Сначала — ничего. Серая редкая трава. Летом — пыль, зимой — снег. Всё — само собой. Притом ни людей, ни зверей, ни исторических воспоминаний. Хоть бы курганишка захудалый, хоть бы байбак, хоть бы кедровые орешки прошедшего барана — ничего. На севере — далеко цепенеет в чине, в сане Санкт-Петербург. Даже бородавки на подбородках балетоманов и те из державного гранита. На юге — Гурзуф, мускат, кафэ глясэ, супруга бородавки, лежа на веранде, читает книжку «Петербург» — роман, 32 печатных листа. Есть еще восток и запад — Империя. Здесь просто — Халчак, имя и плешивая земля. Как сказано — баран и тот до ветру не ходил.
В Петербурге, в Гурзуфе — часы, отрывные, настольные, карманные календари, года, эры. В Халчаке — ничего. И вот внезапно — выпирает год первый, а от Рождества Христова 1912-ый. Из Горбовки пришли, поковыряли. Вылез красный пласт. Драконья кровь, сухой сок земли. Кривой Тарас — тертый — в Юзовке первым забойщиком был, — лизнул, понюхал, пальцем притер и весело, радостно, по божескому плюнул:
— Матушка — землица!.. Мать ее!.. Как баба — любить — запустишь, а потом держи — на тыщу будет…
Перекрестился. И в Горбовке поп служил, сиделец винный выбился из сил. Кадили, поминали всякое, ладошкой сотку, трехперстный — ковырять и спать.
Что ж!
Рыли. Тарас лез в землю. Спускали в корзине — имя деликатное — «букет». Но запах не цветочный. Сера густо издавала. Эх, тухлая земля!.. Зато богатство. У Тараса цепочка накладная и висюльки. Бабы падки на висюльки — сами гроздью виснут. Работает — и день и ночь.
Приказчик с Торважного Завода приезжал на двуколке. Тараса умучил. Взял кусок земли и завернул в газету. Усмехался. Дал целковый.
«Русское Слово», № 218. 1912-ый год. Телеграммы: «В Халчаке, близ Горбовки крестьянами открыты богатейшие залежи киновари». (От собств. корр.)
Поэт — проехал где-то. Тик купе, стекло слезится — дым. Чадил трубный лес. Приподнял виевы чудовищные веки. После давней правды, и Непрядвы, после святой цыганщины, Елагина, и вдалеке — средь дыма папирос — встречи с Нею (в Египте? Или в красной ложе, где ботики и с ананасом шоколад) увидел. Екнуло. Но благословил. Глухо, трехдольным:
«Америки новой звезда».
Халчак. Вифлеем. Год первый.
Тарас Кривой — тертый — мертв. Дорылся. От жирных баб иссох, от киновари душной задохся. Кашель гуляет по нутру, то вверх у горла, — перхнет, прослезится Тарас. То вниз, на дно, норовит всё темное наружу вывернуть, как бурдюк. Словом — пролетели — сорок лет зряшных, звезда Америки, цепочка, бабы, сера. Лопата у другого в руках. Тарас — уж не «букет»; смолистый, продолговатый ящик — торжественно спускается в иную шахту.
Акционерное Общество «Меркюр де Рюсси».
Правление 74, Бульвар де Миди, Брюссель.
Основной капитал 6 000 000 франков.
Вторые рудники в Европе по добыче ртути.
Годовая добыча 68 000 метр. центнеров.
Годовой оборот во франках: 3 000 000.
Колумб умер. Вместо бронзового монумента: пьедестал, «благодарная Европа»… мотыка, гордое чело — в корню сгнивший крест. Зато Халчак живет. Сразу в один день — 14 января 1913 — прибыли: бельгийский инженер m-r Волянс, и двое с севера — «кацапы». Рязанские — отец и сын — Егорыч и Андрюшка. M-r Волянс мерял, считал, в книжке из крокодиловой кожи чертил углы. Егорыч гривенник получил — от сердобольной и каракулевой — по случаю Крещенья, еще в Лозовой, сходил в «казенку», сам выпил и сыну дал. В бараке лег под зубастую кусачую овчину, расчесал всё от пупа до души, всплакнул.
— Эх!..
Но не кончил. Уснул.
«Феликс Вандэнмэр и С-вья». Два сына — Эмиль и Франц. Эмиль — толстяк — любит спокойные доходы, легкие рубашки-сетки, коктайль со льдом, мечтательных модисток и — никуда, лежать до краха банка или до Страшного Суда. Зато Франц — порыв: Конго, Того, Баку, цифры, ноли, бар, флип, Форд, прыг, ночь — вот Франц. Отец — синтез, ценит и возбуждающее и прохладительное. 59 лет. Вдов. Молод. Два вечера в неделю (среды и субботы) у артистки Жанны. Два сына. Два вечера. Но двадцать два предприятия:
1. Банк «Колониальный Кредит» (Антверпен — Лондон — Буэнос-Айрес — Калькутта — Иоганнесбург).
2. Либеральная газета «Эхо де Пэпль», с бесплатным приложением «Жена — Мать — Хозяйка» (Брюссель).
3. Оружейный завод «Вандэнмэр и С-вья» (Сэрэн, близ Льежа).
4. «Бюро частного сыска» — Проверка кредитоспособности — Быстрый развод — Париж.
5. Акц. О-во снабжения туземцев предметами религиозного культа (Альбертвиль — Конго).
6. Кафэ «Иносанс» с ночным баром, отдельными кабинетами и пр. (Париж, 9 рю Бланш).
7. Школа живописи по фарфору. Преподавание на английском языке. Брюгге — Ляк д‘Амур.
и т. д.
