую! Запустим станки, станем к тискам! Мастерская должна работать! Понятно?!
— А они догадаются! Увидят — ведь те же люди!
— Да ничего они не догадаются! Думаешь, они что, разглядывали нас? Очень им надо на твои курносый нос любоваться! Пошли!
— Ну уж тебя-то они разглядели! Таких рыжих и в Петрограде больше не осталось после тебя! Нет, ты уж будь здесь. И закрути свою старуху! Пусть шумит побольше…
Побросав лопаты, ребята побежали к мастерской. Скоро из трубы на крыше мастерской вылетело кольцо дыма, движок зачихал, затем ровно загудел.
Подходя с комиссией к механической, Кандалов услышал ровный рабочий гул. Он открыл дверь мастерской и впустил членов комиссии. Мастерская работала. Движок стучал так, как будто он уже устал от долгой и непосильной работы на том отвратительном и нечистом горючем, которое было на стройке. Оба токарных станка работали. На одном из них Саша Точилин обдирал какой-то прут, у другого неизвестный Кандалову парень внимательно разглядывал чертеж детали к портальному крану.
У, черт! Держит чертеж вниз головой!..
Все шесть тисков были заняты, и скрежещущий звук напильников в неумелых руках наполнял мастерскую. Кандалов посмотрел на заведующего мастерской, растерянно стоявшего в глубине. Тот опустил глаза, слегка развел руками…
«Н-да-а! Такой спектакль и Станиславский бы не сумел поставить», — уважительно подумал Кандалов.
Он деликатно выпроваживал комиссию из механической мастерской, пока еще они не успели как следует разглядеть детали лучшей постановки Юры Кастрицына…
Вечером Юру остановил у клуба Омулев:
— Ты, я слышал, Кастрицын, не только в «живой газете» играешь?
— Так что ж делать, Григорий Степанович! Если мы их не объедем, то они нас объедут!.. Они же поверили! Ни черта, видно, в своем деле не смыслят…
— Э, не думай! Они-то знают свое дело, знают, зачем их сюда послали. Обман тут не поможет. Что ж, станцию из дерева, что ли, выстроить, как на постановке? Фанерную плотину через реку протянуть? Как деревни у этого, у екатерининского Потемкина… Нет, тут не потемкинскую станцию надобно построить, а настоящую — чтобы отступать было некуда… Ну, гуляй, Кастрицын! Да помалкивай, раз уж согрешил…
Но радости от Юркиной выдумки хватило ненадолго. Видно, Омулев был прав и комиссии всегда находили то, что искали. Контора стала главным источником всех темных слухов. Машинистка Аглая Петровна перепечатывала все злокозненные акты комиссии, и старший делопроизводитель Степан Савватеевич Глотов каждый вечер, выходя на «пятачок», где собирались все сплетники стройки, «по секрету» предсказывал:
— А все потому, что своими силами захотели!.. Ну, а сил-то — какие уж там силенки!.. Вместо того чтобы попросить по бедности у англичан, у шведов, задумали всё сами… Попутал их Генрих Осипович — он же с этой станцией своей как полоумный… А те поверили! Ну, а как посмотрели настоящие инженеры, старой выучки, как посмотрели — сказали: не выдюжите, господа товарищи! Надо закрывать эту лавочку, и — как в истории сказано про русских и варягов — придите, володейте… А здесь что — здесь будет кон-сер-ва-ци-я! Вот что здесь будет!
Ну, а пока ездили комиссии, переписывала их акты Аглая Петровна, зло шипел Глотов, станция строилась. Каждое утро тысячи людей становились по своим местам и отдавали ей свой труд, свои силы. А иногда и жизни…
Экскаватор Юстуса и Кастрицына работал на самом берегу. Юра показывал новичкам из экскаваторной бригады, куда отбрасывать грунт. Вдруг ковш экскаватора, наполненный землей, вместо того чтобы повернуться к отвалу, рухнул в забой. Юра услышал сдавленный крик Юстуса:
— А! Черт! Задний! Не то потонет!..
