Первая Витрион

Темь: окошко в стенку. Только дырка спасает — большая, с голову. Белов пробовал печку ставить. То есть печку ему обещала переуступить Марья Ильинишна — полковница, из Госиздата — ей большую кирпичную поставили. Обещала за двадцать косых. А косые обещал Белову Добер — верный человек. Должен был Белов только малость схалтурить: трубы дымят, над трубами заря, рабочий — одни мускулы, главное приналечь на мускулы — протягивает руку середняку. Середняк, конечно, средний, не в нем суть. Подпись соответствующая:

«НЕСИТЕ КАРТОФЕЛЬ».

Белов старался — печка. Но вместо труб — палочки, вместо мускулов — разжиревшие запятые. Подписи сам Ильич и тот не прочтет. Белов ее, скорей всего, только предчувствовал. Не будет картошки. Но и печки не будет. А дырку сдуру уже пробил. Все равно — свету больше. Порой залетают гостьи — косматые белые птицы. Солнце, прицелившись, в дырку размашисто плюнет, и Белов от радости осленком заорет.

Сосед — профессор, «контр» отчаянный — занят подпольной работой: «симптомы душевных заболеваний преступных элементов». Крик ослиный услышав, махорку просыпав, к отдушине тайной несется. Вытащив папку, быстро у стенки пишет:

«Еще один случай: ничем необоснованные похотливые вскрики»…

Кровать — холмом. Табурет. (Белов: «Осторожно! Садясь, наклонитесь направо для равновесия»). Облупленный таз с черной ледяной корой. Скользко: Белов умывался, подмерзло с утра. Ему не холодно — он в полушубке. Ребята достали. Краденый, с военным клеймом. Пришлось перекрасить. Краски не хватило, кончил правый рукав гуталином. Посему — неприступен. Всю зиму одно: «свежевыкрашен». Лидия Степановна его на всякий случай даже с честной сухой стороны к себе не подпускает.

Странные в комнате вещи: доски с прибитыми штепселями, подкова, веревки вокруг, жестяные диски, стекло, заржавленное колесо стенных часов, коробки от гильз, ерунда. Всё это не случайно, не завалявшийся хлам, но тщательно подобрано, полно значения. Белов — не чудак, не старьевщик — художник-конструктор. Запомните — Василий Белов.

Вот с материалом туго. Хоть он зарегистрирован во Всерабисе, достать ничего нельзя. В Изо выдали карточку. — Пошел: позвольте жесть, стекло, дерево и кой-какую мелочь. А ему: — У нас только в тюбиках краски. Хотите зелень Веронезе? — Ослы! Приходится всё добывать налетом, порой с опасностью. Штепселя, конечно, просто — вывертывает всюду — в советских местах и в гостях: всегда, заведя о пайках разговор, изловчиться можно. С жестью хуже. Недавно лист стянул с обгоревшего дома на Зубовском. Милицейский увидел, стрелять хотел. Едва убежал. Так всё — до бечевки из мудрого главка. Времени мало. Ночью коченея сидит Белов, мастерит. А печка и пол из «Ледяного Дворца» и капустный дух (будто не суп, а портянки) — всё это мелочи, быт, говорить не стоит. Циркуль. Число. Описанный круг велик и прекрасен. Здесь нет ни ошибки, ни страсти, ни скверной, чужой суеты. Дано капустным, корявым, гнилым. Но можно, циркульной пастью схватив, рассчитать и построить: комнату — каюту в поднебесье, чувства, не четыре, а сорок четыре материка. Есть Вещь. Ведь были ж другие — песья морда (обязательно в профиль), верблюдник Аравии, рыба, крест. Теперь — просто Вещь. Такую можно построить — законы притяжения блюдя — чтоб одна, вне земли, вертелась — новое тело средь тел.

