Равенство дара души и глагола — вот поэт.
Дорогому другу Е. А. И. —
запоздалый свадебный подарок.
Уезжала моя приятельница в дальний путь, замуж за море. Целые дни и вечера рвали с ней и жгли, днем рвали, вечером жгли, тонны писем и рукописей. Беловики писем. Черновики рукописей. — «Это беречь?» — «Нет, жечь». — «Это жечь?» — «Нет, беречь». «Жечь», естественно, принадлежало ей, «беречь» — мне, — ведь уезжала она. Когда самой не жглось, давала мне. Тогда защитник становился исполнителем приговора.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло!
Глянь-ка на небо:
Птички летят!
Небо — черный свод камина, птички — черные лохмы истлевшей бумаги. Адовы птички. Небосвод, в аду, огнесвод.
Трещит очередной комок довоенной, что то же — извечной: и огонь не берет! — прохладной, как холст, скрипучей, как шелк, бумаги в кулаке, сначала в кулаке, потом в огне, еще выше растет, еще ниже оседает над и под каминной решеткой лохматая гора пепла.
— А какая разница: пепел и зола! Что чище? (сравнительная степень) последнее?
— Пепел, конечно, — золой еще удобряют.
— Так из этого, видите черное? и видите серое? что — пепел? и что — зола?
В горсти, черным по белому пустого бланка, — «Министерство иностранных дел».
— Мы с вами сейчас министерство не иностранных дел, а — внутренних!
— Не иностранных, а огненных! А еще помните в Москве: огневая сушка Прохоровых?
Суши, суши сухо,
Чтобы не потухло!
Рвем. Жжем. Все круче комки, все шибче швырки, диалог усыхает. Беречь? Жечь? Знаю, что мое беречь уже пустая примолвка губ, знаю, что сожгу, жгу, не дождавшись: жечь! Что это я, ее или свое, ее или себя — жгу? И — кто замуж выходит за море? Через красное море сожженного, сжигаемого, — сожженным быть — должного. Тихий океан — что! Canadian Pacific? С места не встав!
— Вы к жениху через огненное море едете!
«Когда ее подруги выходили замуж, она оплакивала их в свадебных песнях» — так я впервые услышала о той, первой, от своего первого взрослого друга, переводчика Гераклита — рекшего: «В начале был огонь».
Брак — огонь — подруга — песня — было — будет — будет — будет.
Рраз! как по команде, поворот всего тела и даже кресла: замечтавшись, вовремя не отвела колен. Руки знали свое, ноги — забыли, и вот, ошпаренная огнем, принюхиваюсь, прожгла или нет то, что дороже кожи!
Папки, ящики, корзины, портфели, плакары, полки. Клочья, клочья, клочья. Сначала белые, потом черные. Посередке решетки кавказское, с чернью, серебро: зола.
Брала истлевшие листы
И странно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.
Тело писателя — рукописи. Горят годы работы. Та только письма — чужое остывшее сердце, мы — рукописи, восемнадцатилетний труд своих рук — жжем!
Но <…> чего не могу жечь, так это — белой бумаги. Чтобы понять (меня — другому), нужно только этому другому себе представить, что эта бумажка — денежный знак. И дарю я белую бумагу так же скрепя сердце, как иные — деньги. Точно не тетрадку дарю, а все в ней написавшееся бы. Точно не пустую тетрадку дарю, а полную — бросаю в огонь! Точно именно от этой тетрадки зависела — никогда уж не имеющая быть — вещь. «Вот деньги, пойди и купи себе, а мою не трогай!»— под этот припев выросла моя дочь и вырастет сын. Впрочем, голод на белую бумагу у меня до-германский и до-советский: все мое детство, до-школьное, до-семилетнее, все мое младенчество — сплошной крик о белой бумаге. Утаенный крик. Больше взгляд, чем крик. Почему не давали? Потому что мать, музыкантша, хотела и меня такой же. Потому что считалось (шесть лет!), что пишу плохо — «и Пушкин писал вольными размерами, но у нее же никакого размера нет!» (NB! не предвосхищение ли всей эмигрантской критики?)
Круглый стол. Семейный круг. На синем сервизном блюде воскресные пирожки от Бартельса. По одному на каждого.
— Дети! Берите же!
Хочу безе и беру эклер. Смущенная яснозрящим взглядом матери, опускаю глаза и совсем проваливаю их, при:
Ты лети мой конь ретивый
Чрез моря и чрез луга
И потряхивая гривой
Отнеси меня туда!
— Куда — туда? — Смеются: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата, студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра (вслед за матерью); не смеется только старшая сестра, семнадцатилетняя институтка Валерия — в пику мачехе (моей матери). А я — я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы — сначала молчу, потом — ору:
— Туда — далёко! Туда — туда! И очень стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться!
(Кстати, приведенный отрывок явно отзвук пушкинского: «Что ты ржешь, мой конь ретивый», — с несомненным — моря и луга — копытным следом ершовского Конька-Горбунка. Что в нем мое? Туда.)
А вот образец безразмерных стихов:
Она ушла, бросая мне холодный взгляд,
Ни слезы не пролила. О я несчастный,
Что верил я пустым ее словам!
Она так сладостно смеялась,
Она так нежно говорила, что я тебя люблю.
Ее голосок звучал так звонко.
Так нежно звучал ее голосок
Кто бы сказал, что она не исполнит
Сердца заветный зарок?
Да, она мне обещала
Меня одного любить,
А на другого променяла.
Так ли должно было быть?
А это — откуда? Смесь раннего Пушкина и фельетона — как сейчас вижу на черном зеркале рояля — газеты «Курьер».
Из-за таких стихов (мать, кроме всего, ужасалась содержанию, почти неизменно любовному) и не давали (бумаги). Не будет бумаги — не будет писать. Главное же — то, что я потом делала с собой всю жизнь — не давали потому, что очень хотелось. Как колбасы, на которую стоило нам только взглянуть, чтобы заведомо не получить. Права на просьбу в нашем доме не было. Даже на просьбу глаз. Никогда не забуду, впрочем, единственного — потому и не забыла! — небывалого случая просьбы моей четырехлетней сестры — матери, печатными буквами во весь лист рисовальной тетради (рисовать — дозволялось): «Мама! Сухих плодов пожаласта», — просьбы безмолвно подсунутой ей под дверь запертого кабинета. Умиленная то ли орфографией, то ли карамзинским звучанием (сухие плоды), то ли точностью перевода с французского (fruits secs), а скорее всего не умиленная, а потрясенная неслыханностью дерзания, — как-то сробевши — мать — «плоды» — дала. И дала не только просительнице (любимице, Nesthäck-chen) [63], но всем: нелюбимице — мне и лодырю-брату. Как сейчас помню: сухие груши. По половинке (половинки) на жаждущего (un quart de poir la soif)[64]
Моя мать умерла в моем нынешнем возрасте. Узнаю, во всем, кроме чужих просьб, — ее в себе, в каждом движении души и руки. Так же хочу, чтобы дочь была поэтом а не художником (мать — музыкантом, а не поэтом), так же всего требую от своих и ничего от чужих, так же — если бы я была книга, все строки бы совпадали.
Не могу не закончить заключительным (трагическим!) стихотворением первой моей детской тетради. Рисунок: я за письменным столом. Лицо — луна, в руке перо (гусиное) — и не перо, а целое крыло! — линия стола под самым подбородком, зато из-под стола аистовой длины и тонизны ноги в козловых (реализм!) сапогах с ушами. Под рисунком подпись: «Марина Цветаева за сочиненьями».
Конец моим милым сочиненьям
Едва ли снова их начну
Я буду помнить их с забвеньем
Я их люблю.
— Вы никогда не писали плохих стихов?
— Нет, писала, только — все мои плохие стихи написаны в дошкольном возрасте.
Плохие стихи — ведь это корь. Лучше отболеть в младенчестве.
Пустая тетрадь! Оду пустой тетради! Белый лист без ничего еще, с еще — уже — всем!
Есть у немцев слово Scheu, с частым эпитетом heilige — вроде священного трепета — непереводимое. Так именно эту священную Scheu я по сей день испытываю при виде пустого листа. — Несмотря на пуды исписанных? — Да. — С каждой новой тетрадью — я заново. Будет тетрадь — будут стихи. Мало того, каждая еще пустая тетрадь — живой укор, больше: приказ. (Я-то — есть, а ты?) Хотите больших вещей — дарите большие тетради.
Но — бумажной голод младенчества! — по сей день не решаюсь писать в красивых, кожаных и цветочных, даримых знакомыми для «черновиков». (Свои-то — знают!) Сколько у меня их, одних пражских, по старинным образцам, из драгоценной, с рваным краем, бумаги.
Первое чувство: недостойна! Второе: в такой тетради ничего не напишу, — страх дурного глазу, паралича роскоши; третье, уже вполне мысленное: писать в сафьяне то же самое, что пахать в атласе — не дело, игра в дело, дилетантизм, безвкусие.
(Пари держу, что большинство плохих стихов написаны в сафьяновых тетрадях, купленных — имущественное положение ни при чем — может быть, на последние деньги, равно как и персидский халат, в котором это священнодействие совершается — чтобы хоть чем-нибудь восполнить сплошную прореху дара. А Пушкин писал в бане, на некрашеном столе. — Да. — И исписанные листы швырял под стол. Но — будь у вас и баня, и некрашеный стол, под который швырять, — и это не поможет. Придет Время и сметет метлой.)
Словом, либо сафьян — либо я. Тот же отскок, что — от ни разу не надетых и еще до Революции неизвестно куда девавшихся бриллиантов. Так и лежат (сафьяны) в ожидании дня, когда я буду не я. А стопа синих, конторских, весом в пуд — растет. В России, до Революции, у меня были почтальонские, из сурового холста, с завязками (для расписок). В Революцию — самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красным английским чернилом — тоже краденым.
Не знаю, как другие пишущие, — меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчестве: вожделела — и воровала.
Но — из колыбели в горящий камин (именно в). В начале сожжения — ожесточенный торг.
— Как — это — жечь?
— Ну, конечно: первый черновик перевода «Обломова»!
— Да я не о написанном, я о белой бумаге говорю!
— На что она вам?
Я, по кратчайшей правдоподобия:
— Рисовать — Муру.
Словом, к стыду — или не к стыду? — пишущего в себе, не рукописи выручала — руками — из огня, а белую бумагу. Возможность рукописи.
Сначала приятельница, принимая за шутку, оспаривала, но поняв наконец — по непривычной грубости моих интонаций: «Сожгли? Сожгли?!» — что никакой тут игры нет — присмирев — и из деликатности не выясняя — покорно стала откладывать в мою сторону все более или менее белое.
— Жечь. Жечь. А вот это — вам. Иногда, с сомнением: — И чековую книжку вам?
— Да, если пустая.
— Но если каждый листок разбирать, мы никогда не кончим — и я никогда не выйду замуж!
Я, с равнодушием вышедшей:
— Каждый листок.
Так, на живом опыте Е. А. И. — какая помеха иногда чужая помощь! Какой тормоз брачному паровозу — руки дружбы!
Есть, впрочем, в этом бумагопоклонстве еще нечто, кроме личной обиды детства. Простонародное: такому добру — да даром пропадать? Кто-то эту бумагу делал, над ней старался, этой бумаги не было — она стала. Для чего? Чтобы через дерзкий швырок рук — опять, вспять — не быть? Кроме крестьянского, чисто потребительского ценения вещи — рабочий, творческий вопль против уничтожения ценностей. Защита — нет: самозащита труда.
И надо всем — не было, стала, опять не быть?! — исконный бой поэта — небытию.
Я — страница твоему перу,
Все приму: я — белая страница.
Я — хранитель твоему добру:
Возращу и возвращу сторицей.
Я деревня, черная земля.
Ты мне луч и дождевая влага.
Ты — Господь и Господин, а я —
Чернозем — и белая бумага!
Сознавала ли я тогда, в восемнадцатом году, что, уподобляя себя самому смиренному (чернозем и белая бумага), я называла — самое великое: недра (чернозем) и все возможности белого листа? Что я, в полной бесхитростности любящей, уподобляла себя просто — всему? Сознавала ли я и — сознавал ли он?
1918 год — 1931 год. Одна поправка: так говорить должно только к богу. Ведь это же молитва! Людям не молятся. Тринадцать лет назад я этого еще — нет, знала! — упорно не хотела знать. И — раз навсегда — все мои такие стихи, все вообще такие стихи обращены к богу. (Недаром я — вовсе не из посмертной женской гордости, а из какой-то последней чистоты совести никогда не проставляла посвящений.) — Поверх голов — к богу. По крайней мере — к ангелам. Хотя бы по одному тому, что ни одно из этих лиц их не приняло, — не присвоило, к себе не отнесло, в получке не расписалось. Так: все мои стихи к богу если не обращены, то: возвращены.
В конце концов — допишешься до бога!
Бог (тот свет) — наш опыт с этим. Всё отшвыривает.
— Ну, уж этого я вам хранить не дам! На что будет похож ваш дом, если каждую бумажку…
Это моя кроткая приятельница вознегодовала, и, разом, полный передник… (мы обе в передниках, она — полугерманского происхождения, я вполне германского воспитания).
— Мое? Мое?!
— Да не ваше вовсе — и не мое — сочинения одного старичка, который прислал мне их, умоляя напечатать, — читала: ужасно! — и тут же умер…
— Ка-ак? Вы мертвого старичка жжете?
— Я десять лет их берегла, наследников нет, не везти же с собой замуж! И уверяю вас, Марина Ивановна, что даже белые листы из его сочинений vous porte-raient malheur! [65]
— Ну, бог со старичком! Если явится — так вам. А это что — жжете?
— А это старушки одной, генеральши, перевод — для собственного удовольствия — лермонтовского «Демона» в прозе. Тоже «напечатать»…
— Тоже померла?
— Нет, жива, но совсем впала в детство…
— Жечь старушку!
— Передохнем? А то — пожар!
— Пусть дом сгорит — вашим свадебным факелом!
Дом — знаменитый в русской эмиграции, I, Avenue de la Gare, всеэмигрантские казармы, по ночам светящиеся, как бал или больница, каждое окно своей бессонницей, дом, со всех семи этажей которого позднему прохожему на плечи — как ливень — музыка, из каждого окна своя (vous ne dormez donс jamais?)[66]— струнная — духовая — хоровая — рояльная — сопранная — младенческая — русская разноголосица тоски. Дом, где каждый день умирают старые и рождаются новые, весь в крестинах и похоронах, с невыходящим священником и невыходящим почтальоном (и кому это вы всё пишете?). Дом, где никогда никого не застанешь, потому что все в гостях — в доме же, где Иванов никогда не застает Петрова, потому что Петров у Иванова, дом с живыми ступеньками ног, лестницами шагов. Дом — с Рождеством, сияющим до масленицы, и с масленицей, расплескивающейся до Пасхи — ибо всегда кто-то (болезнь, безденежье) запаздывает и — допраздновывает — сплошной Новый Год, сплошное христосованье, на последнюю (1931 год) Пасху весь разом снявшийся — по трем медонским, одной кламарской, пяти парижским церквам (хоть одному богу — да врозь!) и, несмотря на разность расстояний и верований, весь разом ввалившийся со свечами и поцелуями — за поздним часом не спавший вовсе, дом, на следующее утро весь в записках — «Христос Воскресе!» Мы у вас —
Дом, где по одной лестнице так спешат друг к другу, что никогда не встречаются. Неодушевленный предмет, одушевленный русскими душами. Форт, где до утра не закрываются двери. Крепость — настежь! Поющий, вопиющий, взывающий и глаголящий, ставший русским дом I, авеню Де-ля-Гар.
Сколько жжем? Час? Три? На ломберном (от карточной игры l’оmbге) столе стынет чай в серебряных кувшинчиках. До воды ли, когда о — гонь? А с огнем неладное: рвет из рук, не дожидаясь подачи <…>
И с нами неладное — уже никаких беречь и никаких жечь — просто жжем не разбирая, даже не разрывая, полными горстями и листами. Секундами — уколы того, что было совестью: «А вдруг — нужное?» Но и уколам конец. Непроницаемость каминного мрамора. Гляжу на ее лицо, пляшущее красными языками, как и собственное мое. И слышу рассказ владимирской няньки Нади:
— У нас, барыня, в деревне мужик был, все жег. Режут хлеб — счистит со стола крошки — и жгет. Куру щиплют — жгет. И всякий сор. А когда и не сор, когда очень даже нужное. Все — жег. Богу — слава.
…Если огонь дикарь, то и мы дикари. Огонь огнепоклонника уподобляет себе.
Не знаю — она, я — цинически жгу. «Глядите, Е. А., красота какая! Венеция?» И не дав, ей взглянуть — в печь. Целые связки писем, в лентах («faveurs»). А счетов! А чековых книжек! А корректур, тщательных, где каждое слово значило, где в данную секунду значило только оно <…>
Рывки, швырки, сине-красная свистопляска пламени, нырок вниз, за очередным довольством бога, пустеющие папки, невмещающая решетка и —
— Который час? Как?? Да ведь мне год как нужно быть дома!
Насилу оторвавшись (тот же дикарь от миссионера), бегу, огненных дел мастер — нет, с вертела сорвавшаяся дичь! — копчено-оленьими коленями и лососинными ладонями, в дыму, пламени, золе и пепле чужой — чужих жизней — ибо три поколения жжем (здесь жгем!) — слепая от огня и ликующая, как он сам — бегу по — когда белому, когда черному, был день по лунно-затменному — Мёдону — домой, к тетрадям, к детям — к строительству жизни.
Но — чего-то явно не хватает. Рукам не хватает. (И глазам! И ноздрям!) Что-то нужно сделать, скорей сделать, сейчас сделать. Писать? Отскок от стола. Обед варить? Тот же отскок от стола другого.
И — знаю!
Ибо не дано безнаказанно жечь чужую жизнь. Ибо — чужой жизни — нет.
Мои папки, ящики, связки, корзинки, полки. То на полу, на коленях и локтях, то на столе, на носках, «пуантах». Руки то вгребаются; то, вытянутые, удерживают неудержимо ползущее в них сверху. Держу подбородком и коленом, потяжелевшая на пуд бумаги соскакиваю с двухаршинной высоты, как в пропасть.
Мой советник, мой тайный советник — дочь.
— Мама, не жгите!
— Пусть, пусть горит.
— Мама, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то Может быть, о вас?
— О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть?
Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
Александров. 1916 год. Лето.
Город Александров, Владимирской губернии, он же Александровская Слобода, где Грозный убил сына.
Красные овраги, зеленые косогоры, с красными на них телятами. Городок в черемухе, в плетнях, в шинелях. Шестнадцатый год. Народ идет на войну.
Город Александров, Владимирской губернии, моей губернии, Ильи Муромца губернии. Оттуда — из села Талицы, близь города Шуи, наш цветаевский род. Священнический. Оттуда — Музей Александра III на Волхонке (деньги Мальцева, замысел и четырнадцатилетний безвозмездный труд отца), оттуда мои поэмы по две тысячи строк и черновики к ним — в двадцать тысяч, оттуда у моего сына голова, не вмещающаяся ни в один головной убор. Большеголовые все. Наша примета.
Оттуда — лучше, больше чем стихи (стихи от матери, как и остальные мои беды) — воля к ним и ко всему другому — от четверостишия до четырехпудового мешка, который нужно — поднять — что! — донесть.
Оттуда — сердце, не аллегория, а анатомия, орган, сплошной мускул, сердце, несущее меня вскачь в гору две версты подряд — и больше, если нужно, оно же падающее и опрокидывающее меня при первом вираже автомобиля. Сердце не поэта, а пешехода. Пешее сердце, только потому не мрущее на катящихся лестницах и лифтах, что их обскакивающее. Пешее сердце всех моих лесных предков от деда о. Владимира до прапращура Ильи.
Оттуда — ноги, но здесь свидетельство очевидца. Вандея, рыбный рынок, я с рыбного рынка, две рыбачки. «Ccmme elle court, mais cоmme elle court, cette dame!» — «Laisse-la donс courir, elle finira bien par s'arrêter!»[67]
(С сердцем.)
Оттуда (село Талицы, Владимирской губернии, где я никогда не была), оттуда — все.
Город Александров, Владимирской губернии. Домок на закраине, лицом, крыльцом в овраг. Домок деревянный, бабь-ягинский. Зимой — сплошная печь (с ухватами, с шестками!), летом — сплошная дичь: зелени, прущей в окна.
Балкон (так напоминающий плетень!), на балконе на розовой скатерти — скатёрке — громадное блюдо клубники и тетрадь с двумя локтями. Клубника, тетрадь, локти — мои.
1916 год. Лето. Пишу стихи к Блоку и впервые читаю Ахматову.
Перед домом, за лохмами сада, площадка. На ней солдаты учатся — стрельбе.
Вот стихи того лета:
Белое солнце и низкие, низкие тучи,
Вдоль огородов — за белой стеною — погост.
И на песке вереницы соломенных чучел
Под перекладинами в человеческий рост.
И, перевесившись через заборные колья,
Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд.
Старая баба — посыпанный крупною солью
Серый ломоть у калитки жует и жует…
Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи — и для чего стольким простреливать грудь?
Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь…
Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
О чернобровых красавицах. — Ох, и поют же
Нынче солдаты! О, господи боже ты мой!
(Александров, 3 июля 1916 г.)
<…> Махали, мы — платками, нам — фуражками. Песенный вой с дымом паровоза ударяли в лицо, когда последний вагон давно уже скрылся из глаз.
Помню, меньше чем год спустя (март 1917 г.), в том же Александрове, денщик — мне:
— Читал я вашу книжку, барыня. Все про аллеи да про любовь, а вы бы про нашу жизнь написали. Солдатскую. Крестьянскую.
— Но я не солдат и не крестьянин. Я пишу про что знаю, и вы пишите — про что знаете. Сами живете, сами и пишите <…>
А я тогда сказала глупость — не мужик был Некрасов, а «Коробушку» по сей день поют. Просто огрызнулась — отгрызнулась — на угрозу заказа <…>
Город Александров. 1916 г. Лето. Наискосок от дома, под гору, кладбище. Любимая прогулка детей, трехлетних Али и Андрюши. Точка притяжения — проваленный склеп с из земли глядящими иконами.
— Хочу в ту яму, где боженька живет!
Любимая детей и нелюбимая — Осипа Мандельштама. От этого склепа так скоро из Александрова и уехал. (Хотел— «всю жизнь»!)
— Зачем вы меня сюда привели? Мне страшно. Мандельштам — мой гость, но я и сама гость. Гощу у сестры, уехавшей в Москву, пасу ее сына. Муж сестры весь день на службе, семья — я, Аля, Андрюша, нянька Надя и Осип Мандельштам.
Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, не можется. Петербуржец и крымец — к моим косогорам не привык. Слишком много коров (дважды в день мимо-идущих, мимо-мычащих), слишком много крестов (слишком вечно стоящих). Корова может забодать. Мертвец встать. — Взбеситься. — Присниться. — На кладбище я, по его словам, «рассеянная какая-то», забываю о нем, Мандельштаме, и думаю о покойниках, читаю надписи (вместо стихов!), высчитываю, сколько лет лежащим и над ними растущим; словом: гляжу либо вверх, либо вниз… но неизменно от. Отвлекаюсь.
— Хорошо лежать!
Совсем не хорошо: вы будете лежать, а по вас ходить.
— А при жизни — не ходили?
— Метафора! я о ногах, даже сапогах говорю.
— Да не по вас же! Вы будете — душа.
— Этого-то и боюсь! Из двух: голой души и разлагающегося тела еще неизвестно что страшней.
— Чего же вы хотите? Жить вечно? Даже без надежды на конец?
— Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой.
Бедные мертвые! Никто о вас не думает! Думают о себе, который бы мог лежать здесь и будет лежать там. О себе, лежащем здесь. Мало, что у вас богом отнята жизнь, людьми — Мандельштамом с его «страшно» и мною с моим «хорошо» отнимается еще и смерть! Мало того, что богом — вся земля, нами еще и три ваших последних ее аршина.
Одни на кладбище приходят — учиться, другие — бояться, третьи (я) — утешаться. Все — примерять. Мало нам всей земли со всеми ее холмами и домами, нужен еще и ваш холм, ваш дом. Свыкаться, учиться, бояться, спасаться… Все — примерять. А потом невинно дивимся, когда на повороте дороги или коридора…
Если чему-нибудь дивиться, так это редкости ваших посещений, скромности их, совестливости их… Будь я на вашем месте…
Тихий ответ: «Будь мы на твоем…»
Вспоминаю другое слово, тоже поэта, тоже с Востока, тоже впервые видевшего со мною Москву — на кладбище Новодевичьего монастыря, под божественным его сводом:
— Стоит умереть, чтобы быть погребенным здесь.
Дома — чай, приветственный визг Али и Андрюши. Монашка пришла — с рубашками. Мандельштам, шепотом:
— Почему она такая черная?
Я, так же:
— Потому что они такие белые!
Каждый раз, когда вижу монашку (монаха, священника, какое бы то ни было духовное лицо) — стыжусь. Стихов, вихров, окурков, обручального кольца — себя. Собственной низости (мирскости). И не монах, а я опускаю глаза.
У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи, головная посадка верблюда. Трехлетний Андрюша — ему: «Дядя Ося, кто тебе так голову отвернул?» А хозяйка одного дома, куда впервые его привела, мне: «Бедный молодой человек! Такой молодой и уже ослеп?»
Но на монашку (у страха глаза велики!) покашивает. Даже, пользуясь ее наклоном над рубашечной гладью, глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама — звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей.
— А скоро она уйдет? Ведь это неуютно, наконец. Я совершенно достоверно ощущаю запах ладана.
— Мандельштам, это вам кажется!
— И обвалившийся склеп с костями — кажется? Я, наконец, хочу просто выпить чаю!
Монашка над рубашкой, как над покойником:
— А эту — венчиком…
Мандельштам за спиной монашки шипящим шепотом:
— А вам не страшно будет носить эти рубашки?
— Подождите, дружочек! Вот помру и именно в этой — благо что ночная — к вам и явлюсь!
За чаем Мандельштам оттаивал.
— Может быть, это совсем уже не так страшно? Может быть, если каждый день ходить — привыкнешь? Но лучше завтра туда не пойдем…
Но завтра неотвратимо шли опять.
А однажды за нами погнался теленок. На косогоре. Красный бычок.
Гуляли: дети, Мандельштам, я. Я вела Алю и Андрюшу, Мандельштам шел сам. Сначала все было хорошо, лежали на траве, копали глину. Норы. Прокапывались друг к другу, и когда руки сходились — хохотали, — собственно, он один. Я, как всегда, играла для него.
Солнце выедало у меня — русость, у него — темность. — Солнце, единственная краска для волос, мною признаваемая! — Дети, пользуясь игрой взрослых, стягивали с голов полотняные грибы и устраивали ими ветер. Андрюша заезжал в лицо Але. Аля тихонько ныла. Тогда Андрюша, желая загладить, размазывал глиняными руками у нее по щекам голубоглазые слезы. Я, нахлобучив шапки, рассаживала. Мандельштам остервенело рыл очередной туннель и возмущался, что я не играю. Солнце жгло.
— До-о-мой!
Нужно сказать, что Мандельштаму с кладбища ли, с прогулки ли, с ярмарки ли — всегда отовсюду хотелось домой. И всегда раньше, чем другому (мне). А из дому — непреложно — гулять. Думаю, юмор в сторону, что когда не писал (а не-писал — всегда, то есть раз в три месяца по стиху) — томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не холилось — не жилось.
Итак, домой. И вдруг — галоп. Оглядываюсь — бычок. Красный. Хвост — молнией, белая звезда во лбу. На нас.
Страх быков — древний страх. Быков и коров, без различия, боюсь дико, за остановившуюся кротость глаз. И все-таки, тоже, за рога. «Возьмет да подымет тебя на рога!» — кто из нас этим припевом не баюкан? А рассказы про мальчика — или мужика — или чьего-то деда — которого бык взял да и поднял? Русская колыбель — под бычьим рогом!
Но у меня сейчас на руках две колыбели! Дети не испугались вовсе, принимают за игру, летят на моих вытянутых руках, как на канатах гигантских шагов, не по земле, а над. Скок усиливается, близится, настигает. Не вынеся — оглядываюсь. Это Мандельштам скачет. Бычок давно отстал. Может — не гнался вовсе? <…>
— Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: «Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках проштопаны. А меня — говорят — никто кашей не кормит, а мне — говорят — никто носков не штопает». И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая.
Это Надя говорит, Андрюшина няня, тоже владимирская. Об этой Наде надо бы целую книгу, пока же от сестры, уехавшей и не взявшей, перешла ко мне и ушла от меня только в 1920 году, ушла насильно, кровохаркая от голода (преданность) и обворовывая (традиция), заочно звала сестру Асей, меня Мариной, гордилась нами, ни у кого больше служить не могла. Приручившаяся волчиха. К мужчинам, независимо от сословия, относилась с высокомерной жалостью, все у нее были «жа-алкие какие-то». Восемнадцать лет, волчий оскал, брови углом, глаза угли.
Сестру, из-за этого и не вынесшую, любила с такой страстью ревности, что нарочно выдумывала у Андрюши всякие болезни, чтобы удержать дома. «Надя, я сейчас иду, вернусь поздно». — «Хорощо, барыня, а что Андрюше дать, если опять градусник подымется?» — «Как подымется? Почему?» — «А разве я вам не говорила, он всю прогулку на головку жаловался…» И т. д. Ася, естественно, остается, Надя торжествует. И не благородная, часто бывающая ревность няни к благополучию ребенка («что за барыня такая, ребенка бросают» и т. д.), самая неблагородная низкая преступная ревность женщины — к тому, кого любит. Исступление, последний шаг которого преступление. Врала или нет (врала — всегда, бесполезно и исступленно), но, уходя от меня (все равно — терять нечего! третьей сестры не было!), призналась, что часто кормила Андрюшу толченым стеклом (!) и нарочно, в Крыму, в эпидемию, поила сырой водой, чтобы заболел и этим Асю прикрепил. Асю, говоря со мной, всегда звала «наша барыня», колола мне ею глаза, — «а у нашей барыни» то-то так-то делается, иногда только, в порыве умиления: «Ба-ары-ня! Я одну вещь заметила: как стирать — вы всё с себя сымаете! Аккурат наша барыня!» Ко мне, на явный голод и холод, вопреки всем моим остережениям (ни дров — ни хлеба — ни — ни —), поступила исключительно из любви к сестре. Так вдовцы, не любя, любя ту, на сестре покойной женятся. И потом — всю жизнь — пока в гроб не вгонят — на не-той вымещают.
В заключение — картинка. Тот же Александров. Сижу, после купанья, на песке. Рядом огромный неправдоподобно лохматый пес. Надя: «Барыня, чудно на вас смотреть: на одном как будто слишком много надето, а другому не хватает!»
Даровитость — то, за что ничего прощать не следовало бы, то, за что прощаешь все.
— …А я им: а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну.
Я:
— И вы серьезно, Надя думаете, что любая барышня?..
— Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чудён больно!
— Что это у вас за Надя такая? (Это Мандельштам говорит.) Няня, а глаза волчьи. Я бы ей ни за что — не только ребенка, котенка бы не доверил! Стирает, а сама хохочет, одна в пустой кухне. Попросил ее чаю — вы тогда уходили с Алей — говорит, весь вышел. «Купите!» — «Не могу от Андрюши отойти». — «Со мной оставьте». — «С Вами?» — И этот оскорбительный хохот. Глаза — щели, зубы громадные! — Волк!
— Налила я им тогда, барыня, стакан типятку и несу. А они мне так жа-алобно: «На-адя! А шоколадику нет?» — «Нет, — говорю, — варенье есть». А они как застонут: «Варенье, варенье, весь день варенье ем, не хочу я вашего варенья! Что за дом такой — шоколада нет!» — «Есть, Осип Емельич, плиточка, только Андрюшина». — «Андрюшина! Андрюшина! Печенье — Андрюшино, шоколад — Андрюшин, вчера хотел в кресло сесть — тоже Андрюшино!.. А вы отломúте». — «Отломить не отломлю, а вареньица принесу». Так и выпили типятку — с вареньем.
Отъезд произошел неожиданно — если не для меня с моим четырехмесячным опытом — с февраля по июнь — мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал. Если человек говорит навек месту или другому смертному — это только значит, что ему здесь — или со мной, например — сейчас очень хорошо. Так, а не иначе, должно слушать обеты. Так, а не иначе, по ним взыскивать. Словом, в одно — именно прекрасное! — утро к чаю вышел — готовый.
