ГЛАВА XIII

Несмотря на такси, несмотря на проглоченный наспех обед, они опоздали. Концерт начался.

— Ничего, — сказал Гамбрил. — К менуэту мы успеем. Самое интересное начинается только тогда.

— Зелен виноград, — сказала Эмили, прикладызая ухо к двери. — Это какая-то небесная гармония, по-моему.

Они стояли снаружи, как нищие, униженно ожидающие у дверей пиршественной залы, — стояли и слушали обрывки музыки, дразняще доносившиеся изнутри. Наконец взрыв аплодисментов показал, что первая часть кончилась; двери распахнулись. Они алчно устремились в зал. Квартет Склописа и добавочный альт раскланивались с эстрады. Зазвучал нестройный щебет настраиваемых инструментов, потом все стихло. Склопис кивнул и привел в движение свой смычок. Начался менуэт моцартовского квинтета G-minor: мелодия развертывалась фраза за фразой, кратко и решительно, по временам прерываемая бурным аккордом sforzando, пугающим в своем резком и неожиданном пафосе.

Менуэт... Вся цивилизация, сказал бы мистер Меркаптан, заключена в этом прелестном слове, в этом нежном, изящном танце. Дамы и утонченные кавалеры, только что блиставшие остроумием и галантностью на софах, где обитает дух Кребильона, грациозно двигались в такт воздушному узору звуков. «Как они танцевали бы, — спрашивал себя Гамбрил, — под страстные рыдания того, другого, под звуки его мрачного и гневного спора с судьбой?»

Как чиста страсть, как искренна, прозрачна, ровна и безыскусна скорбь того largo, что следует за менуэтом! Блаженны чистые сердцем, ибо они узрят Бога. Чиста и непорочна, чиста и неподдельна, без примесей. «Не страстная, благодаренье Богу; только чувственная и сентиментальная». Во имя уховертки. Аминь. Чистая, чистая. Когда-то страстные почитатели пытались насиловать статуи богов; виноваты в этом бывали обычно скульпторы. А как восхитительно может страдать художник! И перед лицом полного Зала Альберта, с какими удачными жестами и мимикой! Но блаженны чистые сердцем, ибо они узрят Бога. Инструменты сходились и вновь расходились. Длинные серебряные нити легко повисали в воздухе над журчанием вод; посреди заглушённых рыданий — вопль. Фонтаны взметают свои архитектурно-стройные колонны, и из бассейна в бассейн струятся воды; из бассейна в бассейн, и с каждым падением все выше и выше взметается струя, и вслед за последним падением огромная колонна подымается к солнцу, и из воды музыка превращается, модулируя, в радугу. Блаженны чистые сердцем, ибо они узрят Бога, и не только узрят, но и сделают Бога зримым для всех.

Кровь стучит в ушах. Стук, стук, стук. Медленный бой барабана во тьме стучит в ушах того, кто лежит без сна в бреду, в невыносимых мученьях. Стучит непрерывно в ушах, в самой душе. Тело и душа нераздельны, и кровь мучительно стучит в сознании. Грустные думы бродят в уме. Чистый дрожащий огонек спускается во тьму, остается во тьме, примиряясь с мраком несчастий. Он примиряется, но кровь по-прежнему стучит в ушах. Кровь по-прежнему мучительно стучит, хотя душа покорилась. И тогда внезапно она делает усилие, стряхивает с себя бред слишком сильных страданий и радостей, приказывает телу танцевать. Вступление к последней части приходит к напряженному и трепетному концу. Миг ожидания, а затем ряд восходящих и быстро сбегающих вниз трохеев, один крохотный шаг за другим, и в трехдольном ритме начинается танец. Непочтительный, непоследовательный, выпадающий из тона всего, что было раньше. Но мощь человека — в его способности быть непоследовательным Кругом голод, мор и война, а он воздвигает соборы; он раб, но в голове у него бродят непоследовательные, неподобающие мысли свободного человека. Дух в рабстве у бреда и стучащей крови, под властью мрачного тирана — страдания. Но без всякой последовательности он решает танцевать в трехдольном ритме: прыжок — вверх, топот быстрых ног — вниз.

Квинтет D-minor кончился; раздается громкий треск аплодисментов. Энтузиасты вскакивают с мест и-кричат «браво!». А пять человек на эстраде поднимаются и раскланиваются. Сам великий Склопис принимает свою долю хлопков с усталой снисходительностью; усталость в его заплывших глазках, усталость в его разочарованной улыбке. Он заслужил это, он знает; но на своем веку он получил столько аплодисментов, имел столько хорошеньких женщин. У него римский нос и огромный лоб; артистическая грива бронзового цвета скрывает полное отсутствие затылка. У Гарофало, второй скрипки, смуглое лицо, глаза, как бусинки, и огромный живот. Выпуклые отражения электрических лампочек скользят взад и вперед по его полированной лысой голове, когда он кланяется, снова и снова, на военный лад. Пеперкук, ростом в два метра, извивается в изысканных поклонах. Лицо и волосы у него одинакового серовато-коричневого цвета; он не улыбается, вид у него монолитный и мрачный. Менее внушителен Кнедлер, который улыбается, и потеет, и обнимает свою виолончель, и прижимает руку к сердцу, и кланяется почти до земли, точно вся эта овация устроена ему одному. А бедненький мистер Дженкинс, добавочный альт, скрылся на задний план; чувствуя, что герой дня сегодня Склопис, а он сам человек посторонний и не имеет никакого права на все эти изъявления восторга, он почти не кланяется, только улыбается, неопределенно и нервно, и изредка дергается всем корпусом, чтобы показать, что он совсем не надменный или неблагодарный, как вы могли бы подумать, но что при данных обстоятельствах — положение несколько затруднительное — это трудно объяснить...