Темь — чепуха. Две вещи. Одну рожает сейчас на горбатой кровати, доску подложив, чтоб сподручнее было. (На доске трафаретом: «Осторожно. Бисквиты».) Новая форма. Абстракция. Тяжесть цилиндра и шар. Треугольников зубья рвутся вперед, хватают, берут. Вращается. Ходит. Памятник новой эры. Не может стоять он, как воронье пугало. Должен гулять — от Страстного, по всем бульварам, кольцом вдоль трамвайной линии «А». От страха последние клячи сдохнут. Он будет ступать, шаг за шагом, чудесный, непреложный. Такого нельзя не заметить. Даже американец, специальный корреспондент «Чикагской Трибуны», рожденный на тридцать восьмом этаже и в час выплевывающий пять тысяч слов по кабелю, увидев — падет, подымет к небу длинные носища своих рыжих штиблет, уверует в эру.

Два года его измышляет Белов. Штепселя и жестянки — прицел. Только сегодня закончил чертеж. Сделать легко — всё высчитано, вымерено, ясно. Даже имя есть — Витрион. Глупое имя. Как будто в животе беловском под цилиндрами еще топорщится романтическая дрянь.

Отсюда другая вещь — с виду много обычней самоходных углов — Лидия Степановна Барыкова. С любовью дело обстоит смутно, еще не обследовано. Объяснить очень трудно. Почему Белов, презирающий чувства, ходит к советской барышне с прической на уши, с амурчатой камеей и с шалой шалостью — растрепать, обидеть, над конструкцией всласть посмеявшись, убежать и вскользь губами задеть крутые холмы беловского лба, из которых прут Витрионы. Почему? Как такое понять? Только одно — вернувшись за полночь — бух на острый горб и нет сил. В глазах не торжественный шар, а ямочки щек, изъяны, на бок прическа, от ласки и боли бледнеющий тусклый зрачок — беспорядок, прекраснейший вздор, любовь. Не понимая, глядит, а в дырку, барахтаясь, лезут с неба золотые жуки. Да! Можно построить такую, что будет в пространстве вертеться — большая, стальная, одна. Только с любовью никак не сладить: положишь — взлетит, скажешь «лети!» — грохнется камнем, убьет.


Никто не хочет признать Витриона.

— Ну, выставьте чертеж… пожалуй он графичен…

А это родилась вторая вещь. Как огонь, колесо, винт. Подманил к себе большого коммуниста, такого, что подпись его всех монографий важней. Каждая буква сама по себе и резюме, и смета, и мандат. Пришел ласковый, сладкий. Голосом, брюшной цепочкой, золотом волос звенел, звенел.

— Конструкция сорок седьмая… подготовительный проект…

Под конец, замирая, дитя свое:

— А это? Это Витрион!

Здесь произошло нехорошее. Зубья треугольников мягкую душу зацепили. Расстроился, озлился, опять расстроился. Кашлем затыкая слезы, кричал:

— Зачем вы это делаете? Разве я об этом мечтал в Женеве? Нужно — солнце, красота, нежность! А здесь каторга, тоска. Гляжу — схожу с ума, как будто я виновен, что эти циркули пожрали мир!

И «контр» за стенкой не дышал. Зачем ему дышать? Потом надышится, вписав в тетрадь еще один первостепенный казус:

«Признанье преступника. Симптомы: в голосе бесспорно патология, скорей всего мазохист».

Не выдержал, пришел взглянуть:

— Скажите, а у вас никогда не бывает желанья коснуться вот этих колес?

— Да. Часто. Я глажу шар. Ведь это ж не искусство — это вещь.

Профессор, пренебрегая конспирацией, радостно мурлыкнул:

— Отметим: коммунисты склонны к извращению, именуемому фетишизмом.

Боясь запамятовать, быстро к печке побежал.

Всего больней — Лидия Степановна. Уж не смеется — с гадливостью глядит на Витрион:

— Порвите! Разбейте!

Как может он ради прежней, сущей вещи предать вторую, еще небывшую? И гордо кидает приятелево слово:

— Вы староваторша.

А сам не раз ночью листы замученные комкал, бил стеклянные преграды и раздельно, как старуха на полатях, стонал. Профессор больше не записывал — всё ясно. Одного боялся — заразиться, — тогда и шар достанешь, и в партию запишешься, и просто пропадешь.

