В «Комитете помощи жертвам погромов» счета и счеты. Сколько?
В Фастове 5 погромов
В Белой Церкви 3
В Жмеринке 3
В Елизаветграде 6
В Житомире 2
А в Бердичеве? Скажите, неужели в Бердичеве ни одного?
Как объяснить? Всё дело в числах. Есть буква ламед — значит 30. Есть вов — 6. Вот ради ламед-вова, ради 36 праведников Господь щадил Бердичев. А кто они такие, эти ламедвовники? Подумать можно — раввины, ученые из иешибота, подрядчик Хайнберг, построивший глазную лечебницу, купец Дышкович, который на Пасху к сейдеру сзывает взвод солдат. Подумать можно всё. На самом деле ламедвовники спрятаны глубоко. Конечно, выложить семнадцать тысяч на больных — трудно. Но еще труднее улыбнуться Богу. А этого не могут ни Хайнберг, ни Дышкович, ни раввин. Вот разве часовщик с Житомирской, Гирш Ихенсон.
Число для человека — час. Когда пред смертью томленье — тянется глаз к циферблату, хоть некуда спешить, и если глаз не видит — хрип:
— Который?
Маленькое вертится, снует и, напрягаясь, двигает большое. Когда же срок, из медной груди раздается голос. Гирш знает — чистый — радует, сиплый, злой — печалит. Еще в секундах суть. Уйдут вперед — обида, гордость. Как какой-нибудь Дышкович, когда в субботу из синагоги выходить чванный, руки заложив за спину, а впереди несется племянник Юзька, чтобы у подъезда позвонить: Дышкович в субботу не звонит, он хочет быть ламедвовником. А если будут отставать — тоже плохо. Зачем своей печалью всех печалить? Пока заведены — должны идти. Хорошие часы у Гирша!
Тяжелые часы. Дочь вышла за скрипача из Балты. Позвали в офицерское собрание, к утру разбили скрипку, скрипача раздели, продержав часок в бочонке с кислым пивом, вываляли в снегу, как в муке. Простудился. Отскрипел. За ним — жена. Осталась Гиршу внучка. Как дочь. Зовет отцом. С ней вдвоем. Сын далеко — в Америке. Пишет редко — забыл язык, а может быть это Божьи слова невнятные и страшные. Обещает Гиршу радость. И Гирш улыбается, боясь спросить других — смеяться станут. Особенно одно чужое и таинственное слово: «Шифс-Карта».
— Еще немного. Будет хорошо. К тебе придет «Шифс-Карта».
Из года в года. И стало это слово, в часы беды, когда и самые хрустальные хрипят уныло — утешеньем, неизреченным именем, улыбкой Бога. Другие тоже в субботу за столом поют. Он пел: «Шифс-Карта», минуя стены синагоги прямо к Нему, Его по имени любовно окликая своим тщедушным голоском. Говорили — «спятил», — так обо всех, кто очень любит, говорят.
На Житомирской, в начале, большой доходный дом Зайкевича. Дорогие есть квартиры: араукарий, дама в раме, бра. У Гирша за лавкой — темная каморка. Так гонят — гиацинт, стебель тонкий, хрупкий, под колпачком — худа, в углу испуганная Лия. В первый год войны испугали. Пятнадцать было.
Вошел фельдфебель — захотел. Сивушный дух, и рыжий ус штыком царапнул шею. Отделались — будильник взял. Ушел. С тех пор всего боится. Звуки свои, понятные: бой сердца, шмыганье часов в лавчонке, кашель-лай отца. Чужие, страшные: ребячий смех во дворе, плеск кротких голубей, в печурке ветер и пуще всех, шаги на улице. Боится. Нищета. Без блузки разве можно выйти на Белопольскую, где дочки Зайкевича, все в крэп-де-шине, прослушав оперетку «Тателе», проходят, обрастая женихами? В каморке пахнет кислым хлебом и отцом — десятилетний, непроветренный сюртук, нюхательный табак и старость.
Прекрасна Лия, далекой библейской красотой. Раз в году отцу приносят ветку пальмы и лимон из Палестины. На ветку смотрит, нюхает лимон, средь духа хлебного и коечных лохмотьев. Так Лия здесь: лимон и ветвь. Бог тоже иногда грустит, в минуту грусти он выдумал Бердичев, пристава и нищету. А Лию дал, чтобы помнили, как может Он порою улыбаться.