Ломая баранку, барственно:
— А когда у нас поезд?
— Поезд? У нас? Куда?
— В Крым. Необходимо сегодня же.
— Почему?
— Я — я — я — здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить.
Зная отъезжающего, уговаривать не стала. Помогла собраться: бритва и пустая тетрадка, кажется.
— Осип Емельич! Как же вы поедете? Белье сырое!
С великолепной беспечностью отъезжающего:
— Высохнет на крымском солнце! — Мне — Вы, конечно, проводите меня на вокзал?
Вокзал. Слева, у меня над ухом, на верблюжьей шее взволнованный кадык — Александровом подавился, как яблоком. Андрюша из рук Нади рвется под паровоз — «колесики». Лирическая Аля, видя, что уезжают, терпеливо катит слезы.
— Он вернется? Он не насовсем уезжает? Он только так?
Нянька Надя, блеща слезами и зубами, причитает:
— Сказали бы с вечера, Осип Емельич, я бы вам на дорогу носки выштопала… пирог спекла…
Звонок. Первый. Второй. Третий. Нога на подножке. Оборот.
— Марина Ивановна! Я, может быть, глупость делаю, что уезжаю?
— Конечно (спохватившись)… конечно — нет! Подумайте: Макс, Карадаг, Пра… И вы всегда же можете вернуться…
— Марина Ивановна! (паровоз уже трогается) — я, наверное, глупость делаю! Мне здесь (иду вдоль движущихся колес), мне у вас было так, так… (вагон прибавляет ходу, прибавляю и я) — мне никогда ни с…
Бросив Мандельштама, бегу, опережая ход поезда и фразы. Конец платформы. Столб. Столбенею и я. Мимовые вагоны: не он, не он, не он, — он. Машу — как вчера еще с ним солдатам. Машет. Не одной — двумя. Отмахивается! С паровозной гривой относимый крик:
— Мне так не хочется в Крым.
На другом конце платформы сиротливая кучка: плачущая Аля: «Я знала, что он не вернется!» — плачущая сквозь улыбку Надя — так и не выштопала ему носков! — ревущий Андрюша — уехали его колесики!
Мёдон. 1931 г. Весна. Разбор бумаг. В руке чуть было не уничтоженная газетная вырезка.
… Где обрывается Россия
Над морем черным и чужим,
То есть как — чужим? Глухим! Мне ли не знать. И, закрыв глаза:
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы,
(Выпадают две строки.)
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг.
Но в этой темной деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться — значит быть беде.
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой.
Я знаю, он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
От бирюзового браслета[68]
Еще белеет полоса.
Тавриды огненное лето
Творит такие чудеса.
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла.
Не отрываясь целовала,
А гордою в Москве была!
Нам остается только имя,
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.
Стихи ко мне Мандельштама, то есть первое от него после тех проводов.
Столь памятный моим ладоням песок Коктебеля! Не песок даже — радужные камешки, между которыми и аметист, и сердолик, — так что не таков уж нищ подарок! Коктебельские камешки, целый мешок которых хранится здесь в семье Кедровых, тоже коктебельцев.
1911 г. Я после кори стриженая. Лежу на берегу, рою, рядом роет Волошин Макс.
— Макс, я выйду замуж только за того, кто из всего побережья угадает, какой мой любимый камень.
— Марина! (Вкрадчивый голос Макса) — влюбленные, как тебе, может быть, уже известно, — глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе (сладчайшим голосом)… булыжник, ты совершенно искренне поверишь, что это твой любимый камень!
— Макс! Я от всего умнею! Далее от любви!
А с камешком — сбылось, ибо С. Я. Эфрон, за которого я, дождавшись его восемнадцатилетия, через полгода вышла замуж, чуть ли не в первый день знакомства отрыл и вручил мне — величайшая редкость! — генуэзскую сердоликовую бусу, которая и по сей день со мной.
А с Мандельштамом мы впервые встретились летом 1915 г. в том же Коктебеле, то есть за год до описанной мною гостьбы. Я шла к морю, он с моря. В калитке волошинского сада — разминулись.
Читаю дальше: «Так вот — это написано в Крыму, написано до беспамятства влюбленным поэтом».
До беспамятства? Не сказала бы.
«Но поклонники Мандельштама, вообразив по этим данным (Крым, море, любовь, поэзия) картину, достойную кисти Айвазовского — (есть, кстати, у Айвазовского такая картина и прескверная „Пушкин прощается с морем“) — поклонники эти несколько ошибутся».
Настороженная «влюбленным до беспамятства», читаю дальше:
«Мандельштам жил в Крыму. И так как он не платил за пансион и несмотря на требования хозяев съехать или уплатить…»
Стой! Стой! Это каких хозяев — требования, когда хозяевами были Макс Волошин и его мать, замечательная старуха с профилем Гёте, в детстве любимица ссыльного Шамиля. И какие требования, когда сдавали за гроши и им годами должали?
«…несмотря на требования хозяев съехать или заплатить, выезжать тоже не желал, то к нему применялась особого рода пытка, возможная только в этом живописном уголке Крыма — ему не давали воды».
(Макс и Елена Оттобальдовна — кому-либо не давали воды? Да еще поэту?!)
«Вода в Коктебель привозилась издалека и продавалась бочками — ни реки, ни колодца не было — и Мандельштам хитростями и угрозами с трудом добивался от сурового хозяина или мегеры-служанки…»
Да в Коктебеле, жила в нем с 11-го года по 17-й год, отродясь служанки не было, был полоумный сухорукий слуга, собственник дырявой лодки «Сократ», по ней и звавшийся, — всю дачу бы по первому требованию отдавший!..
«Кормили его объедками…»
Кто? Макс? Макс вообще никого не кормил, сам где мог подкармливался, кормила добродушнейшая женщина в мире, державшая за две версты от дачи на пустыре столовую. Что же касается «объедков» — в Коктебеле было только одно блюдо: баран, природный объедок и даже оглодок. Так что можно сказать: в Коктебеле не-объедков не было <…>, там и объедков не оставалось из-за угрожающего количества бродячих собак. Если же «объедками» — так всех.
«Когда на воскресенье в Коктебель приезжали гости, Мандельштама выселяли из его комнаты — он ночевал в чулане…»
Не в чулане, а в мастерской у Макса с чудесами со всех сторон света, то есть месте, о котором иные и мечтать даже не смели!
«Простудившись однажды на такой ночевке…»
Это в Коктебеле-то, с его кипящим морем и трескающейся от жары землей! В Коктебеле, где все мы спали на воле, а чаще и вовсе не спали: смотрели на красный столб встающего Юпитера в воде или на башне у Макса читали стихи. От восхода Юпитера — до захода Венеры…
«…на такой ночевке, он схватил ужасный флюс и ходил весь обвязанный, вымазанный йодом, сопровождаемый улюлюканьем местных мальчишек и улыбками остального населения „живописного уголка“…»
Живописный — да, если вести от живописцев: художников, друзей Макса, там живших (Богаевский, Лентулов, Кандауров, Нахман, Лев Бруни, Оболенская). Но живописный в кавычках — нет. Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так — ковыль, полынь, море, пустыня. Пустырь. Автор, очевидно, Коктебель (Восточный Крым, Киммерия, родина амазонок, вторая Греция) принял за Алупку, дачу поэта Волошина за «профессорский уголок», где по вечерам Вяльцева и граммофон: «Наш уголок я убрала цвета-ами…»
Коктебель — никаких цветов. И сплошной острый угол скалы. (Там, по преданию, в одной из скал, досягаемой только вплавь, — вход в Аид. Подплывала. Входила.)
Особенно, кстати, потешалась над ним «она», та, которой он предлагал принять в залог вечной любви «ладонями моими пересыпаемый песок».
Потешалась? Я? Над поэтом — я? Я, которой и в Коктебеле-то не было, от которой он и уехал в Крым!
«Она очень хорошенькая (что?), немного вульгарная (что??), брюнетка (???), по профессии женщина-врач (что-о-о???)…»
«Вряд ли была расположена принимать подарки такого рода: в Коктебель привез ее содержатель, армянский купец, жирный, масляный, черномазый. Привез и был доволен: наконец нашел место, где ее было не к кому, кроме Мандельштама, ревновать…»
Женщина-врач на содержании у армянского купца — (помимо того, что этой данной женщины никогда не было) — не наши нравы! Еврейская, то есть русская женщина-врач, то есть интеллигентка, сама зарабатывающая. У нас не так-то легко шли на содержание, особенно врачи! Да еще в 1916 году, в войну… Вот что значит — десять лет эмиграции. Не только Мандельштама забыл, но и Россию.
«С флюсом, обиженный, некормленый Мандельштам выходил из дому, стараясь не попасться лишний раз на глаза хозяину или злой служанке. Всклокоченный, в сандалиях на босу ногу, он шел по берегу, встречные мальчишки фыркали ему в лицо и делали из полы свиное ухо…»
Кстати, забавная ассоциация: пола — свиное ухо. Еврей в долгополом сюртуке, которому показывают свиное ухо. Но у автора воспоминаний мальчишки из полы делают свиное ухо. Из какой это полы? Мальчишки — в рубашках, а у рубашки полы нет, есть подол. Пола у сюртука, у пальто, у чего-то длинного, что распахивается. Пола — это ½. Автор и крымских мальчишек, и крымское (50 гр.) лето, и просто мальчишек, и просто лето — забыл!
«Он шел к ларьку, где старушка-еврейка торговала спичками, папиросами, булками, молоком…» (которое, в скобках, в Коктебеле, как по всему Крыму, было величайшей редкостью. Бузой — да, ситро — да, «паша-тепе» — да, молоком — нет).
«Эта старушка…»
И не старушка-еврейка, а цветущих лет грек — единственная во всем Коктебеле кофейня: барак «Бубны», расписанный приезжими художниками и поэтами — даже стишок помню — изображен белоштанный дачник с тростью и моноклем и мы — все: кто в чем, а кто и ни в чем —
Я скромный дачник, друг природы.
Стыдитесь, голые уроды!
Бубны, нищая кофейня «Бубны», с великодержавной, над бревенчатой дверью, надписью:
Славны Бубны за горами!
С Коктебелем-местом у автора воспоминаний произошло то же, что у Игоря Северянина с Коктебелем — словом: Игорь Северянин в дни молодости, прочтя у Волошина под стихами надпись: Коктебель, — принял название места за название стихотворного размера (рондо, газель, ритурнель) и произвел от него «коктебли», нечто среднее между коктейлем и констеблем. Автор воспоминаний дикий Коктебель подменяет то дачной Алупкой, то местечком Западного края с его лотками, старушками, долгополыми мальчишками и т. д.
«Эта старушка, единственное существо во всем Коктебеле, относилась к нему по-человечески…»
— Позвольте, а мы все? Всегда уступавшие ему главное место на арбе и последний глоток воды из фляжки? Макс, его мать, я, сестра Ася, поэтесса Майя — что ни женщина, то нянька, что ни мужчина, то дядька — все женщины, жалевшие, все мужчины, восхищавшиеся, — все мы, и жалевшие и восхищавшиеся с утра до ночи нянчившиеся и дядьчившиеся… Мандельштам в Коктебеле был общим баловнем, может быть, единственный, может быть, раз в жизни, когда поэту повезло, ибо он был окружен ушами — на стихи и сердцами — на слабости.
«Старушка» (может быть, он напоминал ей собственного внука, какого-нибудь Янкеля или Осипа) по доброте сердечной оказывала Мандельштаму «кредит»: разрешала брать каждое утро булочку и стакан молока «на книжку». Она знала, конечно, что ни копейки не получит — но надо же поддержать молодого человека — такой симпатичный и, должно быть, больной: на прошлой неделе все кашлял, и теперь вот — флюс. Иногда Мандельштам получал от нее и пачку папирос 2-го сорта, спички, почтовую марку. Если же он, потеряв чувствительность, рассеянно тянулся к чему-нибудь более ценному — коробке печенья или плитке шоколада — добрая старушка, вежливо отстранив его руку, говорила грустно, но твердо: «Извините, господин Мандельштам, это вам не по средствам».
А вот мой вариант, очевидно неизвестный повествователю. Поздней осенью 1915 года Мандельштам выехал из Коктебеля в собственном пальто хозяина «Бубен», ибо по беспечности или иному чему заложил или потерял свое. И когда год спустя, в тех же «Бубнах» грек — поэту: «А помните, господин Мандельштам, когда вы уезжали, шел дождь и я вам предложил свое пальто», — поэт — греку: «Вы можете быть счастливы: ваше пальто весь год служило поэту». Не говоря уже о непрерывном шоколаде в кредит — шоколаде баснословном. Так одного из лучших русских поэтов любило одно из лучших мест на земле: от поэта Максимилиана Волошина до полуграмотного хозяина нищей кофейни.
«Мандельштам шел по берегу, выжженному солнцем и выметенному постоянным унылым коктебельским ветром. Недовольный, голодный, гордый, смешной, безнадежно влюбленный в женщину-врача, подругу армянина, которая сидит теперь на своей веранде в розовом прелестном капоте и пьет кофе — вкусный жирный кофе, — и ест горячие домашние булки, сколько угодно булок…»
Товарищ пишущий, я никогда не ходила в розовых прелестных капотах, я никогда не была ни очень хорошенькой, ни просто хорошенькой, ни немного, ни много вульгарной, я никогда не была женщиной-врачом, никогда меня не содержал черномазый армянин, в такую «меня» никогда не был до беспамятства влюблен поэт Осип Мандельштам.
Кроме того, повторяю, Коктебель — место пусто, в нем никогда не было жирных сливок, только худосочное (с ковыля!) и горьковатое (с полыни!) козье молоко, никогда в нем не было горячих домашних булок, вовсе не было булок, одни только сухие турецкие бублики, да и то не сколько угодно. И если поэт был голоден — виноват не «злой хозяин» Максимилиан Волошин, а наша общая хозяйка — земля. Здесь — земля Восточного Крыма, где ваша, автора воспоминаний, нога никогда не была.
Вы, провозгласив эти стихи Мандельштама одними из лучших в русской литературе, в них ничего не поняли. «Крымские» стихи написаны в Крыму, да, но по существу своему — Владимирские. Какие же в Крыму — «темные деревянные юродивые слободы»? Какие — «туманные монашки»? Стихи написаны фактически в Крыму, по существу же — изнутри владимирских просторов. Давайте по строкам:
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы.
Какие холмы? Так как две последующие строки выпадают — в тексте просто заменены точками — два возможных случая: либо он и здесь, на русском кладбище, вспоминает — с натяжкой — холмы Крыма, либо — что гораздо вероятнее — и здесь, в Крыму, не может забыть холмы Александрова. (За последнюю догадку двойная холмистость Александрова: холмы почвы и холмы кладбища.)
Дальше, черным по белому:
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг.
Но в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться — значит быть беде.
Монашка, думается мне, составная: нянька Надя с ее юродивым смехом, настоящая монашка с рубашками и, наконец, я с моими вождениями на кладбище. От троящегося лица — туман. Но так или иначе — от этой монашки и уезжает в Крым.
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой.
Я знаю, он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
От бирюзового браслета
Еще белеет полоса.
Тавриды огненное лето
Творит такие чудеса.
Еще белеет полоса, то есть от прошлого (1915 год) коктебельского лета. Таково солнце Крыма, что жжет на целый год. Если бы говорилось о крымской руке — при чем тут еще и какое бы чудо?
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла,
Не отрываясь целовала,
А строгою в Москве была.
Не «строгою», а гордою (см. «Tristia»), Не отрываясь целовала — что? — распятие, конечно, перед которым в Москве, предположим, гордилась. Гордой по молодой глупости перед богом еще можно быть, но — строгой? Всякая монашка строга. В данной транскрипции получается, что «она» целовала не икону, а человека, что совершенно обессмысливает упоминание о Спасе и все четверостишие. Точно достаточно прийти к богу, чтобы не отрываясь зацеловать человека.
Нам остается только имя,
Блаженный звук, короткий срок.
Не «блаженный звук, короткий срок», а (см. книгу «Tristia»):
Чудесный звук, на долгий срок.
Автор воспоминаний, очевидно, вместо «на долгий» прочел «недолгий» и сделал из него «короткий». У поэтов не так-то коротка память! — Но можно ли так цитировать, когда «Tristia» продается в каждом книжном магазине?
Кончается фельетон цитатой:
Где обрывается Россия
Над морем черным и чужим.
Это пишущему, очевидно, — чужим, нам с Мандельштамом родным. Коктебель для всех, кто в нем жил, — вторая родина, для многих — месторождение духа. В данном же стихотворении:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим,—
глухо-шумящим, тем же из гениального стихотворения Мандельштама:
Бессоница, Гомер, тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Эладою когда-то поднялся —
Как журавлиный клин в чужие рубежи!
На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи!
И море и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? Но вот, Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Во избежание могущих повториться недоразумений оповещаю автора фельетона, что в книге «Tristia» стихи «В разноголосице девического хора», «Не веря воскресенья чуду…» («Нам остается только имя — чудесный звук, на долгий срок»), «На розвальнях, уложенных соломой» принадлежат мне, стихи же «Соломинка» и ряд последующих — Саломее Николаевне Гальперн, рожденной кн. Андрониковой, ныне здравствующей в Париже и столь же похожей на ту женщину-врача, как и я.
Что весь тот период — от Германско-Славянского льна до «На кладбище гуляли мы» — мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом, чтобы так зря уступать это вдохновение первой небывшей подруге небывшего армянина.
Эту собственность — отстаиваю.
Но не о мне одной речь, мне — что; что эта брюнетка с армянином — я — никто не поверит. Что эти стихи ей, а не мне — если даже поверят — мне что! в конце-то концов! Знает Мандельштам, и знаю я. И касайся это только меня, я бы только смеялась. А сейчас не смеюсь вовсе. Ибо дело, во-первых — в друге (моем и, как выясняется из фельетона, и автора. NB! Если так помнят друзья, то как же помнят враги?), во-вторых, в большом поэте, которого выводят пошляком (Мандельштам не только данной женщины не любил, но любить не мог), в-третьих — в другом поэте — Волошине — которого выводят скрягой и извергом (не давать воды) и, в-четвертых, — в том, что все это преподносится в виде поучения молодым поэтам.
Закончим началом фельетона, вскрывающим повод, причину и цель его написания:
На одном из собраний парижской литературной молодежи я слышал по своему адресу упрек: «Зачем вы искажаете образ Мандельштама, нашего любимого поэта? Зачем вы представляете его в своих воспоминаниях каким-то комическим чудаком? Разве он мог быть таким?» Именно таким он и был. Ни одного слова о Мандельштаме я не выдумывал…
В данном фельетоне, как доказано, выдуманы все.
«Я очень рад за Мандельштама, что молодые парижские стихотворцы его любят, и еще больше рад за них: эта любовь многих из них больше приближает к поэзии, чем их собственные стихи. Но и я, право, чрезвычайно люблю поэзию Мандельштама, и, кроме того, на моей стороне есть еще то преимущество, что и его самого, чудаковатого, смешного, странного — неотделимого от его стихов — люблю не меньше и очень давно, очень близко знаю. Были времена, когда мы были настолько неразлучны, что у нас имелась, должно быть, единственная в мире визитная карточка: такой-то[69] и О. Мандельштам. И разве не слышали наши молодые поэты, что высокое и смешное, самое высокое и самое смешное часто бывают переплетены так, что не разобрать, где начинается одно и кончается другое».
Высокое и смешное — да, высокое и пошлое — никогда.
«…Приведу, для наглядности, пример из жизни того же „чудака“, „ангела“, „комического персонажа“ — из жизни поэта Мандельштама…»
Цену примеру — мы знаем.
Большой фельетон у литераторов зовется подвал. Здесь — правильно. Киммерийские утесы и мои Александровские холмы, весь Коктебель с его высоким ладом, весь Мандельштам с его высокой тоской здесь неизведены до подвала — быта (никогда не бывшего!).
Не знаю, нужны ли вообще бытовые подстрочники к стихам: кто — когда — где — с кем — при каких обстоятельствах — и т. д., как во всем известной гимназической игре. Стихи быт перемололи и отбросили, и вот из уцелевших отсевков, за которыми ползает вроде как на коленках, биограф тщится воссоздать бывшее. К чему? Приблизить к нам живого поэта. Да разве он не знает, что поэт в стихах — живой, по существу — далекий?
Но — спорить не буду — официальное право у биографа на быль (протокол) есть. И уж наше дело извлечь из этого протокола соответствующий урок. Важно одно: чтобы протокол был бы именно протоколом.
Если хочешь писать быль, знай ее, если хочешь писать пасквиль — меняй имена или жди сто лет. Не померли же мы все в самом деле! Живи автор фельетона на одной территории со своим героем — фельетона бы не было. А так… за тридевять земель… да, может, никогда больше и еще не встретимся… А тут — соблазн анекдота, легкого успеха, у тех, кто чтению стихов поэта предпочитает — сплетни о нем. Безответственность разлуки и безнаказанность расстояния.
— А зачем же, не признавая бытового подстрочника, взяли да все это нам и рассказали? Зачем нам знать, как великий поэт Мандельштам по зеленому косогору скакал от невинного теленка?
На это отвечу:
На быль о Мандельштаме летом 1916 года я была вызвана вымыслом о Мандельштаме летом 1916 года. На свой подстрочник к стихотворению — подстрочником тем. Ведь нигде никогда (1916–1931 г.) я не утверждала этой собственности, пока на нее не напали. — Оборона! — Когда у меня в Революцию отняли деньги в банке, я их не оспаривала, ибо не чувствовала их своими<…> — Эти стихи я — хотя бы одной своей заботой о поэте — заработала.
Еще одно: ограничившись одним опровержением вымысла, то есть просто уличив, я бы оказалась в самой ненавистной мне роли — прокурора. Противоставив вымыслу — живую жизнь, — и не обаятелен ли мой Мандельштам, несмотря на страх покойников и страсть к шоколаду, а быть может, и благодаря им? — утвердив жизнь, которая сама есть утверждение, я не выхожу из рожденного состояния поэта — защитника.
Мёдон, апрель — май 1931
Когда началось мое знакомство и дружба с Осипом Эмильевичем и его братом Александром, Марины уже не было в Коктебеле, ее дружба с Осипом Мандельштамом была позже.
Осип и Александр были крайне бедны, жили на последние гроши, всегда мечтая где-то достать денег, брали в долг у каждого, не имея возможности отдать. Александр делал это кротко, получал с благодарностью. Осип брал надменно, как обедневший лорд: благосклонно, нежно улыбаясь одно мгновение (долг вежливости), но было понятно, что брал как должное — дань дару поэта, дару, коим гордился, и голову нес высоко. Не только фигурально: мой Андрюша (ему в августе исполнялось три года) спрашивал меня тоненьким голоском: «Кто так вставил голову Мандельштаму? Он ходит как царь!»
Оба брата шутили с ним, уверяли, что Осип — Мандельштам, Александр же — Мандельштут, и Андрюша так их и звал.
Осип был среднего роста, худ, неровен в движениях — то медлителен, то вдруг мог сорваться и ринуться чему-то навстречу. Чаще всего стоял, подняв голову, опустив веки на ласковые в шутливой беседе, грустно-высокомерные глаза. Казалось, опустив веки, ему легче жить.
Волос у него было мало — хоть двадцать четыре года! — легкие, темные, лоб уже переходил в лысину, увенчанную пушком хохолка. Горбатость носа давала ему что-то орлиное. И была в нем грация принца в изгнании. И была жалобность брошенного птенца. И он стал моим терзаньем и утехой. В несчетный раз я просила и слушала его «Аббата»:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!», — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…
Александр деликатно и нежно любил брата (думаю, и Осип — его).
Все чаще просили мы Осипа Эмильевича прочесть любимые нами стихи «Бессонница. Гомер…». Крутые изгибы его голоса, почти скульптурные, восхищали слух. Видимо, он любил эти стихи, он читал их почти самозабвенно — позабыв нас…
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Давно нет ни его, ни почти никого из его слушавших, но как вещь в себе жив в памяти его голос, рождающий в воздух, в слух эти колдовские слова.
В быту у братьев все не ладилось, они часто болели, особенно Осип. Был на диете: ему бывали воспрещены обеды в береговой кофейне «Бубны», где встречалась знать Коктебеля за шашлыками, чебуреками, ситро и пивом, и как-то само собой вышло, что Осип стал в смысле каш и спиртовок моим вторым сыном, старшим, а об Александре стала заботиться Лиза, сестра Сони Парнок. Мы с ней пересмеивались дружески-иронически над своей ролью и весело кивали друг другу. Серьезных бесед я не помню. Осип был величаво-шутлив, свысока любезен — и всегда на краю обиды, так как никакая заботливость не казалась ему достаточной и достаточно почтительно выражаемой. Он легко раздражался. И, великолепно читая по просьбе стихи, пуская, как орла, свой горделивый голос, даря слушателям (казавшуюся многим вычурной) ритмическую струю гипнотически повелительной интонации, он к нам снисходил, не веря нашему пониманию, и похвале внимал — свысока.
Роль такого слушателя была мне нова и нежно-забавна — мне, росшей среди поэтов, — Марина, Эллис, Макс Волошин, Аделаида Герцык, — но, увлекаясь образом Осипа Мандельштама, я играла в сестру-няню охотно, забываясь в этой целительной и смешной простоте от всех сложностей моей жизни.
…Когда я сидела на берегу, подошел Мандельштам и сообщил, что надо уезжать, так как вокруг началась холера. Мне сразу стало весело от какой-то перспективы отъезда, быстроты, новизны.
«Но куда ехать?» — решали мы; стали говорить об окрестностях Москвы, где бы можно провести последний летний месяц. Подошли брат Осипа, Александр, и Лиза, стали решать, ехать ли и куда. Они были спокойны, говорили, что отдельные случаи еще не есть эпидемия, что надо узнать, подождать, что у нас мало денег, чтобы срываться с места. Они были правы, я это сознавала. Но Осип Эмильевич в возбужденном состоянии настаивал на том, чтобы ехать тотчас же, к вечеру или завтра утром, в Москву, за Москву, в Финляндию. Его брат тоже с ним соглашался, хотя приехал только на днях и ему было жаль расставаться с морем. Они стали мне предлагать ехать в Финляндию, в изумительной красоты местности. Лиза не хотела спешить, к тому же ее удерживало несколько дел.
С того мига, как Мандельштам сказал, что надо ехать и — «едемте», — я почувствовала в себе целое море галантности, веселья, подъема, в котором я смело бралась утопить последствия своего необдуманного поступка. О холере я не испытывала серьезного страха. Ни за себя, ни за Андрюшу. Мы — умрем? Этого же не может быть!..
В Финляндию? Что же, можно и туда, только немножко далеко от города, где Маврикий Александрович, — но как было бы весело: иностранные говор и деньги, вспомнится Гельсингфорс… Я сидела на перилах, соглашаясь на все, ободряя Мандельштама и шутя над ним, защищая его от нападок брата и Лизы, стыдивших его за трусость.
— Все равно, — отвечал он, — я здесь не смогу прожить этих дней, это будет пытка, да нет, я просто не вынесу!
Брат пожимал плечами. Лиза говорила, что, если бы у нее был такой сын или муж, она сошла бы с ума.
— Да оставьте его, — повторяла я миролюбиво, — это очень понятно: Осип Эмильевич уже видел однажды холерную эпидемию, и у него тяжелые воспоминания. Я понимаю. И к чему рисковать? Холера — болезнь смертельная.
Он же был в состоянии, совсем несхожем с моим, — подавленном, тревожном и требовательном, у него все время падал голос, и он не обращал на нас никакого внимания. Он хотел ехать во что бы то ни стало, и если мы не поедем, поедет один.
Лиза уговаривает меня подождать — поедем вместе, а он пусть едет один. Мандельштам на миг становится милым, и одна его улыбка, такая эгоистическая, но нежная (из-за изгибов губ!), и глаза милые, карие, и гордый подъем головы, и голос — убедительней слов, еще больше веселья в моих ответах.
Но каждый миг дело может повернуться так, что все решат ехать отдельно. Конечно, в общем — мне все равно… Только так, милое событие жизни, быстрой и преходящей. Как люди мелки, как холодны! И к чему мы сейчас говорим, если так легко каждому ехать — «куда ему надо»!
— Да, я должен сказать, что вы для меня не существуете теперь, а станете существовать с того мига, как мы уедем отсюда, — сказал Осип Эмильевич.
Это было le comble du bonheuv! (венец всего!)
Мне было смешно и весело. Улыбаясь, он звал меня ехать, предложил разделиться на две партии: я и он, Лиза и брат.
Лиза возмущалась:
— Вы будете исполнять чьи-то капризы?
— Ничего, — мягко ответила я, — это можно — раз в жизни! Жаль же его пустить одного — смотрите, какой он грустный. Бедненький! Ну не печальтесь. Решайте — и едем! Завтра так завтра! А теперь идемте пить вино, на прощание!
Мы пошли в кофейню. Как весело, как прекрасно было у меня на душе! Я вспоминала все отъезды моей жизни — но ни тени не мелькнуло во мне от жгучего чувства, что столько позади и что никто об этом не думает:
Dunkle Cupressen,
Die welf ist gav zu lustig
Es wivd doch Alles Vevgessen!
— Позвольте же вам повторить мою глупую поговорку, что через пятьдесят лет — ведь всюду оспа, скарлатина, холера — мы наверное будем в земле!
Мы сидим за мраморным столиком, мы решили ехать в Москву, а там уж увидим куда. Я сообщу Маврикию Александровичу, куда я еду, мы поедем в Тарусу, и если Осипу Эмильевичу там понравится, поселимся там. Ока! Чудно! Там лес. Купанье. Я там провела все детство. Едем? Пьем вино, красное. Шумит море. Мы его называем «шипящей дурой», от которой хотим уехать к тихим водам, которые умеют молчать. Плющ и цветы, обвившие столбики, качаются в ветерке. Жара ослепительная. Какая-то компания, за соседним столом, смотрит на нас.
Я, чуть сощурив глаза, смотрю вдаль, на море, на изгиб гор, думаю: «Вот этот миг — счастье. Полное. Кто поймет!»
Затем (чуть шумит от вина в голове, и ноги тонут в песке) идем узнать точно насчет холеры. Да. Тридцать случаев, из них шестнадцать смерти, это начинается эпидемия.
Обедать идем все вместе; я заказываю Мандельштаму кашу и яйца (он больше ничего не хочет, он слаб и взволнован). Прохожу спокойно взад и вперед, меж столиков. Все время идет разговор об ужасном характере Мандельштама. Он мне улыбается. Едем.
Лиза сидит за соседним столом с Головиными. Они говорят, что все это наши фантазии, что опасности нет, и тон их речи полон жалости к нам. Но жалость моя к ним — еще больше. За обедом происходит еще инцидент. Я предлагаю всем идти в горы, организую прогулку. Но Мандельштам говорит, что он слаб и в горы идти не может — только куда-нибудь совсем близко; да нет, никуда не пойдет. Я тотчас же предлагаю ему поездку на лодке. Брат его возмущен, его раздражает происходящее. Я катаю хлебные шарики, смотрю в окно, где качаются розы, улыбаюсь личику моего странного protegе, которое высоко поднято над столом, над нами, над миром — в картинном любовании собой?
Но когда мы идем по саду и он декламирует, вдруг мне кажется — и впрямь он на голову выше этих густых тополей и маслин — мягко падают глубокие и вычурные интонации, и глаза, покрытые веками, чуть мерцают.
О спутник вечного романа,
Аббат Флобера и Золя, —
От зноя рыжая сутана
И шляпы круглые поля,
Он все еще проходит мимо,
В тумане полдня, вдоль межи…
Шуршит граций.
Уговорясь с Кафаром о лодке, мы решили ехать на парусах (я четыре года не ездила, после той бури на море смертельно боюсь воды). Я подходила, переодевшись, к балкону обоих братьев, когда появились идущие в горы — они зашли за мной (я же их и звала). Я сказала, что не пойду, так как Осип Эмильевич устал. Иронические улыбки. Но что — я! Как хорош был он, когда на их вопрос, выраженный в форме приличной насмешки, ответил:
— Я слаб и идти не могу.
Он стоял, подняв голову, как всегда, с полузакрытыми веками, глядя на них холодно и спокойно. Чуть блистали глаза из-под век. Я стояла и любовалась.
Переглянувшись, посмеиваясь, поклонясь нам, однако, корректно ушли. Мы остались втроем. Было чуть неловко, чуть скучно. Пили чай.