Холмистый лоб остыл, давно не слыша горячего, сухого дыха. Ко всему появился — сразу, будто гриб — ученик балетной студии Томилин. Во-первых он танцует (не Витрион, он сам). Во-вторых — ноги — у Лидии Степановны к ногам пристрастие — будто Эйфель сделал. В-третьих, при первых двух — идеалист, может всё — и шалости, и поцелуй впотьмах, и золотых жуков за стенкой особенно, поэтично объяснить. Еще в-четвертых, в-пятых… Словом, часто теперь в её словечке — Томилин Эйфелевой ножкой брык.

— Белов, вот вы никогда не передаете в вашем творчестве любовь.

Да, да, конечно! Он делает вторую вещь. Он выдает с головой любовь. Томилин прыгнет и замрет, раскинет ручки — всё как напечатано: «ты у меня одна…» «навеки…» Из под носка выскакивает вечность. А шар живет один, и если высчитать получше — он будет над землей и вне земли. Значит уйти? Пускай Томилин, потеряв лицо, находит голодный, бешеный и радостный зрачок.

Уйти не может. Ходит. Глядит. И, прикусив тоску, строит Витрион.

Не вытерпев, спросил:

— Скажите прямо… Томилин?

Серьезно, с грустью, чернью опушив глаза, точь в точь, как птицы в дырке, сказала:

— Нет.

А после — может это шутка, обидная до задыханья, до топота в каморке:

— Я люблю только ваш Витрион.


Белов хотел понять, не смог. Так всё осталось — от пуха золотого на затылке до жести и стекла, от метафизики Томилинской до хруста нежданно набежавших рук.

Сегодня добрый день. Пришел к Белову некто Гугерман. Взглянул на Витрион и взволновался. Гугерман был прежде, конечно же, помощником присяжного. Вёл маленькие иски, пил «Спотыкач» и, будучи меланхоликом, всё время размышлял: имел ли право Раскольников убить старуху? преступна ли в аспекте высшей этики любовь Анны Карениной? и в том же роде. Потом — октябрь. Отца Гугермана — брильянтщика — прикончили в чеке, скорей всего за множество мельчайших каратов. Мать умерла от сыпняка. И вообще ничего не осталось — даже бумажник с монограммой в трамвае вытащили. Ни семьи, ни букв. Был Гугерман — человек, на нём брюки. Москва — город, в нём Лубянская площадь. Не стало. А жить очевидно всё же нужно. Гугерман попал — судьба над меланхолией посмеялась — в подотдел цирка Тео.

Служил исправно, ни «Спотыкач», ни Раскольников не отвлекали. Всячески старался сочетать коверных клоунов, мычавших «мммы», борцов с одиннадцатью пунктами резолюции, «о пролетарском духе нового цирка». Для этого подписывал инструкции, просиживал кресло ампир с гербом о трех ножках и получал две трети ответственного пайка.

Витрион увидев, Гугерман сначала испугался, потом смеяться стал: большие треугольники сновали, цапали, совсем как управдел Кирюшин, ревнитель всех теовских секретарш. Занятно. Что если эту штуку в цирк? И люди-змеи, и слоны из двух, и живые куклы — всё приелось. А здесь и весело, и даже идеологию припустить легко: мировой пролетариат просыпается, потягивается, встает, идет, свергает.

— Хотите в цирк?

Чудно, а впрочем… Что ж, в цирк, так в цирк. Главное — достроить. Пустить. А дальше он сам пойдет, с арены на бульвары, никакой чекист его не словит.

Решено. Вечером идет к Лидии Степановне. Удача. Молчит. Дразнить — и то не хочет. Пора идти — теперь работать, во всю.

— Спокойной ночи.

— Вася, останьтесь… я не могу!

Впервые — «Вася». Смеется? Остаться? Но ведь главный шар не может ждать, он хочет жить и двигаться — родиться.

— Всё это шутки. Дома — Витрион.