Представлялся королю. Величество, взглянув на шар в жилете, почувствовало бодрость: опора. Почетный легион. Ему представлен социалист Вандермейс — трибун в манжетах. Социалист тряс руку: прогресс, больницы для рабочих, школы. Артистка же на репетициях — в четверг и в понедельник — показывает завистницам: колье, манто, духи «Куку», — был накануне. И, вспоминая с удовольствием, зевает:
— Он подарил, он был, а главное…
Но главного не говорить. Все понимают. Все знают — Вандэнмэр: первый, единственный, гигант, порыв, прогресс, опора и экстаз. Если не знают лица — имя, забыли имя — звучит торжественно для всех, для короля и для шофёра адрес:
17–19, авеню д’Ар.
И в памяти глубоко огнем библейским выжжен телефон. Торжественные цифры.
Париж: Элизэ 4–47–08.
Брюссель: 17–49.
Берлин: Штейнплатц 1–12–00.
Алло! Нет дома. Занят. Завтра. Скоро. Может быть. Навеки. В небе. Всё.
Алло! Бэдлан. Для него — дома. — Скорей! Мотор хрипит. Лифт. Наспех две руки столкнулись, чокнулись тяжелым золотом колец. Скорей!
— Вот выгодней всего. 100 %. Бросьте всё. «Меркюр де Рюсси». Где-то в России. Ртуть. А ртути в мире почти что нет. Открыли. Страшный спрос. Устроим понижение. Скупим акции.
Хорошо. Завтра ответ.
Что такое ртуть? Позвал Эмиля:
— Термометр.
Это он сам знает. Стоило учиться — дома два года, семь в коллеже, четыре в высшей школе, и не может отцу помочь.
Взял словарь.
«Ртуть — блестящий жидкий металл» —
Ну, да — термометр! Вспомнил — мальчиком разбил. Без сладкого. Зато чудесно прыгали по полу серебряные мячики, роились, снова сбивались в один. Дальше —
«отвердевает при морозе 391/2°» —
Значит в России твердая. Холодно. Поежился и радостно взглянул в окошко — солнце, зеленый клок платана. Ну, туда он не поедет. Ерунда!
«Кипит при 360°» —
Это абстракция. Столько не бывает даже в Конго. Словарь — не лучше Эмиля. Зря заплатил 16 франков в папке. Еще раз — цифры — 391/2, 360… нет, нет, это градусы, процентов — 100. И шарики. За каждый шарик…
— Алло! Бэдлан! Устройте понижение. Скупите больше половины. Ну да! контрольный пакет.
Алло! 100 на 100! Феликс машину! Живо к Жанне! Весна, любовь и ртуть.
Утро. Склизь. Егорыч вышел. Скучно. Хотел зевнуть, раскрыл чуть рот, забыл. Потом — клеть, вниз. Глаз фонаря. Бесстыдно мерзко дышит серой из живота земли. Бьет. Отбивает. Кто-то крикнул: а-а! Но голос заблудился в длинном штреке. Темь. Маята.
Тоже утро. В газете «Эко де Пэпль» ворох новостей: в России неспокойно. Особенно на юге. Грозят уничтожить все рудники. Страна погромов и анархистов. Можно ждать всего. Дальше — в Австрии открыты необычайные по богатству залежи киновари. Приступлено к эксплоатации. Дальше — рудники «Нуэвос» в Альдемэне удвоили добычу. В Испании — порядок. Министерский кризис разрешен. Всё — телеграммы и корреспонденции. Строчил их, между прочим, Бэдлан, — ночью наспех в кабинете редактора, и даже гонорара не попросил.
Античные колонны биржи. И святая святых — «Корзина». Взволнованные купы цилиндров. Трости. Треск бумаг. Жрец вопиет:
— Мексикан Игль 208!
— Лианозовские 602!
— Лена 131!
— Египетский Сой 417!
Где-то рудники, прииски, нефть Мексики, хлопок Туркестана, сахар нильских тростников. Где-то пот, удушье, зной, холод, дым, смерть. А здесь — бумаги.
Смятение: «Меркюр де Рюсси» летят. «260!», «244!», «170!» Как камень. Паника. Цилиндры бьются. Трости — крылья. Скорей, скорей перепродать!
Вечер. Рентьер Дубо, мелкий держатель, плачет, горько, нос зарыв в жилет из верблюжьей шерсти — придется отказаться от сливок, перейти на молоко.
А он больше всего на свете, больше Бельгии, больше дочери Аннэт, больше жилета верблюжьего любит кофе со сливками.
А Вандэнмэр-отец, слюну пуская, гладит — не бедра Жанны, ведь сегодня вторник — пачку бумаг. Бэдлан принес. Теперь он обеспечен, и навеки. Шуршат. А ртуть не выдаст. Можно жить хоть до ста — благо есть Виши, грязевые ванны и электрический массаж.
И ртуть не выдает. Кривая добычи рвется к небу. Нули доходов сыплятся, как бублики торговки, выронившей из руки корзину. Халчак — почти Нью-Йорк. На пригорке — коттэдж директора. Землю для сада привезли — и дальним синим хрусталем, Ронсаром, бургундским вином, Манон Леско запахли вычурные розы «роз де Франс». Шоссе. Автомобили. Званые обеды. Представитель прессы. Статистика. Высчитывают пуды. Грузят. Вагоны скользят. В больнице наспех выписывают. Еще — хоронят. Еще в Брюссель по проводам летят — тук-туки:
«перевели… текущий счет… два миллиона…»
Егорыч харкает. К фельдшеру. Дал склянку — мазать грудь. Мазал. Потом глотнул — развеселился. Эфир. Стал пить. Чуметь. Визжать. Горше плакать. А кашель рвет. Работает в нижнем. Вода по колено. И сразу — будто лопнул нарыв земли — сноп удушья. Событья? — Раз лампу обронил. Штраф. Раз — пьяный — закурил. Сошло. Раз повздорил с десятником Васильевым. Васильев хотел убить, но пожалел — и в штреке мимо проходя — сердечно выбил зуб. Предпоследний — повыпадали. Что ж, можно жить и без зубов! А главное — скучно. Ничего. На волю выйдешь — барак, ругань, пот, вши, сон. Если, что во сне приснится, то дрянь — забойщик Хрюп с загнившим носом, тараканы, пустой орех, бабий зад.