Парикмахер Залик влюблен в Лию. Горькая любовь! Ей только слово скажешь — замечется, чуть вскрикнет, забьется в угол, где скарб и мыши. Еще одно — и остановятся часы в лавке, Гирш с улыбкой окаменеет, Лия навек уйдет. Ведь сохнет ветка, от лимона — только запах на руке.
Ежиком стрижет, и вдруг забудет, вопьется в плоскогорье, — горы, пропасти, — скандал. Ус отхватит. Изрежет бритвой, и даже не стыдится. Под скрип ножниц, плеск воды и шутки слышит хруст заломленных рук. Гирш знает — стрелка бежит наверх: час любви.
Ей Залик ничего не говорит, но приручил к своим шагам и робко часами сидит на сундуке. Гирш поет «шифс-карта». Лия чахлый уголь раздувает. Сидит.
И только раз, в апреле, когда даже в Бердичеве сирень растерянно кидается в лицо, не выдержал. Схватил пульверизатор «Флер-д’Эспань», вбежал к ней, завизжал: «моя!» и начал брызгать. Райский дождь. Она не убежала. Грустно улыбнулась. А больше — не могла.
Старый Гирш болел за внучку. Ей время Залика признать. Лечь рядом с мужем. Легким вскриком отметить первый час. И громким воем — рожая сына — второй. Болел, но крепче боли верил. Иногда опаздывают, станут, — дунешь и пойдут.
Кожаный картуз, готовый пожрать опухшие, слезящиеся, жалкие глаза. Один с лупой — внутрь часов глядит, мудрец. Другой — гуляка — на Лию, в небо — радуется миру. На шее красный платок. И сюртук, тот, от которого уют, тоска и старость, древний, почти что вавилонский. Ноги мерзнут. Болят почки. И всё же радость.
Канун субботы. Бедную каморку пристыдили, она подтянулась, прибрала лоскуты, боится дыму напустить, не дышит. Из синагоги — Гирш. Смуглый хлеб с завитушками, хрустящими, теплыми, как пальчики Лии. Над ним — развязали золотые крылья — роятся свечи. Гирш нюхает из старой оловянной башенки, с флажком, что вертится звеня, — гвоздику. Другие радость видят или слышат. Еврей же должен нюхать, как старый волк весною на проталине, принюхиваться должен к жизни. Гвоздика пахнет хорошо, дурманно, далеким пахнет. Средь бердичевских сплетен, заказов и долгов, средь доктора Циповича, который хочет подарить вдове Лурье часы позолоченные с накладным велосипедом, умаслить и жениться, средь Рябова, который требует за промысловое стенные с боем и, ругаясь, уже сломал стекло, средь Финкельбергов, жадных, ссорящихся — что ни месяц, то починка — бьют часы, как будто часы не Божье сердце — средь этой суеты и скуки — гвоздика остро пахнет востоком, шалашом, библейским туком и святой «шифс-картой».
Есть праздник симхас-тойре. В этот день Господь желает радости и смеха. Дышкович, выпив чашку сливок (вино — боится — глотнешь и сон), становится на стул, жене разбухшей с бриллиантовым павлином на животе, кричит, чтоб щекотала под мышками. Щекочет изо всех сил. Но Дышкович не смеется, еле-еле искривит свой хмурый рот. А Гирш отопьет жидкого чая и улыбнется — прямо вверх, по-детски. Зло, конечно, есть. Изгнание, война, рык и топот пристава, печали Лии, ссоры Финкельбергов. Но всё это затем, чтобы внезапней и милей, прорвав тучи над запуганным, золотушным Бердичевом, раскрылась улыбка Господа. И как в ответ не улыбнуться?
Улыбался. Будто старый пергаментный свиток Торы — прятали его в подвалах, чердаках, под половицей, средь печной золы, от запорожцев, от польских усачей, от бородатых русских — вынесли на солнце. Заскрипела кожа, буквы закружились и Тора улыбнулась давшему ее.