Ехали долго. В Сердоликовой бухте я бродила с ним по камням, он говорил о своем друге, композиторе. Я была в этой бухте четыре года назад. Я смотрела на серые полосы моря и на замшевые очертания гор, далеко, золотых от заката, как на декорации. Ветра не было, и дорогу назад мы сделали на веслах. Баркас был тяжел. Мы глядели на звезды, появляющиеся по одной, затем — сразу, в бездонном, бездонном небе.
Я просила сказать стихи. Он говорил охотно, но равнодушно, не веря моему пониманию, и деликатно молчал об этом. И в этом, новом для меня, положении, что меня считают простым человеком, а кого-то рядом — сложным, я чувствовала себя как в полусне, как в далеком детстве. Но было что-то сладкое в том, что я позволяю другому быть причудливым и не говорю о себе, и не думаю. Словно кто-то дал мне волшебного зелья, от которого я забыла, кто я.
И было странно — слушать о Петрограде, который я плохо знаю, который чужд мне, как ледовитый полюс…
Летают валькирии, поют смычки,
Громоздкая опера к концу идет,
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.
Уж занавес наглухо упасть готов,
Еще рукоплещет в райке глупец.
Извозчики пляшут вокруг костров.
Карету такого-то! Разъезд. Конец.
Волны, тронутые багрянцем — еще недавно, померкли. Брезжился берег.
В темной арке, как пловцы,
Исчезают пешеходы.
И на площади, как воды,
Глухо плещутся торцы…
Только там, где твердь светла,
Черно-желтый лоскут злится,
Словно в воздухе струится
Желчь двуглавого орла!..
Мандельштам лежал, в сероватом пальто, скрестив на груди руки, закрыв глаза, — был очень похож на Пушкина; пышные короткие бачки, бритое, худое лицо, очаровательная улыбка, слабость всего тела и рук, отвращение к могущей утопить воде, и — через весь холод — какая-то детская ласковость, и в холодном голосе мягкие интонации — вот что заставляло меня меньше смотреть на лицо Александра, во многом бывшего ко мне внимательнее его. Прекрасные глаза у Александра — длинные, серо-зеленые, мягкие, близорукие, добрые. И брови, черные, как кистью проведены. Ехали тихо. Устали и ждали берега, то есть устали они, я — немного. Но день кончался трезво, и я вдруг почувствовала, что мне уже много лет… Двадцать два!
Когда подъезжали, зашел разговор о том, где ужинать. Я знала, что день кончен, но когда услыхала, что Мандельштамы идут ужинать с людьми, которых я не люблю, я сказала, что буду ужинать с Лизой. Мне было глубоко наплевать на еду; я жила в эти минуты тончайшими чувствами жалости к ним — и глубоким собственным счастьем. Мы шли домой, а я думала о том, как все скучно, о том, что же это за странная вещь, моя жизнь, в которой я готова сорваться со всякой почвы ради вздора, фантазии, одной фразы — а фразы, суть фразы, вздор-вздор, и упадки вечно тут, со всей густотой своей тени!
Однако у дома Мандельштам сказал, что ему не хочется идти кушать одну кашу, а другого нельзя, я тотчас же предложила сварить ему кашу дома, он согласился. Я пошла домой, но не оказалось молока; не говоря ничего, прячась, через сад, забыв об усталости, я быстро пошла в кофейню, принесла молока и сварила подопечному кашу.
Ужинали. Пришли Головины, принесли вина, я достала остаток своего, пили. Говорили вздор, было весело. Мешали вина; уж было поздно. Яркая шаль Лизы, в цветах; в широком окне встающий Юпитер — и от него, как от луны, в море серебряный блеск.
Гости ушли. Мы собрались пройтись. Была ночь. В небе, черном, высоко стоял Юпитер, и отблеск его в море потух.
Выбегая с балкона, я спросила у Александра, который час. Он вынул часы, уронил и разбил стекло. Я первая подняла часы, но перевернула нечаянно стрелку, и сразу вместо полуночи стала половина второго. Смеясь и продолжая свою витиеватую речь, охваченная пафосом его события, я легла с Аладдином (сеттер) на песок, говоря о том, как чудно сейчас случилась «ошибочка с временем».
С отъездом Мандельштам решил подождать несколько дней — он был утомлен поездкой.
…Мы не уехали никуда.
Конец лета. Близ феодосийского вокзала, в гостинице «Астория», перед поездом на Москву, отходящим ночью, Андрюша сладко спит на широкой кровати, няня укладывается. Со мной Осип Эмильевич. Он нас провожает на поезд.
Вечер. И в моем номере дверь на балкон, и внизу окна аптеки, весь берег затемнен: от моря, от турок. На столе в тяжелых шандалах, старомодных, горят две свечи. Передо мной в чем-то сером — тоненький силуэт. Голова поднята, он читает стихи. Я его на всю жизнь запомню. Из-под легкой гардины от ветра трепет свечей. Шум волн…
Конец 1909 года. Петербург. «Аполлон», — редакция помещалась тогда на Мойке, около Певческого моста, в том доме, что и ресторан «Донон». Журнал только начинался, работы было много, целые дни просиживал я над рукописями и корректурами.
Как-то утром, — отчетливо запомнился этот не совсем обычный эпизод, — входит ко мне секретарь редакции Е. А. Зноско-Боровский, заявляет: некая особа по фамилии Мандельштам настойчиво требует редактора, ни с кем другим говорить не согласна…
Через минуту появилась дама, немолодая, довольно полная, бледное взволнованное лицо. Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, — видимо конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался «за ручку». Голова у юноши крупная, откинутая назад, на очень тонкой шее, мелко-мелко вьются пушистые рыжеватые волосы. В остром лице, во всей фигуре и в подпрыгивающей походке что-то птичье…
Вошедшая представила мне юношу:
— Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант — пусть талант. Тогда и университет, и прочее. Но если одни выдумки и глупость — ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги… Так вот, господин редактор, — мы люди простые, небогатые, — сделайте одолжение — скажите, скажите прямо: талант или нет! Как скажете, так и будет…
Она вынула из сумочки несколько исписанных листков почтовой бумаги в линейку и вручила мне:
— Вот!
— Хорошо, оставьте… на несколько дней. Прочту.
Но энергичная мамаша ни о какой отсрочке и слышать не хотела. Требовала: тут же прочесть и приговор вынести.
Я запротестовал:
— Нет, сейчас никак не могу… Стихам нужно внимание, вчитаться нужно…
Против новичков-поэтов в те дни я был достаточно предубежден, — сколько любительских виршей каждый день летело в редакционную корзину! Но меньше всего хотелось мне огорчить конфузливого юношу… Уж очень выжидательно-печальны были его глаза. От волнения он то закатывал их, то прикрывал воспаленными веками, то опять смотрел на меня с просящей покорностью.
Мамаша настаивала: прочти да прочти, и резолюцию — немедленно!
Нехотя раскрыл я листки и стал разбирать бисерные строчки. Буквы паутинными петельками давались с трудом; кажется — ни одного стихотворения толком и не прочел я тогда. Помню, эти юношеские стихи Осипа Эмильевича (которым он сам не придавал значения впоследствии) ничем не пленили меня, и уж я готов был отделаться от мамаши и сынка неопределенно-поощрительной формулой редакторской вежливости, когда — взглянув опять на юношу — я прочел в его взоре такую напряженную, упорно-страдальческую мольбу, что сразу как-то сдался и перешел на его сторону: за поэзию, против торговли кожей.
Я сказал с убеждением, даже несколько торжественно:
— Да, сударыня, ваш сын — талант.
Юноша вспыхнул, просиял, вскочил с места и начал бормотать что-то, потом вдруг засмеялся громким, задыхающимся смехом и опять сел. Мамаша удивленно примолкла; видимо, она не ждала такого, «приговора» с моей стороны. Но быстро нашлась:
— Отлично, я согласна. Значит — печатайте!
Дело оборачивалось не в мою пользу: новичок-то; теперь не отстанет… Но делать было нечего, — прощаясь с ним, я попросил «приносить еще».
Новичок стал заходить в «Аполлон» чуть не ежедневно, всегда со стихами, которые теперь он читал вслух с одному ему свойственными подвываниями и придыханиями, — почти что пел их, раскачиваясь в ритм всем своим щуплым телом. Так же читал он и чужие стихи. Если понравится — закроет глаза и зальется, повторяя строчку по несколько раз.
И сочинял он — вслух, словно выпевал словесную удачу. Никогда не встречал я стихотворца, для которого тембр слов, буквенное их качество, имело бы большее значение. Отсюда восторженная любовь Мандельштама к латыни и особенно к древнегреческому. Можно сказать, что античный мир он почувствовал до какого-то ясновидения через языковую стихию эллинства. Но и к России, к русской сути, к царской Москве и императорскому Петербургу он прикоснулся тоже, возлюбив превыше всего — русскую речь, богатство ее словесных красот, полнозвучие ударных гласных, ритмическое дыхание строки.
Покойный К. Ю. Мочульский рассказал, по моей просьбе, читателям «Встречи» (№ 2) о том, как он давал когда-то Осипу Эмильевичу уроки древнегреческого: «Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывавшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда узнал, что причастие прошедшего времени от глагола „пайдево“ (воспитывать) звучит „пепайдевкос“, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий урок пришел с виноватой улыбкой и сказал: „Я ничего не приготовил, но написал стихи“. И, не снимая пальто, начал петь…»
И глагольных окончании колокол
Мне вдали указывает путь,
Чтобы в келье скромного филолога
От моих печалей отдохнуть.
Забываю тягости и горести,
И меня преследует вопрос:
Приращенье нужно ли в аористе
И какой залог «пепайдевкос»?
Стихи Мандельштама стали печататься «Аполлоном» очень скоро. Одними из первых были, помнится, следующие строчки, ставшие известными:
Дано мне тело. Что мне делать с ним?
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить,
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.
В редакции его полюбили сразу, он стал «своим». И с Гумилевым и с Кузминым завязалась прочная дружба. На страницах «Аполлона» появлялись циклы его стихотворений.
Он стал «аполлоновцем» в полной мере, художником чистейшей воды, без уклонов в сторону от эстетической созерцательности. Впоследствии, в годы революции, которую он пережил очень болезненно (может быть, даже до потери умственного равновесия), он стал другим, иносказательно философствующим на социальные темы… Но сейчас я говорю о юном Мандельштаме, о годах «Аполлона». Тогда к поэзии сводилась для него вся жизнь, а поэзия представлялась ему преображением мира в красоту — и ничем больше. И добивался он этого преображения всеми силами души, с гениальным упорством — неделями, иногда месяцами выискивая нужное сочетание слов и буквенных звучаний. Писал немного, но сочинял, можно сказать, непрерывно, только и дышал магией образов и музыкой слова. Эта магическая музыка сплошь да рядом так оригинально складывалась у него, что самый русский язык начинал звучать как-то по-новому. Объясняется это, вероятно, и тем отчасти, что он не ощущал русского языка наследственно своим, любовался им немного со стороны, открывал его красоты так же почти, как красоты греческого или латыни, неутомимо вслушиваясь в него и загораясь от таинственных побед над ним.
Вот — хотя бы в следующих стихах (из первого сборника «Камень») о зимнем Петербурге с дворниками в «овчинных шубах», напоминающими поэту скифскую Россию, когда Овидий пел, «мешая Рим и снег», «арбу воловью», — разве не гремит русский ямб с какой-то неслыханной силой?
О временах простых и грубых
Копыта конские твердят,
И дворники в овчинных шубах
На лавках у подъездов спят.
На стук в тяжелые ворота
Привратник, царственно-ленив,
Встал, — и звериная зевота
Напомнила твой образ, скиф,
Когда дряхлеющей любовью,
В стихах мешая Рим и снег,
Овидий пел арбу воловью.
В походе варварских телег.
Здесь, помимо пушкинского урока («Еще усталые лакеи на шубах у подъезда спят»), «арбу воловью», конечно — не совсем по-русски (мы не скажем «лошадиная карета» или «ослиная повозка»). Но в строке Мандельштама как будто и убедительно: древняя овидиева «арба» тут неразрывно спаяна с образом волов в варварском походе и становится она воловьей, как, скажем, хомут (лошадиный).
Мандельштам трудился самоотверженно над «материалом» слов, создавая прекрасное из их «недоброй тяжести», но иногда и неточно понимал их (например, «в простоволосых жалобах ночных», «простоволосая шумит трава»), и склонял их неверно («в песку зарылся амулет»), и выдумывал их произвольно («безъязыкий»), и, наконец, связывал одно слово с другим на основании слишком уж отдаленных ассоциаций:
И сумасшедших скал колючие соборы
Повисли в воздухе, где шерсть и тишина…
Вообще слова у Мандельштама часто не совпадают с прямым своим смыслом, а как бы «намагничены» извнутри и втягивают в себя побочные представления. Поэтому и к неправильностям и вычурам его словоупотребления иначе относишься, чем к неправильностям и вычурам у других поэтов, менее искренних, менее правдивых и вдохновенно-ищущих.
Неутомимость творческого горения (откуда и сочинительская техника) чувствуется почти в каждой строке молодого Мандельштама. Дальше всего эти любовно выношенные строки — от импровизации и от поверхностного блеска. Их красноречие обдуманно-скупо, подчас — до замысловатой краткости. Вот уже где «словам тесно»! Художественные длинноты, или поэтические клише, или сорвавшиеся с языка обычности исключаются при таком отношении к искусству: образ, как и мысль поэта, приобретает глубоко личный характер, оттого часто — не до конца понятный, даже смутный, загадочный… Но разве не этим именно и отличается символизм как школа, как стихотворный стиль?
Началось во Франции, на смену описательной четкости Парнасцев, со Стефана Маллармэ, углублявшего, насыщавшего скрытым содержанием стихи до того, что сплошь да рядом приходится их разгадывать, как ребусы. Сам он называл многоликие образы свои — гиперболами. В русской «новой» поэзии последователями этого словесного герметизма сделались символисты: Блок, Анненский, Вячеслав Иванов. В этом смысле и Осип Мандельштам — символист прирожденный, хотя и не в том мистическом и даже эзотерическом духе, какой придавали этому понятию Андрей Белый и, отчасти, Блок.
Символизм — это, прежде всего, сжатость образного мышления, сжатость, доводимая иногда (например, у позднего Маллармэ) до криптограммы. Несколькими словами, одним словом-метафорой выражается сложная ветвистая мысль или сложное ощущение и, чаще всего, такая мысль и такое ощущение, каких и не сказать иначе, разложив на составные части. Слово при этом теряет свое прямое значение или, — даже не теряя его, — как бы преображается от соприкосновения с другими словами, отвечая глубинным и подчас неясным для самого автора переживаниям.
Такими криптограммами «в зародыше» представляются мне у Мандельштама, например, образы в следующих «крымских» стихах (начинаю с четвертой строфы, — курсивы мои).
4
Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,
Где кудрявые всадники бьются в кудрявом порядке.
В каменистой Тавриде наука Эллады — и вот
Золотых десятин благородные ржавые грядки.
5
Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме любимая всеми жена
Не Елена — другая, — как долго она вышивала.
6
Золотое руно, где же ты, золотое руно —
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Не менее характерны для Мандельштама такие строки: «И вчерашнее солнце на черных носилках несут», или — «И лес безлиственный прозрачных голосов», или — «Сюда влачится по ступеням широкопасмурным несчастья волчий след», или — «И в ветхом неводе генисаретский мрак»…
Не буду «объяснять» гиперболики этих образных определений. Полагаю, что всякий, кто чувствует новую поэзию, их почувствует, вчитавшись в стихотворения, из которых они взяты. Я говорю — новую поэзию, потому что, разумеется, такой прием, такую сжатость образного определения — «как прялка, стоит тишина» — невозможно представить себе, скажем, у Пушкина, у Лермонтова, вообще — в поэзии до-символической. Один Тютчев иногда доводит выраженное ощущение или мысль до этого магического лаконизма. Таковы его уподобления зарниц «демонам глухонемым» или брызнувшего грозового дождя пролитому Гебой «громокипящему кубку». Это еще не «гипербола» Маллармэ, но уже символика. У Мандельштама она — сплошь. Подвергнуть эту «магию» логическому разбору подчас трудно и даже невозможно, но не кажется она искусственным, претенциозным, ничего в конце концов не выражающим словоизлишеством — как у многих символистов. Мандельштамовская магия согрета искренним чувством, — может быть, это и есть в ней самое пленительное. От строф, словно высеченных из мрамора или отлитых из бронзы — на самые неличные, самые далекие темы, — никогда не веет холодом. Потому что эти далекие темы действительно его любовь, его страдание и его счастье, его душа, приявшая миры, созданные творческим воображением. О чем бы он ни грезил: о прошлом возлюбленной средиземноморской земли, о легендарной Тавриде, о скифском варварстве или о древней Москве с «пятиглавыми соборами» или о современном умирающем Петрополе с Исаакием, стоящим «седою голубятней», или о богослужебной торжественности полудня, рассказ об этих видениях насыщен восторгом сердца. И больше того: живое, конкретное впечатление переходит в образ какой-то трансцендентной сущности. Мандельштам лучше, чем кто-нибудь, понял урок великих французских новаторов и связал русский стих с «сюрреалистическими» прозрениями века… Но и по темам, и по религиозному акценту эти стихи остаются русскими, в самой отвлеченности их таится великая любовь поэта и к русским судьбам, и к русской вере:
Вот дароносица, как солнце золотое,
Повисла в воздухе — великолепный миг.
Здесь должен прозвучать лишь греческий язык:
Взял в руки целый мир, как яблоко простое.
Богослужения торжественный зенит,
Свет в круглой храмине под куполом в июле,
Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули
О луговине той, где время не бежит.
И Евхаристия, как вечный полдень, длится —
Все причащаются, играют и поют,
И на виду у всех божественный сосуд
Неисчерпаемым веселием струится.
Религиозность этого «полудня» (или «вселенской литургии»?) не только восторженно-христианская, но русская, иконописная религиозность. Удивительно, как сумел проникнуться ею этот выросший в еврейской мелко-мещанской среде юноша, набравшийся многосторонней образованности в Швейцарии и Гейдельберге!
Послушайте, с какой растроганной любовью говорит он о кремлевских церквах:
В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне — явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой
Мандельштам был одним из столпов провозглашенного Гумилевым акмеизма в «Цехе поэтов». Акмеизма — от акмэ, острие, заострение. Создалась эта «школа» в среде «Аполлона» как противодействие мистическому символизму, возглавляемому Вячеславом Ивановым. Гумилев требовал «заострения» словесной выразительности, независимо от каких бы то ни было туманных идеологий. Но и он, в таких стихотворениях, как «Дракон», например, оставался верен языку символов. Хоть и далекий от В. Иванова, Мандельштам становился символистом чистой воды каждый раз, когда «заострялось» до предельной выразительности его слово-звук и слово-образ. Не надо забывать, что словесную фонетику он называл «служанкой серафима».
В течение восьми лет (вплоть до моего отъезда из Петербурга весной 17 года) я встречался с ним в редакции «Аполлона». Неизменно своим восторженно-задыхающимся голосом читал он мне стихи. Я любил его слушать. Вообще любил его. Но у него на дому ни разу не был. Даже не знал адреса. Да и не помню, чтобы он кого-нибудь звал к себе. Неприветно жилось Осипу Эмильевичу под родительским кровом. С отцом вечные ссоры. Самостоятельная жизнь казалась еще труднее, из меблированных комнат выселили за невзнос платы. Одно время, где-то на Сергиевской, прикармливали его дядя с тетушкой. Беден был, очень беден, безысходно. Но кроме стихов, ни на какую работу он не был годен. Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру.
Однако его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследовавших его, отчасти и выдуманных им, житейских «катастроф». Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний. В жизни чаще всего вспоминается мне Мандельштам смеющимся. Смешлив он был чрезвычайно — рассказывает о какой-нибудь своей неудаче и задохнется от неудержимого хохота… А в стихах, благоговея перед «святыней красоты», о себе, о печалях своих, если и говорил, то заглушенно, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой. Самые скорбно-лирические его строфы (может быть, о неудавшейся любви?) звучат отвлеченно-возвышенно, вот — как эти белые стихи о мертвых пчелах:
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина дремучий лес Тайгета,
Их пища — время, медуница, мята.
Возьми ж на радость дикий мой подарок,
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.
Приведу еще одно «молодое» стихотворение Осипа Мандельштама, в котором звучит уже не личная грусть, а грусть как бы заклинательной отходной. По форме, не в пример другим, стихотворение — чрезвычайно просто и даже бедно: повторяющиеся глагольные рифмы и целые строки, все тот же похоронный припев в конце каждой строфы, как вздох. Слова-символы неразборчивы, сбивчивы, полузаумны, но поют о самом важном, об отходящей навсегда России, приобщенной гением Петра к великолепию европейских веков, в которых скиталась душа поэта:
На страшной высоте блуждающий огонь,
Но разве так звезда мерцает?
Прозрачная звезда, блуждающий огонь,
Твой брат, Петрополь умирает
На страшной высоте земные сны горят,
Зеленая звезда летает.
О, если ты звезда, — воды и неба брат,
Твой брат, Петрополь умирает.
Чудовищный корабль на страшной высоте
Несется, крылья расправляет.
Зеленая звезда, в прекрасной нищете
Твой брат, Петрополь умирает.
Прозрачная весна над черною Невой
Сломалась. Воск бессмертья тает.
О, если ты звезда — Петрополь, город твой,
Твой брат, Петрополь умирает.
Много лет это стихотворение было последним, оставшимся в моей памяти от «прежнего» Мандельштама. Оно вошло в сборник, выпущенный в 1922 году издательством «Petropolis» (в Берлине) — «Tristia». До того, десятью годами раньше, вышла его маленькая книжка стихов — «Камень». В «Tristia» — 45 стихотворений, большею частью «аполлоновских» еще по духу. Затем, в 1925 году, поэту удалось издать небольшой сборник чрезвычайно ярко написанных мемуарных отрывков «Шум времени», а в 1928 году — поэму ритмической прозой «Египетская Марка» и, наконец, издан был Госиздатом томик поэта, под заглавием «Стихотворения», куда вошли целиком и «Камень» и «Tristia» и стихи, не попавшие в прежние сборники, сочиненные между 21 и 25 годами.
Впервые об этом мало кому известном в эмиграции сборнике я узнал года три назад от профессора Г. П. Струве. Он писал мне: «Сейчас, когда удушающий ждановский пресс выжал из советской литературной атмосферы последние остатки свежего воздуха, трудно поверить, что этот сборник Мандельштама был выпущен в 1928 году под фирмой Госиздата; что советские журналы могли серьезно — хотя и без всякого сочувствия — писать о нем; что Мандельштаму и после этого не был закрыт доступ в „Новый мир“ и „Звезду“…» Еще совсем недавно, уже после ждановских чисток, один советский критик в злосчастной «Звезде» вспоминал и даже цитировал вошедшие в сборник 1928 года стихи Мандельштама и говорил, что некоторые из них звучали как ребусы, были полны зашифрованных образов, и было очевидно, что «поэт не согласен с нашей революционной действительностью». Советский критик называл стихи Мандельштама «набором субъективных произвольных ассоциаций, противопоставленных реальной действительности» и цитировал в доказательство такие строки:
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом…
Несмотря на «несозвучность генеральной линии», Мандельштам и позже, хотя редко, печатался в советских журналах; насколько удалось установить Г. П. Струве — вплоть до 1933 года. О том, что было с поэтом позже, ничего достоверно не известно. «Еще до войны, — сообщал Струве, — в Лондоне я слышал, что был он арестован за какое-то неосторожное высказывание в связи с убийством Кирова. В советской печати имя его перестало упоминаться. Говорили упорно об его исключении из Союза советских писателей (но мы даже не знаем, входил ли он в него — в Союз принимались только писатели, стоявшие на „советской платформе“). Позднее в России получил широкое распространение рассказ об эпиграмме, за которую Мандельштам пострадал, был арестован и сослан. Рассказ этот, проникший и за границу, я слышал от заслуживающего полного доверия лица, которое слышало его, в свою очередь, в Москве, почти из первых рук. Эпиграмма была на „самого“ Сталина… Но об обстоятельствах смерти Мандельштама (в том, что он погиб, почти нет сомнений) мы до сих пор наверное не знаем. Даже год смерти неизвестен. Есть разные версии, разные даты, но можно ли верить хоть одной из этих версий?.. Большой, замечательный поэт погиб безвестной смертью. Где, кроме сталинской России, мыслим такой факт?»
Сейчас известно около сорока пяти стихотворений Осипа Мандельштама после «Tristia». Я прочел их сравнительно недавно, и мое отношение ко многим из них уже не то, что к его раннему творчеству… Конечно, эти «советские» стихи Мандельштама дополняют его поэтический образ (между ними встречаются и совсем замечательные), но все-таки это уже куда менее «бесспорный» Мандельштам. Изменилась лирическая его настроенность и, в связи с этим, изменилась и манера письма. Лучше сказать — не столько изменилась, сколько доведена до предельной «криптограммности», и вовсе не только из соображений эстетического порядка: многое в этом герметизме объясняется причинами, увы, ничего общего с поэзией не имеющими; поздние стихи Мандельштама написаны сплошь да рядом на эзоповском языке — чтобы невдомек было тем власть имущим, в которых метят их отравленные стрелы. Попадаются между ними — криптограммы с определенно политическим содержанием (после того как разберешься в словесных нагромождениях, увлекающих звоном необычных метафор, рифм и ритмических ударений).
Не надо забывать, конечно, и чисто литературных влияний, в частности — модного в те годы имажинизма, поэзии, уступающей первое место эффектно звучащим уподоблениям, описательным парадоксам и неожиданным эпитетам, зачастую никак не оправданным лирической сутью. Имажинизм в значительной степени облегчил Мандельштаму задачу (такую опасную в советских условиях) — говорить о том, о чем говорить не полагается. В самом деле — иначе, как эзоповским стилем, не объяснить строчек вроде:
Жестоких звезд соленые приказы,
ИЛИ:
…Крутая соль торжественных обид,
ИЛИ:
Время — царственный подпасок,
ИЛИ:
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной… и т. д.
При этом такие «непонятные» строчки звучат у Мандельштама не рассудочно, не обнаруживают хитро-сознательного приема, а выбрасываются им с оглядкой на «врага» из сознания повышенно-нервного, страстно-напряженного, отдающего дань «поэтическому безумию» (вероятно, его и опьяняла эта словесная эквилибристика у «мрачной бездны на краю»). Несомненно так. Продолжая говорить правду, свою правду, он прятал обидный для инакомыслящих смысл ее в метафорах, на первый взгляд только парадоксальных, а на самом деле — изобличительных.
Вопрос тут не только в писательской «эволюции», а в глубоко-трагически пережитой поэтом гибели всего, чему он верил прежде, что считал целью и оправданием жизни. Никто, вероятно, из писателей не был потрясен «Октябрем» сильнее, чем Мандельштам, повторяю — может быть, даже до потери умственного равновесия. Недаром ходили слухи в России, что он вовсе не погиб ни от немцев (в годы нашествия), ни от чекистов, а попал, где-то на юго-востоке России, в лечебницу для душевнобольных…
Когда внимательно вчитаешься в позднейшие его стихи, эти слухи не кажутся невероятными. Пугливый от природы, но в свои часы смелый до отчаяния из благородства, Мандельштам действительно обезумел от большевизма. Правда — не сразу. Пробовал сначала «сменить вехи», завязывал дружбу с влиятельными литературными кругами, в качестве писателя-плебея по происхождению и вольнодумца без политических предубеждений. Осип Эмильевич попытался у жизни взять то, в чем она ему отказывала прежде. Даже — как это ни кажется невероятным — женился на молодой актрисе… Словом, всеми силами хотел примириться с реальностью. Но с творческим духом как справиться? В строчках, написанных им в это десятилетие, почти везде одна неотступная мысль об ужасе, об одиночестве, об обреченности и непримиримости по отношению к новой безрелигиозной, бездуховной большевистской ереси… Чтобы иметь возможность печатать такие стихи, нужна была словесная завеса и не только — из страха попасться в контрреволюционности, но также из какого-то опьянения этими словесными фокусами и этой вдохновенной одинокостью. Впрочем, прорываются и строки, довольно прозрачно указывающие на страстный мятеж автора… Выписываю наудачу (курсив — мой).
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит…
………………………………………………..
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит…
…Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать…
…А ведь раньше лучше было
И пожалуй не сравнишь,
Как ты прежде шелестила,
Кровь, как нынче шелестишь
…Не своей чешуей шуршим,
Против шерсти мира поем.
Лиру строим словно спешим
Обрасти косматым руном.
Но вот уж совсем «программное» стихотворение (1923 года) — «Век». Начинается совсем недвусмысленно и вообще поддается расшифровке. Сам поэт как будто еще только оглядывается и пытается прозреть будущее:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки,
И своею кровью склеить
Двух столетий позвонки?..
…………………………….
Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческой земли —
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли…
Здесь «темя» я понимаю как высшие духовные ценности. Поэт хочет уверить себя, что задача поэзии увенчать эту жертву:
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать…
И тем не менее в заключительных строках он опять признается в своей беспомощности:
И с бессмысленной улыбкой,
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.
В следующем длинном стихотворении — какое отчаяние в этом отожествлении мирового процесса с творческим бессилием:
…Все трещит и качается.
Воздух дрожит от сравнений.
Ни одно слово не лучше другого,
Земля гудит метафорой…
………………………………….
Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете…
И в заключение:
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Одни на монетах изображают льва,
Другие — голову,
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле.
Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы.
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого.
В стихотворении, озаглавленном «1 Января 1924», поэт жалуется на то, что ему отказано в праве на песню, на поэтическое слово, на правду сердца:
Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного — оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
О, глиняная жизнь! О, умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомощная улыбка человека,
Который потерял себя.
………………………………………….
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И словно сыплют соль мощеною дорогой,
Белеет совесть предо мной.
К этому времени относятся, судя по стихам, последние колебания Мандельштама. Он понял, после пяти лет революционного насилия, что с «диалектическим материализмом» ему не по пути:
Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О как противен мне какой то соплеменник,
То был не я, то был другой
Но, может быть, всего недвусмысленнее выражен этот протест против бездуховного детерминизма в стихотворении, посвященном «пламенному Ламарку»:
…Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням по изломам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Наступает глухота паучья,
Зренья нет — ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила
Так, как будто ей мы не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу в темные ножны…
Как все это, пожалуй, «заумно»! Но никогда не бессмысленно. Надо знать Осипа Эмильевича, как я знал его, чтобы за этим гремящим обличительно иносказанием почувствовать его муку. Большевистский погром нашей духовной культуры так расшатал его обостренную чувствительность, что он с годами и вовсе «потерял себя». Весь его внутренний мир, пронизанный светом мировой гармонии, рухнул в уродливой тьме народного и всемирного бедствия. И пусть прячет поэт мысли и чувства за образы и слова, переходящие сплошь в очень замысловатую «заумь», или логическую бессмыслицу, эта поэзия Мандельштама завораживает словесным мастерством и той подлинностью, которая чувствуется за словами и говорит о его возмущенном отчаянии.
Антисоветскость «советских» стихов Осипа Мандельштама — явление очень исключительное. И сам он, на фоне этих, так часто зашифрованных, стихов против вершителей русских судеб, вырастает, если прислушаться, в яркую фигуру мученика за правду. Власти, видимо, долго не понимали, о чем, собственно, они, эти строфы, такие необычайно звучные и как бы лишенные человеческого смысла. Но в конце концов этот смысл был разъяснен (не в связи ли с той эпиграммой на Сталина, о которой я упомянул?), и поэта «ликвидировали». Как? Это уже подробность. Верно то, что Мандельштам погиб благодаря своей Музе, не пожелавшей смириться перед властью несвободы.
Мне кажется, что это звучит и в том стихотворении Осипа Эмильевича, которое привезла недавно из России одна из его почитательниц. Оно еще не появлялось в печати, насколько я знаю, ни в России, ни по сю сторону железного занавеса. Но в авторстве его сомневаться нельзя. Это — исповедь поэта, вероятно сосланного куда-то в Сибирь — «в ночь, где течет Енисей», и тут в каждом слове звучит драматический стон его голоса:
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по шкуре своей.
Запихни меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей, —
Чтоб не видеть ни трусов, ни мелкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Унеси меня в ночь, где течет Енисей,
Где сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по шкуре своей
И неправдой искривлен мой рот.