Одно — Андрюшка. Разбитной. Сначала наверху — свозил. Теперь спускается. Белобрыс, весел.
Вчера — получка — купил колбаски. Дал отцу. Развеселил.
Еще такое скажет, что сердце дряхлое щенком пойдет возиться, прыгать, лаять. Например:
— А вот их бабушку такую, как возьмут всех этих хранцузов и запустят им в аршин, насквозь, замочатся прохвосты!..
«Хранцузами» зовут далеких владельцев, Олимп, а наместника — небесного на земле, то есть директора — Хрячем.
Андрюшка — храбрый. Хряча увидев, так и крикнул «Хряч». Андрюшка — радость.
Выпал. Егорыч знал, но обомлел, и ноги разлезлись вилой. А ночью впервые приснился сон чудной: сидит «Хранцуз», на голове не шапка, а целая машина, вроде как копер, ест рака, рак огромный, с барашка, глотает целиком, с клешнями. Клешня выперла из пуза, прямо через пуп, и зацепила, а кого не знает, не доснилось — разбудили на работу. Побрел шатаясь.
Вот кого — Андрюшку, сынка, надежу! Вышли, Десятник считает — нет. Пропал. Обшарили все штреки, перемычки. Шахту запечатали: закон. Но, впрочем, два дня спустя — дав куш — открыли. Андрюшки ж нет. Работа, кубы, эфир. Потом нашли: свалился в бут, разбился. Егорыч — на месте. Утром — фонарь и вниз. Но в голове одно: «Хранцуз»! Съел окаянный. И встает: огромный, копер, клешня, невиданный, чужой. Схватить, убить и бросить в бут, где сера, смерть и мерзость!
Кабинет m-r Вандэнмэра. Утренняя почта. Собрание акционеров? — созвать! Не страшно — у него 2/3 акций. Из Халчака отчет. Баланс. Главное — ноли. И перевод. Теперь — культура. Борьба с клерикализмом. Свобода мнений выше всего. Светское образование. Надо поддержать министра либерала. Социалистов пригласить на просветительное утро. Устал от дел. «Лиловый Сон» — выставка. Импрессионисты. Очень приятно. Точки. А зажмуришь глаз и сразу ясно — девушка средь васильков. Купить три штуки — две в гостиную, одну, где девушка, себе в спальню. К ювелиру. Что-нибудь такое… Брошка стиль модерн — змея из бриллиантов, в виде лилии. Жанне — за вчерашний вечер. Она теперь на высоте — сначала испуганная девочка, потом тигрица, а в конце заботливо: «ну отдохни» и кофе с кюрасо и больше — одеколоном растирает, чтоб отдыхали даже поры, то есть, нет, не поры, но тело Вандэнмэра. Обед. Концерт. Средь пудренных плеч и манишек сердце Вандэнмэра сладко бьется в такт грустному Шопену — вот был он молод, теперь старость, жена умерла, жизнь — осень, и бурному Вагнеру — поживем еще, у Жанны ножка — шмыг — восторг. Венец дня — ужин. Стол — алтарь, от всех земель — приношения. Устрицы из Атлантики. Астраханская икра. Бургундское вино. Апельсины из Яффы. Цейлонские бананы. Яванский кофе. Испанский херес. M-r Вандэнмэр не ест, но молится — приемля дары земли, искусство поваров, развитие транспорта, величие культуры. Потом — в снега простынь. В последний миг — великий ноль — добыча растет — ртуть подымается, как в градуснике. Вся спальня — ртуть и Вандэнмэр, счастливый, плавает в прохладном жидком серебре.
Егорыч к фельдшеру ходил, долго клянчил — болит, нет сил, сгибает будто камень. Смилостивился, дал. Всю банку выпил. Прояснило. Должен кому нибудь открыть, сказать — выпирает. Пошел в Горбовку, к Арине вдовой.
— Ты чаво? Я не могу — лежу больная.
— Да разве я!.. да разве ты!.. Да ведь Андрюшка в буте. А Хранцуз — копер ей-ей. И с клешней. На то и сказано — придет враг рода человеческого. Для истребления. Землю растревожил. Ртуть? И кому она нужна эта ртуть? Что это — уголь, что ли? или железо! Пакость! Чтоб золото толкать. А золото кому? Андрюшку слопал. Ртутная кишка — не подавился. Ты меня послушай — вот, вот, придет… Все пойдем к нему и за клешню. Близко время. Молись, Арина, час бы не проспать. Я — ему! Гад серный! Господи, помилуй!
И вон. И — бег. И прямо наземь. Халчакская мертвая земля.
Халчаку — лет тьма, халчакским рудникам четыре года. Где-то война. Здесь клеть, штрек и сера. Кой-кого угнали. Привезли китайцев. В Горбовке бабий вой и пленные мадьяры. Ну разве это мужики? Пашет в очках. Ест голубей. До баб падок, но тощ и слаб. Чуть что, на бок, и храп. Впрочем, китайцы еще вздорней — жрут крыс с хвостом, воняют желтой кожей, вроде серы, говорить — не говорят, а только попискивают. Цыплячий дух. Егорыч совсем очумел. Во всём — знаки. На войне сидит Хранцуз, пускает газы, клешней порет, живьем жрет людей, мечет железную икру — изводит весь крещенный мир. Егорыч готов: последний час принять. Пьет и самогонку, и эфир, и дрянь, что наливают в фонари, пьет, отбивает кубы. И вечно день и ночь — высоко в грязном небе копер Хранцуза, а внизу на тридцать саженей в буте — родной Андрюшка. Ходит в деревню — к Арине, к Васильевой-старухе, к Сизовым:
— Готовьтесь, или всех сожрет Хранцуз, иль мы его крестом, штыком, мотыгой! Зачем нам воевать — всё он — и ртуть и набор и урядник. Ядром плюется чёртов кот!