У старого еврея — мудрость — когда тихо — можно откупиться, пройти сторонкой, вобрав и бороду и душу в сюртучок, прожить свое. Когда шумят — конец. Теперь шумят. Даже ночью. Нельзя уснуть, Гирш томится. Страшней всего, что пристав и тот исчез. Погром? Какой же без него погром! Всё непонятно. А другие рады. Залик расхрабрился, бросил мылить, шляется по городу, у каждой двери вытягивает из бумажного воротника общипанную птичью шею, визжит:
— Долой!
Какие вещи говорят! На Белопольской один приезжий уверял — не только пристава, «черты» не будет, и старухе Брейдэхе, у которой одна курица, да и та несется раз в неделю, по пятницам, крикнул:
— Хотите, гражданка, езжайте хоть сейчас в Москву!
И Брейдэха, от ужаса, обронив свое единственное украшение — парик, лысая, к себе засеменила. Даже не взглянула, снеслась ли курица. Прямо на сундук, закрыла лицо руками, чтоб не видеть чудовищных вещей: толпа, крикун в бараньей шапке, Москва, жандармы, царь и смерть.
Кругом всё поплыло. Стоял на Белопольской против Летнего Сада городовой — харкун и плут: меньше полтинника не брал. Смыло. Всех смыло. Дома не сидят, даже не гуляют, собьются вместе и бегом — куда? Как море. Гирш мальчиком был десять дней в Одессе. Море — это страшно. Теперь оно в Бердичеве. Гирш молится:
«Борух ато Адонай Элогейну!»
И весь качается, руками плещет: хочет выплыть из пучины — выше, где добрый Бог протягивает людям желтую диковинную ветку и заморский лимон.
С каждым днем всё хуже. Солдаты приходили. Целовались. У вокзала стоит приказчик Берка из корсетного, весь в пулях. Может стрелять сразу и куда захочет. Дышковичу надо накладную взять, боится мимо прошмыгнуть. А может Берка в это время загорится, свистнет прямо в живот Дышковича? Пусть пропадает лучше груз. Залик клянется: есть еще страшнее — аптекарский ученик Вульф за бутылку спирта получил от солдат пушку, спрятал ее на чердак среди пасхальной посуды и хвастает, что скоро станет править Бердичевым. Ну, разве можно жить? Никто не обижает. Все смеются. Значит — плохо. Какие-то мальчишки собрались в саду, постановили: Тору отменить, на косяках дверей прибить десять пунктов революционной дисциплины:
«Стой с винтовкой, чтоб оградить завоевание революции!»
В тюрьме сидит огромный важный генерал. Смельчаки глядеть ходили. Зубами лязгает, косит кровавым глазом, ждет. Как выйдет — приступит. Вчера ночью Гирш слыхал — у двери в лавку акцизный Грибов, пробасил:
— Вот скоро вам покажут!..
Гирш стар и мудр. Он знает хорошо кому и что покажут. Он знает — наступает. Томленье. Лия видит — уйдет отец, тогда?.. И еще пугливей в угол. А Залик осмелел, — в петлице лента, сам себя куда то выбрал, — и господин. Лия его боится, хоть ночью часто снятся наглые глаза и красный полосатый галстук. Кричит со сна, как птица.
Иом-Кипур. Синагога — корабль. Гребут. В теле легкость, но трюм сердец наполнен грехами — тысяча грехов своих, чужих и вплоть до третьего колена. Корабль кренится. Жалобно вздыхает кормчий, среброголосый курчавый раввин. Там за стеной солдаты, флаги, стрельба и бурые листки:
«Товарищи, всем — всё!»
А выше над синагогой, над вокзалами, над трехэтажным домом Зайкевича, над воробьями, пулями, над песней кантора — раскрыта Книга. Суд. Скрипят тысячелетние весы. Сколько — кому. Не всем. Не всё. Но доли, четвертные, шестнадцатые — сын, разлука, смерть. На хорах, где ласточками пред зимой дрожат и никнут женщины, старуха Брейдэха подпрыгнула, упала. От старости и трудного поста легчайшей стала. Чашка весов взлетела. Брейдэха учуяла судьбу и жалобно вцепилась. Ничего, — даже курица издохла, — а умирать не хочет. Бьется.