«Мандельштам» — как торжественно звучит орган в величественных нефах собора. «Мандельштам? Ах, не смешите меня», и ручейками бегут веселые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. «Вы о ком?» «Конечно, о поэте „Камня“» — «А вы?» — «Я об Осипе Эмилиевиче». Некоторое недоразумение. Но разве обязательно сходство художника с его картинами? Разве не был Тютчев, «певец хаоса», аккуратным дипломатом, и разве стыдливый Батюшков не превзошел в фривольности Парни? Что если никак, даже с натяжкой, нельзя доказать общность носа поэта и его пэонов.
Мандельштам очаровательно легкомыслен, так что не он отступает от мысли, но мысль бежит от него. А ведь «Камень» грешит многодумностью, давит грузом, я сказал бы, германского ума. Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение.
Вы помните «пока не требует поэта»?.. Мандельштам бродит по свету, ходит по редакциям, изучает кафе и рестораны. Если верить Пушкину, его душа «вкушает хладный сон». Потом — это бывает очень редко, а посему и торжественно, — разрешается новым стихотворением. Взволнованный, как-будто сам удивленный совершившимся, он читает его всем и всякому. Потом снова бегает и суетится.
Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично. Но теперь попытайтесь разгадать язык контрастов.
Мы презираем, привыкли с детства презирать поэзию дифирамбов. Слава Богу, Пушкин раз навсегда покончил с ложноклассическим стилем. Так нас учили в гимназии, а кто потом пересматривал каноны учителя словесности? Нас соблазняет уличная ругань или будуарный шепот, Маяковский и Ахматова. Но мне кажется, что явились бы величайшей революционной вентиляцией постановка трагедии Расина в зале парижской биржи или декламация перед поклонницей Игоря Северянина, нюхающей кокаин, «Размышлений» Ломоносова. Девятнадцатый век — позер и болтун — смертельно боялся показаться смешным, тщась быть героем. Он создал актеров без шпаги, без румян, даже без огней рампы. Ирония убивала пафос. Но у нас уже, как-никак, двадцатые годы двадцатого века, и, возможно, что патетичность Мандельштама гораздо современнее остроумного снобизма Бурлюка. Великолепен жест, которым он переносит в приемные редакций далеко не портативную бутафорию героических времен. Прекрасен в жужжании каблограмм, в треске патетических сокращений державный язык оды.
Мандельштам слишком будничен, чтобы позволять себе говорить в поэзии обыкновенным языком. Он с нами живет понятный и доступный, но, как беременная женщина, смотрит не на мир, а в себя. Там, в поэтовой утробе, месяцами зреет благолепное и насыщенное слово, которое отделит его от прочих смертных и позволит с ним снова быть до конца. Этот инстинкт самосохранения породил самое изумительное, противоречивое, прекрасное зрелище. Поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам — бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды, и, проходя мимо участка комиссариата, переходит на другую сторону, — один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумие современности: «ну что ж, попробуем огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля».
В двадцатых годах Мандельштам пробовал жить литературным трудом. Все статьи и «Шум времени» написаны по заказу, по предварительному сговору, что, впрочем, вовсе не означало, что вещь действительно будет напечатана. Страшная канитель была с «Шумом времени». Заказал книгу Лежнев для журнала «Россия», но, прочитав, почувствовал самое горькое разочарование: он ждал рассказа о другом детстве — своем собственном или Шагала, и поэтому история петербургского мальчика показалась ему пресной. Потом был разговор с Тихоновым (приятелем Горького, ведавшим «Всемирной литературой» и издававшим какой-то частный журнал) и Эфросом. Они вернули рукопись Мандельштаму и сказали, что ждали от него большего. Хорошо, что мы не потеряли рукописи — с нас могло статься. Мы еще не понимали, что существуют архивы и Мандельштаму полагается хранить рукописи. Мы не сохранили, например, рукописей статей. Они шли в типографию написанные от руки, а черновики бросались в печку. Редакции корежили их по своей воле (текстов все же не меняли, а только сокращали), а черновиков у нас не оставалось. С «Шумом времени» нам повезло. У меня случайно оказался большой конверт, я сунула в него листочки, и они пролежали несколько лет. Второй — чистовой — экземпляр кочевал по редакциям, и все отказывались печатать эту штуку, лишенную фабулы и сюжета, классового подхода и общественного значения. Заинтересовался Георгий Блок, двоюродный брат поэта, работавший в дышавшем на ладан частном издательстве. К тому времени Мандельштам уже успел махнуть рукой на все это дело… Книга вышла, а рукопись все же пропала, скорее всего у самого Блока, когда его арестовали. Взяли его как бывшего лицеиста. Люди и рукописи были обречены на мытарства и гибель. Удивительно, что хоть что-то сохранилось, но возможен оборот судьбы, когда исчезнет и то, что случайно уцелело.
С каждым годом все труднее становилось и со статьями. К середине двадцатых годов для Мандельштама, поскольку он «не перестроился» (мы это выдумали, а не китайцы, у нас приоритет, нечего его уступать), начисто закрылась вся центральная печать. В перестроившемся мире человек, который не сумел и, страшно сказать, не пожелал перестроиться, оказывался у разбитого корыта (Какое там корыто! Откуда такая роскошь — ведь мы не выловили золотой рыбки). Неперестроившихся делили на две группы: одним следовало помочь, других выбросить за борт как безнадежных. В двадцатых годах Мандельштам еще числился в дурачках, нуждающихся в помощи, в тридцатых перешел в категорию, подлежащую уничтожению. Среди неперестроившихся безумцев он числился тогда одним из первых номеров. Самые безумные — «религиозники» — в счет не принимались и подлежали искоренению с первых дней. Границы категорий были зыбкими. Они определялись, вероятно, специальными советчиками, часть которых получала зарплату и паек, а другая часть, значительно более многочисленная, работала даром. Менялись границы в соответствии с курсом, а гайки, как известно, завинчивались намертво. Изобретатель гаек тоже бы завинчивал, но до такой степени, пожалуй, не решился бы. Если бы гайки завинчивались в тысячу раз слабее, результат был бы тот же: терпение, молчание, омертвение…
Как ни ясен был исход, Мандельштам жил посвистывая и поплевывая и закрывал глаза на будущее. В Киеве нашелся дурковатый редактор газеты. Он служил чем-то в поезде главного хозяина в годы гражданской войны (тогда еще главный хозяин не был главным) и потому получил целую газету. Ему заморочили голову молодые сотрудники, и он тиснул несколько статеек Мандельштама. Должно быть, у него был за это нагоняй, потому что он запомнил статейки. Мне довелось с ним встретиться уже в новое время — он жил в квартире Шкловских, впущенный туда Аркадием Васильевым. Шкловский, уходя из семьи, выделил для себя одну комнату, которую отдал председателю жилищного кооператива Васильеву. Это тот самый писатель, который выступал общественным обвинителем по делу Синявского, бывший чекист, спланировавший в литературу. Бывший киевский редактор жил на его площади на положении временного жильца, имел какое-то отношение к кооперативу и смеялся надо мной, что я до сих пор помню «мандельштамчика». Я так шуганула его (время-то было не хозяйское, а передышка), что он отлетел в свою комнату и больше не хамил. На прощание, переезжая в писательский кооперативный курятник, он подарил Василисе большую синюю чашку — на память о приятной встрече. Василиса с удовольствием пила из нее чай, но я не выдержала и разбила ее. Теперь Василиса пьет чай из моей синей чашки.
Я напрасно злилась на ничтожного идиота — их существование все-таки скрашивало жизнь. Не будь он идиотом, Мандельштам не напечатал бы — и не написал — кучки своих газетных статей, а они очень славные. Настоящие клинические идиоты — положительное явление. Какой-нибудь умный Щербаков, Фадеев или Сурков, в головах у которых не меньше мусору, чем у киевского редактора, никогда бы не допустили Мандельштама на страницы советской печати. Умные закрыли страницы журналов начисто. В тридцатых годах Мандельштам окончательно понял, что ни о каких регулярных заработках не может быть и речи, и мы научились жить как придется, на бутылки, например, но это случилось не сразу. К такому способу существования сразу привыкнуть нельзя, и человек долго барахтается, пока не решит сложить ручки и покориться судьбе.
Среди писателей, объявленных вне закона, — не открыто, а под сурдинку, как у нас было принято, — находился и Шкловский. Он укрылся на кинофабрике, как евреи в оккупированной Венгрии — в католических монастырях. Шкловский усиленно рекомендовал Мандельштаму свой способ спасения и уговаривал что-нибудь написать для кино. На то, что сценарий пройдет и будет напечатан, надеяться нельзя, объяснял Шкловский, но фабрика платит за все, начиная с заявки и либретто на нескольких страничках. Всем, к кому Шкловский хорошо относился, он давал именно этот совет и предлагал вместе написать сценарий. Такое предложение было у него чем-то вроде объяснения в любви и дружбе. Реального же способа существования при кинофабрике он не открывал, и, как я теперь знаю, он был другой. Там подкармливали людей, давая им «внутренние рецензии», то есть отзывы на поступающие со всех сторон либретто и сценарии. Кормушка береглась для своих — кинодеятели тяготели к лефовцам. Мандельштама к кормушке бы не допустили. Однажды в Киеве работники кинофабрики попробовали втиснуть в нее Мандельштама в качестве консультанта или редактора, но крепость оказалась неприступной. В кино не было идиотов. Там сидели только умные и деловые люди. А Шкловский, соблазняя Мандельштама, придумал даже сюжет для либретто: дворцовый лакей и его дочь, она уходит в революцию, а он сейчас служит в Екатерининском дворце, который стал музеем. «Вы же живете в Царском, — сказал Шкловский, — обыграйте его. Пойдите в музей и придумайте…» Он вел себя, как сирена-соблазнительница.
Такой сюжет назывался «историческим», хотя историей в нем и не пахло. Он был доступнее, чем «современная тема» с кознями заговорщиков и вредителей против революционных рабочих. «Современная» оплачивалась несравненно лучше, но интеллигентов спасала «история», выполнявшая функции того же католического монастыря. (А ведь нам и католический монастырь бы не помог: не могли ведь они припрятать двух неразлучных разнополых.) Рецепт «обыгрывания» был заранее известен: жандармы, тюрьма, а потом ликующие толпы со знаменами. Главное же — психология папаши, у которого два пути. Один — проклясть дочь, а потом горько раскаяться, другой — перейти на ее сторону и оказать ряд услуг будущим победителям и за это получить награду, то есть очутиться рядом с воскресшей дочкой в толпе счастливых демонстрантов. Есть еще вариант: папаша в гневе рушит дворцы, падают камни, бревна и прочие архитектурно-бутафорские предметы, а потом они собираются вместе, воскресает не дочь, а дворец, но в виде «памятника старины», подлежащего охране, или музея. Все это служило предлогом для показа красот, а что еще прекраснее царскосельских дворцов и парков.
Мы послушались Шкловского и решили идти «на дворцы и морцы», а для начала отправились в музей. Вернувшись домой, Мандельштам заявил, что в три дня напишет либретто, и тут же надиктовал одну или две странички. Выяснилось, что он придумал один-единственный момент: у входа посетителям дают веревочные туфли, чтобы они своей грубой обувью не поцарапали драгоценный паркет. Кадры оказались роскошными. Мандельштам заметил несколько образцов нищенской обуви и рваных брюк и собирался построить начало на игре веревочных сеток, паркетин и ветоши. Мысль работала явно в ложном направлении: хвастаться нищетой у нас не собирались. В фильме Шпиковского «Шпигун», на который Мандельштам написал рецензию, заставили переснять огромные куски, потому что красноармейцы в гражданскую войну были сначала показаны такими, как были, то есть очень оборванными. По требованию идеологов их пришлось приодеть и привести в почти элегантный вид. Мандельштам прочел надиктованную страничку и вздохнул — богатство упорно ускользало из наших рук. Я предложила свой вариант: выбросить обувь и сохранить только паркетины и сетки из веревок, но Мандельштам заявил: «Мы разорены» — и отказался от мысли о кино. А чем плохо были паркетины и веревки? Разнофактурно и красиво. Наши режиссеры охотно отыгрывались на деталях: рябь на воде, колыхающиеся травинки или колосья, перья нахохлившейся птицы, рыбачья сеть и многое прочее… Для моих современников, последних уцелевших стариков, кино двадцатых годов, как и театр, остаются знаком великого расцвета искусств. О литературе и живописи говорят несколько сдержаннее, но кино связано со знаменитой одесской лестницей, по которой катится детская коляска с младенцем, засухой, овцами, высунувшими от жажды воспаленные языки, яблоками, падающими в рот счастливому хохлу, бесславным концом Санкт-Петербурга, червями, копошащимися в говядине… Будущие поколения удивятся холодной роскоши деталей и нищете мысли в этих фильмах. В кино, может, и не нужно мысли, но пропагандистские фильмы претендовали на нее, и это оттеняет их жестокую сущность. Особенно мне запомнилась садистская коляска на лестнице и шикарный крестный ход во время засухи.
Исторический сюжет, казалось бы, требует исторической концепции, но в литературе все было стандартизировано, как и в кино. Так получалось далеко не только из-за запрета сверху. Если бы действовал один запрет, где-нибудь бы сохранились припрятанные в столах листочки, но этого добра дошло слишком мало, и все, что добралось до наших дней, было в свое время нам известно. Больших неожиданностей и находок как будто не предвидится, и никто еще не задумался, откуда такое оскудение. Ахматова перечислила то, чего она лишилась, когда эпоха загнала реку в другое русло, но она забыла упомянуть про мысль. Мы все, включая Мандельштама и Пастернака, не додумали множества мыслей, вернее, эти мысли даже не приходили нам в голову, а потому не воплотились в слово. Земля действительно стоила нам десяти небес, но земли-то мы получили не больше, чем раскулаченные и раскулачиватели. Горизонт сузился до неузнаваемости. Даже те немногие, кто сохранил внутреннюю свободу, думали лишь о текущем, подсунутом нам эпохой. Мысль попала в плен. В какой-то степени она всегда в плену у своего времени, но самое время расширяет или ограничивает размах мысли, а наше ограничило ее до нищенских пределов. Жестокая действительность и ходячая мудрость наших дней давили на нас с такой силой, что мы не думали, только рассуждали… Эпоха помогла тем людям, у которых начисто ничего не было за душой. Она подсунула им похвалу времени или жалобу на его жестокость. Три поэта, которые имели что сказать, заплатили дань времени тем, что на какой-то период каждый из них был поражен немотой. Это еще не самая страшная дань. Прозаики — проза ведь мысль, мысль и мысль — заплатили куда больше.
Вокруг нас копошились писатели. Мы встречали их только в редакциях, но знали, чем они живут. Тынянов объявил, что настало время прозы, потому что эпоха поэзии кончена, а Мандельштам сказал, что тюремщики больше всех нуждаются в романах. На писателей был спрос, и они после первого подъема, когда им довелось рассказать несколько случаев из гражданской войны и народной революции, ломали голову, что бы изобрести, чтобы подняться наверх и выбиться из нищеты. Деньги оказались отличным стимулом для изобретательства, и все мечтали написать многолистный роман или пьесу. Особенный соблазн представляла собой пьеса: человек, удостоившийся «поспектакльных», расцветал на глазах. Катаев рассказывал басни про счастливых драматургов. Про одного он выдумал, будто тот зафрахтовал машину и она следует за ним в черепашьем темпе, не отставая и не перегоняя. Драматург идет по бульвару, а машина ползет рядом с ним по мостовой на случай, если ему вздумается куда-нибудь поехать. Это было пределом величия, потому что о собственных машинах до конца тридцатых годов никто не мечтал. Счастливец, у которого пьеса пошла в Художественном, немедленно менял жену. На него набрасывались красотки, бедные девочки, еще не научившиеся зарабатывать свой черствый кусок. Они обычно числились киноактрисами и раз в год участвовали в массовых съемках, а на самом деле искали хоть временных мужей, чтобы подкормиться и купить туфельки. Драматурги ценились не меньше, чем правители. Во втором ранге стояли писатели с уже напечатанным романом, а переводчики, даже энергичные и работающие, как машина — по сто строчек в день (Шенгели доводил до полутораста и очень этим гордился), — числились самым последним сортом. Бедные золушки — сами они были обесцененным товаром…
Мечты о пьесе и романе не целиком объяснялись здоровой жаждой благополучия и денег. В воздухе носилось стремление к «большой форме». Люди повторяли поговорку о корабле, которому подобает большое плаванье. Мера «большого» исчислялась чисто количественно. Для писателя это многолистность, для поэта — количество строк. Действовала своеобразная гигантомания, и даже такие люди, как Пастернак, заразились общим поветрием. Он начал говорить о романе с середины двадцатых годов, а разговор о пьесе завел чуточку позже. Гладков в своих страничках о Пастернаке не врет и не хвастается, когда рассказывает о неслыханном внимании к нему Пастернака. Я узнаю в его рассказе Бориса Леонидовича, который мучительно думал, как бы сочинить пьесу, и присматривался к драматургам, которым повезло… Что же до романа, то он написал в письме Мандельштаму: раз вышел «Шум времени», значит, есть все данные для романа, пора приступать… В Москве, когда мы жили на Фурмановом переулке, Пастернак довольно часто заходил к нам, особенно если гостила Ахматова. Он часто говорил о романе, и это по его поводу Мандельштам сказал: «Для того чтобы написать роман, нужны по крайней мере десятины Толстого или каторга Достоевского…» Ахматова путает, говоря, что это было сказано по поводу Коли Чуковского. На него Мандельштам не отпустил бы такой славной шутки. Для романа Коли Чуковского ничего не нужно, кроме пишущей машинки или автоматического пера. Что еще делать Коле Чуковскому, как не писать солидные романы? А при жизни Мандельштама он и вовсе еще не подавал заявки на роман, а кормился детской литературой и переводами. Впрочем, про Колю я ничего не знаю. Он был у нас один раз в жизни и выдумал, будто я лежала в сундуке. Почему все врут про Мандельштама?
Я страшно удивлялась разговорам Пастернака о романе. У меня слово «роман» отождествлялось с чтивом, а «Войну и мир» или «Идиота» я романами не называла и не называю. Сейчас романом я называю только «Доктора». Но я и сейчас думаю, что мысль, концепция, виденье мира побуждают человека к писанию, к труду, а форма приходит сама — непрошеная, незваная. Пастернак же говорил о литературном жанре, и мне казалось, что не мысль толкает его на какую-то форму, а вожделенная форма подстрекает мысль. Его вроде как не удовлетворяло лучшее, что было ему дано, то есть лирическое дарование и трепещущие мокрые ладони. Он стремился преодолеть прекрасное косноязычие поэта и заговорить на всеобщем языке понятий и слов. Впоследствии он назвал это «простотой»… Теперь я лучше понимаю Пастернака — у него была тяга к объективации, необходимость рассмотреть и понять объект. В лирике он весь был во власти ощущений, она по сути своей сливалась с его повседневностью — и в этом его обаяние. Из повседневности он лишь изредка видел объект — историю, страну, и то главным образом с ракурса сегодняшнего дня. Пастернака мучила потребность в анализе, в отдалении, в перспективе, потому что субъект, живущий ощущениями, не сливался у него с объектом. Роман Пастернака — погоня за утраченным временем, чтобы найти свое место в движущемся потоке дней и понять смысл движения.
Достоевский писал в кризисный период, но структура общества еще не рухнула. Это значит, что общественная, философская, религиозная мысль могла еще сгущаться в различных слоях общества, в умах отдельных его представителей. Пастернак задумался о романе, когда движение идей прекратилось и было заменено вопросом о цели и о способах и средствах к ее достижению. Так называемое единомыслие означало распад связи между молекулами, потому что общество сложная структура и превратить его в двупланную — народ, толпа, копошащиеся человечки и вожди, гиганты, гении — можно лишь искусственным способом, тщательно уничтожая все внутренние связи. У нас последовательно проводился принцип депортации, и не только по отношению к целым народам или к крестьянству в период раскулачивания, или к самым различным слоям населения при массовых ссылках в лагеря или на поселение, но и в ежедневной практике без явного насилия. Как правило, человека отправляли на работу — партийную или профессиональную, после окончания учебных заведений, — подальше от родных мест, где он никого не знал и не смел открыть рта, потому что очутился один среди чужих. Шла непрерывная вербовка на работу за тридевять земель, причем рабочих и крестьян соблазняли куском хлеба. Все вместе было механической болтанкой с беспрерывным подрубанием корней и ускоряло процесс распада и потери личности. Пастернак жил в центре распада и болел, как все (в той или иной форме), всеми болезнями времени, а поэтому собрать мысль и приступить к анализу ему было бесконечно трудно.
Война на миг сплотила людей, и этот общий порыв подготовил события середины пятидесятых годов и последовавшее за ними брожение умов у новых поколений. Именно поэтому роман Пастернака мог осуществиться только после войны. Мне кажется знаменательным, что центром романа Пастернак сделал поэта с биографией, как бы параллельной его собственной, но в неблагополучном ключе. Он проверил, как бы сложилась его жизнь, если бы река потекла по другому руслу. Ахматова, разглядывая себя в другом русле, всегда видит благополучную женщину, которой могла бы стать. Пастернак увидел себя скитальцем и трагическим странником, которым стал бы, если б сразу расценил эпоху, как через несколько лет после войны. У Мандельштама параллельной судьбы быть не могло: он на ходу платил дань времени и сразу ощутил себя тем, кто противостоянием борется со всеобщим распадом. Эпоха не поворачивала его в другое русло — он сам пробивал свой путь, и труд был так велик, что многое из того, что он мог сказать, осталось неосуществленным.
Мандельштам писал не рассказы, повести, очерки или романы, а прозу или стихи. Других определений он не употреблял. Он твердо знал, что всякий жанр непрерывно исчерпывает себя и тот, кто берется за него, начинает с полной перестройки. «Война и мир» для него не просто роман, а эпическое и хроникальное целое, а Достоевский разворачивает действие наподобие трагедии. Как случилось, что подлинная трагедийность воплотилась у нас в форме повествования, а не театрального действия? Мандельштам часто говорил о трагедии, но не как о литературном жанре, а об ее сути. Он рано осознал, что трагедия на театре невозможна, и сказал: «Я не увижу знаменитой Федры». Ему не суждено было услышать, как «расплавленный страданьем крепнет голос и достигает скорбного накала негодованием раскаленный слог». Причина конца трагедии в несовместимости трагедийности с теми, к кому обращаются с подмостков; зрители-шакалы, которые готовы растерзать музу. В статье 1922 года Мандельштам пробовал объяснить, почему в наши дни невозможна трагедия. Сказано это по поводу Анненского, который «с достоинством нес свой жребий отказа, отречения». «Дух отказа» в поэзии Анненского «питается сознанием невозможности трагедии в современном русском искусстве благодаря отсутствию синтетического народного сознания — непререкаемого и абсолютного — необходимой предпосылки трагедии; и поэт, рожденный быть русским Еврипидом, бросает в водопад куклу, потому что „сердцу обида куклы обиды своей жалчей“»…
Синтетическое сознание возможно только в те эпохи и у такого народа, который хранит «светоч, унаследованный от предков», то есть когда народ имеет твердые ценностные понятия и трагедия говорит об их осквернении и защите. Не ведет ли к катарсису, духовному очищению и просветлению, именно победа ценностей, утверждение их непререкаемой мощи? Европейский мир строился на величайшем катарсисе, доступном только религиозному сознанию, — на победе над смертью и искуплении.
Во всем европейско-христианском мире ценности расшатывались в течение многих десятилетий, вернее, столетий, но та степень глумления, которой они подверглись у нас, неведома нигде и никому. Если б собрать наших зрителей-шакалов и показать им осквернение ценностей, его приветствовали бы радостным ревом. На протяжении десятилетий их приучали именно к такой реакции, когда они наблюдали, как оскверняют алтари, домашние очаги и священные права народа. Одни поддерживали осквернителей, другие, лучшие из лучших, равнодушно отворачивались и шли домой сводить концы с концами. Мы заслужили мелодраму вместо трагедии и получили ее со всеми экспрессионистскими и псевдореалистическими штучками, а главное, с вывороченной наизнанку темой и героем — осквернителем ценностей и неправедным судьей, который отстаивает свое право на власть и руководство человеческими толпами. В театр пришла литература, которая «везде и всюду… помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными»…
В Воронеже в 1935 году Мандельштам с несколько иной стороны подошел к трагическому. Редакция местной газеты поручила ему статью о Серафимовиче, и он написал несколько страничек и тут-то понял, что никуда с ними соваться нельзя. Серафимович был объявлен у нас чем-то вроде божка, и посягать на него не полагалось. Мандельштам произнес обычное: «Мы разорены» — почему это, что бы он ни написал, мы всегда бывали «разорены»? — и бросил листочки в чемодан, потому что сундук для рукописей остался в Москве. Листочки случайно сохранились. Это автограф, потому что я, понимая безнадежность всей затеи, отказалась писать под диктовку. В них несколько слов о том, что «Трагическое, на каком бы малом участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира».
Мне думается, что в общую картину мира может складываться только то, что так или иначе связано с ценностями «открытого», а не «закрытого» общества в точном бергсоновском смысле слова, то есть с Духом, который почиет, где хочет. Самый факт смерти, например, входит в картину мира, поскольку человек смертен, но никакая смерть не даст картины мира, кроме той, с которой началась наша эра и возникло «открытое» общество. Мандельштам удивлялся наивно-эгоистическому отношению к смерти благодушных тетушек, выросших в девятнадцатом веке. Одна из них при нем сказала мне: «Твой дядя Миша трагически погиб под ножом хирурга…» Я заметила иное, но тоже не удовлетворяющее меня отношение к трагическому у Ахматовой. Я пришла к ней с хорошеньким мальчиком Перепелкиным, внучатым племянником Василисы Шкловской. Ахматовой очень понравился трехлетний красавчик, и она сказала мне при следующей встрече: «Вот трагедия, если умрет такой Перепелкин». «Горе, а не трагедия, — сказала я, — ужасно жалко детей, когда они больны или страдают». Ахматова настаивала, что именно в гибели или, точнее, в смерти нерасцветшего заключается сущность трагедии. Я вспомнила стихи: «И ранней смерти так ужасен вид, что не могу на Божий мир глядеть я», — но в стихах печаль и горечь, а не раскрытие трагического. Мне легче понять торжество смерти, которое ощущал Мандельштам, чем ее трагичность.
Передо мной встает еще один вопрос в связи со словами Мандельштама о трагическом, складывающемся в картину мира: почему у нас «отдельное», единичное, никогда не воспринимается как знамение или символ целостной картины мира? Причину я вижу только одну, и притом чисто психологическую, — количественный подход ко всему на свете, свойственный позитивистам. Первоначально проблема имела следующий вид: можно ли убрать одного человека, который стоит на пути к счастью миллионов? А если это не один человек, а несколько? В 1937 году Шагинян, изнывавшая от любви к людям и к Гете, возмущалась интеллигентами: «Посадили несколько человек, а они подняли крик…» (Чего я поминаю эту старуху, от которой останется один прах? Она была характерна для эпохи и выбалтывала то, о чем другие молчали.) Как только появилось неопределенное множество «несколько», дело было сделано: можно говорить, например, о нескольких миллионах, которые составляют ничтожную часть человечества, особенно если учесть длинный ряд будущих поколений, счастливых и беззаботных… Первая массовая операция — раскулачивание крестьян, поднявшихся в нэп, — прошла незамеченной, потому что говорили: в такой-то деревне раскулачили одно, а в такой-то несколько хозяйств. Складывать единицы в конкретную сумму не полагалось. Мы всегда предпочитали конкретным суммам процентные отношения и неопределенные множества: ведь любой миллион состоит из некоторого количества групп по нескольку человек. Кстати, о людях речи не шло, говорили о раскулаченном хозяйстве или дворе, что тоже является неопределенным множеством.
На всех службах люди, числившиеся единицами, вели учет и подсчитывали, сколько человеко-часов ушло на выполнение каждой работы и каково отношение человеко-часов к любой несоизмеримой с ними величине. В результате перебирания больших и малых чисел развилось абсолютное равнодушие к каплям, составляющим мировой океан. Весь народ обучился диалектике и умело избегал перехода количества в качество. Этим законом не пользовались даже в тех случаях, когда он мог пригодиться: «несколько» или процент ведь еще не количество, чтобы подумать о качестве. От процентных отношений рябило в глазах, и мы начисто забывали, что каждая ничтожная (может ли она быть ничтожной, если в ней есть внутреннее единство и целостность?) единица есть неповторимая катастрофа и может предстательствовать за все миллионы. Александр Гладков все собирается написать о равнодушии, с которым в литературных и театральных кругах тридцать восьмого года приняли известие об аресте и гибели Мандельштама. Гибель единиц покрывается повышением рождаемости и нарастанием темпов, как твердо знал всякий деятель великой эпохи.
В 1937 году Мандельштам снова вернулся к вопросу о трагедии, на этот раз в стихах. Он уже твердо знал, что трагедийное действие разворачивается не на подмостках, а в повседневной жизни. Он сказал: «Тому не быть — трагедий не вернуть, но эти наступающие губы, но эти губы вводят прямо в суть Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба»…
Европейский мир построил свою культуру на символе креста, напоминающем об одном распятом на этом кресте. В основе этой культуры лежало отношение к личности как к высшей ценности. Нам нужно снова научиться понимать, что каждая отдельная судьба — символ исторического дня, и тогда «отдельное», на каком бы малом участке оно ни разворачивалось, сложится в нашем уме в общую картину мира. Только случится ли это? Не поздно ли? Не упустили ли мы момента, когда можно было опомниться и остановить процесс ворочанья неопределенных множеств и процентных отношений? Не знаю и знать не могу. Скорее всего, зашло слишком далеко, и процесс распада необратим.
Мандельштам говорил, что Есенина сгубили, требуя с него поэму, «большую форму», и этим вызвали перенапряжение, неудовлетворенность, потому что он, лирик, не мог дать полноценной поэмы. Мандельштам проявил абсолютную устойчивость против всех видов современной ему гигантомании. Причину устойчивости я вижу в том, что он на собственном опыте познал подлинную «большую форму» в лирике, то есть книгу, являющую целостность и единство стихов, появившихся в один период. Взаимосцепление стихов, их разворот, единая лирическая мысль и единство мироощущения делают книгу особой формой, обладающей собственным сюжетом и своими закономерностями. Можно сознательно делать композицию книги, располагая стихи по плану, как поступали Анненский и Ахматова. Она даже объединяла группы стихов, разновременных, но связанных общей темой, под одним названием. Но я говорю не о привнесенной в книгу композиции, а об органическом единстве, которое дается общностью поэтического потока и его целостностью.
Настоящая книга разворачивается, как жизнь, во времени. Книга — это рост человека, углубление его связи с миром, но только на одном этапе, пока связующие нити остаются те же, что в начале. Каждое стихотворение раскрывает новую сторону или новый момент роста, и случайности в их последовательности быть не может, потому что рост не произвол, но органическое явление. Смены книг означают разные периоды в жизни поэта — в них обнажается структура его биографии и мышления. Это внутренняя динамика жизни — у одних сопряженная с внешними событиями, у других, например у Баратынского, обнажающая духовный рост. Есть темы, проходящие через всю жизнь поэта, но в разных книгах или на разных этапах они обернутся разными сторонами, потому что личность, единая и обладающая единой структурой, претерпевает на протяжении жизни ряд метаморфоз. Есть общее для всех движение от детства к старости, но каждый человек по-своему переживает эти этапы. Умение сохранить единство личности на всех этапах является своего рода победой над смертью, но хорошо, если при этом отдается должное всем возрастам и юное будет юным, а старое — старым.
В любом моменте роста есть свой одухотворенный смысл, и личность только в том случае обладает полнотой существования, когда расширяется на каждом этапе, исчерпывая все возможности, которые дает возраст. Великое счастье, если художник прошел все ступени, сохранив единство личности и не помешав ее росту, но такое дано не всем, вернее, почти никому. Иногда мешают внешние обстоятельства (Мандельштам утверждал, что это отговорка слабых, но «внешним обстоятельством» может быть и насильственная смерть), но чаще у художника не хватает внутренних сил, потому что они растрачиваются в пути. Хорошо, если поэт успевает выявиться в юности и в зрелые годы — ведь и это дано далеко не всем.