И слушают старухи, слушают солдатки, воют, готовятся ко дню.
А где то война. — В ставках изучают паутины хитрые траншей. Министры, задыхаясь, примеряют экспорт колоний. Топорщатся карманы поставщиков. За пять шагов земли умирают десятки тысяч Петров, Петеров и Пьеров. Война. Халчак же пьет, буянит, ртуть добывает, ждет.
Где-то война. Где-то Халчак. Здесь запах мандаринов, мимоз, духов, бензина Фордов. Монте-Карло. Резиденция принца Монакского, русских князей, шпионов, интендантов, дезертиров великосветских шлюх и Вандэнмэра. Что делать? В Брюсселе — почти война. И здесь было б не скверно — пальмы, море, казино, фаршированный лангуст — да было б, если б… Много неприятностей. Оружейный завод у немцев, газета также, негров ловят и гонят на войну — им теперь не до божков плодородья. Вместо англичанок в школе живописи — военный штаб и прочие метаморфозы. Надо было б, взяться за поставки, но Вандэнмэр ослабел, подагра, несварение и меланхолия. Жанна уехала с кубанским плантатором. И место её — вернее время — среды и субботы — пустует. Эмиль остался в Брюсселе. Помогает германцам вывозить уголь и — патриот — ждет трепетно въезда Альберта, на белом в яблоках, коне. А Франц был призван, но остроумным сочетанием чеков, болезней (по-латыни) и пламенных интервью в газетах — «мы их возьмем» — отделался. Вместо Ипра предпочел поехать в отвоеванное Того, поставить торговлю с неграми и выработку гуттаперча. Отец один. И мрак. Утеха только «Меркюр». Добыча не пала. Каре (он же по халчаковски, «Хряч») сообщает: «Благополучно. Выписали китайцев. Дешевый труд. Большие заказы для уральских приисков. Шлем 320 000». Мешок с почтой несется среди шхер, вдоль фиордов, ускользая от хитрых субмарин — в Монте-Карло. Ртуть течет. Подставив руку — может еще Вандэнмэр и жить — средь олеандр вилла «Ле Мюэтт», — есть маринад из грудок китайских уточек, иногда, когда хорошая погода, и организм в порядке — грудку целовать ниццской Весты m-lle Кирэль, и в казино поставить тысячу-другую на «красное» или на «четные» (на номера боится — времена не те). Так не скудеет Господь-Бог, и дальняя неведомая халчакская земля.
Идет война. Сводки, лазареты, интенданты, экспорт. Вдруг на севере (60°) первый, нестройный разрозненный залп: «Довольно!» Легкое колыхание акций, портфелей, фронтов, котелков, сердец.
В Халчаке еще спокойно. Матрос приезжал, говорил, хорошо говорил, и сам веселый, рослый. Грудь под сеткой ветром спалена. Под ней огонь — балтийских штормов, боев, резни. Не поняли. Напились. Только Егорыч знал, вопил:
— Конец ему, снимай копер, собака полосатая! Христос Воскресе!
Тревожней в Монте-Карло. То есть, не в отелях, не в казино, а только в вилле «Ля-Мюэтт». Жарко. А Вандэнмэр не любит жары — припадок астмы. И потом эта революция ему совсем не нравится. Акции пали на восемь пунктов. Конечно, обойдется. Как у нас 1830-ый.
В общем, республика ничуть не мешает. Социалисты тоже симпатичные люди — помнит, как Вандэрмэйс тряс руку и шептал «прогресс». Пока что — скверно. Не везет в «трант э карант». К m-lle Кирэль без кольца, или по меньшей мере шляпки — время зря терять — все знают — Веста. А жара растет. Мистраль. Во рту, в носу, и где то в черепе мельчайший песок, раскаленный дар Сахары. Побрызгал голову лавандовой водой. Взглянул на барометр — любил всё, где только ртуть, от зеркала у m-lle Кирэль до ртутных медикаментов, хоть самому не приходилось пользоваться, осторожность соблюдал заранее — взглянул, блаженно улыбнулся: ртуть сжалась, отяжелела, стрелка падая легла на маленькое слово: «гроза».
Грянула. Далеко. Под 60°. Трах! С «Авроры» палили. Неслись, ругались, кудахтали, и умиленные вещали «мир». Одни: Европа, Россия, проливы, идеал, купоны, красота, ресторан «Донон», балет в Мариинском, держава, кюрассо. Другие: миру мир, и трах, и трах, веселым роем! Тенькают, грохочут, рвутся. Еще кто-то за Донона, за Империю, за сейф, за Вандэнмэра, слабея мечется, нюхает кокаин, в проходной двор, в море, прочь! Трах! И над всеми человек в каскетке, низкий, коренастый, голова — шар. Усмешка. Поют, слова вскипают: «разроем до основанья, а затем»…
И кипень подымает шар в кастрюле.
А затем?..
Затем… Нет не допели, не знают, знать не хотят. Пока что — трах!
Теперь Егорыч понял. В марте убили стражника — чепуха — был семейный человек, добряк с бельмом. Летом подожгли дом Хряща. Тоже не туда. Конечно, Хрящ его наместник. Но сам он — слизь в штанах. А главного с клешней — его теперь. Приехал городской. Митинг. Егорыч:
— Товарищи, смотрите, не зевайте! Дьявол есть. Копер на башке. Икру мечет. Ртуть ему нужна, то есть наша кровь. Теперь мы не попустим. Все помрем, а Хранцуза, чёрта нам не нужно. Мой Андрюшка в буте. А он в закусочной на небесах. Тащи его, держи его крыжака, кровопуза усатого!
Все понимают.
— Правильно! Так его! За ляжку! Буравом в зад!
Арина плачет. Голосуют резолюцию: «Уничтожить всемирный империализм!»