Внизу качается и стонет Гирш. Он тоже знает — через этот год не преступить. Но Лия? Но Бердичев? Люди? Что хочешь Ты, великий Адонай? Темна косматая книга, как туча, как ночь, как бровь.
Гирш видит — Часовщик часы заводит. Кому спешить, кому отставать. И метит те, что, жалостно натужась, прохрипят последний час. Гирш забыл свой страх и боль. С восторгом слышит скрип, и бой, и ход часов повсюду — в Бердичеве, в Одессе, в Варшаве, и дальше в Палестине, в море, в небе. Он, наклонившись, радостно глотает шум и звон.
Вдруг — чужие голоса. Смех. Смятенье. Мальчишки, Берка с пулями на животе, солдаты, Залик машет флагом. Корабль затонул.
— Опомнитесь!
Но Берка, цыкнув на раввина, встал, вопит:
— Вы все отстали!.. Мы постановили!.. Бог — капиталистический продукт!.. Синагогу реквизируем!.. Клуб имени товарища Троцкого!.. Спектакль!..
Гимназистик вытащил лепешку и здесь же в рот:
— Вот вам — поститесь!
Мечутся отчаянно черные ермолки, шелковые крылья талесов, молитвенников масляные листы. Берка горланит:
«Ни Бог, ни царь и ни герой!..».
Весь в пулях, отступник! Над талесами — взметнулась, раскинув крылья, улетела Святая Книга. Гирш в беспамятстве бредет домой. Первая звезда. Пропели трубы. Кончен суд. Надо радоваться и не может. Хочет улыбнуться — некому. Нет Книги. Нет Творца. А разве можно улыбаться злым, безумным людям, городу, где смех и пули, пустому небу, ничему?
С этого дня — ночь. Сидит на сундуке. Не замечает Лии. На редкий скрип — выходит:
— Починить? Нет, не могу. Пойдите к Фенкелю. Вы говорите — болен? Нет, не болен. А просто, думаю…
Да, думает. И слушает тревожный гул за окном. Три раза менялись власти. К Гиршу тоже приходили. Взяли товар. Чубастый — наспех в лавку. Пусто. Хотел прикончить Гирша — торопился. Лазурной шапкой пролетел. Гирш не дрогнул. Что ему? Дышкович трясется за золото — зарывает, выкапывает, снова в садик, ночью, ногтями разгребая землю. А Гиршу нечего терять, он потерял свою улыбку.
Теперь опять другие. Есть страшная «евсекция». Кто это слово поймет? Свои, бердичевские! Закрыли иешибот. В синагоге — клуб, развесили портреты, пьют чай и даже в мяч играют. Хотят изгнать последнюю усладу Бердичева — святую Субботу. Приказали работать, торговать. И бедная Суббота попрошайкой робко ходит из дома в дом — того попросит лавочку прикрыть под видом кражи, другого бросить иглу, как будто заболел. Невеста Божья, которую встречали «Песнью Песен», — нищенкой дрожит, за ней гоняется другое злое слово — «Комсомол». И Залик в нём. Пришел. Будто в хедере стал поучать:
— Такие классовые штуки, как суббота…
Гирш кротко поглядел и отвернулся. Лицо знакомое — безбровое, веснущатое — тихий, прежде больше стриг машинкой, ножницами трусил. Теперь не Залик — Зло.
В овраге за вокзалом стреляют. Прямо в людей. Люди лежат убитые. Гирш долго думает. Неладное выходить. И прежде тоже было зло. Только ему казалось, что где-то есть «Шифс-Карта».
Залик уходя, вдруг, грустный, нежный, шепчет:
— Лия!
И в углу — так бьются руки, так тесно сердцу — от любви и страха — что кажется вселился Тот, исчезнувший с лимоном и с мудрейшей Книгой в эту каморку, в этот угол, в эту грудь.
Но Гирш Его не видит.