На лестнице темно. Площадка — злая, поскользнулся. И прямо в чьи-то руки. Ласково и гадко лицо облапили меховые наушники Томилина. Танцору хоть бы что — весь изогнулся, взмахнул руками — крылышки — сразу видно идеалист — и через две ступеньки наверх.


В цирковой комнате Тео кипит работа. Обсуждают новый скэтч «третий интернационал». Придут народы в громадных масках. Грим устарел, обязательно маски, чтоб хари были в аршин. Ужасные хари! Не только австралиец или кафр, а просто тварь какая-то без имени и та сюда же приползла. Фиолетовая лакированная образина — ни глаз, ни носа, только черная таинственная щель восторженного рта — приветствует. Примерили, — перепугались — павианов зад, не разберешь лицо или другое.


Пришел наездник негр. Печальный, кашляет. Убавили паек. В какие-то невнятные штанины нарядили. Не может:

— Хочу в Марсель.

Гугерман увещевает:

— Костюм прекрасный — по инструкции — супрематизм.

А конюх клянчит сапоги:

— Палец лезет, перед копытом лошадиным — срам.

В сторонке начетчик из комячейки верещит:

— Цирк должен выявить физическую красоту пролетариата. Всё дело в мускулах…

Конечно, мускулы — не запятые. Но негр одно:

— Убавили паек…

Какие мускулы! Слава Богу, если косточки в штанах супрематических еще бренчат.

Не только люди — зверье. Высоков горячится:

— Хотите медведя заставить созывать народы барабаном? Гидру капитала должен рвать на клочья? А я скажу вам, что он вообще скорей всего издохнет. Ходить не может. Дал я гидру — лижет. Да разве можно взрослому медведю по фунту хлеба в день? Что он буржуй какой-нибудь? Прикончится — останетесь вы с вашей гидрой.

Едва успокоили. Секретарша стучит:

«Цирковой подотдел Тео просить выдать тов. Высокову усиленный паек для дрессированного медведи, работающего в Госцирке, ввиду трудности возложенных на него заданий».

Ну, кончено со скэтчем. Ждут Белова демонстрировать Витрион. Признаться трусят. Заведующая — мужа: православный человек. Прошлым летом ей цирковую лошадь запрягли. Только села — лошадь танцевать американский танец. Лошадь ученая — «Мэримэ». Муж — у окна. Очумел несчастный, схватил икону и во двор спасать. А Мэримэ, окончив танец следующий номер по программе — на колени стала. Перед иконой. Муж перекрестился, уверовал в чудесный образ. Коммунистка она — неудобно. Что будет с Витрионом? Ведь не выдержит — при всех скандал.

У Гугермана ни мужа, ни жены. Но комячейка. Вдруг подумают — насмешка? Есть всем понятные фигуры — крест, звезда. А здесь загадочное нечто — шар, не белый и не красный. Бедный зябнет, хоть на трубе сидит.

Пришел с каким-то отроком чернявым. Распаковали. Витрион очухался и, выпрямившись, пошел по коридору. В глубине делегат из Пензы за холстом — чтобы нарядить, как подобает, Юлия Цезаря, а то приходится ему ходить в малороссийской рубашке. Ордер на двадцать пять аршин. И вместо этого — идет без ног, без рук, и чем-то внутренним скрежещет. Углы, шар, колеса, жесть и чепуха. Был делегат партийным, но не выдержал — в припадке суеверия Заступницу Святую помянул. Сел в угол на «Известия» и захныкал:

— Зачем в Москву послали, душегубы!

Из других комнат набежали. Гугерман сообразил и крикнул.

— Для Госцирка. Модель мирового пролетариата.

И загнусавил:

«Это есть наш последний».

Комендант-матросик козырнул. Пропели. Стали изучать. Делегат — и тот осмелел:

— Вот хорошо бы нам для агитации такую махинацию в Пензу. Все выползут, а здесь оратор — продналог…

Понравилось. Назначили премьеру на двадцать седьмое февраля. Скэтч, дрессированные звери и под конец — апофеоз — победа Витриона.