И Егорыч, пророк библейский — длань простер:
— Вот он ямперилист — копер сдери — крестом его, ядром его. Рассыпься!
Пустынный дом. Открыты окна — веки. Поэт глядит. И жадно, как в нижнем штреке Халчака — пьет залпом озон — вой, рев, треск. Помнит — Халчак. Не только трубы — степь, дымная земля, скуластые стремительные лица. Имя — Халчак. Еще башлык. Халва. Мордва. Чуваш. Черемис. Чума. Кости пальцев теребит. Усмехаясь отстраняет томик Гете, и пишет — быстро, ровно — как дежурный у сейсмографа:
«Хрустнет ваш скелет в тяжелых, в нежных наших лапах».
И слышит хруст — встает Халчак тяжелый — камнем, сном тысячи пластов и баб, веками, тишиной, матерной бранью, запрелым, чумным Христом, и нежный — до одури, до проливных отчаянных слез, до красных институтских кукол — встает — и мир хрустит, дробится, падает в большую ночь каскадом золотых прощальных крох.
Царское село — не царское и не село, но — ясно. Радиостанция. Треск цикад. Искры светляков. Слухачи со всякой мудростью на голове и в голове принимают, ловят треск, слова, пульс человечества. Тифозный пульс — быстрый, дробь, выпадения, перебои. Чудовищная ерунда. С Эйфелевой вопят:
— Мы взяли дом паромщика, германцы потеряли сорок тысяч, призвали восемнадцатилетних, настроение превосходное.
Гул. Науэн:
— Дом паромщика очищен от французов, потери противника — двенадцать батальонов, призвали пятидесятилетних, все рвутся в бой.
Скрежет. И настает. Курносый вольнопер Киренко по бумажке шлет российское — «всем, всем, всем». Вильсону, Клемансо, королю Эммануилу, Папе, негусу коптов, углекопу Силезии, кайзеру, рикше, рабочим Лидса, папуасам, Альпам, Гималаям, нильским аистам, каменной трухе всех Римов, золотозубой мумии в покоях Лувра и будущему человеку — всем — в ночь. Гуд растет и бьются ярче искры, будто в небо отбыл междупланетный кольцовый трамвай. Всем:
— Свергли… протягиваем руку… на страже… миру мир…
Оттрещали. Тихо. Киренко смотрит. Крупный тяжелый снег. Залапит, задушит. Жить не даст. Расписки — нет. И после треска уже другой — стреляют. Бабий вопль:
— Батюшки, застрелили!
Брань, снова тихо. Снег — пластом.
В редакцию газеты «Пти Нисуа» — снаряд. Телеграммы Гаваса.
«Эйфелева башня приняла». И стая слов — осколки. Редактору сифон и полотенце мокрое — он слаб здоровьем и католик.
— Всё кончено!
Владелец типографии от неожиданности икнул, потом метнулся к карте:
— Хорошо, что далеко, а впрочем… Пресвятая Дева! Что думает префект — хватать их, расстреливать из пулемета! Эй!..
А молодой наборщик Поль у кассы блаженно улыбается, и будто имя Бога складывает, умиленный, шесть обычных букв в таинственное имя: «S-o-v-i-e-t».
Сложил, прочел еще, явственно услышал:
— Трах!..
Но вспомнил префекта. Промолчал.
У Вандэнмэра недобрый день. С утра, немцы взяли дом паромщика. Брюссель, Эмиль и 17–19 авеню д’Ар уехали еще дальше. Со счетами плохо. Из России — ничего. На Променаде встретил m-lle Кирэль. Уж не Веста просто, а мраморная, из музея. Ни слова. Ясно — где колье Лялика с сапфировой наядой? А денег нет. Обед невкусный — тяжелый ростбиф подавил и раздавил. Решился — в казино. Сначала мелко. Потом крупней. И после — разгул. Недаром говорили, что в жилах Вандэнмэров по женской линии — испанская кровь. Чем не испанец? — тысячу за тысячей — герой, безумец. А шарик прыгал, издеваясь, убегая, нес гибель. Поставить на первую дюжину — 14, на шесть последних — 29, на чет — 11, на красный — черный, на номер — нуль, и без конца. Вышел запотевший, томный, с ростбифом тягчайшим в желудке, — с тяжестью на сердце. 140 тысяч — проиграл. Теперь одна надежда — ртуть. После люстр казино — глаза пугает солнце. Ручными лягавыми юлят волны.
Мальчишка — наглец — выиграв сотню, говорит поджидавшей его на ступеньках девушке:
— Теперь мы обеспечены, ты моя, сегодня ночью будем вместе…
Берет розу у торговки, отсчитывает медь, и цветок торжественно подносит, будто это колье от Лялика. Хрип продавщицы:
— Вечерний выпуск… В России…
Что в России — не знает. Знает — что-то, за что наверное купят. Вандэнмэр «Россию» не слышит. Еще растерянный и отчужденный, машинально дает су, берет листок.
Испачкал руки краской. Вытирает тщательно носовым платком. Потом — скамейка под пальмой, — глядит на кротких лягавых, на жирные белые виллы, на наглеца, в нетерпении уж целующего смуглую ниццарку, глядит, и хочется, очень хочется жить. Ростбиф, проигрыш, дом паромщика, мрамор Весты, переварившись, исчезли.
— Что ж, вывезет «Меркюр»! Вот скоро-скоро — перевод…
Спокойно развертывает газетный лист. Заголовок и несколько неслыханных ужасных слов. Газета скользит на песок. Всего, над чем Киренко радел, не прочел. Но понял. Встает. И четко — как ходят на службу к часу, чтоб не опоздать — идет вдоль мирт и роз, в дремлющую мирно «Ля Мюэтт».