В газетной статье 22 года, почти никому не известной, куски которой использованы в других статьях, Мандельштам приравнял отношение символистов к Западу к юношеской влюбленности и обмолвился несколькими словами о росте поэтической личности: «Вместо спокойного обладания сокровищами западной мысли… — юношеское увлечение, влюбленность, а главное — неизбежный спутник влюбленности — перерождение чувства личности, гипертрофия творческого „я“, которое смешало свои границы с границами вновь открытого увлекательного мира, потеряло твердые очертания и уже не ощущает ни одной клетки как своей, пораженное водянкой мировых тем. При таком положении нарушался самый интересный процесс — рост поэтической личности: сразу взяли самую высокую напряженную ноту, оглушили сами себя, а не использовали голоса как органическую способность развития». (В 22-м году Мандельштам, очевидно, еще не полностью осознал разницу между понятиями «рост» и «развитие».) Близкая мысль в стихах: «Не торопиться. Нетерпенье — роскошь, я постепенно скорость разовью…»
В «Камне» Мандельштам напечатал далеко не все стихи первого потока. Кое-что из них сохранилось в архиве. «Камень» — книга ранней юности, первого удивления и осмысления: «Неужели я настоящий и действительно смерть придет?» — вплоть до находки твердого ядра жизни и культуры. Принято было говорить, что молодой Мандельштам не эмоционален (судили люди, испорченные распущенностью и открытыми излияниями десятых годов), холоден, «классичен», что бы ни означало это нелепое слово. Мне думается, его просто плохо прочли (а кого хорошо прочли?) и не заметили юношеской тоски ранних стихов и особого звука в стихах последней трети, начиная с Иосифа, проданного в Египет. В «Камне» жизнь для Мандельштама еще случайность, боль, и он — чужой между чужими — постепенно доискивается до ее смысла, который впервые открывается ему в смерти. В «Камне» уже появляется историософская тема как поиск твердого ядра в жизни общества. Для того периода основное начало — церковь, причем католическая. Отсюда постоянное возвращение к Риму, которое он пронес через всю жизнь, сказав в одном из последних стихотворений: «Медленный Рим-человек». В зрелые годы ядром становится христианство и выросшая на христианских идеях европейская культура, жесточайший кризис которой мы так мучительно переживали. Архитектурная тема во всех книгах связана с задачей человека на земле — строить, оставить осязаемые следы своего существования, то есть побороть время и смерть.
Все книги, кроме двух первых изданий «Камня», собирались при мне, и я видела, как Мандельштам вынимал «из кладовой памяти» стихи, по тем или иным причинам не вошедшие в ранние книги. «Тристии» издавались без Мандельштама, и в них напечатана в произвольном порядке кучка стихов разного времени, которые должны занять свое место в настоящих книгах, как и все снятое цензурой. В третий «Камень» Мандельштам вернул несколько стихотворений, которые раньше оставались за бортом, например два стихотворения из римского цикла — «Пусть имена цветущих городов…» и «Природа тот же Рим…». Под одним он поставил дату, другое имеет внутреннюю датировку: строчка «Священники оправдывают войны» могла быть написана только в начале первой мировой войны. Вероятно, между этими двумя стихотворениями есть небольшой промежуток — они были начаты вместе, но закончены в разное время, когда Мандельштам уже начал отходить от римско-католической концепции и склоняться к православию. Сдвиг произошел под влиянием Каблукова, но намечался еще до встречи с ним. Впоследствии он будет говорить о христианстве в целом: «Я христианства пью холодный горный воздух».
Не знаю, не подвергались ли стихи, долго хранившиеся в памяти, каким-либо изменениям. Вспоминая стихи тридцатых годов, Мандельштам в Воронеже иногда нечаянно, иногда сознательно что-то менял, но память у него слегка ослабела, и в ней не стало былой цепкости и точности. Память поэта всегда невероятно загружена — даже в тех случаях, когда он сразу записывает стихи и сохраняет черновики. До черновика, то есть до начала работы над уже становящимся, а может, почти ставшим стихотворением, есть длительный период накопления и подготовки, всегда происходящий только в уме и на бумагу не попадающий. Это накапливанье слов, словосочетаний, бродячих строчек и даже строф, в которых мысли еще нет, а есть только ядро мысли, а чаще — ее зачаток. Строки и строфы иногда входят во вновь возникающее стихотворение, иногда же они служат стимулом к появлению стихов. Сами по себе это только заготовки, и они могут жить годами, чтобы потом внезапно вынырнуть и соединиться с новым материалом. Поэт даже в периоды молчания и отдыха продолжает работать, потому что заготовки тоже работа.
Использование заготовок связано с их осмыслением. Они подвергаются воздействию как бы пучка лучей, который и есть поэтическая мысль. Пока то, что я сравниваю с пучком лучей, не вспыхнет, стихи не возникают и материал, то есть заготовки, погружен в тьму. Иногда они случайно попадают на бумагу, и можно проследить, как поэтическая мысль потом вырывает их из мрака, встряхивает и наделяет жизнью. В 1932 году я лежала в Боткинской больнице, и Мандельштам, навещая меня, почуял запах карболки. Это повлекло обострение обонятельных ощущений, и в записной книжке появились строчки о запахах. Записная книжка лежала в Москве в сундучке с черновиками «Путешествия в Армению», а Мандельштам жил в Воронеже, когда в 1936 году использовал заготовку с запахом карболки в стихотворении о собственной смерти в «бесполом пространстве». «Бесполый» для Мандельштама — бесстрастный, равнодушный, не способный к нравственному суждению и выбору, лишенный жизни и смерти, а только пассивно существующий и самоуничтожающийся. В мире людей, «мужей», верных в дружбе и готовых «на рукопожатие в минуту опасности», и «жен», гадальщиц, плакальщиц, собирающих «легкий пепел» после гибели мужей, доброе и созидающее начало обладает полом, а мертвое, губительное оказывается бесполым («бесполая владеет вами злоба»). У Мандельштама была уверенность, что в близости двоих и в дружбе «мужей» (после Гумилева уже не было настоящего друга) — основа жизни, истоки добра и высшей просветляющей любви. Я думаю, что в двадцатых годах заглохла вера в церковное начало — после «Исаакия» он не возвращался к церкви, но успел сказать: «Сюда влачится по ступеням широкопасмурным несчастья волчий след» и назвал соборы: «Зернохранилища вселенского добра и риги Нового Завета» (1921). Отход от церкви, по-моему, объясняется не только общей глухотой тех лет, но и событиями в самой церкви, диспутами Луначарского и Введенского, пропагандой так называемой «живой церкви». Мы видели много тяжелого, и хотя Мандельштам знал, что священника не выбирают, как не выбирают отца, а то, что делается внутри ограды, не умаляет значения церкви, и, наконец, до нас доходили слухи о священниках в лагерях, об их мученичестве и героизме, — все же он не мог не заметить, как ослабела связующая сила церкви, тоже переживавшей тяжкий кризис наравне со всей страной. Все связи рухнули, и люди, «разбрызганы, разъяты», хватались за руки, по двое, по трое, крошечными объединениями, чтобы было на кого посмотреть в последнюю минуту. Но в эту самую последнюю минуту человек, погибавший от истощения в лагере, оставался безнадежно один, доходяга, уже не волочивший ног. Разве что врач из заключенных мог поймать последний осмысленный взгляд. Мне говорили, что врачи иногда сохраняли человечность и в том аду.
Миру людей у Мандельштама противостоит равнодушное, слепое небо, «клетка птичья» — «Кровь-строительница хлещет горлом из земных вещей…..и с высокой клетки птичьей, от лазурных влажных глыб, льется, льется безразличье на смертельный твой ушиб». Безразличье — свойство мертвой, а потому бесполой природы.
Импульсом к стихотворению о гибели в «бесполом пространстве» («Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый»), в котором осмыслился запах болезни и смерти — карболка, послужили похороны летчиков. Два стихотворения, связанные с похоронами, были первым подступом к «Стихам о неизвестном солдате», где речь идет уже не о со-умирании, то есть об упражнении в смерти, о подготовке к ней, а о гибели «с гурьбой и гуртом», о том, что названо «оптовыми смертями», косившими людей в лагерях и на войнах двадцатого века.
Сопереживание смерти предшествует этой фазе «оптовых смертей» и характерно для зрелого Мандельштама. На сопереживании построен весь цикл Андрею Белому, в центре которого стоит стихотворение «10 января 1934 года», куда вошли элементы (заплачка) из давным-давно потерянного и забытого плача по святому Алексею. Даже забытые, эти строчки сохранялись в темной памяти и выплыли, когда на них попал луч поэтической мысли. Работа над циклом А. Белому продолжалась до лета 35 года, когда сочинялось стихотворение о летчиках и «Нет, не мигрень…». Только тогда Мандельштаму стала совершенно ясна тема соумирания, сочувствия смерти другого как подготовки к собственному концу. Вот тогда-то я и говорила ему: «Чего ты себя сам хоронишь?» — а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит.
В стихотворении «10 января» никак не мог отстояться конец. От него сначала отслоились маленькое стихотворение об умирании («Он, кажется, дичился умиранья…») и три восьмистишия. Одно из них («Преодолев затверженность природы…») сразу было перенесено в восьмистишия, единственную группу стихов, где нарушен хронологический принцип, и не столько осколком из цикла Белому, который писался одновременно с восьмистишиями (неразумные редакторы не подозревают, сколько вещей может одновременно находиться в работе, не попадая на бумагу), сколько стишком «Шестого чувства крошечный придаток…», связанному с Ламарком. В Воронеже Мандельштам окончательно утвердил конец «10 января» с соучастием в смерти: «Как будто я повис на собственных ресницах и созревающий и тянущийся весь, покуда не сорвусь, разыгрываю в лицах единственное, что мы знаем днесь». До этого он подумывал о почти декоративной концовке о мастере, художнике и гравировальщике. Тогда-то возник вопрос, что делать с восьмистишиями и другими стихами, возникшими вокруг основного стихотворения. Они ни в коей мере не были вариантами, хотя и обладали общими строчками. Скорее, их следует назвать вариациями, а тема с вариациями такая же законная форма для поэзии, как для музыки, и недаром Пастернак так назвал одну из своих книг. Тем самым он обнажил характер поэтического труда, но никто не пожелал в это вникать. Композиторы сделали это гораздо раньше, но у музыки есть теория и контрапункт, поэтому в ней все проходит легче.
Мандельштам, обдумывая, что сделать с «темой и вариациями», попросил меня записать все как одно стихотворение (листок сохранился), но вскоре прервал запись — куски не срастались. Он сам разложил листочки — на каждом был записан один стишок — и вдруг сказал: «Да ведь это опять, как „Армения“, — смотри…» Это значило, что семь стихотворений составляют цикл наподобие двенадцати, входящих в «Армению»… Последнее стихотворение «Откуда привезли? Кого? Который умер?..» не имеет конца. После обыска я дала листок с этим стихотворением Эмме Герштейн — он, незамеченный обыскивающими, остался на полу. Пока мы путешествовали в Чердынь, она в испуге его сожгла. Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке. Прошло несколько лет, и она написала книгу, где учит современников Лермонтова, как следовало с ним обращаться, но почему-то про свой опыт со свечкой не упоминает. Ни я, ни Мандельштам не могли полностью припомнить сожженное лермонтоведкой стихотворение. Мандельштам все же определил ему место — оно последнее в цикле — и сказал: «Будем печатать, доделаю». Ему не пришлось ни доделывать, ни печатать.
Все стихи Белому — семь штук — я записала по порядку в «Ватиканский список», как мы шутя называли тетрадочку, куда я записывала стихи 30–34 годов. Нам пришлось их восстанавливать, потому что после потрясений (обыск, арест, ссылка, болезни) многое выпало из памяти. Я привезла из Москвы спасенные рукописи — они во время обыска лежали в кастрюле на кухне и в серых ботиках. Как надо мной все смеялись, что я все прячу и раздаю на хранение! Не все хранители оказались грязными трусами и жуликами. Большинство честно хранило и спасло кучку рукописей.
В «Ватиканский список» попала и «первая воронежская тетрадь»… Записывая цикл Белому, я спросила у Мандельштама, как быть с двумя восьмистишиями, у которых полностью совпадала вторая строфа. Он велел записать оба: это и есть вариации, а раз первые строфы имеют различия, значит, это два стихотворения. Точно так он отнесся к циклу «Кама», где решил печатать цензурный вариант на третьем месте — наравне с основными двумя, хотя они различались только последними строчками, а несколько позже, и, пожалуй, с большими основаниями, он применил тот же принцип к двум стихотворениям с одинаковым началом («Заблудился я в небе…»): «Надо печатать рядом, как два стихотворения — одна тема и два развития…» В цикле Белому два восьмистишия слишком близки друг к другу, и я боюсь, что Мандельштам не хотел расставаться со своим любимым числом семь и потому сохранил двух близнецов. Неизвестно, как бы он поступил, если бы дело дошло до печатания, но книги ни при его, ни при моей жизни не будет, и дело решат текстологи.
Справка для будущих текстологов: в «Ватиканском списке» нет цикла Белому, потому что его вырезал и уничтожил Харджиев, первый «старатель», занимавшийся Мандельштамом. Мне пришлось дать ему рукописи, так как меня в Москву не пускали, а он делал книжку для «Библиотеки поэта», которая так и не вышла. Он использовал мое бесправное положение — я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят (только ли в России?), отнимают оставленные на хранение вещи, перехватывают наследства, выдают научные работы лагерников за свои, что у нас случалось особенно часто, особенно с диссертациями, когда за звания и степени стали много платить и защиты вошли в моду… Политические притеснения развращают всех, кто дышит отравленным воздухом. Харджиев к тому же человек больной, с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной, а также трагичность этих чудом спасенных бумажек будут сдерживать его, но этого не случилось. Все же большую часть рукописей он вернул, кое-что придержал для «коллекции» и уничтожал то, где хотел изменить дату или навсегда утвердить не тот текст, который Мандельштам считал окончательным, как в случае «10 января». Он даже объяснял мне, что поэт часто не понимает, что у него хорошо, что плохо, и также, что надо будет «почистить архив», убрав записи с неугодными ему вариантами: «чтобы навсегда осталось, как я сделал…»
Виновата, конечно, я сама, раз доверила бумаги душевнобольному, но кто, кроме безумцев, занимается запрещенными поэтами? К тому же от Харджиева я пострадала меньше, чем от Рудакова, вдова которого не вернула ничего. Больше всего я пострадала о тех, кто убил Мандельштама, больше тридцати лет держит его под запретом, сорок лет (уже больше сорока) не допускает выхода книг и все эти годы гоняет меня из города в город. Лишь четыре года назад мне разрешили — по недосмотру, разумеется, — осесть в Москве и обрести кров. С них-то и надо спрашивать. Если б не они, и Харджиев и Рудаков были бы чисты и благородны, а архив лежал бы нетронутым у меня в шкафу вместе с книгами, фотографиями, корректурами, копиями, записями голоса и всем, что причитается поэту в обыкновенном государстве, где правительство не покровительствует литературе.
Подобно тому как Мандельштам тщательно делал порядок в циклах, точно так он всегда сам составлял книги, точно определял место каждого стихотворения. Если он не помнил года (особенно в зимних стихах часто путается до или после января написаны стихи), то всегда помнил, в какой последовательности появлялись стихи — одно за другим. В этой последовательности есть логика и закономерность, которую иногда трудно выразить словами, но она существует вполне объективно. Я только видела, как возникают стихи, но точно помню порядок возникновения и понимаю их взаимосвязь. Забыть этого нельзя и свидетелю, тем более поэту, как немыслимо переставить одну из частей симфонии или сонаты. Иногда стихотворение долго дозревало в уме, не записанное на бумагу. Мандельштам, когда я ставила нумерацию, порой говорил, чтобы я в определенном месте пропустила номер: «Там будет, но я прочту потом…» В иных случаях он не предупреждал меня, а просто вставлял «доспевшее» стихотворение на нужное место, так что мне приходилось менять нумерацию. Так было с «нищенкой», которую он почему-то долго прятал от меня. Может, его огорчало, что я нищенка? Все же нищенкой быть естественнее, чем богачкой, особенно в нашей стране, где благополучие почти всегда пахло кровью или предательством. К тому же нищие у нас все, кроме правителей и челяди, а я предпочитаю быть со всеми, чем ловить крохи с барского стола.
Я знаю лишь один случай, когда стихотворение, доделавшись и переосмыслившись, стало не на прежнее место, а в новый ряд. Я бы и не подозревала, что стихотворение «О как мы любим лицемерить и забываем без труда о том, что в детстве мы ближе к смерти, чем в наши зрелые года» выросло на основе старых стихов, не попавших при отборе в «Камень», если бы об этом не сказала Ахматова. У нее на стихи Мандельштама память была не хуже, чем на свои. Она сразу опознала источник и напомнила его Мандельштаму. Рукописи первоначального стихотворения нет — оно хранилось в памяти больше четверти века и в нужную минуту выплыло. Я не знаю первого стихотворения, но ясно, что тема зрелости, отдаляющей смерть, принадлежит тридцатым годам. В этих словах есть вызов тем, кто рыл яму Мандельштаму — ведь он уже знал, что над ним нависла смертельная опасность и гибель не за горами. Она могла прийти в любой момент, и я вспоминаю дружеское предупреждение представителя «Известий» в Ленинграде. Мандельштам прочел ему «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» и в ответ услышал: «Осторожнее, не то к вам ночью придут и натопают сапогами…» Смысл стихотворения о смерти в детстве и в зрелые годы в том, что Мандельштам должен жить, игнорируя убийц, и довести свое дело до конца — увы, до конца ничего довести нельзя, потому что неизвестно, где он, — ведь он «один на всех путях». Этим стихотворением он открыл вторую тетрадь «Новых стихов». В ней политическая тема прикрыта, как в «Ламарке», например. Она прорвется во всей прямоте лишь после поездки в Крым, где мы насмотрелись на голодных беглецов с Украины и с Кубани.
В каждой книге — «Камень», «Тристии», «21–25 годы», «Новые стихи», «Воронежские тетради» — есть своя ведущая мысль, свой поэтический луч. Ранние стихи («Камень») — юношеская тревога и поиски места в жизни; «Тристии» — возмужание, предчувствие катастрофы, погибающая культура (Петербург) и поиски спасения («Исаакий»); оборванная и задушенная книга 21–25 годов — в чужом мире, усыхающий довесок; «Новые стихи» — утверждение самоценности жизни, отщепенство в мире, где отказались от прошлого и от всех ценностей, накопленных веками, новое понимание своего одиночества как противостояния злым силам; «Воронежские стихи» — жизнь принимается, как она есть, во всей ее суете и прелести, потому что это порог, конец, эпоха «оптовых смертей», «начало грозных дел». Уже назван «народов будущих Иуда». В последний год жизни были две стихотворные вспышки и кучка стихов, которые все пропали. В них иной взгляд на Россию, которая продолжает жить медлительной жизнью, вопреки всему и ничего не замечая. В погибших стихах страна противостоит губительным силам — своим молчанием и тишиной, своим пассивным сопротивлением, укладом, жертвенной готовностью к любым испытаниям. На него произвела впечатление «веером разложенная дранка непобедимых скатных крыш». Книга только начиналась, и, во что бы она развилась, гадать не приходится — она была круто оборвана. Это невероятно, что Мандельштам мог хоть немного работать в условиях проклятого последнего года. «Всегда успеем умереть», — утешал он меня. Я пережила тогда смерть и небытие, чтобы потом вступить в посмертное существование здесь — на той же само земле.
Понимание «книги», периода, цикла как единого целого спасло Мандельштама от болезни времени, чего-то вроде кори или собачьей чумки, — жажды «большой формы» в виде романа в прозе а в поэзии — на худой конец поэмы, а в идеале — эпоса. «Большой формы» требовало государство, но не оно выдумало ее, а только приняло подсказку литературных кругов. Я знала выкормыша футуристов, толстое животное с подозрительными страстями, которое сейчас вещает в сферах Музея Маяковского. Выкормыш утверждает, что Хлебников выше Пушкина, потому что дал эпос, до которого Пушкину как до звезды небесной. Что он понимает под эпосом? Этого не понять, но ясно одно — эти несчастные теоретики не подозревают, что существует мысль, и не верят, что вся ценность поэзии именно в качестве поэтической мысли, в миропонимании поэта, а не во внешних признаках. Ведь гармония стихов лишь сконцентрированная сущность поэтической мысли, а то новое, что приносит поэт, вовсе не рваная строчка, не рифма, не «классицизм» или футуризм, а познание жизни и смерти, слияние жизненного пути и поэтического труда, игра детей с Отцом и поиски соотношения минуты с ходом исторического времени. Какова личность поэта, таков и поэтический труд. Какой дивный человек сказал, что творец всегда лучше творения?
Другой деятель футуристического толка, человек наивный и чистый, Сергей Бобров, ругаясь, требовал Пушкина, непременно Пушкина, которого жаждал до слез. Что бы делал Пушкин в нашу эпоху? Что такое Пушкин после конца петербургского периода русской истории? Где место Пушкина в московском царстве советских вождей? Все же лучше тосковать по новому и несбыточному Пушкину, чем декретами отменять все виды искусства, как делал ЛЕФ, или распределять заказы на сочинение романов с заранее данным содержанием наподобие РАППа и Союза писателей.
В двадцатых годах все понемногу учили Мандельштама, в тридцатых на него показывали пальцами, а он жил, поплевывая, в окружении дикарей и делал свое дело. Его не влекла искусственная «большая форма». О ней он даже не задумывался, потому что знал, что есть «книга», «цикл», а иногда возникают цепочки с большим, чем в цикле, сцеплением частей и с общей темой. Про них он говорил: «Это вроде оратории», предпочитая музыкальную терминологию, как более конкретную, расплывчатым литературоведческим названиям. Ораториями он считал «Стихи о неизвестном солдате» и группу стихов на смерть Андрею Белому. Двенадцать стихотворений об Армении он к ораториям не причислял, и я думаю потому, что тематически оратория связывалась у него с основным моментом жизни отдельного человека и всего человечества — со смертью. Умирание, смерть, оптовые смерти и общая гибель — вот темы двух ораторий Мандельштама.
Мандельштам всегда — всю свою жизнь — стремился на юг, на берега Черного моря, в средиземноморский бассейн. Сначала он узнал Крым и полюбил восточный берег, потом, в двадцатом году, побывал на Кавказе, пробираясь окольными путями из Феодосии в Петербург. В двадцать первом году он уже со мной провел с полгода в Грузии, а в тридцатом мы с мая по ноябрь прожили в Армении и в Тифлисе, где после долгого молчания к нему вернулись стихи. Я говорю о настоящих путешествиях, а не о курортных поездках, которых было гораздо больше.
Средиземноморский бассейн, Крым, Кавказ были для Мандельштама историческим миром, книгой, «по которой учились первые люди». Исторический мир Мандельштама ограничивался народами, исповедующими христианство, и Армению он понимал как форпост «на окраине мира» («Все утро дней на окраине мира ты простояла, глотая слезы. И отвернулась со стыдом и болью от городов бородатых Востока»)… В те годы мы на каждом шагу видели следы мусаватистских погромов (одна Шуша чего стоила!), и это углубляло ощущение окраинности, окруженности чуждыми людьми и странами. Неожиданно в стихах об Армении проскользнула тема конца, гибели, завершенности: «И с тебя снимают посмертную маску».
Уезжая, Мандельштам навсегда простился с Арменией: «Я тебя никогда не увижу, близорукое армянское небо, и уже не взгляну, прищурясь, на дорожный шатер Арарата», а в Москве не переставал вспоминать ее и мечтать о новом путешествии. Армения полностью вытеснила Крым, и в стихах московского периода (1930–34) тяга на юг связывалась с Арменией. Крым назван только в «Разговоре о Данте», в рассказе о том, как Мандельштам, думая о структуре «Божественной комедии», откровенно советовался с коктебельскими камушками, а незадолго до этого в Старом Крыму появилось стихотворение «Холодная весна. Голодный Старый Крым…». Это стихотворение принадлежит не к историософскому, а к актуально политическому разряду. Тот Крым, который мы видели, наводил на мысли не о возникновении культуры, а о конце и гибели.
Маленький городок был переполнен беглецами и бродягами с Украины, где в начале тридцатых годов был невероятный крестьянский голод, связанный с раскулачиваньем и коллективизацией. По силе и ужасу он был равен только голоду в начале двадцатых годов в Поволжье. Мне думается, что татарские набеги и Тамерлан не привели к таким последствиям, как раскулачиванье. Убегая или спасаясь от набегов, люди держались вместе для обороны или освоения новых земель, а раскулачиванье вызвало настоящее рассеянье: каждый спасался в одиночку, в крайнем случае — с женой и детьми. Родителей бросали где попало — старикам все равно умирать. Вокруг городов возникли землянки, где ютились сорванные с мест крестьянские сыновья. Постепенно они врастали в жизнь города, но обычно не сами беглецы, силы которых были исчерпаны, а их дети. Мне случалось бывать в землянках, когда меня в Ульяновске как преподавателя посылали переписывать избирателей к выборам. Меня поражала чистота и скученность, в которой жили в землянках. Родители еще не утратили традиционной крестьянской приветливости. Это обычно были люди за сорок лет. Стариков среди них я не видела ни разу, ни одного… Подростки и юноши, испытавшие в раннем детстве голод раскулачиванья, а потом войны, принадлежали к далеко не худшему разряду городских детей. В землянках жили бедственно, но о пьянках не слышали, чужим не доверяли, «компаний не водили», напрягая все силы, пытались спастись и вылезть из-под земли на поверхность. Я пила у них жидкий чай или заварку с земляничным листом, мы осторожно прощупывали друг друга. Большинство выбралось из деревни во время войны, некоторые в тридцатых годах. Расспрашивать подробно не полагалось: и я и они научились держаться начеку. Тем не менее мы молча сочувствовали друг другу, и это выражалось в том, что все мои избиратели приходили голосовать рано утром, чтобы не задерживать меня на участке. Агитатор отвечает за своих избирателей и торчит около урн, пока все не проголосуют. Уходя с участка, многие из моих избирателей спрашивали: «Скоро тебе домой? Кто там отстал?» — и, вернувшись, торопили отставших. И они и я выполняли подневольную церемонию и старались облегчить ее друг другу, но сказать откровенно хоть слово не смели. Никто на участке не понимал, почему у меня, сомнительной гражданки и, наверное, плохого агитатора, дело идет как по маслу, так что к десяти утра я отправляюсь домой, а звезды пединститута — мы работали на «подшефном участке» — сидят до ночи и мечутся по городу в поисках загулявших избирателей. Ни разу ни один избиратель не спросил меня, куда и кого избирают. Такие вопросы задавались только «звездам» в надежде, что они напутают и можно будет сделать им пакость. Мы действовали по простому правилу: раз требуют, надо сделать, иначе «они» не отстанут. Шли последние сталинские годы и первое десятилетие со смерти Мандельштама.
С жителями землянок и сараев мы сталкивались всю жизнь. В 33 году в Коктебеле Мандельштам привел к нам в комнату маленького мальчика, побиравшегося по пансионам и домам отдыха. Он напоил мальчика молоком, а на следующий день мальчик привел брата и сестру — еще меньше. Мандельштам утром бежал за молоком, зная, что к нему явятся дети получать паек. Через несколько дней пришел и отец, молодой украинец, бежавший с голоду из родной деревни. Мы жили в писательском доме отдыха, но писателей там не было — сезон еще не наступил. (Мандельштама и Андрея Белого писателями считать нельзя — я говорю про настоящих, советских.) Жили весной одни мелкие служащие издательств Ленинграда и дочь Римского-Корсакова с сыном. Московский дом отдыха находился в доме Волошина, и в досезонный период там жили служащие московских издательств. В писательский Коктебель мы бы не поехали — страшно… Служащие, народ добросердечный и простой, бухгалтеры, счетоводы, канцеляристы, познакомились с детьми и стали откладывать куски с обеда, чтобы подкормить голодную стайку. Вскоре они собрали денег и отправили всю семью домой, где голод уже пошел на убыль.
Семья эта даже не принадлежала к раскулаченным. Они поддались общей тяге — бежать куда глаза глядят. На Украине и на Кубани голод свирепствовал вовсю, и люди вымирали целыми селами, но и беглецы погибали на всех путях и дорогах. Спасения не было и нет нигде. В этом сейчас убедились и не бегут больше никуда — да и жить стало легче. Эра метаний кончилась. Сейчас из деревни убегают только отслужившие военную службу юноши. Они женятся на ком угодно, лишь бы попасть хоть в районный городок. Впрочем, это сведения десятилетней давности, начала шестидесятых годов. Сейчас могло измениться — деревня, говорят, сыта.
Последний в жизни Мандельштама Крым был наводнен беглецами: «Тени страшные Украины, Кубани…» По утрам мы выслушивали рассказы, где ночью разломали саманную стенку, чтобы завладеть мешочком с пайковой мукой или крупой. В Старом Крыму мы месяц ели сухари, высушенные из московского хлеба, но на базаре продавали мясо и масло. Магазины исчезли. Карточки еле отоваривались, и беглецам, чтобы не умереть с голоду, только оставалось, что ходить с протянутой рукой — только никто не подавал, потому что и горожане были нищими — или грабить. Самое удивительное, что не все вымерли, а как-то перебились, вырыли землянки, осели, спаслись. Сейчас же в маленьких городках можно купить в магазинах крупу, масло и сахар. Такой рай длится уже лет десять.
В Коктебеле все собирали приморские камушки. Больше всего ценились сердолики. За обедом показывали друг другу находки, и я собирала то, что все. Мандельштам был молчаливый, ходил по берегу со мной и упорно подбирал какие-то особые камни, совсем не драгоценный сердолик и прочие сокровища коктебельского берега. «Брось, — говорила я. — Зачем тебе такой?» Он не обращал на меня внимания… Вскоре мы раздобыли бумаги — хозяйка дома отдыха и заведующий магазином «закрытого типа» дали нам кучу серых бланков. Бумаги у нас никогда не было и не будет, Мандельштам начал диктовать «Разговор о Данте». Когда дошло до слов о том, как он советовался с коктебельскими камушками, чтобы понять структуру «Комедии», Мандельштам упрекнул меня: «А ты говорила, выбрось… Теперь поняла, зачем они мне?» Летом 35 года я привезла в Воронеж горсточку коктебельских камушков моего набора, а среди них несколько дикарей, поднятых Мандельштамом. Они сразу воскресили в памяти Крым, и в непрерывающейся тоске по морю впервые вырвалась крымская тема с явно коктебельскими чертами. Воронеж расположен на границе леса и степи. Там Петр строил корабли для азовского похода. Мандельштам остро чувствовал ландшафт и даже любил его, но, потрогав пальцами крымские камни, написал стихи, в которых впервые простился с любимым побережьем: «В опале предо мной лежат чужого лета земляники — двуискренние сердолики и муравьиный брат — агат…» В этих стихах отголоски старого спора, стоит ли поднимать простой камень: «…Но мне милей простой солдат морской пучины, серый, дикий, которому никто не рад…» Крымское лето в этих стихах названо чужим.
Мандельштам готовился к уходу из жизни, прощаясь со всем, что любил: с Арменией, Крымом, с вещами и людьми. Он не простился только со мной, потому что не представлял себе, что я останусь жить без него. Он был абсолютно убежден, что я уйду вслед за ним. Поймет ли он, что я задержалась ради него? После его смерти я ни разу не была ни в Крыму, ни на Кавказе: раз он простился с ними, мне туда дороги нет. Не видела я и моря, потому что он простился и с морем («Разрывы круглых бухт»). Нельзя же считать морем пресный светло-серый залив недалеко от Комарова в советской Финляндии, где мы на минутку остановились с Ахматовой! Она тоже успела проститься с морем: «Последняя с морем разорвана связь». Искусственно, вернее, насильственно и противоестественно оторванные от всего, что нам было близко, мы только и делали, что поминали и прощались. Все оказалось запрещенным — даже хлеб: «И запрещенный хлеб безгрешен» (вариант). И все же мы были привилегированной частью населения, раз нам хватало на хлеб и мы получали карточки не самой последней категории. Мы не взламывали саманные стенки кладовок и не занимались ни лесоповалом, ни лесосплавом. Когда Мандельштам оказался в самой низшей группе, он, к счастью, умер. Плохое здоровье, в частности сердечная недостаточность, — отличный козырь для человека, потому что обеспечивает своевременную смерть.