На реке что-то случилось. Маленький пароход «Свобода», тянувший через реку трос для канатной дороги, странно накренился… Кастрицын бросился к реке. Он вбежал в воду, плюхнулся в отплывавшую лодку. Деревянным черпаком он помогал гребцам. Пароходик лежал на боку, из его длинной трубы тянулся узкий хвост белого дыма… Было видно, что пароходик за что-то зацепился и его силон инерции стало переворачивать… На палубе растерянно металось несколько человек команды.
— Задний! Давай задний ход! — отчаянно кричал Юра.
Но уж никакой задний ход не мог помочь обреченному катеру. Когда совсем немного до него осталось, он, как показалось Кастрицыну, совершенно беззвучно перевернулся и ушел в воду…
Даже в лодке был слышен страшный «А-а-ах!» толпы, стоявшей на берегу… Юра наклонился и схватил за рубашку барахтавшегося в воде человека… Множество лодок подплывало к месту катастрофы. Трех человек так и не нашли… Только спустя месяц подобрали их трупы рыбаки, промышлявшие волховского сига…
Все было одно к одному… Комиссии, гибель людей, слухи, «консервация»… Никогда еще Юра не испытывал такой душевной тяжести, такой непонятной тоски. А лето и осень в этом тяжелом году были теплые, недождливые, безветренные. По вечерам девчата и ребята ходили стайкой по краю болота, задами Волховского проспекта и пели грустные украинские песни, неведомо как попавшие на берег северной реки… Возле клуба сидели люди и вели «саратовский разговор» — лузгали семечки. Шелуха от этих семечек покрывала землю толстым ковром, ее заносили в клуб, в контору, и она противно потрескивала под ногами. В комсомольской ячейке ребята сидели невесело — не шумели, не спорили, не клеили стенгазету, не репетировали… Ничего этого не хотелось делать — к чему, если действительно закроют стройку, если наступит эта самая консервация…
— Ребята! А если Ильичу написать? Да не может быть, чтобы Ильич дал закрыть стройку!.. — У Петьки Столбова был вид, будто он придумал такое, что до него никому не приходило в голову.
— Будто не знаешь, что Ильич еще болен и к нему ни с какими делами и не пускают никого. Принесут ему письмо, что его станцию прихлопнули, — знаешь как разволнуется!.. Да и что, до тебя никто об этом не подумал?
Да, к Ленину обратиться было невозможно. Он вызвал к жизни вот это все: дома, бетонные громады кессонов, веселый и радостный шум стройки… Имя Ленина им помогало во всем, все ребята на стройке наизусть знали рассказы Саши Точилина, как ездили на Украину и как имя Ленина открывало склады, открывало сердца рабочих, комсомольцев… А вот теперь, когда стройке угрожает такая опасность — просто смерть угрожает, — болен Ленин и не знает, что может здесь, у Волхова, приключиться с его станцией…
— Секретарь! Точилин! — В дверях стоял взрывник Макеич, член бюро комячейки. — Давай идем! А вы, ребята, не расходитесь. Сидите тут и ждите Точилина.
Взрывник был человеком насмешливым и неунывающим. Но сейчас он не улыбался, никого из ребят не подкалывал, и видно по нему было, что вот наступило что-то очень серьезное…
Комсомольский секретарь кинулся к столу, открыл ящик и стал зачем-то вытаскивать тетрадь с протоколами.
— Да не бери ты свою канцелярию! — досадливо крикнул Макеич. — Пошли скорее, ждут же нас!..
Кинувшийся за ними Столбов вбежал через минуту обратно.
— Там сам Графтио! И Кандалов. И весь рабочком! Ох, ребята, что-то неладное! Ну, если дорого, давайте без денег, за одну кормежку будем работать! Всех сагитируем, а?!