Даже Дышкович Гирша пожалел. Позвал к себе. Канун субботы. Обед. Укрылся же от бури человек! В подсвечниках старинных не шелохнутся крылья свеч. Студень, картошка с черносливом, жирные пирожки. Кроме своих и Гирша — родственник Дышковича, Мойша — на днях из Брод. Едва пробрался. Зайкевич — заклятый враг Дышковича — клянется — привез с собою сахарин, не продает, выдерживает. Вздор — Мойша — не просто человек, — а голова! Ученый! он в Бродах жил у цадика рэб’Эле. Когда к рабби приезжали за советом: жена бесплодная — женить ли сына? — как быть с наследством? — Мойша гостей принимал, расспрашивал, из моря вздохов, охов, слез выуживал суть и вкратце рабби излагал. Рэб’Эле выходил с готовым наставлением. Удивлялись — откуда цадик знает? Откуда? — подымали вверх глаза, — облупленный и паутинный потолок. — Откуда?
Мойша едет по большим делам. Везет письмо, зашитое в штаны, от рэб'Эле к другому цадику, реб’Элиезеру, в Кременчуг. Остановился у Дышковича — передохнуть. По дороге два раза били, сняли сапоги, какой-то — высокий, с каланчу — хотел из кожи Мойши скроить погоны, но, вырвав клок молоденькой бородки, отпустил. Борода — надежда Мойши. Будет большой, торжественной. У цадика должна быть особенная борода. И грустно прикрывает плешь.
Дышкович в умилении покушав, помолившись, смотрит на Мойшу. Пусть Зайкевич знает — какие у него родственники. Только в доме ламедвовника может встречать субботу ученик рэб’Эле из Брод. Вырыл из сада три бутылки старого портвейна. Сам не пьет — для гостя. А Мойша пьет:
Рабби говорит — Господь на третий день создал все растенья. Для себя — полынь и розу. Для барана — траву. Для птицы — липу, чтобы было где гнездиться. Потом вспомнил — будет человек. И улыбнулся. От улыбки Божьей — лоза. Злой человек испив — улыбки выдержать не может, ему вино, как камень. Добрый пьет — добреет.
И добрый Мойша много пьет. А Гирш должно быть — злой. Едва попробовал — еще грустнее стало.
Мойша рассказывает. У рабби много дел. Он молится и думает. А в передней уже толпятся из Брод, из Тарнополя, из Проскурова — все за советом. Можно ль выдать дочку за большевика? (по субботам курит) — Долг разгромлен, флигель цел — как поделить? — Чем заменить пасхальное вино? — Рабби знает.
Гиршу странно. Как будто всё по-прежнему: женятся, родят детей, хворают, ссорятся из-за денег, празднуют праздники. Ведь это провалилось: и Бог, и праздники, и дети. Остались выстрелы, комсомол и Зло.
Дышкович, чтобы показать, какой он умный (Гирш Зайкевичу расскажет), какие у него беседы за столом, прочитав последнюю молитву, спрашивает:
— А что говорит рэб'Эле о событьях? Ведь это чистый ужас: отбирают бриллианты, заставляют всех почтенных людей копать огород, заняли синагогу. Послушать интересно цадика — разве можно теперь жить.
Мойша загадочно глядит. Кивает головой. Молчит. Еще стакан допив — всех удостаивает:
— Я тоже рабби об этом спрашивал. Он показал мне книгу Зогар: «Зло — складки на одежде Бога». Я прочел, подумал и не понял. На следующее утро я снова подступил к рабби:
— Рабби, почему же Всемогущий не выбрал себе другой одежды?
Рабби ответил:
— Потому что в этих складках Он живет.
Я выслушал, подумал и не понял. Я побоялся, не во сне ли слышу такие страшные слова. Ущипнул себя. Вскрикнул. Нет, не сплю.
На третье утро я опять:
— Рабби, неужели Вседержитель не нашел себе другого места?
Рабби приказал мне одеться. Мы долго молча шли. За месяц перед этим Броды брали поляки. Сожгли синагогу. Обгорелые камни. Страшно. Рабби поднял горсточку пепла. Прижал к губам:
— Вот это — Тора. Кто сжег — освободил. Слова теперь, как птицы. В руке, державшей спичку — жил Господь. И спичка на ветру не погасала…
Я снова ущипнул себя. Опять не сплю. Понять не пробовал. И вы не пробуйте — всё равно не поймете.
Дышкович и не хочет пробовать. От пирожков отяжелел. Главное — в его доме такие разговоры! Как будто он ученый каббалист.