Вечер быстр и мягок. Бархатистой лапкой накрыл дома, холмы и кипарисы. Глянец олив. Снятое молоко смирившегося моря. Звезды — Сириус, Кассиопея и тысячи еще — густая тля. Под ними, в саду «Ля Мюэтт» — созвездья астр. Пахнет горьким миндалем и югом. Играют дети, выкрикивают звонко: семь, восемь, девять. По шоссе беззвучно скользят автомобили. Камердинер Жак на скамейке курит трубку. Вдруг — «трах».
Трубка выпадает. Еще дымит в траве. Он — в дом. У огромного стола, где рамы фотографий, пресс-папье, балансы, в кресле бьется Вандэнмэр. Приподымается, руками тычет, как будто ищет рукава пальто, и медленно сползает на ковер, рядом газета: — Радио «всем — всем» и черная игрушка завода «Вандэнмэр и С-вья,» в Сэрен близ Льежа.
«Пти Нисуа».
«Еще одна невинная жертва злодеяний большевиков».
Венки — от министра изящных искусств, от сирот — пожертвовал как-то солидный выигрыш, — от директора казино. От служащих парижской конторы «Меркюр де Рюсси», скромный, из георгин — ждут расчета, но на ленте — «незабвенному гению халчакских рудников».
А в Халчаке заседание совета.
«Отобрать». «Реквизировать». «Распределить».
Егорыч свое.
— Ну разве в этом дело? Велиара, то есть хранцуза борзого с двумя клешнями, с внуками и всеми сродственниками — в бут.
Не знает о легком вечере в далекой «Ла Мюэтт». А знал бы, не унялся. Это только так, для виду. Главный — жив, бодрится, пьет ртуть, батальоны жрет, готовится идти на жалкий Халчак — перемолоть на мельницах людские кости, труху посеять, сжать чертят, рогами — копер-то во какой! — небо пропороть. Ни солнца, ни души не будет — только ртутное сословье, дьявольская шмыготня.
Еще четыре года. Халчак готов, как патриарх ветхозаветный, пресытившись жизнью, отойти. Четыре — и какие! Шестнадцать раз переходил из рук в руки. Был штаб добровольцев, и молоденький офицер, напившись до разномыслья, в ногах Егорыча бил шомполом:
— Врешь, сукин барсук! Ты ряженая Колонтайша. Я тебя на иерусалимской осине вздерну!
Но левая нога, подумав, не сошлась — свернулась, как перочинный ножик. Поручик шлепнулся. Егорыч уцелел. А после, красные его шпыняли. А после был Махно. А после снова белые. Волынка. Выжил. Пожалуй всё, что от Халчака осталось — копер и борода Егорыча. Враг-сатана и страстотерпец в овчине.
Во всей России — страсти. Христос один, и несколько часов. А здесь сто пятьдесят миллионов, года. Мстят небо и земля, правительства, крахмальные воротнички, философы, паровозы — все мстят. За «трах», глухую ночь, когда среди гранитов пролились шрапнели, кровь и сумасшедшая, неслыханная нежность. Сводки. Едят собак, кошек. Мало — еще помет. Еще — дочь, отец. Еще — киргиз какой-то съел седло, распух и громко лопнул. Еще — ком земли. И говорят — пятнадцать лет дождя не будет. Напрасно жадным глазом щупать барометр. Хотели всех обнять — Киренко помнит — «а мы, мы, Эйфелева, Науэн и многие иные, вас запрем, оттиснем, чтоб была Сахара, лопнувший киргиз и пустота». Поля, дома, сердца — и всюду засуха. И всюду стрелка не падет на миллиметр. Вот месть за ртутного владыку Вандэнмэра!
Другая стрелка дрогнула. Кремлевский дворец. Бронзовые люстры. Рваное пальтишко. Цифры. Стучащие короткие слова. Железный дятел долбит: политбюро, цик, главлес, и снова — цик, цека, цеке. Большие люстры. Ярко, празднично глядит окно на мертвое Замоскворечье. Но в зале — тоска. Вдруг дятел смолк, и «це» и «че» упали. Тихо. Тогда далекий шар — как некогда, давно, быт может, до потопа — усмехаясь, начинает:
— Ясно… необходимо… концессии… аренды… иностранный капитал…
Да, ясно! И никто не возражает. Снова дятел, скрип секретаря. Формулировать. Объяснить причины. В разных головах-шарах, квадратах, яйцах — проходит: вот и всё… — конечно Термидор… объективные условия… не поддержали… отступление… Впрочем, надо жить и бодро, вслух — на время, повоем еще, передышка. Но на длинном столе, положив голову на рыхлую кипу докладов, лежит прекрасная, пустая, неживая та, что родилась в октябрьскую ночь, играла королями и мощами, била, как стаканы, города и веры, раненая у Перекопа и Халчака еще задорней, веселей смеялась, в каморках на Благуше героически четыре года голодала, та, что хотела всё. Лежит. И зал ей — гроб, и Кремль — могила, и вся Ресефесер — кладбище.
И бодрый шар — роняя цифры, звуки-стуки, готов своей умученной, простреленной, передышавшей грудью прижаться к затерявшейся в бумагах и в снегах — её безумной зацелованной руке.
И тот, иной — поэт. Рассыпалась тяжелая и нежная рука. Уже не хруст, а треск сухой земли и цоканье машинок. По карточке за июнь недополучил.
В мире тихо — после погребенья. Он лежит на спине, глаза раскрыты — ясные и нежилые. В них входить верная жилица — были Халчак и музыка, железный маховик и волосатая горячая рука. Теперь — одна. И в комнате крестятся.
В Халчаке — один копер. В Горбовке — еще люди. Голод. Сыпняк. Арину прошлым летом какой-то весельчак из разведки — приказал высечь, за то, что левый глаз косит. И высекли. Она умом немножко ослабела. Травку есть, как овца. Ждет Егорыча. Приходит — в бороде репейник —
— А я тебе скажу — крепись. Одолеваем. Оттого и тяжело. Хранцуза ковырнули, вот он и мечется. А скоро ртутью изойдет, выблюет всё золото и треснет. А внутри его бумага, младенчики и черная печать.