Лето 35 года было полно событий. Вскоре после моего возвращения из Москвы мы увидели из окна своей комнаты — наемной, впрочем, не своей, с хозяином из раскулачивателей и хозяйкой из раскулаченной семьи, — похороны жертв летной катастрофы, военных летчиков, которых хоронили с воинскими почестями. Такое случалось редко: природные бедствия и катастрофы, как правило, замалчивались. Вместе со стихами о похоронах погибших летчиков, в одном с ними цикле, возникло маленькое стихотворение в двух вариантах: «Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый». В одном из них Мандельштам просит, чтобы я положила ему под голову пучок коктебельского чобру, степной душистой травки, и в чобре — ниточка, связывающая эту группу стихов с коктебельскими камушками. Во втором варианте (он и должен стоять в основном тексте) Мандельштам, сопереживая смерть летчиков, погибает той же смертью и в миг летной катастрофы видит начало жизни — младенчество, детство, «краски пространства веселого», — но все обрывается падением с высоты, где «холод пространства бесполого», то есть бесчеловечного, пустого, а земля с высоты кажется огромной рыжей плешиной (степной пейзаж), словно смотришь на нее сквозь цветное стекло. В описании вида земли с большой высоты сказались и горные путешествия, и рассказ Бори Лапина о полетах, а в цветных стеклышках — реминисценция детства. В бумагах найдется отрывок более подробный, чем тот, что вошел в «Египетскую марку», о шестигранных коронационных фонариках с цветными стеклами. Мандельштам ребенком разломал фонарик и поразился, как выглядит мир сквозь цветные — красное, синее, желтое — стеклышки. (Кто из нас умеет смотреть на мир прямо и открыто, а не через цветные стеклышки обычаев, готовых представлений, культуры, общества и эпохи? Возможен ли прямой взгляд и что мы тогда увидим? Во всяком случае, не случайность и бессмыслицу, рассусоленную двадцатым веком.) Чтобы войти в мир Мандельштама, надо понять, как остры у него были ощущения (я не устану это повторять) — зрительные, слуховые, обонятельные, вкусовые и даже осязательные — и как они запоминались на целые годы. Человек удесятеренной чувственности, он никогда не забывал ни одного сильного ощущения. Он видел то, чего я не могла разглядеть, слышал звуки, которые еле мерещились мне, и чувствовал запахи и привкусы, к которым я оставалась равнодушной. Он служил мне как бы добавочным органом чувств — я привыкла смотреть его глазами и слышать его ушами. Когда я осталась одна, мне не хватало моих глаз и моих ушей, и я не хотела ни на что смотреть и затыкала уши, чтобы ничего не слышать. Зачем стала бы я смотреть на то, чего он уже не видит или ощущает совсем не так, как я, еще живая… Надо остерегаться такой близости, какая была у нас с ним, потому что один всегда умирает раньше, а второй при жизни теряет все ощущения, которые свойственны живущим. Он тоже становится мертвецом, хотя и продолжает механически жить. Такая жизнь ни к чему. Это тень жизни…
В обоих вариантах стихотворения о ментоловом карандашике резкие обонятельные ощущения. Мандельштам часто, гуляя, искал пахучие травки и растирал их в руках, в частности чобр. На этом мы сошлись, гуляя еще в киевских парках и даря друг другу любимые листья и травки. Какие духи сравнятся с запахом грецкого ореха, который все знают и любят! Мне жалко Бердяева, обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что-то постороннее, грубое и вульгарное. В Сухуме была маленькая фабрика, выжимавшая из герани масло для духов. Вокруг нее стоял тяжелый запах аммиака, и мы поняли, что нам портит любые духи: в их состав входит нечто, то есть душистое масло, чья аммиачная грубость, явная при больших дозах, ощущается и в крохотных, которые потребляются в духах. О химикалиях в нынешних духах и говорить нечего — они непереносимы.
Во втором варианте стихотворения (основном) пахнет тухлой ворванью — это запах тления — и больницей («рокот гитары карболовой», запах карболки всегда воспринимается как волна — то наступает, то отходит). Запах карболки ударил в ноздри еще в Москве — поздней осенью 1931 года, когда меня положили в Боткинскую больницу, и среди черновиков «Путешествия в Армению» записаны бродячие строчки о карболке. Тогда стихотворение о запахах не могло осуществиться по многим причинам. Главное — на него должен был упасть луч поэтической мысли. Из одного ощущения без мысли стихов у Мандельштама нет. (Есть ли они у кого-нибудь? Пастернак — поэт ощущений, но и у него всегда ведет мысль, через ощущение и сквозь него.) Поэтическая мысль в тот период не могла возникнуть, потому что Мандельштам писал прозу. Два процесса — писание стихов и прозы — никогда не происходили одновременно. У других поэтов проза иногда перебивает стихи или стихи прозу. У Мандельштама этого не бывало, если не считать «Юности Гете», которая в настоящую и настоятельную прозу не входит. Это честная заказная работа, где лишь случайно пробивается голос.
Я знаю, почему в стихотворении о внезапной смерти Мандельштам, переживая последнюю минуту, вдруг видит всю свою жизнь. Она проносится перед ним в одно мгновение. Когда-то Мандельштам прочел перевод испанского рассказа — это было как будто еще в дни, когда мы в первый раз жили на Тверском бульваре (1922/23). Он мне тут же сказал, что в рассказе человек, падая с моста в реку, в одно мгновение успевает вспомнить и пережить всю свою жизнь. Рассказ, вероятно, был рядовой, иначе я бы запомнила автора, но он как-то совпал с мыслью Мандельштама об умирании, или эта мысль зародилась от чтения рассказа: в момент смерти жизнь вспыхивает в сознании умирающего, и он отдает себе отчет, зачем жил и что видел. Пока мы жили вместе, я не понимала, как смерть и умирание всегда присутствуют и не отходят от нас. Пока Мандельштам был жив, я не понимала смерти, но, оставшись одна, только ею и жила. Я думала о ней, и прежде всего возник вопрос: неужели на койке лагерной больницы, умирая от невозможности жить и от истощения, человек может что-нибудь вспомнить? Такая смерть, думается мне, похожа на медленное затухание, когда постепенно отмирает связь с прошлым и с жизнью. (Нас лишили не только жизни, но еще и смерти.) Настоящее настолько нереально и непредставимо, что в нем разрываются все связи с жизнью, с самим собой, с прошлым, с людьми, с законами их общежития, с представлениями о добре и зле. Мысленно умирая смертью Мандельштама, я забывала все — даже надежду на будущее. Живя в нечеловеческих условиях прошлой эпохи, я часто убеждалась, что ничего не помню. Оставалась лишь одна светящаяся точка и физически осязаемое ощущение лагеря — груды тел в вонючих телогрейках, свалка человеческих тел, еще живых, еще шевелящихся, или такие же тела, но уже замерзшие и окостеневшие, яма, куда они сброшены «гурьбой и гуртом». Вот что я видела и чем я жила.
Я могла собрать силы и перенести эти ощущения, потому что отказалась от мысли о смысле жизни и жила одной целью. В мучительные эпохи, когда бедствие, нечеловеческое и чудовищное, затягивается на слишком долгий срок, нужно забывать про смысл — его не найти — и жить целью. Это результат моего опыта, и я не советую пренебрегать им: может, еще пригодится и у нас и не у нас. Упражняйтесь в уничтожении смысла и в заготовке целей.
…Хорошо помню лето 1937 года, белый высокий дом в тенистом саду, где жила тогда Эмма Григорьевна Герштейн (ее отец был врач, и квартира находилась при больнице), удлиненную комнату, направо от двери обеденный стол, в глубине письменный.
Меня привел сюда Осип Эмильевич Мандельштам. Мы стояли у стола и почему-то стоя пили сухое вино, закусывая сыром. Осип Эмильевич был оживлен. Это были первые месяцы его «свободы».
В мае 1937 года Мандельштаму разрешили покинуть Воронеж. В Москве жить было негде, да и прописки уже не было. Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна на лето поселились в Савелове. Во время летних каникул я поехала к ним. Оставив мужа в Москве у своей тетки, я отправилась одна в Савелово. Нашла нужную улицу и дом; в окне увидела Осипа Эмильевича. Он таинственно поднес палец к губам, молча вышел ко мне, поцеловал и ввел в дом. Надежда Яковлевна тоже мне обрадовалась.
В бревенчатом доме они снимали полупустую комнату, но в этом была какая-то дачная прелесть, казалось, больше воздуха.
День промелькнул необыкновенно быстро, вечером я обещала мужу вернуться в Москву. Мандельштамы запротестовали. Мне и самой не хотелось уезжать, но обещала — Борис будет ждать. «Дадим ему телеграмму, что приедете утром», — весело сказал Осип Эмильевич. Так и сделали.
Полночи мы с Осипом Эмильевичем бродили по лесу вдоль берега Волги. Надежда Яковлевна с нами не пошла. Осип Эмильевич рассказывал мне, как они жили эти два месяца после отъезда из Воронежа, прочитал все новые стихи. Мне кажется, их было десять или одиннадцать[70]. Стихи пропали при последнем обыске и аресте. Надежда Яковлевна не знала их наизусть, как знала воронежские. Списков ни у кого не было. Можно надеяться только на чудо, на то, что они сохранились где-нибудь в архиве НКВД, — но бывает ли такое?
Когда мы вернулись среди ночи домой, Надежда Яковлевна уже постелила на полу постель, отдельно каждому стлать было нечего, и мы все легли, как говорится, вповалку. Было жестко, неудобно, но это никого не огорчало.
Утром Мандельштамы проводили меня на вокзал, а затем более поздним поездом тоже приехали в Москву.
Мы условились встретиться вечером на концерте Яхонтова. Я была страстной его поклонницей. Яхонтов не раз приезжал в Воронеж. Я не пропускала ни одного концерта. Помню прекрасную композицию «Чиновники» («Медный всадник» Пушкина, «Шинель» Гоголя, «Белые ночи» Достоевского); огромное впечатление произвела на меня и вторая композиция «Поэты путешествуют» — Пушкин и Маяковский: стихи, письма, документы, факты из биографий. И третий концерт: Владимир Николаевич читал отдельные произведения, среди них был отрывок из «Идиота», когда Рогожин приезжает за Настасьей Филипповной и она бросает деньги в камин: рассказы Зощенко, Есенин: «Собаке Качалова», «Черный человек», — тут же «Моцарт и Сальери» Пушкина и восхитительный «Граф Нулин».
Прекрасный голос, исключительное внешнее обаяние, предельно скупые и выразительные жесты — все это слагалось в неповторимый облик актера. Мы много раз говорили с Осипом Эмильевичем о Яхонтове. Мандельштам хорошо его знал и любил, вернее, они взаимно любили друг друга.
Владимир Николаевич считал Осипа Эмильевича своим учителем. Мне это было непонятно. Манера чтения была у них совершенно разная. Осип Эмильевич читал стихи превосходно. У него был очень красивый тембр голоса. Читал он энергично, без тени слащавости или подвывания, подчеркивая ритмическую сторону стихотворения. И все-таки Яхонтов читал по-другому, оставляя огромное впечатление.
Концерт был посвящен столетию со дня гибели Пушкина. Мы с мужем немного опоздали. Нас все же впустили в зал, мы сели на свои места. Мандельштамов не было. И вдруг, когда кончилось первое отделение, Осип Эмильевич, увидев нас, спрыгнул со сцены прямо в партер. Он был за кулисами. После концерта мы вчетвером, зайдя в гастроном и купив, кажется, ветчину и сухое вино, отправились на квартиру Наппельбаума, где остановились Мандельштамы (хозяева, очевидно, были на даче).
Осипу Эмильевичу хотелось познакомить меня со своими друзьями, ведь в Воронеже он был лишен этой возможности.
Прежде всего Мандельштамы повели меня к Шкловским. По словам Надежды Яковлевны, это была едва ли не единственная семья, которая не боялась принимать ее во время воронежской ссылки Осипа Эмильевича. Шкловские жили в Лаврушинском переулке, в доме № 17, одном из первых писательских домов. Квартира огромная, да и семья состояла из шести человек. Виктор Шкловский встретил нас в трусах, что меня несколько шокировало. Но действительно жара стояла невыносимая. Первое впечатление от Виктора Борисовича: веселый круглый человечек, круглая, очень круглая голова, круглые глаза, а веселость так и брызжет, искрится. Он все время острил. Я почувствовала себя у них сразу хорошо. Мне очень понравилась Василиса Георгиевна, жена Шкловского. От нее веяло мудростью, спокойствием, грустные большие серые глаза смотрели на вас с сочувственным вниманием, а главное, меня поразила какая-то высокая простота и естественность. И — сияющая Варя, дочь Шкловских; таких сияющих глаз, кажется, я ни у кого не видела, они освещали все лицо. Так бы и смотрел на нее и невольно улыбался сам.
Это первое впечатление сохранилось навсегда. Шкловские были в лучшем смысле слова интеллигентные люди.
Впоследствии, после смерти Осипа Эмильевича, я часто бывала у них. Там всегда, как в своей родной семье, останавливалась Надежда Яковлевна.
В то далекое и счастливое лето я зашла как-то к Шкловским за Осипом Эмильевичем, и мы пошли в Третьяковскую галерею, она была напротив дома. Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублева, около икон которого остановился. За этим он и шел.
Зная мое восхищение стихами Пастернака, Осип Эмильевич решил повести меня к Борису Леонидовичу (которого очень любил). Но Пастернака в Москве не оказалось. Тогда пошли к Николаю Ивановичу Харджиеву. Он жил в деревянном двухэтажном доме барачного типа, не помню, на какой улице (кажется, в Марьиной Роще). У него была одна комната на первом этаже. Целую стену от пола до потолка занимал огромный стеллаж. Это было замечательное собрание поэтов начала XX века. Кого тут только не было: и символисты, и акмеисты, и футуристы, и имажинисты. Кроме того, было много журналов: «Аполлон», «Весы», «Золотое руно» и еще какие-то, не помню. Я оторваться не могла от книг. Обращал внимание комод, набитый рукописями, фотографиями, письмами Хлебникова. Николай Иванович в это время готовил к изданию его стихи и огорченно сравнивал некоторые из них с напечатанными ранее и искаженными редакторами почти до неузнаваемости, так как, по словам Харджиева, читать рукописи Хлебникова невероятно трудно. Во время нашего разговора и чтения Осип Эмильевич, казалось, был занят своими мыслями.
Николай Иванович произвел на меня несколько странное впечатление, прежде всего заядлого холостяка. Насколько я могла заметить, к Осипу Эмильевичу он относился с большой теплотой.
Познакомил меня Осип Эмильевич и с известной пианисткой Марией Вениаминовной Юдиной, об этой встрече у меня осталось смутное воспоминание, помню только, что Осип Эмильевич очень любил ее исполнение классической музыки[71]. Восторженно говорил он о Михоэлсе. Мы собирались к нему в еврейский театр, но театр в это время, как оказалось, не работал, и Михоэлса тоже не было в Москве.
Мне было очень интересно посещать с Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной их друзей и знакомых или просто бродить по Москве, но отсутствие у них здесь своей крыши над головой, постоянного пристанища создавало ощущение неприкаянности, какой-то ненастоящей, временной жизни. В Воронеже хоть было жилье, а тут ни жилья, ни работы. И все-таки радостная, с ворохом впечатлений я вернулась домой, в Воронеж.
На зимние каникулы я снова на несколько дней поехала к Мандельштамам. Они жили в Калинине на окраине города.
Вспоминаю занесенные снегом улицы, большие сугробы, опять почти пустую холодноватую комнату без намека на уют. У обитателей этой комнаты, очевидно, не было ощущения оседлости. Жилье и местожительство воспринимались как временные, случайные. Не было и денег — ни на что, кроме еды. А главное — равнодушие к вещам, одежде, отсутствие которых, мне кажется, не портило настроения.
Помню, в этот мой приезд на Осипе Эмильевиче был серый костюм совершенно не по росту, кто-то ему его подарил, вернее отдал, кажется, Катаев. Беспокойство доставляли брюки: они оказались очень длинны. Осип Эмильевич вынужден был их несколько раз подвернуть, они все время разворачивались, так что приходилось время от времени останавливаться и снова их подвертывать. Но это не раздражало и делалось автоматически. Почему-то никому и в голову не приходило, что можно их подрезать и подшить. Мой приезд, как мне казалось, радовал Мандельштамов. Здесь они жили так же уединенно, как и в Воронеже.
Надежда Яковлевна послала нас на рынок купить мяса. Идея эта была довольно фантастической. В те времена я совершенно не занималась хозяйством, мяса никогда не покупала, сырое мясо вызывало у меня отвращение, Осип Эмильевич в этом вопросе был умудрен не более.
Мы довольно долго ходили по рынку вдоль прилавков, на которых кусками лежало мясо, в полной растерянности, не зная, что купить. Осипу Эмильевичу, по-видимому, это занятие надоело, я не заметила, как он исчез. Оглядываюсь по сторонам. «Наташа, Наташа, идите скорее сюда!» — закричал он. Подхожу, он стоит сияющий около какой-то женщины, которая продает восковых утят: красных, зеленых, желтых. «Давайте купим всех утят». Проблема с мясом решена. Денег больше нет, и мы, счастливые, веселые и гордые своей покупкой, отправились домой.
Надежда Яковлевна нас не ругала и не омрачила нашей радости. Понравились ли ей утята, не помню.
К вечеру захотелось есть. Тут уж нам не доверили денег, и мы втроем пошли в ближайший гастроном или просто лавку. Что-то купили на ужин и сварили кофе.
Из Калинина поехали на день в Москву. И, вероятно, желая доставить мне удовольствие, Осип Эмильевич повел меня к Яхонтову.
Он снимал меблированную комнату на втором этаже в старинном красивом особняке в центре Москвы (кажется, в Столешниковом переулке). Когда мы вошли, Владимир Николаевич стоял между двух больших зеркал, на нем был голубой джемпер, который так шел к его золотым волосам, светло-серые брюки и лакированные черные туфли. Очевидно, он репетировал. Яхонтов кинулся к Осипу Эмильевичу, не дав ему раздеться, обхватил его и начал с ним кружиться. Так смешно было на них смотреть. Один изящный, элегантный, а другой в нелепой, с чужого плеча меховой куртке мехом наружу, высокой шапке и галошах.
Комната, очень светлая, была обставлена старинной красивой мебелью, но в то же время не было ощущения обжитости, и она, конечно, не отражала индивидуальности своего хозяина. На маленьком столике стоял какой-то комнатный цветок почти без листьев. Он, очевидно, изображал елку, потому что был обвешан бумажными лентами и игрушками. По комнате летали два попугая: голубой и зеленый. Клетки не было, и они сидели, где им хотелось.
Владимир Николаевич был очень любезен, расспрашивал меня о Воронеже, показывал нам, как он работает над своими композициями. Мне запомнились очень длинные, в несколько метров, ленты, состоящие из склеенных листов бумаги разной величины. Мы пробыли у Владимира Николаевича почти целый день, что-то ели. Стол накрывала Лиля, жена Яхонтова. Очень красивая женщина, строго одетая, тихая, молчаливая, совершенно лишенная кокетства. Она даже не включилась в общую беседу. Ее поведение чем-то удивляло меня, и в то же время я любовалась ею.
Несмотря на оживленный разговор, у меня было ощущение, что все мы здесь случайные люди, как в гостинице, и от этого становилось грустно.
Я сообщила Осипу Эмильевичу, что разошлась с Борисом, он очень расстроился. Упрекал меня, что я не сказала об этом сразу, изъявлял желание поговорить с ним (непонятно, о чем в таких случаях можно говорить?!), потом успокоился и сказал, что ему ясно, почему мы разошлись: «Борис не способен на праздник, который вы несете».
Но, очевидно, Осип Эмильевич успокоился не совсем. Позже, оказавшись дома, я начала получать почти каждый день телеграммы; содержания их не помню, кажется, Мандельштамы предлагали приехать в Воронеж. Какая-то телеграмма была подписана, помимо Мандельштамов, Ахматовой и Рудаковым.
Продолжалось это до тех пор, пока не взмолилась мама и не попросила меня прекратить все это: ведь телеграммы приносили чуть ли не в пять утра (тогда телеграммы носили и ночью). Осип Эмильевич отправлял их, наверное, в одно и то же время, поздно вечером.
…Из Москвы мы вернулись опять в Калинин. Не думала я, что это моя последняя встреча с Осипом Эмильевичем. Мы много гуляли, несмотря на большие морозы. Осип Эмильевич сказал мне: знайте, если вам будет плохо, достаточно телеграммы, и где бы мы ни были, мы сейчас же приедем.
Так на всю жизнь запомнилась зима 1938 года, занесенный снегом Калинин, совершенно необыкновенный поэт и человек и верная его подруга Надежда Яковлевна. В мой калининский приезд она была особенно грустна — такой она не была и в Воронеже, как будто чувствовала близость трагической развязки.
1 мая 1938 года в Саматихе, в доме отдыха, куда получили путевки Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, Мандельштам был вторично арестован.
Надо сказать, что по Советскому Союзу в это время не один Осип Эмильевич был взят повторно.
Как выяснилось позднее, 9 сентября (то есть через четыре месяца) Осип Эмильевич был отправлен в лагерь. На этот раз Надежда Яковлевна уже не предполагала его сопровождать. Через Шуру, брата Мандельштама она получила письмо от Осипа Эмильевича из пересылочного лагеря под Владивостоком с просьбой выслать посылку. Она сделала это сейчас же, но Осип Эмильевич ничего получить не успел. Деньги и посылка вернулись с пометой «За смертью адресата».
Надежда Яковлевна сообщила мне об этом в письме. Боже мой, как я плакала! Я никогда не плакала так горько. Тогда я оплакивала его как человека. Я не думала о нем как о поэте, жизнь которого насильственно оборвали в тот период, когда он так много писал и многое еще было незавершено… Я не могла вообще представить себе Осипа Эмильевича без Надежды Яковлевны. Он был так беспомощен в жизни. Сердце у меня сжималось от горя и жалости. Я поняла, что потеряла друга, бесконечно преданного, — даже независимо от того, стали бы мы встречаться или нет и как бы долго не виделись. Во мне неосознанно жило ощущение, что он есть. Достаточно было знать лишь это: он есть и живет. А вот теперь его нет и никогда, никогда не будет, и некого позвать…
В письме, где Надежда Яковлевна сообщала мне о смерти Осипа Эмильевича, некоторые слова как-то бессмысленно были подчеркнуты красными чернилами, это делалось и в последующих письмах.
Я поехала к Надежде Яковлевне в Калинин. Она жила уже в крошечной комнате, в которой умещались только кровать и небольшой стол. В углу была гора выточенных из дерева небольших круглых коробочек. Надежда Яковлевна их расписывала в русском стиле (она работала надомницей на какой-то фабрике); в комнате сильно пахло красками.
Времени в моем распоряжении было очень немного: я отпросилась в середине учебного года. Я пришла к директору техникума и сказала, что должна на несколько дней уехать: у моей близкой приятельницы большое несчастье, если вы не отпустите, я все равно уеду, — и он отпустил.
Всю ночь напролет мы проговорили, подкрепляя силы черным кофе. Надежда Яковлевна попросила меня съездить в Ленинград к Анне Андреевне Ахматовой (писать ей она боялась) и рассказать все, а на обратном пути опять заехать в Калинин, что я и сделала. С Анной Андреевной я не была знакома и никогда раньше ее не видела. Стихи Ахматовой я знала и очень любила, у меня были «Четки», «Белая стая», «Anno Domini».
Я пришла в «фонтанный дом», каменный, длинный четырехэтажный, он стоял в глубине сада, мне запомнились старые липы, но дом мне показался мрачным. С волнением поднялась на четвертый этаж, позвонила. Мне открыла дверь немолодая некрасивая женщина, напомнившая классную даму из романов Чарской. Позднее я узнала, что это была бывшая жена Пунина, в то время мужа Ахматовой. Я спросила Анну Андреевну. Не сказав в ответ ни единого слова, женщина удалилась. Я стояла в коридоре довольно растерянно, не зная, что мне делать. Но через несколько минут появилась Анна Андреевна. Я не могла оторвать от нее глаз. Высокая, стройная, длинноногая, с небольшой гордой головой, с русалочьими грустными глазами, а челка и заложенные сзади косы придавали ей девичий вид. Черный атласный халат с огромным серебряным драконом плотно облегал ее прекрасную фигуру.
Она провела меня в какую-то узкую, загроможденную старой мягкой мебелью комнату. Комната казалось нежилой, я сама она как будто тоже была здесь случайной гостьей. Мы просидели несколько часов. О стихах не было речи, слишком трагические были обстоятельства и у нее и у меня как вестницы Надежды Яковлевны. Ахматова просила меня прийти на другой день, но вечером я должна была уехать.
И опять Воронеж, мой родной город, привычный и неощутимый как воздух. Но так больно теперь его прикосновение; без Мандельштама он стал для меня мертвым.
Единственное утешение — вечером встретиться с милым, чудным Павлом Леонидовичем[72], бродить по темным пустынным улицам и без конца говорить об Осипе Эмильевиче, вспоминая все до мелочей.
Павел Леонидович, мне кажется, все понимает и сам чувствует потребность в том же, поэтому с ним легче.
Как же, как все началось?
В начале февраля 1936 года моя давнишняя приятельница Люся попросила меня как-нибудь вечером зайти к ней. Она хотела познакомить меня «с очень интересным молодым человеком». Это был Сергей Борисович Рудаков, вместе с которым Люся лежала в инфекционной больнице, — ленинградец, высланный в Воронеж (ссыльных в то время в Воронеже было много). Выслали его за социальное происхождение: его отец, генерал царской армии, близкий друг К. Р.[73], и его старший брат были расстреляны во время революции.
Сергей Борисович, филолог по образованию, превосходно знал и самозабвенно любил поэзию, помнил наизусть сотни стихов, даже поэтов XVIII века. Писал и сам стихи.
Высокий, с огромными темными глазами, несколько крупными чертами лица: резко очерченный рот, черные брови с изломом, длинные ресницы и какие-то особенные тени у глаз — он был очень красив. Недаром Ахматова говорила о «рудаковских глазах». Человек он был эмоциональный, горящий. Сразу, с первого вечера нашего знакомства, мы подружились, захлебываясь, говорили о любимых поэтах и композиторах. Вкусы сходились. От Сергея Борисовича я впервые услышала воронежские стихи Мандельштама. Он читал мне их очень часто[74]. Об Осипе Эмильевиче Рудаков говорил с восторгом. Когда я как-то спросила, какой он, Сергей Борисович воскликнул: «Ну, чудный!».
И вот в осенний яркий день (это было в начале сентября 1936 года), страшно волнуясь, я поднялась по лестнице большого каменного дома на углу улицы Фридриха Энгельса и Итээровского переулка[75] (ныне улицы Чайковского) и позвонила. Мне открыла дверь хозяйка квартиры и сказала, что Мандельштамы в Задонске, но на днях возвратятся.
Не знаю, как хватило у меня смелости пойти второй раз. Надежда Яковлевна встретила меня несколько удивленно — очевидно, к посетителям Мандельштамы не привыкли — и ввела в комнату. Осип Эмильевич стоял посреди комнаты и с любопытством смотрел на меня. Очень смущаясь я пролепетала что-то невнятное о Сергее Борисовиче. «Ах, вот кого он прятал!» — лукаво и весело воскликнул Мандельштам. И сразу стало легко и непринужденно. Помню, я с увлечением рассказала о своих летних впечатлениях, о Хреновском конесовхозе, где гостила у знакомых, о чудных орловских рысаках и былинных белых першеронах, которые жили на воле в степи, о потомственных конюхах, ведущих свою родословную от крепостных графа Орлова; о своеобразных традициях и легендах; об очень симпатичном москвиче директоре совхоза, который каждый год собирается возвратиться в Москву, но с грустью говорит, что от лошадей уйти невозможно. Осип Эмильевич слушал меня с большим интересом. Потом рассматривали осенние акварели Надежды Яковлевны, разложив их в два ряда вдоль всей комнаты прямо по полу. Запомнилось золото деревьев и синева Дона. Осип Эмильевич спросил меня, знаю ли я наизусть какие-нибудь его стихи. Я ответила утвердительно. «Прочитайте пожалуйста, я так давно не слышал своих стихов» — сказал он с грустью и сразу стал серьезным. Не знаю, почему я прочитала из «Камня»: «Я потеряла нежную камею, не знаю где, на берегу Невы…». Боже мой, что началось. Осип Эмильевич негодовал. Он весь был воплощение гнева. Меня поразила такая бурная реакция, такая неожиданная перемена настроения. Я растерялась. Единственное, что мне запомнилось из этого крика: «Вы прочитали самое плохое мое стихотворение!». Сквозь слезы я сказала в свое оправдание: «Не виновата же я, что вы его написали». Это как-то сразу его успокоило, мне даже показалось, что он пожалел о своей вспышке. Тут вмешалась Надежда Яковлевна и сказала: «Ося, не смей обижать Наташу».
Она усадила меня на свою кровать, стала гладить, как маленькую, по голове и подарила альбом французских импрессионистов. Перед этим мы разговаривали о них, и оказалось, что и я и она их очень любим.
Мандельштамы настойчиво приглашали меня приходить к ним. Но, как ни странно, на второй визит у меня не хватило смелости. Я думала что меня зовут из вежливости. Тогда я еще не знала Осипа Эмильевича и не понимала, что он никогда не станет что-то делать или говорить из вежливости. Это был человек предельной искренности, и он мог быть очень резким, если это соответствовало его внутреннему состоянию. Мандельштам часто забывал о своем положении ссыльного и поднадзорного. Помню, в пушкинские дни мы с Осипом Эмильевичем пришли на выставку в университетскую фундаментальную библиотеку. И Осип Эмильевич заметил, что из стихотворения Лермонтова «Смерть поэта» выброшены организаторами выставки строчки: «Но есть, есть божий суд, наперсники разврата, есть грозный судия: он ждет; он недоступен звону злата, и мысли и дела он знает наперед». Осип Эмильевич устроил настоящий скандал и успокоился только тогда, когда директорша библиотеки обещала восстановить пропущенный текст.
И еще случай. Осип Эмильевич написал новые стихи, состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!». Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен. Осип Эмильевич всегда оставался самим собой, его бескомпромиссность была абсолютной. Об этом пишет и Анна Андреевна: «В Воронеже его с не очень чистыми побуждениями заставили прочесть доклад об акмеизме. Не должно быть забыто что он сказал в 1937 году:,Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых». (Говоря о мертвых, Осип Эмильевич имел в виду Гумилева — Н. Ш.). На вопрос, что такое акмеизм, Мандельштам ответил: «Тоска по мировой культуре».
Так вот, недели через две после первого свидания с Мандельштамами я случайно встретила их в Первомайском саду во время антракта на гастролях московского театра, кажется, имени Немировича-Данченко. Осип Эмилъевич и Надежда Яковлевна подошли ко мне, и мы тут же условились, когда мне прийти. Я начала бывать у Мандельштамов очень часто и вскоре мы стали видеться почти ежедневно. Дома я восторженно говорила об Осипе Эмильевиче и его стихах.
И вот однажды мама сказала: «Наташа, ты очень часто бываешь у Мандельштамов. Ты хорошо представляешь, какие могут быть последствия?». Я промолчала. Все это было очень грустно. Аресты действительно принимали массовый характер и мы с мамой не раз прислушивались ночью, где остановилась машина[76]. На душе было смутно, я очень любила мать, она всегда была для меня другом, нет, она была для меня всем, а главное — мысль о брате, не подведу ли его?! Но не бывать у Мандельштамов я не могла, мне даже стыдно было об этом подумать. Испугаться!!
Ту Люсю которая познакомила меня с Рудаковым, тоже постигла общая беда: арестовали ее мужа, агронома Сахаротреста, человека, интересовавшегося только своей специальностью и работой, через несколько дней взяли ее брата и невестку, а маленького ребенка отправили в детский дом, отказавшись отдать родственникам. Люсю со старушкой матерью и сынишкой в январе в страшные морозы выгнали из квартиры, выкинули во двор все вещи. Я видела, как они валялись в снегу. Люся была безучастна, больше волновалась я, деваться ей было некуда, она пришла к нам.
И вот второй случай.
У моей сослуживицы Маруси, преподавательницы, активной комсомолки, из пролетарской семьи, в течение недели произошло сразу три несчастья. Муж ее старшей сестры Николай Иванович был начальником политотдела в Хреновском конесовхозе. Он отправил под каким-то предлогом жену и маленькую дочку в Воронеж к бабушке и повесился, написав письмо на имя Сталина.
Через несколько дней приехал брат Маруси Виктор (он был секретарем райкома, кажется, в Борисоглебске), остановился у своего друга, секретаря парткома завода имени Дзержинского. А на другое утро, когда хозяева ушли, застрелился, оставив записку: «Извините за беспокойство». А еще через несколько дней арестовали ее старшего брата Андрея. Во время империалистической войны он был в плену у немцев.