Но Гирш, бедняга Гирш привстал, не дышит. Здесь, за узким длинным столом, среди надломленных хлебов и духоты — забытая улыбка. И как не понимал он раньше. Думал Лия, ветка, вечер — одно, другое — пристав, пуля, комсомол. Всё вместе. И на хозяйское место за длинным, самым длинным столом — с земли до звезд — на пустовавшее место снова сел Единый, ласковый и страшный. К Нему, протягивая подслеповатые глаза, обшмыганную бороду, сухие сучья-руки, — Гирш:
— Скажи, ведь это Ты?
И Мойша, опьяненный двойной улыбкой, в стакане старого портвейна и на лице чудака, не может замолчать. Хоть рабби ему велел молчать Мойша еще молод. Другого лучше бы послали.
— Тсс!.. Рабби больше знает. Рабби знает всё. Он пишет в Кременчуг, что близок час. Куст загорелся в рассеянии. Мессия. Видят и не знают — из рода Давидова. Средь нас. Все смотрят — зло. Он в зле. Кровь. В крови. Рабби плясал, и пел, и радовался Богу. Рабби понял это. Рабби знает всё.
Мойша кончил. Горд. А Гирш вокруг стола — мелкой рысью. За Ним, за светом, за улыбкой. Теперь он знает. Близко всё. Об этом сын еще писал — таинственное имя, из рода Давидова. Гряди ж! Гряди!
И Гирш трусит, и Гирш поет;
— Так это Ты! Ши-ифс Ка-арта!
Мойша:
— Кто это? Что с ним?
Дышкович:
— Сумасшедший. Но честный человек и ламедвовник.
Гирш улыбнулся. Убежал.
В лавке праздник. Тяжелый пост, день разрушения храма надо причитать и плакать — Гирш топотом плясал на месте, танцуя, веселясь, пока полумертвый не упал на койку. Работать не хочет. Зачем теперь часы, когда последний час? Одно — он ждет. На коне проскачет по Житомирской — из рода Давидова — зовут Шифс-Карта — и у дома Зайкевича коня придержит. Войдут старик и Лия.
Впрочем, Лия ждет другого. Любовь сильнее страха. Залик приходил в военном, на лбу звезда, шумел:
— Мы сделаем в Европе революцию. Ты думаешь, я парикмахер — я политком!
Но это для фасона. Лии:
— Я боюсь тебе сказать. Ты знаешь. Я даже, несмотря на убежденья, пойду к раввину. Лия, я говорю вот эти резолюции — и всё о тебе… Меня повесят. Но это ничего. Ведь я люблю…
Ночью Лия осмелилась. Отцу — он спать не хочет, всё ждет и ждет — одно лишь слово: — Залик.
Гирш ласково погладил смуглую, прожженную давним Хананейским солнцем руку:
— Я знаю. Обожди немного! Он придет! Жених.
Чека схватила Мойшу за спекуляцию. Зайкевич ухмылялся:
— Хорошенькое дело. От цадика с письмом, а между прочим — сахарин. Он цадика и в глаза не видал, а в Бродах делал «пейсаховку», из неочищенного спирта, без наблюдения раввина. Потом лакеем был в кофейне «Лео», и бороду ему вырвал поляк за то, что он подал вместо водки содовую воду.
Так говорить Зайкевич. Может быть и правда. Гиршу всё равно.
Зайкевич горд. Он презирает сахарин: торгует бриллиантами, марками, турецкими лирами. Почтенная торговля. Сознавая это, гордо несет, меж комсомолов и солдат, по Белопольской свой живот, украшенный двумя рядами стеклянных пуговок и золотым жетоном — щит Давида. Важно — Дышковичу:
— Большая партия по девять тысяч за сто…
В городе тревожно. Уже не только ружья — пушки. Залик прочел в газете, — «надо хлопнуть дверью» — подумал, и Зайкевича на всякий случай арестовал.
И, наконец, — гром — бух! Суетня. Вокзал. Евсекция на крышах теплушек. Грибов вытащил из сундучка икону, хрипит:
Мы — им!
Из трубы дымок — наспех жгут мандаты, газеты, паспорта. Бух, бух. Бог это близко!