Арина верит:
— Мне норовил клеймо на зад поставить. Золотомордый. А я его — лягать ногой. Вот, ты, Егорыч, главный наш заступник. Хочешь травки — покушай, сердешный…
Эмиль сосет меланхолично спаржу. Стал еще грузнее и духовней. Минутами, после званых обедов или некоторых семейных процедур, впадает в мистицизм. Дела в порядке. Скупает чешские кроны и мексиканские бумаги. И чехи и мексиканцы с каждым днем умнеют, тишают, — ставка на святую мудрость. Без проигрыша. Отсюда — в карточку, где вечное, 17–19 авеню д’Ар и прочее — еще: вилла «Мон-Репо» в Спа. «Эхо де Пэпль» снова проповедует терпимость и эволюцию. Англичанки рисуют анютины глазки. Кафры молятся брюхатым головастикам. Шведы и американцы на цыпочках, боясь восторженным вздохом оскорбить святыни и помять манишки, — гуртом входят в «Иносанс». Словом: старожилы знают — после грозы хорошая погода. Вот только «Меркюр де Рюсси…» Впрочем, известно — России больше нет. Ни консульства, ни страны. Только по привычке еще печатают карты, где полматерика с кружками городов и змеями дорог.
Там ртуть была. Но кроны и доллары тоже обращаются во франки, а франки в спаржу, в атмосферу культуры и спокойствия, в голубой легчайший дух.
Но Франц — чудак — упорно утверждает, что Россия существует. Чудесная колония! Он только что вернулся из Того. Усмирили. Наладили. Гуттаперча. Слоновая кость. Ему такая жизнь, с револьвером, в палатке, по вкусу. Конквистадор (опять зудит испанская кровь). Убеждает брата:
— Газеты пишут… очевидно психопаты в России поумнели… пора восстановить «Меркюр». Цены на ртуть сильно поднялись: 28 франков — килограмм. А по последним данным Халчак неистощим…
Приехали в Брюссель. Переговоры. Концессии. Конечно, преступники, но всё же. Франц решает — попробовать. Завтрак в «Гранд-Отеле». Человек — как человек — в Того были страшнее. И даже приятные слова:
— Необходимость. Гарантии. Блестящие условия. На двадцать лет — Халчак.
И Франц считает, взвешивает. После сыра и до груши, в торжественный интервал резко, ясно:
— Идет. Мы заключаем договор. «Меркюр дэ Рюсси» воскресает. Две стороны: ваше правительство с длинным именем и наша фирма «Вандэнмэр и С-вья».
Эмиль приподымает брови — удивление:
— Ты хочешь ехать? Туда?
— Что ж? После Того…
И Эмиль не спорит. Он терпим. И потом приятно сидеть 17–19 и получать прекрасные нули из дикарских стран, как некогда отец.
Франц готовится. С ним поедут четыре инженера, одиннадцать служащих и негр Уссу — телохранитель. Купил три шубы. Колониальную аптечку. Ящик мыла. Горы консервов. Кодак и толстейшую тетрадь — записывать события.
Эмиль едет на вокзал — проводить. И странно — никто на перроне не понимает, что здесь событие истории, что это Вандэнмэр отбывает — герой, колонизатор, Веспучи и Франциск Ксавье — в пустыню, где людоеды и совет. Другие — просто в Кельн за пиджаком или в Берлин развлечься. Франц — туда.
— Ты достойный сын Феликса Вандэнмэра, — говорит Эмиль.
Гудок. Зуб Уссу. Змей ускользнул. И кажется назад в карман Эмиля льет вожделенную ртуть — 28 франков килограмм.
Экстренное заседание совета в Горбачевке. Приехал представитель губкома. Объясняет:
— Рабоче-крестьянское… договор… Мы оградили интересы труда… Экономическая необходимость…
Все знают: значит снова. И молчат.
— Кто против? Подымите руки.
Никого. Зачем же руки подымать? Только головы склонить. Сжать зубы. И тихо, как там в Кремлевском зале. Покойница — одна. Только Егорыч вопить:
— Изменники! Копер уж не копер, а рухлядь. А вы не достояли. Он скоро сам на брюхе заерзает. Не пущу Хранцуза. Умру, а не пущу!
Арина:
— Он сечь начнет. Вот, Егорыч, на тебя одна надежда!
Копер действительно свалился. Сам собой. От дряхлости и запустения. Егорыч только пел всю ночь:
«И смертью смерть поправ.»
Пел, бил кулаком в грудь. Грудь звенела — колокола — всех сорока сороков.
Франц прибыл. Объявлен набор рабочих. Два месяца, чтоб привести в порядок. С ним огромные камероны — выкачивать воду из шахт. Копер привезут. Уссу стоит у двери кабинета. Белки — снаряды — никто не подойдет.
В Горбовке — смятение — идти? не идти? Отвыкли. И кто лежит в жару, а кто после сыпняка ногами целое Ресефесер выводит. Сил нет.
Но будут платить мукой. Идти! Идти! И даже старый Сизов в бреду приподнимается, ползет в Халчак:
— Забойщик я первейший! Дай хлебца! Ну, дай!
Уссу же мечет страшные белки. Он видел вождей Геро, львов, раненых в пах, духов Чада, он видел больше — белых, войну, Париж. Его теперь ничем не удивишь.
Егорыч утром узнал. Сразу решился. Пострадает, но спасет. Хоть голова в огне и тело ломит, будто по нему гремит телега — видно сыпняк не миновал — ну, всё равно. На это хватить сил. Восемь лет об этом думал. Мимо домика прошел. Уссу. И задрожал. С арапами! Да, жарко будет. За такое дело берется слабый человек. Уж руку опустил. Поколебался. Но земля раскрылась. Увидал глубоко — в буте — Андрюшка, беленький ягненок, убиенный отрок лежит и руку отцовскую приподымает.
— Рази!