…Ох, и тяжко же ждать! Да еще когда ничего хорошего не ждешь!.. Саши Точилина, наверно, не было с час. Ну, может, немногим побольше. Но Кастрицыну этот час, когда даже Петька Столбов замолк и не придумывал новых и неожиданных проектов, показался целым днем… В коридоре послышались голоса, заскрипели двери, и все комсомольцы повскакали со своих мест…
В комнату вошли Точилин, Омулев, Макеич и еще несколько коммунистов. По лицу Саши Точилина можно было догадаться: стройка не закрывается, а предстоит что-то невероятное, огромное… Может быть, Владимир Ильич выздоровел и едет сам к ним, может, еще что-либо такое… Тревога, восторг, озабоченность, радость — все одновременно было написано на лице комсомольского секретаря…
— Давайте, ребята, поближе и слушайте внимательно, — сказал Омулев, присаживаясь к краю большого дощатого стола. — Значит, так. От вас, комсомольцев, скрывать нечего: дела с Волховстройкой плохи. В Промбюро считают, что стройку нам сейчас не дотянуть… Дорого, и прочее такое… Как будто дешевле будет поставить крест на то, что народ уже вложил в строительство! Ну, да не об этом сейчас речь. Потом разберемся со всеми теми, кто в рабочий класс не верят! А теперь дело такое. Должна приехать особая комиссия.
Из самой Москвы. И должна она все посмотреть и доложить правительству, самому Совнаркому: послушать ли спецов и закрывать стройку или же ее закончить… Ну так вот: у нас одиннадцать готовых кессонов стоят на эстакадах на берегу. По графику работ надобно три месяца, чтобы их опустить в реку. Нет у нас этих месяцев… Надо опустить кессоны и перегородить реку до приезда комиссии. Чтобы уж и решать нечего было… Не будем же кессоны назад из воды таскать! Понятно? Дело не то что серьезно — сверх того! За несколько недель надо успеть сделать то, на что месяцы требуются. И не просто так, взять да потопить кессоны, а спустить по всей форме, по всем техническим правилам — ведь плотина навечно ляжет в реку… Понятна задача? Кессоны у нас опускает артель Рудкина. А артель Крылова делает перемычки между кессонами. Народ в этих артелях подходящий, рабочие серьезные. Но им одним не справиться. Значит, надо подобрать людей им в помощь. Молодых, здоровых, толковых… Чтоб ни один бракодел к этим делам и близко не подходил! И опять же — не шкурников. Потому что работать будем сколько влезет, сколько сил будет. Да не кричите вы так! Ну, знаю — все хотите, удивили чем! Ведь к комсомольцам пришли, не куда-нибудь еще!.. Сбить новые артели надо с умом и спокойненько… Чтобы одно подпирало другое и нигде ничего не зацеплялось! А главное — молодых ребят на стройке тыща, а вас, комсомольцев, сотня. Не только самим бросаться, а за собой всех повести — вот что вам, ребята, делать надо!
Все, что происходило на Волховской стройке в следующие дни и недели, навсегда врезалось в память Юрия Кастрицына, да и не одного его.
Погода испортилась сразу, как будто она только и дожидалась этих авральных дней… С Ладоги дул сырой и резкий ветер. Он приносил дожди — то обильные, ливневые, то моросящие и нескончаемые… Темнеть стало рано, и уже в шесть часов вечера поселок погружался в темноту. Свет во всех домах и бараках выключили. Мощности маленькой электростанции хватало только на одно — на реку… Зато она уж была освещена! На берегу, у эстакад с кессонами, около причалов, где грузились на баржи кессоны, было светло как днем! Прожекторы, наведенные на Волхов, выхватывали из темноты тревожную зыбь воды, громаду портального крана, баржи и бетонные ящики кессонов… На всю реку, на всю стройку отчаянно, задыхаясь, пыхтели компрессоры… Ни днем, ни ночью не прекращались работы. И для Юры Кастрицына, для Саши Точилина, для Петра Столбова — для всех комсомольцев исчезла граница между ночами и днями. В самое разное время они прибегали в свой барак, стаскивали мокрую одежду. Они не слышали, как товарищи по бараку укрывали их, развешивали у печки сушиться мокрые брезентовые куртки, брюки… Мгновенно засыпали непрочным и тревожным сном, а через три-четыре часа просыпались, переодевались, наспех что-то жевали и снова кидались к реке.