— Странно, — сказал Гамбрил, — что такие курьезные существа могли произвести то, что мы только что слышали.

Заплывшие глазки Склописа остановились на Эмили, раскрасневшейся и горячо аплодирующей. Он подарил ей, ей одной, усталую улыбку. Завтра, подумал он, к нему придет письмо, подписанное «Ваша Поклонница из третьего ряда». На вид она была лакомый кусочек. Он снова улыбнулся, чтобы подбодрить ее. Эмили — увы! — даже не заметила этого. Она аплодировала музыке.

— Вам понравилось? — спросил Гамбрил, когда они вышли на пустынную Бонд-стрит.

— Понравилось? — Эмили выразительно рассмеялась. — Нет, не понравилось, — сказала она. — Это не то слово. Понравиться может мороженое. Я стала счастливой. В музыке было несчастие, но она сделала меня счастливой.

Гамбрил подозвал кеб и дал адрес своей квартирки на Грет-Рассел-стрит.

— Счастливой, — повторил он, когда они уселись бок о бок в темном экипаже. Он тоже был счастлив.

— Куда мы едем? — спросила она.

— Ко мне, — сказал Гамбрил, — там нам будет спокойно. — Он боялся, как бы она не отказалась ехать к нему — после вчерашнего. Но она не сказала ни слова.

— Некоторые думают, что счастливым можно быть только тогда, когда делаешь шум, — сказала она после небольшой паузы. — А по-моему, счастье слишком хрупко и меланхолично для шума. Счастье, оно меланхолично, как прекраснейший пейзаж, как те деревья, и трава, и облака, и солнце сегодня.

— Со стороны, — сказал Гамбрил, — оно кажется даже скучным.

Они, спотыкаясь, поднялись по темной лестнице к нему в квартиру. Гамбрил зажег две свечи и поставил чайник на газовую горелку. Они сидели вместе на диване, попивая чай. В ярком, мягком свете свечей она казалась иной, более прекрасной. Шелк ее платья казался удивительно ярким и блестящим, как лепестки тюльпана, и по ее лицу, по ее обнаженным рукам и шее свет, казалось, рассыпал тончайшую золотистую пыльцу. На стене позади них тени бежали к потолку, огромные и густо-черные.

— Как все это нереально, — прошептал Гамбрил. — Неправдоподобно. Эта далекая тайная комната. Этот свет и эти тени из другой эпохи. И вы, пришедшая ниоткуда, со мной, пришедшим из прошлого, бесконечно далекого от вашего прошлого, и мы сидим вместе, вместе — и оба счастливы. И что удивительней всего, безрассудно счастливы. Это нереально, нереально.

— Но почему? — сказала Эмили. — Почему? Это е с т ь, здесь и сейчас. Это реально.

— Все это может исчезнуть в любую минуту, — сказал он. Эмили грустно улыбнулась.

— Это исчезнет, когда придет время, — сказала она. — Вполне естественно, без всякой магии; исчезнет так же, как исчезает и меняется все. Но сейчас это — здесь.

Они отдались очарованию. Свечи горели, два блестящих огненных глаза, не мигая, минута за минутой. Но для них больше не было минут. Эмили прижалась к нему, полулежа на его согнутой руке, положив голову ему на плечо. Он терся щекой о ее волосы; иногда, очень осторожно, он целовал ее лоб или ее закрытые глаза.

— Если бы я знала вас в те годы... — вздохнула она. — Но тогда я была глупенькой маленькой дурочкой. Я не заметила бы, что вы не такой, как все... Я буду очень ревновать, — снова заговорила Эмили после нового бесконечного молчания. — Пускай не будет никого больше, никогда, ничьей даже тени.

— Никого больше никогда не будет, — сказал Гамбрил. Эмили улыбнулась и, открыв глаза, посмотрела на него.

— Да, здесь не будет, — сказала она, — в этой реальной нереальной комнате. Пока длится эта вечность. Но будут другие комнаты, такие же реальные, как эта.

— Не такие реальные, не такие реальные. — Он нагнулся к ее лицу. Она снова закрыла глаза, и ее ресницы внезапно затрепетали под легким поцелуем.

Для них больше не было минут. Но время шло, время истекало темным потоком, безостановочно, словно из какой-то глубокой таинственной раны в теле Вселенной, кровоточащей и кровоточащей без конца. Одна из свечей сгорела до основания, и длинное дымное пламя трепетно колебалось. От дрожащего света было больно глазам; тени неуверенно извивались и метались по стенам. Эмили посмотрела на него.