Сарра, выкини ты красное одеяло! Зачем их волновать.
Бух! Ну, это рядом! Тихо. Смерть.
И только Гирш — подняв высоко к небу рюмку с водой — (горе, нет вина) — подпрыгивает на столе, и славит Того, Кто подступает — великого Мессию.
Быть может ламедвовник умер. Осталось только тридцать пять. Кто знает? Но одно — погром.
Дома, как крепости. На улице тяжелый цокот, пальба, вой. Дайнберг — из Киева, приезжий, адвокат — собрал жильцов. Давать ли выкуп? Сколько? По киевскому хочет:
— Выбрать председателя.
Но Зайкевич (утром из тюрьмы) не может:
— Какие разговоры! Кладите деньги!
Кладут. И даже Брейдэха из подвала принесла какую-то рваную латанную бумажку.
А кто пойдет давать? Есть в доме русский — учитель Тещенко — эс-эр, большой добряк. Любит березку, дух, народ. К нему:
— Нет, что вы?.. Я не могу… Конечно, сам я принципиально против, но…
Когда ушли — жене:
— Ты знаешь — я передовых воззрений. Но есть в евреях нечто.
И жена:
— Еще бы! Чтоб из-за жидов рисковать? Никогда!
Кто деньги даст? Советские и марки.
Вдруг Зайкевич захрипел:
— Здесь Залик. Он ведь… Из-за него всем крышка.
— Выкинуть его, а будет упираться — позвать…
Залик слышит. Сначала ярость: зачем не хлопнул дверью? Потом одно — внизу в каморке Лия.
— Я сам уйду — пускай берут.
Себе — пускай — ведь я люблю — и хруст руки и где-то райский дождь — «Флер-д’Эспань» — брызги, слезы, вздох. Ушел.
Зайкевич — Гирша:
— А ты что думаешь? Ну, сумасшедший ламедвовник?
Гирш весело к нему — обнять.
— Ведь это ж праздник! Час! Мессия!
— Уберите вы его! Он спятил! В такое время, и шутить!..
Из комнаты вглуби ужасный крик: жена Зайкевича рожает. Ни доктора, ни акушерки. Одна. Уж у ворот гуд, звон стекла, плач — напротив.
Собрания больше нет. Рубли и марки на столе. Все скатились. Кто в погреб, где вино Зайкевича, кто под кровать, кто тщетно выть у запертой на две цепочки двери Тещенко. Зайкевич, бросив жену — под лестницу. Посередине двора лысая Брейдэха в рубашке на корточках, молча ждет.
Гирш у себя:
— Лия, сейчас к тебе придет жених!
И Лия — где страх? — улыбаясь — к осколку зеркала. К груди прикалывает красную звезду. У Залика была на шапке, он вчера снял, попросил припрятать. Увидит, и еще сильней полюбит. Убрала каморку. Зажгла субботний семисвечник.
Гирш молится. Потом к двери. Гремят засовы. Вышел. У ворот на лошади — высокий. Гирша оттолкнул — и в лавку. Запер. Гирш кругом во двор. Вопит:
— Пришел! Пришел!
Со второго, в ответ, ужасный вопль, — рожает.
Вышел. Гирш к нему. Отгоняет — молчит. Идет к подъезду. А кругом уже снуют другие. Гирш хочет встретить, возликовать, упасть. Помнит — «в складках одежды Бог…» Вцепился в рукава. Ищет. Шарит. Грудь. Рука прилипла. В складке теплое, святое — кровь. Гирш может улыбнуться:
— Ты пришел, Шифс-Карта!
Гирш может умереть.
Офицер брезгливо старика отталкивает. Взглянул на френч и пятнышко тщательно вытер надушенным платком. Своим:
— Ну, можете почистить!
Потом на дверь, где вывеска «Часовой мастер Гирш Ихенсон» — с усмешкой:
— Сюда — не стоит. Здесь уж чисто.
Утром — тишина. В большом трехэтажном доме купца Зайкевича — никого. Только на втором — едва попискивает, как мышь — забытый живой младенец. У ворот лежит Гирш. Ветер гонит клочья желтой бороды. Крыльями упали, распластались фалды сюртука. А на лице улыбка.