Теперь вся жизнь стройки сосредоточилась здесь, на реке. Бетонные громады кессонов были полностью готовы. Огромный портальный кран, смонтированный на двух баржах, осторожно подходил к причалу. Толстые металлические тросы зацепляли кессон, кран подымал громоздкий бетонный ящик, и пароходик начинал тянуть баржи к середине реки. Через Волхов была переброшена канатная дорога, под ней висела гирлянда электрических фонарей. Слегка изогнутая дуга фонарей уже была похожа на контур будущей плотины, и, если поглядеть сверху, издалека, казалось, что плотина уже построена… Кессоны опускались в реку с тихим плеском. В резиновые шланги, уходящие внутрь кессона, компрессоры с шипением качали воздух. Миллионы белых пузырьков кипели на поверхности воды, указывая место, где только что лег новый кессон. Свистки пароходиков, шум компрессоров, удары ломов, казалось бы, должны были заглушать все другие звуки. Но Графтио, не уходивший со своего командного места на берегу, отдавая приказания, не повышал голоса. Когда спал Графтио и спал ли он, было непонятно и неизвестно. Но он был так же аккуратно одет, как всегда, так же чисто выбрит, так же разговаривал негромким и спокойным голосом. Высокий, немного сутулящийся, он стоял под дождем, как капитан на своем мостике во время урагана или тайфуна. Так казалось Юре Кастрицыну, когда он оказывался около главного инженера. И вдохновенный, сладостный холодок победы пробегал по его спине…
Да, победа была близка! И это чувствовали все. Сразу же исчезли на стройке все слухи, все сплетни, и Степан Глотов смирно сидел за своим канцелярским столом и не выходил на конторский «пятачок», чтобы злорадно предсказывать скорую гибель Волховстройки…
Приехал из Москвы сам Демьян Бедный… Все свободные от работы люди набились в клуб. Юра отказался от своего короткого отдыха, чтобы посмотреть хоть одним глазом на человека, сочинившего те самые басни и стихи, которые он читал с эстрады клуба, те песни, которые они пели по вечерам… Конечно, как и думал Юра, ничего вот этого, «поэтического», не было в Демьяне Бедном — мужике вредном… Плотный и коренастый человек во френче ходил по сцене клуба и неторопливым баском вел беседу с людьми в зале. Он зло вышучивал тех, кто не верит, что рабочий класс может построить Волховскую станцию, пустить заводы, создать на этой, своей земле новую и хорошую жизнь… Шутки его были солены, словечки язвительны и метки, и зал на них отвечал громовым смехом и неистовыми рукоплесканиями… «Нет, не дадим погибнуть Волховской стройке!» — подняв кулак, кричал Демьян Бедный, и Юра, не чувствуя боли, стучал израненными, в волдырях ладонями и победоносно осматривался: кто здесь есть, кто не верит, что мы победим! Но вокруг таких не было. Были только свои, те, кто строят и построят станцию! И когда Демьян Бедный затих, задумался и ставшим вдруг добрым голосом сказал: «Порадуем товарища Ленина, порадуем нашего Ильича тем, что станция хорошо, по-советски, строится», — волна восторга прошла по залу…
Кастрицын больше не мог оставаться в клубе. Он пробился сквозь толпу и побежал к реке, не чувствуя дождя и холода, улыбаясь своим мыслям, пересказывая себе слова Демьяна, чтобы не забыть их, в точности передать ребятам на реке, тем, кто не мог уйти со своей вахты.
…Был уже почти совсем зимний день, когда на Волхов приехала наконец большая, ответственная комиссия. Та самая… Прямо со Званки она проехала, не заезжая в Дом приезжих, на строительство. Берег был пустой. Плотники неторопливо разбирали деревянную эстакаду, на которой еще недавно стояли кессоны. Выпавший накануне небольшой снежок покрыл строящуюся перемычку, и дуга будущей плотины вырисовывалась четко, как на чертеже проекта… Да она уже и не была будущей. Она прочно, навсегда улеглась на дно Волхова, и все остальное было только вопросом недолгого времени. Река была перекрыта!.. Стройка шумела спокойно и деловито.