Белов уже не слушает. Бежит на Остоженку. Только бы ее увидеть! К чёрту и шар, и углы! Нет дома. Вошел. На подоконнике изумрудные лоскутья — с карточного столика — из них шьет Лидия Степановна шляпу. Пустые флаконы от парижских духов. Бутыль льняного паечного масла. Старая карточка широкого потребления. На обороте начало письма:

«3 ч. н. Родной, придите!». Клякса. Плохое чернило? Слеза? Кому? Томилину? И злоба. Карточку порвал и лоскуток особенно весенний швырнул на пол.

— Понравится танцору!

А может не ему? Тогда… И нежность — соль во рту, в глазах туман. Оставил записку:

«Приходите в воскресенье 27-го в Первый цирк. Билет для вас оставлю в кассе. Витрион пойдет».


Перед представлением все чуяли неблагополучие. С утра пошло. На Сухаревке разгоняли базар. Стреляли. Убили собачонку. Старичок, торговавший граммофонными пластинками, один остался. Под снежной вьюгой, среди пустыни, труба вопила:

«Не уходи, побудь со мною!»

Но даже галки боялись. Сторож студии мимопластики, что на Божедомке, клялся — Сухарева наклонилась явственно и голос оттуда был:

«Пожирающих пожру, яко Египетская корова».

Днем на Театральной Площади спекулянт Гуляш, получив за казенную крупчатку, шедшую как будто в детский дом, одиннадцать «лимончиков» бумажки обронил. Мело и птицами взвились десятки со всеми буквами — арабскими, китайскими, иными. Прохожие гонялись — детки ловят мотыльков. Потом обиделись — пускай летят. Летали.

А в тайном месте — у мадам Бэзэ на Кисловке — поэт из школы «Ничевоков» рассеянно лакнув винца начал кого-то отпевать с особо усеченными рифмами, но вскоре завял, даже вина не допил. Сполз под стол, и крабом вбок пошел. А выпил мало. Нехороший день!

Подмели арену. Раньше всех пришли курсанты гувузские гуртом с руководителем — направлять и толковать.

Витрион лежал возле конюшни на соломе, как в колыбели. Мэримэ волновалась, чесала шею, копытом перестукивалась с кем-то. У стойла Белов присел на ящик. Думал не о победе — о нежной беспорядочной улыбке. Кому письмо?

Из кассы:

— Товарища Белова!..

Лидия Степановна. Сзади, неважной, но досадной тенью Томилин. Зачем у него такая шапка? Лопарь!

— Билет хотите? Я сказал, чтоб дали… — Вдруг скажет «вас». Ведь нежно, очень нежно косит лукавый глаз.

— Я к Витриону. Ведь я вам призналась — только его люблю…

Томилин не доволен. Распластывает ручки, летучей мышью вверх — и нет его. Белов не отвечает. Учтиво хмыкнул и назад в конюшню.

— Белов! Здесь из цека и наркомпроса. Направо в ложе. Большой успех. Академический паек.

Нет сил. Схватить проклятый шар, расплющить! Зубья вырвать, как клещи у рака, чтоб хрустели. Каково! Сам своего соперника придумал и родил. Как она смеет думать об этой жести, когда у него, у Белова — мохнатая теплая грудь, а в ней звериный дикий гул! Как только смеет! К ней! К зеленым лоскутам, к пустым флаконам! Пригнуть и выпить! Жжет во рту.

Сидит. Вот только попросил водицы. Но даже вода отдавала мерзкой жестью, как Витрион, когда его чудовищное тело потеет от потуг.

Неспокойно. Негр — весь из кубов — пробовал вольтиж, но вдруг зевнул, громко, как пес перед грозой. Убрел и Мэримэ шепнул:

— В Марсель бы! Да не пустят…

Мэримэ рванулась, заржала. Нехорошо, когда Мэримэ ржет.

Больше нет людей. Тревожно. Что если вправду последний человек — каюк? Ведь всякое бывает. Вылупились маски, пошли крутиться, кувыркаться, всячески свое исподнее томленье выявлять. Афганец, ирландец — это еще так. Хуже! Неподобный, не нация, не секция, а вздор, свой павианов зад на ложу главную наставил. В ложе дама, лорнетку выронив, икнула, как будто ела беловскую капусту, а не «Савойское» корректное рагу.