Я была единственным человеком, кому Маруся все рассказала. Боясь лишиться работы, она вынуждена была скрывать свое горе. От этих трех разбитых семей остались дети примерно одного возраста, они ходили в детский сад, жили у бабушки, Марусиной матери. Однажды со слезами на глазах Маруся рассказала мне, как они хором повторяли: «Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство».
И я продолжала ходить к ним, но дома ничего не говорила. Меня не спрашивали, лгать не приходилось. Через некоторое время мама говорит: «Девочка, я знаю, что ты бываешь у Мандельштамов, ты напрасно молчишь и мучаешься, я поступила бы точно так же на твоем месте. Я просто считала своим долгом тебя предупредить, зови их к нам».
С этого времени Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна начали бывать у нас. Больше этот вопрос никогда не возникал и никого не волновал. Маме всегда хотелось угостить их, она вообще была необыкновенно гостеприимна, любила людей. В доме у нас бывало всегда много народу. Помимо моих старых друзей, товарищей и просто знакомых, к нам как-то случайно попадали и ссыльные: Андрей Азанчевский из Киева, Евгений Оттонович Пиотрковский, Хаим Соломонович Лифшиц из Москвы и другие. Все они были люди незаурядные, интересные. Они получали минус шесть, девять или двенадцать[77] и выбирали Воронеж.
Осип Эмильевич неоднократно говорил: «Наташа владеет искусством дружбы». Я же думаю, дело было не во мне, а в маме: трудно сказать, к кому приходили люди, даже мои сверстники, и с кем они больше дружили, со мной или с мамой.
Мандельштамам мама очень сочувствовала, понимая хорошо их положение. Но накормить Осипа Эмильевича было трудно, он был равнодушен к еде, точно так же как и к вещам. Отсутствие их, скудость не портили ему настроения. Ел он очень мало, я не помню, чтобы Осип Эмильевич спокойно сидел за обеденным столом. Что-то схватит на ходу, как мне казалось, автоматически, не замечая что, или со стаканом чая бегает вокруг стола, читает стихи и спрашивает маму: «Вам нравится, Мария Ивановна?». Так же он ел и дома. Обязательно одновременно чем-то занимался. Но любил, когда появлялись деньги, пойти в лучший магазин, конечно, вместе с Надеждой Яковлевной и купить всяких вкусных вещей, а потом мы устраивали «пир».
Вскоре Мандельштамы перешли на другую квартиру. В маленьком одноэтажном каменном домике они снимали комнату у театральной портнихи, которая жила вместе со старушкой матерью и сыном Вадей, учеником второго класса. Удобств никаких не было, отопление печное. Но расположен дом был очень живописно. Он находился в тупике на улице 27 февраля, в трех минутах ходьбы от проспекта Революции[78]. Перед домом была большая площадка с огромным тополем, разбросавшим во все стороны свои могучие ветви, а за домом был спуск (начиналась Неёловская улица), открывался вид на речную даль. И вблизи никаких домов не было. Даже не верилось, что это центр города. Через площадку и дорогу в угловом здании бывшей женской гимназии в то время находились междугородная телефонная станция и городской автомат. Тогда их в Воронеже было очень мало. Мы не раз часами, чаще всего поздно вечером, просиживали на станции в ожидании Москвы. Утешало то, что мы почти всегда были единственными посетителями: можно разговаривать, читать стихи, думать — никто не мешал.
Теперь на месте домика, где жили Мандельштамы, большой дом и сад работников обкома партии. Все заасфальтировано, тополь, конечно, уничтожен: слишком он привольно жил.
В комнату Мандельштамов можно было попасть через маленькую покосившуюся переднюю. Налево вела дверь к ним, а прямо — к хозяевам. Комната была темноватая, два небольших окна в глубоких нишах освещали ее плохо, а тут еще затенял тополь. Одно окно выходило на площадку, другое во двор, и Осипа Эмильевича по утрам изводил петух, который с ранней зари начинал кукарекать прямо в окно (окна были на полметра от земли). Петух настолько надоедал Осипу Эмильевичу, что он даже об этом писал Надежде Яковлевне, уехавшей по делам в Москву: «Я тебе петуха-красавца покажу, который восклицает триста раз от четырех до шести утра. И котенок Пушок всюду бегает. И вербочки зеленые…»
Во втором письме, написанном через несколько дней, — опять петух: «Дней десять назад я поссорился с хозяйкой (я кричал о петухе в пространство: она приняла на свой счет. Очень деликатно, но все же говорила кислые слова) из-за петуха. Все это забыто. Деликатность удивительная. Денег не брали. Терпенье сверх меры. По поводу нападения курицы на маму. Никакой царапины нет. Шрам заживает. Черт знает какой вздор пишу! Гоголь такого не выдумает!..»
Убранством комната мало отличалась от прежней: две кровати, стол, какой-то нелепый длинный черный шкаф, очевидно, книжный, и старая, обитая дерматином кушетка, которая стояла почему-то почти посередине комнаты. На ней всегда было холодно и неуютно. Так как стол был единственный, то на нем лежали и книги и бумаги, стояли дымковские игрушки (их любила Надежда Яковлевна) и кое-какая посуда. В шкафу действительно хранились те немногие книги, с которыми Осип Эмильевич не расставался. Помню старинное издание на итальянском языке его любимой «Божественной комедии» Данте в кожаном переплете с застежками, сонеты Петрарки, тоже в подлиннике; на немецком языке Клейст, о котором написано замечательное стихотворение «К немецкой речи»[79], стихи Новалиса, альбомы живописи и архитектуры и еще какие-то книги.
Я вспоминаю немца-офицера:
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была Церера.
Мы рассматривали с Осипом Эмильевичем эти альбомы, и как-то под впечатлением готических соборов Реймса и Лиона Мандельштам написал стихотворение:
Я видел озеро, стоявшее отвесно.
С разрезанною розой в колесе
Играли рыбы, дом построив пресный,
Лиса и лев боролись в челноке…
Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна пришли ко мне в лабораторию, где я работала, и Мандельштам прочитал его мне. Читать мне (больше и некому было) только что написанное стихотворение стало для Осипа Эмильевича привычкой. Если не приходила я, они приходили сами ко мне домой или на работу. Помимо своих стихов, Осип Эмильевич часто читал мне стихи любимых поэтов: Данте, Петрарку, Клейста. Я не знала языка, но впечатление было непередаваемое: изумительный голос поэта, его манера чтения и музыка стихов создавали иллюзию полного понимания текста. Одним из любимых русских поэтов Осипа Эмильевича был Батюшков. Нередко он читал мне его стихи. В чудном стихотворении «Батюшков», написанном Мандельштамом еще в 1932 году, он говорит о нем как о своем современнике, ощущая его присутствие:
Словно гуляка с волшебною тростью,
Батюшков нежный со мною живет.
Он тополями шагает в замостье,
Нюхает розу и Дафну поет.
Ни на минуту не веря в разлуку,
Кажется, я поклонился ему.
В светлой перчатке холодную руку
Я с лихорадочной завистью жму…
Это и понятно, учителями Батюшкова были Торквато Тассо, Петрарка. Пластика, скульптурность и в особенности неслыханное у нас до него благозвучие, «итальянская гармония» стиха, — все это, конечно, очень близко Осипу Эмильевичу.
В этом же стихотворении он так характеризует «русского Тассо»:
Ни у кого — этих звуков изгибы…
И никогда — этот говор валов!..
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
Как-то попался Осипу Эмильевичу томик Никитина в серии библиотечки поэта. Он с удовольствием читал его лирические пейзажные стихи и восторгался отдельными строфами.
Из своих современников Мандельштам больше всех ценил Пастернака, которого постоянно вспоминал. Надежде Яковлевне он говорил, что так много о нем думает, что даже устал.
В новогоднем письме Осип Эмильевич писал Пастернаку:
«Дорогой Борис Леонидович. Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват — для благодарности не найдешь слов. Я хочу, чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, — рвалась дальше к миру, к народу, к детям…
Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за все и за то, что это „все“ — еще не „все“.
Простите, что я пишу вам, как будто юбилей. Я сам знаю, что совсем не юбилей: просто вы нянчите жизнь и в ней меня, недостойного вас, бесконечно вас любящего»[80].
В одну из поездок в Москву Надежда Яковлевна показала Пастернаку вторую «Воронежскую тетрадь» Мандельштама. Новые стихи понравились Борису Леонидовичу. Он подробно говорил о них Надежде Яковлевне и написал записку Осипу Эмильевичу:
«Дорогой Осип Эмильевич! Ваша новая книга замечательна. Горячо Вас с ней поздравляю. Мы с Надеждой Яковлевной отметили и выделили то, что меня больше всего поразило. Она расскажет Вам о принципе разбора. Я рад за Вас и страшно Вам завидую. В самых счастливых вещах (а их немало) внутренняя мелодия предельно матерьялизована в словаре и метафорике и редкой чистоты и благородства. „Где я, что со мной дурного…“ в этом смысле головокружительно по подлинности и выражению.
Пусть Надежда Яковлевна расскажет Вам все, что говорилось нами о теме и традиции. Пусть временная судьба этих вещей Вас не смущает. Тем поразительнее будет их скорое торжество. Как это будет, никто предрешить не может…
Но говорить только хочется об „Осах“, „Ягненке гневном“ и других Ваших перлах, и на словах (с Надеждой Яковлевной) это вышло лучше и проще, на бумаге же ложится таким Саводником, что лучше бросить»[81].
Я хорошо помню первое впечатление, которое произвел на меня Осип Эмильевич. Лицо нервное, выражение часто самоуглубленное, внутренне сосредоточенное, голова несколько закинута назад, очень прямой, почти с военной выправкой, и это настолько бросалось в глаза, что как-то мальчишки крикнули: «Генерал идет!». Среднего роста, в руках неизменная палка, на которую он никогда не опирался, она просто висела на руке и почему-то шла ему, и старый, редко глаженный костюм, выглядевший на нем элегантно. Вид независимый и непринужденный. Он, безусловно, останавливал на себе внимание — он был рожден поэтом, другого о нем ничего нельзя было сказать. Казался он значительно старше своих лет. У меня всегда было ощущение, точнее, убеждение, что таких людей, как он, нет. Он и сам писал: «Не сравнивай: живущий несравним…». Я смотрела на него всегда с удивлением, и острота новизны не исчезала. Осип Эмильевич никогда не жаловался на обстоятельства, условия жизни. Прекрасно он сказал об этом:
Еще не умер ты, еще ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи спокоен и утешен. —
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд безгрешен…
15–16 января 1937.
Как-то сочувственно я рассказала о жалобах Сергея Борисовича на то, что так неудачно сложилась у него жизнь, что при других условиях он много мог бы написать. Неожиданно для меня Осип Эмильевич взорвался «Ерунда, — резко сказал он, — если вам есть что сказать, скажете при всех обстоятельствах и вместо десяти нудных томов напишете один».
У него не было мелких повседневных желаний, какие бывают у всех. Мандельштам и, допустим, машина, дача или полированный гарнитур — совершенно неправдоподобно, несовместимо.
Но он был богат, богат, как сказочный король: и «равнины дышащее чудо», и чернозем «в апрельском провороте», и земля, «мать подснежников, кленов, дубков», — все принадлежало ему.
Где больше неба мне — там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов —
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.
Он мог остановиться зачарованный перед корзиной весенних лиловых ирисов и с мольбой в голосе попросить: «Надюша, купи!» А когда Надежда Яковлевна начинала отбирать отдельные цветы, с горечью воскликнуть: «Все или ничего!» «Но у нас ведь нет денег, Ося», — напоминала она.
Так и не были куплены ирисы. Что-то детски-трогательное и грустное было в этом эпизоде.
Мне так хотелось подарить Осипу Эмильевичу все цветы, но у меня тоже не было денег.
Жили Мандельштамы в абсолютной изоляции, кроме меня, у них никто не бывал, так же как и они бывали только у нас. Позднее я привела к ним Павла Леонидовича Загоровского, профессора Воронежского пединститута[82], по специальности психолога, человека широко образованного, страстно любящего и превосходно знающего поэзию. Он был кумиром воронежской поэтической молодежи и всегда окружен ею. Павел Леонидович был человек необыкновенный и по внешнему облику, и по манерам, и по характеру. Его движения, походка отличались изяществом. Очень быстрый взгляд и вдруг — опущенные ресницы, какая-то удивительная живость, внезапный смех, как бы вызванный своими мыслями, высокий звук голоса, а главное, удивительная деликатность, безукоризненная воспитанность, столь редкая сейчас, — все это поражало, приковывало к нему людей. Недаром Осип Эмильевич называл его «бархатный профессор». Тонкий, остроумный и в то же время очень мягкий, удивительно скромный, он никогда не подчеркивал своей буквально энциклопедической образованности. Память у него была феноменальная. Это был безупречно порядочный человек, по-настоящему мужественный, не побоявшийся поставить под удар и себя, и семью я свое положение (он был не только профессором и завкафедрой, но и проректором).
Как-то я предложила Павлу Леонидовичу познакомиться с Осипом Эмильевичем. Он согласился.
В условленный час мы пошли к Мандельштамам и уже почти дошли до дома, как вдруг Павел Леонидович говорит, что сегодня не пойдет. Я возмутилась: «Боитесь?» «Нет, просто я не в форме», — ответил он. Я не поверила и пошла одна, решив, что больше, конечно, навязывать ему это знакомство не буду. Через несколько дней Павел Леонидович сам попросил меня пойти с ним к Осипу Эмильевичу. Симпатия между ними возникла сразу, как будто они были давно знакомы. Наконец-то Осип Эмильевич обрел равного себе собеседника. Я сидела на кушетке, вжавшись в угол, и тихо радовалась, молча слушая их оживленный разговор, — они буквально дорвались друг до друга и, казалось, забыли обо всем на свете.
С этого времени Павел Леонидович не очень часто, но систематически бывал у Мандельштамов. Заходили и они к нему на несколько минут, обычно днем, чтобы не бросалось в глаза. Павел Леонидович по возможности помогал опальному поэту: страшно смущаясь, он совал в руку Надежде Яковлевне деньги.
Решив расширить круг знакомых Осипа Эмильевича, я хотела привести к нему профессора Бернадинера (философа, или, как он сам себя тогда называл, диаматчика). Он был еще молодым человеком, интересовался литературой, стихами, часто бывал у нас. Но мое предложение резко отверг. На тот же вопрос: «Боитесь?» — «Да, боюсь», — ответил он прямо.
Как-то ранней весной в самых первых числах марта, когда везде еще лежал снег (в том году его было очень много), Осип Эмильевич зашел к нам, и мы пошли гулять. Были уже сумерки. Мы дошли до конца улицы Каляева, на которой я жила и остановились на крутой горе; улица спускалась вниз, на Степана Разина, а напротив поднималась тоже крутая и высокая гора, так начиналась Логовая.
В синих сумерках на горе и внизу загорались огоньки окон.
На доске малиновой, червонной,
На кону горы крутопоклонной,
Втридорога снегом занесенной.
Высоко занесся санный, сонный
Полугород, полуберег конный.
В сбрую красных углей запряженный…
……………………………………….
Не ищи в нем зимних масел рая,
Конькобежного фламандского уклона…
Так запечатлел Осип Эмильевич кусочек моего города в стихотворении, которое он прочитал на другой день.
Я приходила к Мандельштамам чаще всего из техникума, днем или вечером, и почти всегда заставала их обоих на кроватях.
Надежда Яковлевна лежа читала или писала. Она превосходно знала английский язык и переводила, конечно, под чужим именем, чтобы хоть сколько-нибудь заработать. Ведь жить было совсем не на что. Осип Эмильевич сидел в обычной для него позе около спинки своей кровати, часто с потухшей папиросой. Мой приход вносил оживление. Я рассказывала техникумовские новости, а однажды пришла в полном смятении, надеясь получить от Осипа Эмильевича совет.
На уроке русского языка во время диктанта на вопрос учащихся, как пишется «в полдень», я ответила: «Вместе», имея в виду существительное «полдень». Все тридцать человек написали «полдень» слитно с предлогом «в». Что делать? Эта ошибка меняла оценку, я в отчаянии (был первый год моей педагогической работы). Осип Эмильевич рассмеялся и вместо совета взял карандаш и написал две эпиграммы:
Если бы проведал бог,
Что Наташа педагог.
Он сказал бы, ради бога,
Уберите педагога.
И вторая:
Наташа, как писать «балда»,
Когда идти на бал, то «да»,
А «в полдень», если день, то вместе,
А если ночь, то не скажу по чести.
Иногда я укладывалась рядом с Надеждой Яковлевной, и мы тихонько разговаривали, чтобы не мешать своей болтовней Осипу Эмильевичу, ведь комната была одна. Мне всегда было у них хорошо, все мои тревоги, заботы куда-то уходили. Иногда втроем мы шли гулять, но были случаи, когда с порога вынуждены были возвратиться домой. Первые месяцы моего знакомства с Мандельштамами Осип Эмильевич не мог выйти из дома один, без Надежды Яковлевны, а часто и ее присутствие не помогало. У него начиналось удушье, рука инстинктивно тянулась к воротнику рубашки, ему хотелось его разорвать, расстегнуть, он задыхался; не знаю, возникало ли у него ощущение страха, но видеть это было очень тяжело.
Несколько позднее Осип Эмильевич мог ходить уже со мной и однажды, когда я была в техникуме, пришел один, я даже глазам своим не поверила, он сиял.
Мы много гуляли, особенно когда ненадолго уезжала в Москву Надежда Яковлевна. Осип Эмильевич очень тосковал без нее и писал ей замечательные письма. Вот одно из них:
«Надик, дитенок мой!
Что письмо это тебе скажет? Его утром принесут, или вечером найдешь? Так доброго утра, ангел мой, и покойной ночи и целую тебя — сонную, уставшую или вымытую, свеженькую, деловитую, вдохновенно убегающую по таким хитрым, умным, хорошим делам.
Я завидую всем, кто тебя видит. Ты моя Москва, и Рим, и маленький Давид. Я тебя наизусть знаю. И ты всегда новая, и всегда слышу тебя, радость. Ау, Наденька!» (28 апреля 1937 года)
Как-то на время ее отъезда приехала мать Надежды Яковлевны Вера Яковлевна. Об этом в письме просил сам Мандельштам:
«Дорогая Вера Яковлевна!
Обращаюсь к Вам с просьбой: приезжайте, поживите со мной. Дайте Наденьке спокойно съездить в Москву по неотложным делам. Ехать ей придется на этот раз надолго. Почему я Вас об этом прошу? Сейчас объясню. Как только уезжает Надя, у меня начинается мучительное нервно-физическое заболевание. Оно сводится к следующему: за последние годы у меня развилось астматическое состояние. Дыхание всегда затруднено. Но при Наде это протекает мирно. Стоит ей уехать — я начинаю буквально задыхаться. Субъективно это невыносимо: ощущение конца. Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага. Привыкнуть нельзя…
Бытовые условия будут хорошие. Уютная комната. Славная хозяйка. Лестницы нет. Все близко. Телефон рядом. Центр. Весна в Воронеже чудесная. Мы даже за город с Вами поедем».
Вера Яковлевна — маленькая, худенькая старушка, очень живая и остроумная. Мне казалось, что она относилась к Осипу Эмильевичу как к большому ребенку. Он тоже платил ей хорошим отношением. И когда в ресторане мы ели испанские апельсины, один из них он принес своей теще и положил тихонько ей под подушку. Она уже, конечно, спала.
В письме из Воронежа Вера Яковлевна писала дочери, как она живет со своим зятем:
«Дорогая Наденька! Особенных событий за день не было. Мы гуляем, делаем покупки — у нас вооруженный нейтралитет. В хозяйственных взглядах мы не сходимся. Ося уверен, что он такой же хороший хозяйственник, как и поэт. Он любит все более дорогое, я тоже, но я заглядываю в кошелек и даю обет воздержания… Он не сдается, но бывает покорен, когда увидит дно кошелька».
В конце апреля мы пошли в парк культуры, который воронежцы по старой привычке называли Ботаническим садом. Было пустынно, ни одного человека, только в озерах радостное кваканье лягушек, и весеннее небо, и деревья почти без листьев, и чуть зеленеющие бугры. Так возникло замечательное стихотворение:
Я к губам подношу эту зелень —
Эту клейкую клятву листов,
Эту клятвопреступную землю:
Мать подснежников, кленов, дубков…
А еще позднее, в середине мая, мы гуляли по проспекту Революции. Осип Эмильевич читал стихи, небо было высоким и синим, все благоухало. Мы сели на мраморные ступеньки нового, помпезного здания обкома партии, потом пошли вдоль Кольцовского сквера. У меня было непередаваемое ощущение какой-то внутренней свободы: все повседневные обязанности, заботы, огорчения и радости отступили, их не существовало. Мне казалось, что мы в Италии, и ослепительный весенний день усиливал это ощущение. Да, так можно себя чувствовать только в совсем чужом, но прекрасном городе, где ты ни с кем и ни с чем не связан.
Я робко сказала об этом Осипу Эмильевичу. К моему удивлению, он ответил, что у него такое же ощущение.
На другой день он прочитал мне прекрасное стихотворение, которое сразу уничтожил. «Оно слишком автобиографично», — сказал он, Я до сих пор жалею, что не решилась защитить это стихотворение.
Не раз мы втроем посещали наш музей изобразительных искусств. Приятно было бродить по чуть холодноватым пустынным залам, хотя вряд ли что-нибудь особенно пленяло Осипа Эмильевича. Помню, он останавливался перед маленькой картиной Дюрера (она и сейчас там висит); вообще зал западноевропейской живописи его интересовал больше. И всегда с удовольствием рассматривал превосходную коллекцию греческих ваз. Может быть, под этим впечатлением написаны стихи:
Длинной жажды должник виноватый,
Мудрый сводник вина и воды —
На боках твоих пляшут козлята
И под музыку зреют плоды.
Флейты свищут, клевещут и злятся.
Что беда на твоем ободу.
Черно-красном, и некому взяться
За тебя, чтоб поправить беду.
И второе:
Гончарами велик остров синий…
И наконец чудное третье стихотворение — «Флейты греческой мята и йота…». Последнее стихотворение было связано не только с вазами, а и с арестом замечательного музыканта Карла Карловича Шваба, с которым Мандельштам был лично знаком. Карл Карлович играл на нескольких инструментах. В музыкальном училище он преподавал по классу фортепиано, а в воронежском симфоническом оркестре играл на флейте. Не раз он играл специально для Осипа Эмильевича.
Очень любил Осип Эмильевич и живопись, об этом говорят его стихи — «Импрессионизм» (1932) и воронежские: «Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста…» или «Как светотени мученик Рембрандт…». Надежда Яковлеана считала, что в «Рембрандте» Мандельштам говорит о себе («резкость моего горящего ребра») и о своей голгофе, лишенной всякого величия.
Стихотворение «Улыбнись, ягненок гневный…» Пастернак назвал перлом. Что послужило поводом к его созданию, какие именно реалии, сказать трудно. В воронежском музее картин Рафаэля нет. Быть может, по какой-то ассоциации Осип Эмильевич вспомнил репродукцию с картины Рафаэля «Мадонна с ягненком». Там есть и ягненок, и «складки бурного покоя» на коленях преклоненной мадонны, и пейзаж, и какой-то удивительной голубизны общий фон картины. Как правило, Мандельштам в своих стихах был точен.
Восторгался Осип Эмильевич иллюстрациями Делакруа к гётевскому «Фаусту» (как-то, будучи у меня, он внимательно их рассматривал).
Бывали мы также и на симфонических концертах нашего воронежского оркестра и особенно на сольных, когда кто-нибудь из известных скрипачей или пианистов приезжал из Москвы и Ленинграда. Музыку Мандельштам, пожалуй, любил больше всего. Не случайно после концерта скрипачки Галины Бариновой он написал и послал ей стихотворение «За Паганини длиннопалым…». Во второй строфе Осип Эмильевич непосредственно обращается к ней:
Девчонка, выскочка, гордячка.
Чей звук широк, как Енисей,
Утешь меня игрой своей, —
На голове твоей, полячка.
Марины Мнишек холм кудрей.
Смычок твой мнителен, скрипачка…
Помимо концертов Осип Эмильевич с удовольствием бывал и в кино. Оно привлекало его и раньше. Он написал несколько интересных кинорецензий. В одной из них («Шпигун»[83], 1929) Мандельштам писал: «Чем совершеннее киноязык, чем ближе он к тому еще не осуществленному мышлению будущего, которое мы называем кино-прозой с ее могучим синтаксисом, — тем большее значение получает в фильме работа оператора».
Сильное впечатление, которое произвела на Осипа Эмильевича одна из первых звуковых картин — «Чапаев», отразилось в стихотворении «От сырой простыни говорящая…».
С большим интересом мы смотрели картину Чарли Чаплина «Огни большого города». Мандельштам очень любил и высоко ценил Чаплина и созданные им кинофильмы. Так появилось стихотворение:
Я молю, как жалости и милости.
Франция, твоей земли и жимолости…
И дальше о Чаплине:
А теперь в Париже, в Шартре, в Арле
Государит добрый Чаплин Чарли.—
В океанском котелке с растерянною точностью
На шарнирах он куражится с цветочницею…
Очень высокую оценку этому стихотворению дал И. Г. Эренбург. «Я много лет прожил во Франции, — пишет он, — лучше, точнее этого не скажешь…» («Люди, годы, жизнь»).
Писал Осип Эмильевич много, и никакие превратности его личной судьбы не являлись препятствием для напряженной творческой работы, он буквально горел и, как это ни парадоксально, был по-настоящему счастлив. Мне тогда казалось, что Осип Эмильевич создавал свои стихи легко, они шли потоком, появлялись варианты, а отдельные строчки, образы неожиданно возникали совсем в другом стихотворении, даже в эпиграмме. Но над «Неизвестным солдатом» Осип Эмильевич работал долго и мучительно. Он не давал ему покоя, напряжение было страшное. Я не любила это стихотворение, пожалуй, боялась его, толком не понимая, но интуитивно чувствуя его страшный пророческий смысл.
Отношение к «Неизвестному солдату» у меня, к стыду моему, осталось юношеское, хотя я прекрасно понимаю его значение, глубину и то, что, очевидно, это одно из сильнейших произведений Мандельштама. По крайней мере несомненно, что Осип Эмильевич придавал ему большое значение. Мне кажется, в какой-то степени оно явилось итогом целого периода — воронежского — творчества поэта.
Мы (Надежда Яковлевна и я) были захвачены в орбиту внутренней напряженной жизни Осипа Эмильевича и жили им, его стихами. Новые стихи были праздником, победой, радостью.
Наверное, нечасто выпадает такое счастье — быть свидетелем (нет, это не то слово) такого торжества духа надо всем. Воронежский период — это новое слово, сказанное Мандельштамом в русской поэзии XX века, подобного еще не было. Об этом же говорила и Анна Андреевна Ахматова: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем несвободен: „И в голосе моем после удушья звучит земля — последнее оружье“». Да он и сам прекрасно понимал это и прямо выразил в письме, написанном из воронежской ссылки Юрию Тынянову, на которое, кстати, не получил ответа. С этого письма я тогда сняла копию по просьбе Осипа Эмильевича. Она сохранилась в бумагах Надежды Яковлевны. Вот это письмо:
«21 января 1937 года.
Дорогой Юрий Николаевич!
Хочу Вас видеть. Что делать? Желание законное. Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе.
Не отвечать мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки невозможно. Вы поступите, как захотите.
Ваш Осип Мандельштам».
Это письмо интересно и как самооценка.
Очень много Осип Эмильевич читал. Он брал книги в университетской фундаментальной библиотеке, доступ к которой получил еще до нашего знакомства. Мандельштам высоко ценил эту библиотеку и не раз говорил, что в ней можно найти редчайшие книги, которые не всегда увидишь в библиотеках столичных. Вот и еще была радость в его жизни — общение с книгами.
Несмотря на изоляцию, подневольное положение и полное неведение, чем обернется будущее, Осип Эмильевич жил в духовном отношении активной, деятельной жизнью, его интересовало все. Помню, как волновали его испанские события. Он начал даже изучать испанский язык и очень быстро на моих глазах в какой-то мере овладел им. Может быть, под впечатлением этих событий одно из стихотворений Мандельштама («Когда щегол в воздушной сдобе…») заканчивалось строками:
И есть лесная Саламанка
Для непослушных умных птиц!
Апатия была не свойственна характеру Осипа Эмильевича, чуждо было ему и желчное раздражение, но в гнев он впадал не раз. Он мог быть озабочен, сосредоточен, самоуглублен, но даже в тех условиях умел быть и беззаботно веселым, лукавым, умел шутить.
Как-то Мандельштамы пришли к нам. Осип Эмильевич подошел к письменному столу, выдвинул ящик (там лежали особенно любимые книги) и увидел листки розоватой бумаги со стихами, написанными тушью. Почерк ему показался знакомым. Осип Эмильевич без разрешения прочитал их. Сергей Борисович, уезжая, переписал для меня свои стихи, среди них было одно, посвященное мне. Не знаю, по каким признакам Осип Эмильевич об этом догадался. Называлось оно «Баллада о движении» (в разлив, ранней весной мы сидели с Сергеем Борисовичем на плоту). В стихотворении были слова «источник слез». Осип Эмильевич ничего не сказал, лукаво улыбнулся и написал эпиграмму:
Источник слез замерз, и весят пуд оковы
Обдуманных баллад Сергея Рудакова.
Бедный Сергей Борисович, наверное, и не узнал этой эпиграммы, так как погиб на фронте во время Великой Отечественной войны.
Часто по вечерам от Мандельштамов я спешила к своему дяде, который болел и которого я очень любила. Так возникла шуточная надпись, приложенная к книжке «Стихотворения» издания 1928 года, подаренной мне Осипом Эмильевичем:
Эта книжка украдена Трошею в СХИ[84].
И резинкою Вадиной для Наташи она омоложена
И ей дадена в день посещения дядина.
Надпись была сделана на маленьком дамском конвертике с лиловым обрезом (эти конвертики лежали в коробке, стоявшей у Надежды Яковлевны на столе).
На книге была совсем другая надпись «Милой Наташе, — не знаю, что и надписать: так мне приятно, что нашлась книжка подарить, хоть и плохая. Обещаю никогда больше таких книг не писать и во всем слушаться — при условии, что и меня будут слушаться».
История подаренной книги такова. Троша, соквартирант Сергея Борисовича, получил путевку в местный дом отдыха имени Максима Горького, и там в библиотеке ему попалась книжка стихов Мандельштама, о котором он постоянно слышал от Рудакова. Недолго думая Троша украл книжку и передал Осипу Эмильевичу для получения автографа. Между тем, пока Осип Эмильевич собирался это сделать, Трошу направили на постоянную работу в район. О книжке все забыли. Как-то случайно она попалась на глаза, Осип Эмильевич очень обрадовался: действительно, Вадиной резинкой (это был мальчик хозяйки) по возможности стер надписи и просто грязь, просмотрел все стихи, помню, одно вычеркнул, два дописал, что-то исправил. Везде поставил букву «В» (Воронеж), дату и инициалы О. М. и подарил мне. После войны я отдала ее Надежде Яковлевне. У меня остался только «Шум времени» с короткой надписью: «Милой, хорошей Наташе от автора. В 16/V-37 г.»
Возвращаюсь к конвертикам, на них были написаны и другие эпиграммы. Писал их Осип Эмильевич весело, часто за чаем, когда я собиралась уходить.
Пришла Наташа. Где была?
Небось не ела, не пила,
И чует мать, черна как ночь,
Вином и луком пахнет дочь.
Особенно потешала Осипа Эмильевича последняя строчка, так как лук я терпеть не могла да и к вину была совершенно равнодушна. Он читал ее с особым ударением. Были и другие экспромты, тоже за вечерним чаем, на конвертиках с лиловым обрезом. И еще шутка, записанная Осипом Эмильевичем на двух отдельных листках, с заголовками «Подражание новогреческому»:
Девочку в деве щадя, с объяснением юноша медлил
И через семьдесят лет молвит старухе: «Люблю!»
А на втором листке:
Мальчика в муже щадя, негодуя, медлила дева
И через семьдесят лет плюнула старцу в лицо!
Осип Эмильевич даже вычислил и на каждом листке написал, сколько лет было «деве» и «старцу». Шутка была связана со мной и Павлом Леонидовичем.