Члены комиссии топтались на берегу, похлопывая озябшими руками…
— Пойдемте, товарищи, чай пить, — деловито сказал им Графтио, будто этот чай и был тем единственным, ради чего они сюда приехали из самой Москвы.
И в провожавших их взглядах рабочих не было уже ни затаенной тревоги, ни даже простого любопытства… Много их ездят, а нам надо строить! И закончить!
Начало зимы было необычно теплым. Встречали новый, 1924 год при открытых форточках и даже окнах. Новогодний вечер в клубе затянулся до самого утра. Показали специальный номер «живой газеты», в которой были прошлое, настоящее и будущее Волховской стройки. Лорд Керзон выбрасывал вперед ноги, но не поворачивался к публике спиной, чтобы не было видно, что бумажные фалды фрака прикреплены к черному пиджаку английскими булавками. Лорд поминутно вставлял в глаз монокль, из-под его длинного картонного цилиндра выбивались необыкновенно рыжего цвета, хорошо знакомые всей стройке кудри… Гриша Варенцов в настоящем котелке и настоящих очках, которые он время от времени приподымал, чтобы что-нибудь рассмотреть, изображал социал-предателя так смешно, что публика зашлась от хохота… Керзон вместе с меньшевиком чинили Советской Республике разные нехитрые козни, пока из-за кулис не вышел одетый в синий комбинезон Петька Столбов. Грудь его опоясывала бумажная лента с надписью: «Волховстройка». Он с трудом поднял настоящую кувалду, которой били шпуры, и очень осторожно стукнул ею Керзона по цилиндру, а меньшевика — по котелку. Лорд и меньшевик мгновенно растянулись на полу. Петька — уже без всякой осторожности — наступил одной ногой на Керзона, который повернулся поудобней и прошептал что-то неразборчивое, но сердитое, что, конечно, было естественно для лорда, ненавидящего стройку… Петька победоносно взглянул на поверженные рыжие вихры и неторопливо в стихах, им самим написанных, объяснил, что значит Волховская станция для всех врагов Советской России… Занавес сдвинулся под бурные аплодисменты…
Вообще за последнее время комсомольцы развили бурную театральную деятельность. Только-только Новый год встретили постановкой, а уже висели большие афиши о том, что 22 января 1924 года в клубе Волховстройки будет большой вечер, посвященный годовщине Девятого января 1905 года. Будет постановка, выступит хор, будет проведена политлотерея и устроен политтир.
В этот день утром Юра Кастрицын побежал в клуб. Неправду говорят, что беду заранее чуешь! Юра не только не ощущал никакой близкой беды — наоборот, давно уже у него не было такого веселого настроения!.. Было тепло, все было хорошо, грунт не замерз, и бетонные работы шли еще без тепляков, и экскаватор работал с почти такой же производительностью, как летом, и за одну лишь последнюю неделю восемь хороших ребят подали заявления в ячейку с просьбой принять их в комсомол…
На конторе и клубе висели траурные флаги — красные с черной каймой. Вчера вечером Юра их вешал — по случаю сегодняшнего траурного дня, памяти жертв расстрела у Зимнего дворца.
В комсомольской ячейке было полно людей и стояла страшная, неживая тишина. Только Ксения Кузнецова стояла у окна и, закрыв лицо руками, всхлипывала отрывисто и длинно, как ребенок… На полу лежал огромный лист бумаги, на котором свежей краской чернела широкая траурная рамка Петька Столбов, стоя на корточках, обмакивал кисточку в жестянку с краской и писал третью или четвертую строчку. Он даже не обернулся к Юре и дышал с трудом, как будто делал что-то невообразимо тяжелое…
От самой двери, издалека, Юра увидел первые, уже написанные строчки…
«Вчера, 21 января 1924 года, в 6 часов 50 минут…»
Юра повернулся и бегом, стремительно выбежал из комнаты. Он бежал по коридору клуба, не видя ничего перед собою. Потом он дернул какую-то дверь и очутился на хорошо ему знакомой сцене. Он ничего не видел, он как будто ослеп… Пробежав в самый конец сцены, Юра уткнулся лицом в пыльный, остро пахнущий краской задник и заплакал громко, кашляюще. Он задыхался, ему казалось, что вот-вот у него остановится дыхание… Потом у него брызнули слезы, и стало легче дышать. Обрывки мыслей, невнятные, неосознанные, проносились у него в голове.