У масок — видимость. Потом зверье. Одни хвосты. Зайцы стреляли из пушек и, за нитку дергая, вздымали флаг — торговый, военный, морской — красное поле, в левом углу пять золотых букв. Какие же трусы! На галерке юлы и хапуны, — чиновничья пустая зыбь — заволновалась. Часто задышали груди с броней. Посмотришь — человек. Ошибка. Снаружи френч перелицованный, внутри крутая мандатная начинка. Дальше, собака изъявляла верность. Газетчик Федин — надо думать, что он пред этим не меньше ковшика самогонки выхлестал — стал брюки скидывать, как в бане, вопя:

— Долой империализм! Требую новых тарифов! Ведь человек, не пес!..

Увели. Одна беда. Лисица с курицей нежнейше целовались. Гнусный. Некто сильно элегантно заметался, закудахтал:

— Как же? Как же?

Под скамью пополз и, устыдившись, чтоб не подумали чего, засунул в рот мороженое яблоко. Ну, вечер!

Белов не видел. Слышал только топ копыт и томительное ржание Мэримэ, запахшей грустью, домом, жеребенком. Барабаны. Униформа в красных фраках наспех сложила ковер. Последний номер — Витрион.

Белов нехотя идет к проходу. Рыжий, ныне изумрудный, кричит:

— Триумф! Ки-ки!

И гонг — ладонь по заду. Тишина. Витрион встает. Неукоснительно, чинно. Американский президент. Идет. И дальше. Вздрогнули. Хотели удержать. Довольно! Он клоуна и курсанта на лопатки. Дальше. Ужас. Куда? Куда?

Только Белов всё понял. В шестом ряду направо лукавит глаз. Прямо к ней, через ряды, шагает шар, протягивая щупальцы, скрежеща зубами колес. Она ему — перчаткой. Белов не может. Пробует догнать. И на песок. Вопит:

— Держите! Эй, Витрион! Мерзавец! Витька! Стой! Не смей!


Снова тихо. Темно. Публика уж разошлась. Только счетовод шумит в пустом подъезде.

— Стибрили фуляровый платок. — Вот как. Победа! Скэтч! Культура!

Белов конечно знает, куда наглец сбежал. За ним вдогонку. По бульварам, где некогда ходил трамвай «А». Дверь. Закрыто. Подъезд забитый досками. Стучит.

— Пустите!

Никого. На страшный рык и грохот — осипший женский голос:

— Гражданин, чаво шумите? После десяти чужих не велено пущать. На то домком.

— А почему его пустили?

— Кого?

— Витриона.

— А кто такой? с какой квартиры?

— Шар, цилиндр и ерунда. Пустите!

— Никаких цилиндров.

Тихо. Час, другой. Ноги твердеют. Сполз в сугроб.

Утро. Вбежал наверх. У двери прислушался. Дребезжанье. Короткий выдых воздуха. Томный стон. Сухой жестяной поцелуй. Навалился плечом, всей тяжестью любви и горя. Дверь уступила, виновато повисла на одной петле. Не заметил даже на столе лопарской шапки. Она смеялась, прибрав свои хитрые, песьи уши. Увидел — Витрион в углу, и впавшие, до белизны сухие зацелованные щеки. Знал. Схватил машину, мял, ломал, давил, кроша стекло и жесть. Хозяйка вопила:

— Батюшки! Громят!

Вниз. К себе. На острый горб — лежать до ночи, до конца, до смерти.


Шесть недель лежал. Спас профессор. Заразился, правда без шаров и без партийных билетов, но с причитаниями, с выплесками слез, с ревом линялому солнцу. Кормил Белова мороженой картошкой, до приторности сладкой, всласть кормил. Всех жалел: как в опере — изменницу с прической набок, пронзенного счастливчика с таким итальянским именем «Витрион» и бедного ревнивца, выдохнувшего всех трех, четвертую любовь и задыхающегося в стеклянном шаре.