— Который час? — сказала она.

Гамбрил взглянул на часы. Был почти час ночи.

— Слишком поздно, чтобы вам возвращаться, — сказал он.

— Слишком поздно? — Эмили вскочила. Да, очарование нарушено, оно уходит, как тонкий слой льда под тяжелым грузом, как паутина от порыва ветра. Они посмотрели друг на друга. — Что же мне делать? — спросила она.

— Оставайтесь здесь, — ответил Гамбрил голосом, исходившим откуда-то издалека.

Она долго сидела молча, глядя полузакрытыми глазами на умирающее пламя свечи. Гамбрил следил за ней в напряженном, мучительном ожидании. Неужели лед подломится, паутина разорвется, окончательно и навсегда? Очарование можно еще продолжить, вечность можно возобновить. Он чувствовал, как бьется сердце у него в груди; он затаил дыхание. Будет ужасно, если она сейчас уйдет; это будет похоже на смерть. Пламя свечи заколебалось еще сильней, то подпрыгивая длинным, тонким, дымным языком, то снова почти угасая. Эмили встала и задула свечу. Другая свеча по-прежнему горела, спокойно и ровно.

— Мне можно остаться? — спросила она. — Вы мне позволите?

Он понял смысл ее вопроса и кивнул.

— Разумеется, — сказал он.

— Разумеется? Разве это что-нибудь само собой разумеющееся?

— Раз я так говорю. — Он улыбнулся ей. Вечность возобновилась, очарование продолжалось. Теперь не нужно больше думать ни о чем, кроме этой минуты. Прошлое забыто, будущее уничтожено. Есть только эта тайная комната и свет свечи и нереальное, немыслимое счастье быть вдвоем. Теперь, когда миновала опасность разочарования, счастье будет длиться без конца. Он встал с кушетки, прошел через комнату, он взял ее руки и поцеловал их.

— Мы сейчас ляжем спать? — спросила она. Гамбрил кивнул.

— Ничего, если я потушу свечу? — И, не дожидаясь ответа, Эмили повернулась, дунула, и комната погрузилась во мрак.

Он услышал шорох: она раздевалась. Поспешно стащил он с себя костюм, снял с дивана покрывало. Постель была постлана, он открыл ее и забрался под одеяло. Тусклый зеленоватый свет газового фонаря проникал с улицы между раздвинутыми занавесками, слабо освещая дальний конец комнаты. В этой смягченной светом темноте он различал силуэт Эмили, стоявшей со-

всем неподвижно, словно в нерешимости на краю какой-то незримой пропасти.

— Эмили, — прошептал он.

— Иду, — ответила Эмили. Несколько секунд она продолжала стоять неподвижно, потом перешагнула через край. Она молча прошла через комнату и села на кончик низкого дивана. Гамбрил лежал совсем тихо, ожидая в зачарованной, вне времени, тьме. Эмили подняла колени, скользнула под одеяло, потом вытянулась рядом с ним, касаясь его на этой узкой постели. Гамбрил почувствовал, что она дрожит; мелкая дрожь, потом невольный резкий толчок, и снова дрожь и резкий толчок.

— Вам холодно, — сказал он и, просунув руку под ее плечи, привлек к себе безвольную и несопротивляющуюся Эмили. Она лежала, прижавшись к нему. Постепенно дрожь прекратилась. Совсем тихо, совсем тихо в зачарованном спокойствии. Прошлое забыто, будущее уничтожено; есть только это темное бесконечное мгновение. Пьянящее, как наркоз, счастливое оцепенение овладело его сознанием; теплая, блаженная немота охватила его. И все же, несмотря на оцепенение, он знал, с тревожной, пугающей уверенностью, что скоро наступит конец. Как человек накануне казни, он смотрел вперед сквозь бесконечное настоящее: он предвидел конец вечности. А потом? Все было неясно и неверно.

Очень осторожно он начал ласкать ее плечо, ее длинную тонкую руку, легко и медленно поглаживая кончиками пальцев ее гладкую кожу; медленно, начиная от шеи, через плечо, задерживаясь у локтя, к ее пальцам. Снова и снова: он изучал ее руку. Теперь ее форма стала достоянием кончиков его пальцев; его пальцы знали ее, как они знали музыкальную пьесу, как они знали двенадцатую сонату Моцарта, например. И темы, толпящиеся одна задругой вначале первой части, разыгрывались, воздушно поблескивая, в его уме; они стали частью очарования.

Сквозь шелк се рубашки он изучил изгиб ее бедер, ее гладкую прямую спину и линию ее позвоночника. Он спустился ниже, прикоснулся к ее ногам, к ее коленям. Сквозь рубашку ом изучил ее теплое тело, легко и медленно лаская. Он знал ее. Его пальцы — он это чувствовал — могут воспроизвести ее тело, теплую, изогнутую статую во тьме. Он не желал ее: желать — это значит разбить очарование. Он погружался все глубже и глубже в темное счастливое оцепенение. Она заснула в его объятиях; скоро заснул и он.

Загрузка...