Часто бывали мы и в книжных магазинах. Это доставляло и мне и Осипу Эмильевичу большое удовольствие. Привычка заходить почти ежедневно в книжный магазин возникла у меня давно, до знакомства с Мандельштамом. Я собирала книги, главным образом стихи, и у меня была уже порядочная библиотека. Книги я покупала везде, где бывала: и в Москве, и в Ленинграде, и в других городах. Помню еще букинистов у Китайской стены — книги были разложены на подстилках прямо на земле или на раскладных матерчатых столиках Чего тут только не было, и цены были нормальные, тогда книги не являлись еще предметом спекуляции. Да и на старичков букинистов было приятно и интересно посмотреть.
В Воронеже на проспекте Революции находилось четыре книжных магазина (теперь и в одном продавать нечего). Особенно мы любили заходить в два из них. Один размещался в доме рядом со строительно-монтажным техникумом (теперь там булочная), второй — на первом этаже здания кинотеатра «Пролетарий» (сейчас там бар). Эти магазины казались нам необычными, и делали их необычными люди, работавшие в них. Первый назывался «Магазин индивидуальной книги». Доступ к книжным стеллажам был свободный, вместо прилавков стояли небольшие столики и стулья. Заведовал магазином Яков Романович Милой, чудный человек, влюбленный в книги, хорошо знавший вкусы своих покупателей. Кроме него была только одна продавщица, Мария Александровна, милая, красивая, обаятельная женщина. Магазин являлся своеобразным клубом, где встречались любители книг, делились впечатлениями по поводу прочитанного, спорили, радовались новой хорошей книге. Иногда Яков Романович даже звонил по телефону своим постоянным посетителям: приходите, есть такая-то книга. Прибегаешь, еще помучает: «У меня только одна книга, а вы пришли вдвоем». Стоим и думаем: кто же окажется счастливым? А Яков Романович с заговорщическим видом идет за перегородку в так называемый свой кабинет и торжественно выносит вторую книгу.
Яков Романович уцелел на фронте, но совершенно потерял здоровье/ Грустно и больно было на него смотреть. Он умер в первый суровый и голодный послевоенный год в растерзанном немцами Воронеже, где даже кров над головой найти было трудно.
Второй магазин — букинистический, заведовал им Яков Андреевич Чернышев, он же был и продавцом. Яков Андреевич, человек немолодой, когда-то работал у Сытина; это был прекрасный знаток книги и вообще очень хороший человек. У него можно было купить самые редкие книги. Я купила там «Снежную маску» А. Блока издания 1907 года, первое издание «Вечерних огней» Фета 1883 года, «Форель разбивает лед» М. Кузмина, «Четки» Ахматовой, «Кипарисовый ларец» Анненского 1923 года издания и многое другое. Ведь Воронеж до революции был дворянским городом, кругом было много имений с богатыми личными библиотеками, так что источник существовал. Если Яков Романович звонил своим покупателям, когда появлялась интересная книга, то Яков Андреевич, хитро улыбаясь, говорил: «Платите столько-то». Значит, сюрприз. Так были куплены мной «Камень» Мандельштама, его «Стихотворения» 1928 года, роскошный «Фауст» Гёте 1848 года издания. Осип Эмильевич книг не покупал, но особенно часто заходил в этот магазин, с большим интересом рассматривал книги и очень любил поговорить с Яковом Андреевичем. Как я могла заметить, это доставляло большое удовольствие и тому и другому. А когда возникало критическое положение с деньгами, Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна несли в магазин к Якову Андреевичу продавать свои драгоценные книги. И, конечно, не случайно книги эти всегда оказывались непроданными; получив откуда-нибудь деньги, Осип Эмильевич, к своей великой радости, выручал их.
В конце декабря 1936 года я заболела и слегла надолго. Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич приходили каждый день. Мандельштамы старались развлечь меня, но у самого Осипа Эмильевича, я чувствовала, настроение было плохое.
Мы разговаривали, читали, иногда Осип Эмильевич грустно играл с моим котом, хотя играть с ним было мудрено. Кот был злой, дикий, и характер у него, надо сказать, был дьявольский. Он царапался, кусался, даже преследовал осмелившегося его погладить, чтобы вцепиться. Любил он, пожалуй, только меня, остальных, кто бывал у нас, кое-как терпел. Внешность его вполне соответствовала повадкам. Кот был совершенно черный, без единого пятнышка, с огромными изумрудными глазами. Смотрел он на человека всегда пристально, и в глазах был вопрос с оттенком презрения. Мне казалось, что он все понимает, и я не удивилась бы, если бы он заговорил. Было в нем нечто зловещее, ведьмовское, таинственное. Кот очень занимал Осипа Эмильевича, и однажды, придя к нам, Мандельштам прочитал мне стихотворение:
Оттого все неудачи.
Что я вижу пред собой
Ростовщичий глаз кошачий —
Внук он зелени стоячей
И купец травы морской.
Там, где огненными щами
Угощается Кащей, —
С говорящими камнями
Он на счастье ждет гостей, —
Камни трогает клещами,
Щиплет золото гвоздей.
У него в покоях спящих
Кот живет не для игры —
У того в зрачках горящих
Клад зажмуренной горы.
И в зрачках тех леденящих,
Умоляющих, просящих
Шароватых искр пиры.
Видя настроение Осипа Эмильевича, я не восприняла это стихотворение как шуточное, было в нем какое-то тоскливое предчувствие беды, беспокойство.
В письме Н. С. Тихонову от 31 декабря 1936 года Мандельштам сам дает оценку «Кащееву коту»:
«В этой вещи я очень скромными средствами при помощи буквы „щ“ и еще кое-чего сделал (материальный) кусок золота.
Язык русский на чудеса способен, лишь бы ему стих повиновался. Как любой язык чтит борьбу с ним поэта и каким холодом платит он за равнодушие и ничтожное ему подчинение…
Стишок мой в числе других когда-нибудь напечатается, и он будет принадлежать народу Советской Страны, перед которым я в бесконечном долгу»[85].
В январе 1937 года Осип Эмильевич чувствовал себя особенно тревожно, он задыхался… И все-таки в эти январские дни им было написано много замечательных стихотворений. Как узнавала я в них нашу зиму, морозную, солнечную, яркую:
В лицо морозу я гляжу один, —
Он — никуда, я — ниоткуда,
И все утюжится, плоится без морщин
Равнины дышащее чудо.
А солнце щурится в крахмальной нищете,
Его прищур спокоен и утешен.
Десятизначные леса — почти что те…
И снег хрустит в глазах, как чистый хлеб,
безгрешен.
Но тревога нарастала, и уже в следующем стихотворении Мандельштам пишет:
О, этот медленный, одышливый простор —
Я им пресыщен до отказа!
И отдышавшийся распахнут кругозор —
Повязку бы на оба глаза!
И все разрешается замечательным и страшным стихотворением:
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок.
От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
И хочется мычать от всех замков и скрепок…
Если Осипа Эмильевича не особенно угнетало отсутствие средств к существованию, то та изоляция, в которой он оказался в Воронеже, при его деятельной, активной натуре порой для него была непереносима, он метался, не находил себе места. Вот в один из таких острых приступов тоски Осип Эмильевич и написал это трагическое стихотворение.
Как-то утром пришли Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, и Мандельштам прочитал его, меня оно потрясло. Как ужасно чувство бессилия! Вот, на твоих глазах задыхается человек, ему не хватает воздуху, а ты только смотришь и страдаешь за него и вместе с ним, не имея права подать даже виду. В этом стихотворении я узнавала внешние приметы моего города. Мандельштамы иногда шли к нам не по проспекту Революции, а низом, по Поднабережной, и там на стыке нескольких улиц — Мясной Горы, Дубницкой и Семинарской Горы — действительно стояла водокачка (маленький кирпичный домик с одним окошком и дверью), был и деревянный короб для стока воды, и все равно люди расплескивали ее, кругом все обледенело.
И в яму, в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке
И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке,
А я за ними ахаю, крича
В какой-то мерзлый деревянный короб…
Все это правда. Да, да, и «переулков лающих чулки, и улиц перекошенных чуланы» — Суконовки (Левая и Правая, узкие, кривые), Венецкая, Мало-Чернавская… как много их в этом узле. Запутаешься, закружат… Как не замечала раньше!
В эти же дни я как-то пришла к Мандельштамам. Мой приход не вызвал обычного оживления. Не помню кто, Надежда Яковлевна или Осип Эмильевич, сказал: «Мы решили объявить голодовку». Мне стало страшно. Возможно, видя мое отчаяние, Осип Эмильевич начал читать стихи. Сначала свои, потом Данте. И через полчаса уже не существовало ничего в мире, кроме всесильной гармонии стихов. Кажется, никогда не было так хорошо! Я запомнила это на всю жизнь, очевидно, по резкому контрасту двух противоположных чувств.
Только такой чародей, как Осип Эмильевич, умел увести в другой мир. Нет ни ссылки, ни Воронежа, ни этой убогой комнаты с низким потолком, ни судьбы отдельного человека. Необъятный мир чувства, мысли, божественной, всесильной музыки слов захватывал тебя целиком, и кроме ничего не существовало. Читал стихи Осип Эмильевич, как я уже говорила, неповторимо, у него был очень красивый голос, грудной, волнующий, с поразительным богатством интонаций и удивительным чувством ритма. Читал он часто с какой-то нарастающей интонацией. И кажется, это непереносимо, невозможно выдержать этого подъема, взлета, ты задыхаешься, у тебя перехватывает дыхание, и вдруг на самом предельном подъеме голос разливается широкой, свободной волной.
Трудно представить человека, который умел бы так уходить от своей судьбы, становясь духовно свободным. Эта свобода духа поднимала его над всеми обстоятельствами жизни, и это чувство передавалось другим.
Голодовка не была объявлена, и больше никогда на эту тему разговора не возникало. Может, меня пожалели, не знаю, я, кажется, этого не пережила бы.
И, несмотря ни на что, было хорошо. Я обрадовалась, узнав, что не только я так чувствовала. Когда через сорок лет вышла книга Осипа Эмильевича «Разговор о Данте», Надежда Яковлевна, подписывая ее мне, назвала зиму 1936/37 года страшной и счастливой.
Анна Андреевна Ахматова, которая навестила поэта в изгнании в феврале 1936 года, так передала свое впечатление от его жизни в известном стихотворении «Воронеж», посвященном Осипу Эмильевичу:
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет.
Которая не ведает рассвета.
А ведь она побывала здесь тогда, когда еще существовали какие-то связи с писательскими организациями, когда была какая-то работа или видимость ее — в театре, радиоцентре, даже командировки в совхоз.
Осип Эмильевич, рассказывая мне о приезде Анны Андреевны, смеясь, говорил: «Анна Андреевна обиделась, что я не умер». Он, оказывается, дал ей телеграмму, что при смерти. И она приехала, осталась верна старой дружбе, не побоялась приехать, несмотря на свое тоже неблагополучное положение.
Позднее, уже в период моей дружбы с Мандельштамами, все было обрублено — ни людей, ни связей, ни работы.
«Наше благополучие кончилось осенью 1936 года, когда мы вернулись из Задонска. Радиокомитет упразднили, централизовав все передачи, не оказалось работы и в театре, газетная работа тоже отпала. Рухнуло все сразу», — писала Надежда Яковлевна.
Мандельштамы оказались в полной изоляции.
В апреле 1937 года Осип Эмильевич писал Корнею Ивановичу Чуковскому: «Я поставлен в положение собаки, пса. Меня нет. Я — тень. У меня только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство… Нового приговора к ссылке я не вынесу. Не могу».
Такое настроение, очевидно, усугублялось приближением конца высылки и полным неведением будущего, а также выпадами против поэта в местной печати.
В апреле в областной газете «Коммуна» появилась статья, направленная против Мандельштама. Несколько позднее, в том же 1937 году, в первом номере альманаха «Литературный Воронеж», выпад против Мандельштама был еще более резким. В обзорной статье «Воронежские писатели за 20 лет» Н. Романовский и М. Булавин писали:
«Пользовавшиеся поддержкой врагов народа, прибывшие в 1934 году в Воронеж троцкисты Стефен, Айч, Мандельштам, Калецкий пытались создать сильное оцепление писательского коллектива, внося дух маразма и аполитичности. Попытка эта была разбита. Эта группа была разоблачена и отсечена, несмотря на явно либеральное отношение к ней бывших работников обкома (Генкин и др.), которые предлагали „перевоспитывать“ эту банду».
Там же местный поэт Григорий Рыжманов опубликовал памфлет на Мандельштама.
Лицом к лицу
Пышной поступью поэта,
Недоступный, словно жрец,
Он проходит без привета
И… без отклика сердец.
Подняв голову надменно.
Свысока глядит на люд —
Не его проходит смена.
Не его стихи поют.
Буржуазен, он не признан.
Нелюдимый, он — чужак,
И побед социализма
Не воспеть ему никак.
И глядит он вдохновенно:
Неземной — пророк на вид.
Но какую в сердце тленном
К нам он ненависть таит!
И когда увижу мэтра
Замолчавших вражьих лир.
Напрягаюсь, как от ветра,
Четче, глубже вижу мир.
Презирай, гляди надменно —
Не согнусь под взглядом я.
Не тебе иду на смену,
И не ты мой судия!
Декабрь 1936[86].
В ответ на все это Мандельштам написал письмо в секретариат Союза советские писателей:
«Уважаемый тов. Ставский,
прошу Союз советских писателей расследовать и проверить позорящие меня высказывания Воронежского областного отделения Союза.
Вопреки утверждениям областного отделения Союза моя воронежская деятельность НИКОГДА не была разоблачена областным отделением, но лишь голословно опорочена задним числом.
Называя три фамилии (Стефен, Айч, Мандельштам), автор статьи от имени Союза представляет читателю и заинтересованным организациям самим разбираться: кто из трех троцкист. Три человека не дифференцированы, но названы: „троцкисты и другие классово враждебные элементы“.
Я считаю такой метод разоблачения недопустимым».
Я сказала Осипу Эмильевячу, что выхожу замуж. На другой день Осип Эмильевич прочитал мне стихотворение «Наташа», свадебное стихотворение. Собственно говоря, оно не имело названия. Мы его назвали «Наташа» условно, начиналось оно так:
Клейкой клятвой пахнут почки,
Вот звезда скатилась,—
Это мать сказала дочке.
Чтоб не торопилась…
Был и первый вариант, который мне нравился больше, но Осип Эмильевич изменил его, «потому что он автобиографичен». Так он сказал мне. К сожалению, я его совсем не помню.
Осип Эмильевич просил меня привести и показать Бориса. Борис почему-то оттягивал эту встречу, хотя очень любил стихи, был страстным поклонником Пастернака. Наконец я обещала Осипу Эмильевичу вечером прийти с Борисом. Борис заупрямился, ему понадобилось непременно идти в кино. После споров решили этот вопрос компромиссно: отправиться к Мандельштамам из кино. Был одиннадцатый час, когда мы подошли к окну комнаты Осипа Эмильевича. Свет был погашен, и Осип Эмильевич стоял у открытой форточки, ожидая нас. Я окликнула его, он сейчас же вышел. «Так вот вы какой!» — произнес он, внимательно разглядывая Бориса. Мы вышли на проспект, почему-то мужчины решили выпить вина (ни тот, ни другой к нему пристрастия не имели) и начали водить меня по погребкам. Их на проспекте было много. Не успевали мы туда спуститься, как я бежала назад: нет стульев, неуютно, мрачно. Тогда они повели меня в погребок, где были столы и стулья. Это была какая-то преисподняя. Темно от табачного дыма, дышать нечем, и в этом табачном тумане пьяные физиономии. Наконец сообразили пойти в лучший воронежский ресторан «Бристоль»[87]. Отдельных кабинетов не существовало, а в общем зале были отгорожены желтым шелком кабины. Одну из них мы заняли. Создавалась иллюзия, что мы одни. Ели испанские апельсины. Осип Эмильевич много читал стихов, был очень оживлен. Борису он сказал, что завидует Пастернаку, что у него такие почитатели. Мы проводили Осипа Эмильевича домой. Я шла впереди, они сзади, увлеченно о чем-то разговаривая. Я вспоминаю этот эпизод, чтобы рассказать, как возникло стихотворение «К пустой земле невольно припадая…». Но этому предшествовал еще один разговор.
Незадолго до нашего «путешествия» по кабачкам я зашла к Осипу Эмильевичу и сказала, что мне по делу надо побывать у Туси, моей приятельницы и сослуживицы. Осип Эмильевич пошел со мной. На обратном пути он меня спросил: «Туся не видит одним глазом?» Я ответила, что не знаю, что никогда на эту тему с ней не говорила, очевидно, не видит. «Да, — сказал Осип Эмильевич, — люди, имеющие физический недостаток, не любят об этом говорить». Я возразила, сказав, что не замечала этого и легко говорю о своей хромоте. «Что вы, у вас прекрасная походка, я не представляю вас иначе!» — горячо воскликнул Осип Эмильевич.
На другой день после ночной прогулки я зашла из техникума к Мандельштаму. Надежда Яковлевна была в Москве. Осип Эмильевич сидел на кровати в своей обычной позе, поджав под себя ноги по-турецки и опираясь локтем на спинку. Я села на кушетку. Он был серьезен и сосредоточен. «Я написал вчера стихи», — сказал он. И прочитал их. Я молчала. «Что это?» Я не поняла вопроса и продолжала молчать. «Это любовная лирика, — ответил он за меня. — Это лучшее, что я написал». И протянул мне листок.
1
К пустой земле невольно припадая,
Неравномерной сладкою походкой,
Она идет, чуть-чуть опережая
Подругу быструю и юношу-погодка.
Ее влечет стесненная свобода
Одушевляющего недостатка.
И кажется, что ясная догадка
В ее походке хочет задержаться, —
О том, что эта вешняя погода
Для нас — праматерь гробового свода,
И это будет вечно начинаться.
2
Есть женщины, сырой земле родные,
И каждый шаг их — гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших — их призванье,
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
Сегодня — ангел, завтра — червь могильный,
А послезавтра — только очертанье.
Что было поступь — станет недоступно.
Цветы бессмертны. Небо целокупно.
И то, что будет, — только обещанье.
4 мая 1937.
И я сразу вспомнила нашу прогулку втроем холодной майской ночью, разговор с Осипом Эмильевичем о Тусе и моей хромоте.
Стихи были написаны тушью на суперобложке к Баратынскому. Осип Эмильевич продолжал: «Надюша знает, что я написал эти стихи, но ей я читать их не буду. Когда умру, отправьте их как завещание в Пушкинский Дом». И после небольшой паузы добавил: «Поцелуйте меня». Я подошла к нему и прикоснулась губами к его лбу — он сидел как изваяние. Почему-то было очень грустно. Упоминание о смерти, а я должна пережить?! Неужели это прощальные стихи? На другой день мы зашли в Петровский сквер. Осип Эмильевич был весел, я сказала, что не могу разобрать во вчерашнем стихотворении ни единого слова. Он написал мне тут же эти стихи по памяти разборчиво карандашом на листке из ученической тетради[88].
В своих воспоминаниях Надежда Яковлевна так писала об этом стихотворении: «Прекрасные стихи Наташе Штемпель стоят особняком во всей любовной лирике Мандельштама. Любовь всегда связана с мыслью о смерти, но в стихах Наташе высокое и просветленное чувство будущей жизни. Он просит Наташу оплакать его мертвым и приветствовать воскресшего».
…Возвратившись из Москвы, Надежда Яковлевна прочитала мне другое стихотворение: «На меня нацелилась груша да черемуха…» — и, улыбаясь, сказала. «Это о нас с вами, Наташа».
Завещания поэта я не выполнила. Уже после войны, когда Надежда Яковлевна приехала ко мне в Воронеж, я отдала ей оба экземпляра стихотворения. Вообще я отдала все, что у меня было: блокноты со стихами, стихи на отдельных листках и полосках ватмана, эпиграммы на конвертиках, фотографии, книжку стихотворений 1928 года, правленную Осипом Эмильевичем, а главное — все письма (подлинники, копий тогда с них не было) Осипа Эмильевича Надежде Яковлевне. Она передала их мне на хранение после смерти Осипа Эмильевича, когда мы встретились с ней в Москве точно не помню где: у ее брата Евгения Яковлевича или у Шуры, брата Осипа Эмильевича. Письма были в железном сундучке от чая. В эту же встречу Надежда Яковлевна подарила мне одну из любимых книг Осипа Эмильевича — томик Клейста. Это было старое издание: готический шрифт, желтоватая бумага, кожаный корешок. Своей рукой Надежда Яковлевна написала: «Из библиотеки Осипа Мандельштама». (Книга пропала в занятом немцами Воронеже.)
Я очень привязалась к Мандельштамам. Для меня Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич были совершенно неразделимы. Я не могла их представить отдельно и кого из них любила больше — не знаю.
Редко, наверное, в жизни встречаются такие браки, такое понимание, такая духовная близость. Надежда Яковлевна была вровень своему мужу по уму, образованности, огромной душевной силе. Я никогда не слышала от нее жалоб, не видела ее раздраженной или удрученной. Она всегда была ровна, внешне спокойна. Она безусловно являлась моральной опорой для Осипа Эмильевича. На ней держалась жизнь. Тяжелая, трагическая его судьба стала и ее судьбой. Этот крест она сама взяла на себя и несла его так, что, казалось, иначе и не могло быть.
А могло быть иначе, ведь ее никто не высылал, она поехала за мужем добровольно, и добровольно разделила с ним его участь. До сих пор вижу ее большие, ясные серо-голубые глаза, улыбку, которой она всегда встречала меня, ровный, спокойный тон. Женская говорливость не была ей свойственна, скорее она была молчалива. Мне всегда казалось, что Осип Эмильевич без нее не мог бы существовать. Поэтому так стало страшно, когда его оторвали от нее и сослали за Владивосток в пересылочный лагерь, где он и умер.
Не раз я присутствовала при таинстве создания стихов. Осип Эмильевич обычно сидел на кровати в своей характерной позе и что-то невнятно бормотал, пока это бормотанье не превращалось в членораздельную речь. Он не писал и не записывал свои стихи, а если и записывал, то в виде редчайшего исключения. Лучше всего об этом сказал он сам: «У меня нет рукописей. Нет записных книжек, нет архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса». Да, действительно он создавал стихи на слух, он работал «с голоса», а потом диктовал их Надежде Яковлевне. «Стихи, записанные Надей, — говорил Осип Эмильевич, — могут идти в порядке рукописи». Внимательно прочитав записанное стихотворение (почему-то всегда стоя, наклонившись над столом), он ставил букву «В» (Воронеж) и дату. К дате Мандельштам относился очень щепетильно, но совершенно был безразличен к знакам препинания, и тот, кто писал под его диктовку, ставил их по своему усмотрению. Помню, одно время стихи записывались на узкие листочки, нарезанные из ватмана, они не раз переписывались тонким, мелким и очень разборчивым почерком Надежды Яковлевны. Многие из этих листков потом попадали ко мне, как и конвертики с эпиграммами. Незадолго до отъезда из Воронежа Осип Эмильевич попросил Надежду Яковлевну переписать для меня все стихи. Получилось три толстых голубых блокнота. На первом из них печатными буквами было написано «Наташина книга». Осип Эмильевич отдал их мне, также поставив под каждым стихотворением дату и букву «В». Он ничего не сказал, вручая мне это сокровище. Что он думал — не знаю. Я тогда ничего не думала, просто была счастлива. Я так привыкла к его стихам, он уезжал, мне трудно было бы жить без них, а их ведь ни у кого больше не было, да и не знал их почти никто.
Подарил он мне и свою воронежскую фотографию. Накануне отъезда по его желанию мы все пошли в пятиминутную фотографию на рынке. Как и следовало ожидать, карточка получилась ужасная. К великому сожалению, Осип Эмильевич отказался идти в хорошую фотографию, сказав, что не хочет меня подводить. Подводить? Почему именно теперь пришло ему это в голову? Ведь встречались почти каждый день, а вот теперь, когда его освободили, у него возникло такое опасение. Каким же непрочным было ощущение этой «свободы»!
Был и еще один подарок, фарфоровая обезьянка, на обратной стороне Осип Эмильевич написал: «Наташа, Ося». Я забыла обезьянку, покидая занимаемый немцами Воронеж. Ведь все было оставлено, мы уходили налегке, в последние минуты. Но если бы я вспомнила, обязательно взяла бы ее, как взяла стихи, листочки, книжку, фотографии и письма, которые, как я уже говорила, отдала мне Надежда Яковлевна после гибели Осипа Эмильевича. Тут я уже понимала, что нужно сохранить все во что бы то ни стало.
И мне удалось это сделать: я не расставалась с небольшим свертком ни в товарных поездах, ни на станциях, ни в деревне, куда мы попали на некоторое время; короче говоря, он был всегда со мной во всех мытарствах, пока мы не оказались в Куйбышеве, в эвакуации.
Для большей гарантии, чтобы сохранить все, что было создано Осипом Эмильевичем, Надежда Яковлевна еще до знакомства со мной стала запоминать наизусть написанные им стихи.
Я часто думаю, как повезло Воронежу. Вот и еще одно имя навсегда соединилось с этим городом, с этой землей, которая подарила нам в прошлом веке Кольцова и Никитина. Теперь, в XX веке, с ней связано имя Осипа Мандельштама. Здесь поэт обрел новую силу, хоть и писал:
Я около Кольцова,
Как сокол, закольцован,
И нет ко мне гонца,
И дом мой без крыльца.
К ноге моей привязан
Сосновый синий бор,
Как вестник без указа,
Распахнут кругозор….
И в другом небольшом стихотворении, где шутка смешалась с трагическими нотами:
Пусти меня, отдай меня, Воронеж,
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня или вернешь —
Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож!
Город не стал для поэта ни «вороном», ни «ножом», он вернул его. Но вернул для новых страданий и гибели.
Может быть, здесь впервые Осип Мандельштам почувствовал всю силу земли, несущую жизнь, и приветствовал эту землю:
Ну, здравствуй, чернозем, будь мужествен, глазаст,
Черноречивое молчание в работе.
Стихотворение «Чернозем»[89] было написано под впечатлением распаханных опытных полей СХИ, где Осип Эмильевич нередко гулял ранней весной.
Вплотную к полям подходил Ботанический сад, а напротив была Архиерейская роща. Там в 1879 году собрался съезд «Земли и воли», на котором присутствовали Плеханов, Софья Перовская, Вера Фигнер, Желябов и другие. Не отсюда ли в стихах Мандельштама «комочки влажные моей земли и воли»?
Переуважена, перечерна, вся в холе.
Вся в холках маленьких, вся воздух и призор.
Вся рассыпаючись, вся образуя хор, —
Комочки влажные моей земли и воли.
В дни ранней пахоты черна до синевы,
И безоружная в ней зиждется работа, —
Тысячехолмие распахнутой молвы;
Знать, безокружное в окружности есть что-то…
«Чернозем» — точное описание местности, где поэт был «закольцован». И, возможно, один из лучших в русской поэзии гимнов земле.
Мне очень нравилось это стихотворение, и Осип Эмильевич переписал мне его разборчиво тушью на листе хорошей бумаги.
Непосредственно навеяно городом, написано под свежим впечатлением от него — многое.
Приехав в Воронеж, Мандельштамы поселились в Привокзальном поселке. Эти места связаны и с Андреем Платоновым. Одноэтажные дома с палисадниками, сады, огороды, немощеные улицы, заросшие травой, бурьяном. По улицам бродят куры, и за забором нередко раздается лай собаки. Трудно представить, что стоит только перейти деревянный мостик через железнодорожную линию — очутишься на проспекте Революции, главной улице города, и что город совсем не маленький. Очевидно, под впечатлением своего нового жилья Осип Эмильевич писал:
Я живу на важных огородах, —
Ванька-ключник мог бы здесь гулять,
Ветер служит даром на заводах,
И далёко убегает гать.
Поэт, конечно, имеет в виду Придаченскую гать, являющуюся продолжением Чернавского моста и соединяющую город с Придачей, тогда еще пригородом. Гать шла через заливной луг.
Чернопахотная ночь степных закраин
В мелкобисерных иззябла огоньках.
За стеной обиженный хозяин
Холит-бродит в русских сапогах.
И богато искривилась половица —
Этой палубы гробовая доска.
У чужих людей мне плохо спится,
И своя-то жизнь мне не близка.
Посмею сказать, что Осип Эмильевич полюбил эту землю. В первый год своей жизни в Воронеже он имел возможность побывать в различных районных центрах Черноземья, некоторых совхозах. Был даже в декабре 1935 года в тамбовском санатории, откуда писал Надежде Яковлевне: «Здесь… зимний рай, красота неописанная. Живем на высоком берегу реки Цны. Она широка или кажется широкой, как Волга. Переходит в чернильные леса. Мягкость и гармония русской зимы доставляют глубокое наслаждение. Очень настоящие места…»
Эта область в темноводье —
Хляби хлеба, гроз ведро,
Не дворянское угодье —
Океанское ядро…
Я люблю ее рисунок,
Он на Африку похож —
Дайте свет, — прозрачных лунок
На фанере не сочтешь…[90]
Анна Россошь и Гремячье, —
Я твержу их имена. —
Белизна снегов гагачья
Из вагонного окна.
Я кружил в полях совхозных,
Полон воздуха был рот.
Солнц подсолнечника грозных
Прямо в очи оборот.
Въехал ночью в рукавичный,
Снегом пышущий Тамбов,
Видел Цны — реки обычной —
Белый, белый, бел-покров.
……………………………
Где я? Что со мной дурного?
Степь беззимняя гола.
Это мачеха Кольцова.
Шутишь — родина щегла!..
Это стихотворение было написано под впечатлением командировок в Воробьевский район, куда Осип Эмильевич ездил с группой воронежских писателей и журналистов.
И отсюда совершенно изумительные стихи о щегле. Я помню, с какой любовью писал их Осип Эмильевич, как радовался им:
Мой щегол, я голову закину,
Поглядим на мир вдвоем.
Зимний день колючий, как мякина,
Так ли жестк в зрачке моем?
Хвостик лодкой, перья черно-желты,
Ниже клюва в краску влит.
Сознаешь ли, до чего щегол ты,
До чего ты щегловит?
О щегле было не одно стихотворение, были и варианты. «Щеглиный цикл, — пишет Надежда Яковлевна, — развился на обостренной жажде жизни, на ее утверждении, но предчувствие беды пробивалось в нем с первых минут». Осип Эмильевич видел щеглов не только на воле, но и у Вади, хозяйского мальчика, были щеглы. Надежда Яковлевна вспоминает, как работал Осип Эмильевич над этим циклом, и передает его слова: «Щегла запрятали в клетку, не выпустили в лесную Саламанку… А меня нельзя удержать на месте».
Мне кажется, никогда Мандельштам не сливался душой так тесно с природой, никогда не писал таких задушевных стихов, какие писал в Воронеже:
Вехи дальние обоза
Сквозь стекло особняка.
От тепла и от мороза
Близкой кажется река.
И какой там лес — еловый? —
Не еловый, а лиловый,
И какая там береза,
Не скажу наверняка, —
Лишь чернил воздушных проза
Неразборчива, легка…
В Воронеже поэт полюбил русскую зиму, многоснежную, ясную, морозную. До воронежского периода в его стихах почти не было зимних пейзажей. Здесь мне хочется вспомнить еще одно зимнее стихотворение, написанное под впечатлением чудесных картин природы в тамбовском санатории:
Как подарок запоздалый
Ощутима мной зима.
Я люблю ее сначала
Неуверенный размах.
Хороша она испугом,
Как начало грозных дел.
Перед всем безлесным кругом
Даже ворон оробел…
Благодаря «Воронежским тетрадям» Осип Эмильевич навсегда прописан в старом русском городе. Жена поэта писала: «Воронеж был чудом, и чудо нас туда привело».
В полушуточном стихотворении Мандельштам писал:
Эта, какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова! —
Как ее ни вывертывай.
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного.
Нрава он был не лилейного.
И потому эта улица.
Или, верней, эта яма, —
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.
Это стихотворение связано с реальным адресом одной из квартир поэта в бывшей Троицкой слободе на улице Линейной.
Чтобы попасть к Мандельштамам, надо было войти в ворота двухэтажного дома, пересечь двор и спуститься по дорожке вниз, в до сих пор существующую «яму». У стихотворения буквальная топография. А название улицы дало повод для поэтической самохарактеристики поэта.
На этой квартире Осипа Эмильевича с Надеждой Яковлевной навещали В. Н. Яхонтов и М. В. Юдина.
Думаю, настанет время, когда в Воронеже действительно будет улица Мандельштама. Жаль, что мы привыкли чтить только мертвых, и то через десятки лет.