…Почему говорят — «славная смерть»?.. Нет, она подлая, гнусная! Как она могла убить Ленина! Сейчас, когда все страшное уже позади, когда все налаживается… Он не увидит их станцию, не приедет на Волхов, не спросит у Юрия Кастрицына, где он работает… Они больше никогда не станут посылать ему приветствия, не будут кричать на демонстрациях «Ленину привет!».
Платком, ставшим сейчас же мокрым и грязным, Юра вытер лицо. Он медленно пошел в ячейку. Только по тому, что Столбов заканчивал писать, Юра понял, сколько времени он отсутствовал. По-прежнему никто не разговаривал друг с другом, только Омулев вполголоса что-то говорил Точилину. Лицо у Омулева было смертельно усталое, будто он не спал много ночей или же только что пришел после долгой и тяжелой рабочей смены.
Объявление уже вывесили, множество народа толпилось перед клубом, и сквозь гул голосов было слышно, как плачут женщины. Начинались какие-то хлопоты, в комячейке составляли список делегации, которая поедет в Москву на похороны. Похороны Ленина… Заведующий клубом озабоченно писал требование на красную и черную материю и советовался со всеми, сколько же аршин надобно…
И были после этого призрачные, какие-то вроде приснившиеся дни и ночи. Во всей жизни — и Юриной, и всех ребят, и всех людей на Волхове, — во всей стране и во всем мире наступил перелом. И в природе тоже. Страшные, невероятные по силе морозы свалились на стройку. Воздух заледенел и обжигал горло. Земля сразу же стала как камень, и не только экскаватор — шпурный бур ее не брал. Прекратили бетонные работы — бетон замерзал, как только выходил из бетономешалки. Везде горели костры, дым от них подымался недвижимыми столбами в белесое небо, на котором висело негреющее солнце.
27 января Юра Кастрицын стоял со всеми в огромной толпе перед клубом. Какая-то изморозь падала на застывшие лица. В четыре часа завыли гудки. Они ревели натужно и тревожно: тоненько — катера на приколе, пронзительно — паровозики на узкоколейке, глухо — на электростанции. Со стороны Званки доносился неистовый рев паровозных гудков.
— «Вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу…» — пели рядом с ним взрывник Макеич, Гриша Варенцов, множество людей, все почти, кого знал Кастрицын.
Он пел вместе с ними знакомые слова скорбной и торжественной песни, он знал, что в эту минуту в Москве опускают в землю тело Ленина.
В надвинувшихся сумерках перед Юрой Кастрицыным лежала река, а на ней — полукруг плотины, справа в лесах виднелось здание электростанции, к ней примыкали серые и голые стены шлюза. Все это было построено ими — этими людьми, им, Юрой Кастрицыным. Здесь будут стоять великая станция, и заводы, и новый город с большими, красивыми домами, полными цветов и детей. Ленин этого уже никогда не увидит. А может быть, не увидит и он, Юрий Кастрицын… Но это не имеет значения! Все равно — после Ленина и после него, после всех, это останется. После них, после вот этих стоящих рядом коммунистов и комсомольцев, останется новая жизнь, построенная для людей… И как не забудут никогда Ленина, так не забудут и их, ленинцев. Погибнут ли они в бою, перевернутся ли на маленьком пароходике посреди реки, сорвутся ли с люльки канатной дороги или же просто умрут от старости или болезни в своей постели… Важно прожить жизнь так, чтобы от тебя осталось что-то настоящее.
«…Прощай же, товарищ! Ты честно прошел свой доблестный путь, благородный…»