Сегодня Белов встал. Идет. Шатаясь от пьяных, теплых луж — как будто кто-то пил хорошее удельное и пролил. Так все перепились и ни учетов, ни расчетов — выдача весны.

К ней. Переменилась. Смотрит не в него и не поверх — в себя. Глаза остались, по привычке, но не лукавство в них — пустота. Зябкая — углы платка всё подбирает локтем. Говорит отчетливо, далеким голосом, как в телефон:

— Я вас так ждала тогда… А вы сидели над вашей жестью… Теперь уж поздно… Я не любя любила — как вещь.

И очень тихо — себе, после телефона — нет, ему — он мог бы быть отцом — он не был — с нежностью отчаянья — едва:

— Я вся в другом… Я жду ребенка…

Ребенка? Сына Витриона? Белов встает, чумея. Притоптывает. Чтоб себя добить:

— Когда это случилось?

— В тот вечер. Вы бросили, заболели. Мы отнесли его вдвоем. И он остался.

Не слышит. По бульварам. Бежит кольцом. Здесь должен был идти другой, дивить и наводить порядок. Взлезает на беседку, где когда-то солдаты играли попурри, а теперь заходят по простым делам. Вещает:

— Род Витрионов продлен!

У Никитских кидается на мотоциклетку, прислонившуюся в изнемождении к стене:

— Стрекочешь? Дышишь? Сыночек!

Мотоциклетка — реввоенсовета. И вообще безобразить нельзя. В сына никто не верит. Темнота. Обида. Чужие руки, клещи, углы и долгая мучительная тряска по всем горбам московских мостовых. Подъем, кружится голова. Наземь. Прощай любовь! Уже поздно. Холодное, замученное темя. Половицы крашеные. Тишина.

Дней нет — есть день. Белов девически застенчив, мудр и кроток. Даже Федотова, самая злая сиделка, его порой с ложки кормит пшенным отваром. Он сам не ест. Понимает — надо, но забывает. Только взял миску — уж сон, и гуд, и мелкие мурашки. Паром подымается.

Сначала он томился. Ласкал шары от клумб, звоночек, кружку и всякую пустую, завалящуюся вещь. Всё это — дети. К груди подносил, баюкал, звал Витеньками и над каждой трещиной немало горевал, как мать над детской хворью. И рвался в мир, где вещи ходят, вертятся, растут, где безусловно по ночам от Страстного и вкруг по всем бульварам проходят караваны дисков и углов.

Теперь спокоен. От ясности колени гладит и щурит слегка глаза. Он — патриарх, родоначальник тысячи колен, великий извлеченный корень. Впервые присмотрелся к людям — увидал — все — дети Витриона, только в глупых, мягких масках. Не тело — жесть нагретая до пота. Шаг. Пол-оборота. Спокойно. Сон. Скрежет. Скреб. Смерть.

Глядит в окошко на Москву: крыши, трубы, дым, суета. Прекрасное гнездо из жести. По вечерам он слышит — дребезжит и кружится, и плачет большое сердце из стекла.

Сейчас тепло. Темнеет. Белов считает трубы: четырнадцать, семнадцать. Дальше трудно. А прошлое свое — пустырь и дом на слом. Редко, редко из кирпичного желудка ветер выхлестнет лоскут обоев — детская, китаец сквозь сетку — другой лоскут — зеленый. Тепло. И Белов рад. Рад, что родил большое жестяное племя. И больше рад еще, что он не с ним, а здесь, на койке у окна. Нахлынула густая теплота, от живота земли. Зеленый лоскуток и волосы в сторону, водометом.

Беспорядок. Там мир и Витрион. Еще — любовь. Письмо было ему. И это небо, будто в дырке — там. Белов встает и бесконечно нежно, как золотые пролетавшие жуки, жужжит:

— Дзун. Дзун.

И выше, паром, — в окно.

А если после вниз — любовь не шар. Забытая летит, а торжествующая камнем падает на землю. Ей можно всё.

Загрузка...