Да, он пойдет! Подымет камень, красный, халчакский, может тот, что обвалился на лен волос. Повергнет. Стащит с неба.
Уссу взял сон. Егорыч караулил. В окошко — быстро скок. В тулупе — с кусачей шерстью, с колючей грязной бородой, красный, как киноварь халчакская — в жару. И камень. А Франц сидит и пишет. Маленький, в спортивной куртке, в обмотках — не человек — игрушка. Отчет в правление — предварительный осмотр закончен. Необходимо… Что — не дописал. Гляди на бороду — дремучий лес — запутаться легко, и непонятно — привыкший командовать сотней маклеров при скупке акций, рабочими, барышнями в «Инносанс», туземцами при охоте на носорога — в бороде заблудился, растерялся. Не зовет Уссу. Не пробует спросить — зачем? откуда? Чует — не вор за банкой консервов, не грабитель, даже не убийца — хуже — Халчак, тяжелый дух кровавой развороченной земли.
Но что это? Егорыч тоже замер. Егорыч стонет. И руку с камнем будто кто-то тянет вниз — не подымай! Да разве он такой — великий ртутный Велиар? Где же копер, клешня, железная икра, золотой хобот? Щуплый, крохотный — почти Андрюшка. И подымается из живота до самых век — уже замокших — душная, густая жалость. Болотный пар. Подходит, щеку Франца щекочет паклей бороды:
— Эх, видно даже ртуть тебе не впрок! Гляди, какой лядащий!
И жалостный, мимо Уссу — от обманувшего хранцуза — в пустоту.
Где был копер и жизнь — теперь дыра. Не надо рыть могилы — готовая для всех — и для Андрюшки и для крылатой с огнеперыми бровями, которая лежала и под люстрой дворцовой, и под лучиной Горбачевского совета — мертвая весна, и для неё, и для Егорыча. Одна для всех. Брел — от любви и жалости не видел и утонул легко. Птица — в поднебесье, рыба — в пучине, человек — в земле.
Когда Егорыч вышел, Франц оправился. Позвал Уссу. Ругал. Странных слов Егорыча не понял — прошумели мимо. Верно пьянствуют от недостаточного питанья. Вдруг почувствовал ниже левого соска укол и зуд. Брезгливо поморщился, разделся и дегтярным мылом вспенил грудь. Потом дописал: «необходимо прислать еще три больших камерона. Через две недели надеемся приступить к работе».
Но работы не начались. На тринадцатый день Франц слег. Не помогли ни колониальная аптечка, ни дегтярное мыло, ни стаж в Того. Лежит и слышит — сера. Термометр под мышкой. Ртуть растет стремительно. Всё выше, выше. Щеки щекочет пакля. И сердце, сердце… Колет! Вот здесь, под соском. Потом всё ходит, прыгает, юлит. Наконец, расступается — внизу дыра, тащит старик какой-то за ногу. Держится. Клок простыни. Пальцы слабеют. Хрип — и всё.
Врач:
— Не выдержало сердце.
Четыре инженера, одиннадцать служащих, негр Уссу, колониальная аптечка и недоеденные консервы в специальном вагоне едут через Ригу — к себе.
Эмиль читает фельетон воскресный: «Последние изыскания ученых. Люди быть могут бессмертны. Клетки»… И сладостный зевок. Жена наигрывает Мендельсона. У жены прекрасный слух, чувствительность и лучший бюст в Брюсселе — на тонком стане два Везувия. Сейчас пойдут — и видит голубую пижаму, взволнованную сладостным землетрясением. Стук. Лакей. Телеграмма:
«Франц Вандэнмэр скончался тифа выезжаем Брюссель».
Жена намеревалась всплакнуть — Эмиль остановил. У него слишком любящее сердце и больные нервы. Не надо слез.
— Я ж говорил, что России нет. Халчак — это тиф. Что ж, Франц погиб, погибла ртуть. Зато я убежден, что после речи Бенеша чешские кроны взлетят на десять пунктов. Франц был фантазером. Мы ограничимся Брюсселем — 17–19 авеню д’Ар.
Жена, вся проясненная:
— Конечно. И потом, наш маленький Луи не фантазер. А он наследник фирмы «Вандэнмэр и С-вья».
Эмиль потянулся:
— Теперь больше об этом не надо говорить. А то…
Подумал — а то пойдут элегические воспоминания — детство, как он прощался на вокзале, как любил кататься и прочее. Потом будет неловко приступить к главному, то есть к голубой пижаме.
Ушли, и на двуспальной голубым сатином, пухом подушек, легким храпом затянулась черная халчакская дыра.
А в Горбачевке из вздохов, шёпота, поклонов рехнувшейся Арины — лепилась дивная легенда. Был старик. Стоял. Не сдался. Умер мученической смертью. Мотыгой попирал усатого в цилиндре — как плакат — икона на станции Юзовка. В хатах умирали. Сыпняк усталый, обожравшийся последних, нехотя, зевая доедал. Жизнь кончалась. Но создавалось — Егорово житие. И только не было старенького послушника, чтоб записать его гусиным, с киноварью прописных, на кожаные твердые листы. И не было поэта — снова услышать музыку — хруст, скрежет, частушек плач и бой сердец — поздно — умер. Даже корреспондент губернской «Бедноты» о чудном вымысле не узнал. А сказка шла — въедалась в солому крыш, в землю рыжую под снегом, в овчину тулупов, в самый воздух, чтоб новые, надышавшись, встали, кровью побрызгав, пробудили мертвую, и вновь огромным «трахом», майским Октябрем заставили б Эмиля иль Луи сползти на мягкий коврик кабинета.
А в Халчаке — ничто. Опять не месяцы, но время. Пустота. Описан круг. Растолкали землю, она дала, потом взяла и, наконец, уснула. Весна. Жалчайшая трава. Ни птицы, ни овцы. Конец, похожий на начало — самый трудный, самый легкий, конец концов, небытие.